МИФЫ ЖИЗНИ ГОРНЫЕ ПИСЬМА От автора В этом томе соединено большинство этнографических рассказов, легенд и фантазий, построенных на легендах, которые входили в сборники «Сон и Явь» (1893), «Психопаты» (1893), «Грезы и Тени» (1895), «Святочная Книжка» (1901) и «Красивые Сказки» (1908). Всех этих изданий давно уже нет в продаже. А.В.А. 1911.12.IV Fezzano ДИКИЙ ЦВЕТОК Матико {Грузинские имена, встречающиеся в рассказе: Матико — Марфа, Като — Екатерина, Сандро — Александр, Вассо — Василий.} больна. Бог знает где и как схватила она два месяца тому назад кашель; по ночам ее бьет лихорадка, начинаясь всегда в один и тот же час, а потом до самой зари, переводя девушку из жара в озноб и из озноба в жар, испарина так ослабила Матико, что вот уже три недели как домашние махнули на нее рукой, даром, что время было горячее — снимали с поля вызревший ячмень; ну ее, девку, Бог с ней: не работница в поле, не хозяйка в доме! Только, перестав быть полезною семье, отказавшейся от нее как от рабочей силы, Матико сознала, что ей плохо, и стала готовиться к смерти. Раньше она не верила в опасность своей болезни, хотя еще в самом начале этой ужасной лихорадки знахарка Като из Бандзури, {Ущелье и деревушка Бандзури, на левом берегу Арагвы, в глухой местности Душетского уезда, между станциями Ананур и Пасанаур Военно-Грузинской дороги.} бесполезно перепробовав на девушке все свои отвары и коренья, показала однажды, осердясь, матери Матико пальцем на небо, топнула ногой по земле, сказала: «Душу — туда, тело — сюда», — и отказалась продолжать леченье. Русский доктор Гудумакарского госпиталя, {Этот госпиталь, ныне уже упраздненный, стоял в живописном Гудумакарском ущелье, из которого вырывается Черная Арагва, двумя верстами ниже, в Пасанауре, сливающаяся в одну реку с Белою Арагвой.} куда, по настоянию батюшки-священника, поборов с великим трудом свое отвращение к присяжным жрецам медицины, свел Матико ее отец, — тоже вместо всякого совета, только покачал головой и, протяжно свистнув, промолвил: «Ах вы черти, черти! когда приходите лечиться!» Этот доктор все-таки дал Матико какие-то капли: от них она спала, и ей казалось, что ей лучше и что она скоро выздоровеет, чего ей очень хотелось; и в самом деле, не бессмыслица ли умирать в шестнадцать лет!.. Но уж если домашние стали такие добрые — не тащат ее в поле, не заставляют прибирать саклю и варить лоби {Лоби — фасоль; горцы питаются лоби круглый год; это их обычная пища в будни.} не мешают ей лежать целый день пластом на жарком солнце, — значит, конец. — Что это у вас с девушкой? — спросил как-то раз прохожий. — Не трогай ее! — сердито ответил ему Сандро, меньшой братишка Матико, — она у нас помирает. Матико не боится умирать. Зачем? Она никогда не думала о жизни, не думает и о смерти. Цветком взошла она на суровой почве родных гор, цветком и увянет. Что будет дальше, ее не страшит. Батюшка зашел как-то к ней в саклю, и от него Матико узнала, что Христос, Кому она молится дома и в церкви, добр, милосерд и светел, что у Него есть прекрасный сад на небе, и там много места для честных девушек, умирающих молодыми. Об аде никто не говорил Матико... да и к чему было говорить? Разве справедливый Бог может послать шестнадцатилетнее дитя гор в ад? Кто не видит света, тот не думает; кто не думает, — не грешит... Матико же до сих пор видела только зеленые горы, серые сакли, голубое небо да пыльную далекую дорогу, выбегающую из котловины, в зелени которой затонуло ее родное селенье, в грозное, мрачное ущелье, где всегда такой порывистый ветер и где льется такая шумная, черная река. Говорят, по этой дороге можно зайти далеко-далеко, даже в самый Тифлис. Матико никогда не стремилась увидать ее чудеса. Она — смирная, покорная, тихая девушка. Нет, скорее можно осудить геенне птиц и зверей пустыни, чем этого ребенка — такого же дикого, как они, но беззащитнее и кротче их. Ответ брата прохожему запал в голову Матико. Теперь, когда она одна взрослая в селении, покинутом жителями, оттерпливающими страду, ей часто приходится разговаривать с прохожими. Ее расспрашивают чужие люди о дороге в соседние аулы, о том, где Арагва удобнее для купанья, богаты ли ее родители, и каждый-то непременно скажет под конец: — А что же ты, девушка, не на пожне?.. Пора рабочая. Тогда она спокойно и простодушно отвечает словами Сандро: — Мне нельзя, добрый человек... Я умираю... Чужие люди качают головой, щелкают потихоньку языком в знак сожаления и уходят. Иной в утешение прибавит: — Да, вот что... Ну ничего, не робей, генацвали, {Генацвали — душа моя.} даст Бог поправишься... Ор — свирепая белая овчарка, вместе с Матико и десятком малых ребят охраняющая деревню, привыкла к больной, лежит пред нею по целым часам, высунув длинный красный язык, и молчаливо смотрит в лицо Матико суровыми, честными глазами. Матико тоже любит Ора, иногда она тихо зовет его и манит исхудалою рукой, и Ор, хотя терпеть не может, чтобы его гладили, ползет к девушке с ласковым взглядом и покорно подставляет ее пальцам свою мохнатую голову: как добрый пес, он смекает, что нельзя отказывать умирающей в некотором удовольствии и следует для нее пожертвовать отчасти своими привычками. Однажды рука Матико что-то слишком долго застоялась на башке Ора; пес почуял недоброе, высвободился; от его движения девушка упала навзничь через порог, где сидела; голова и туловище ее легли в сакле, ноги на улице. Ор внимательно поглядел в лицо Матико, понюхал, лизнул ее руку и, коротко и грозно взвыв, бросился бежать из деревни. Прибежав на пожню, он сел пред отцом Матико на задние лапы и завыл. — Он прибежал... видно, девка умерла... — сказала старику жена. — Беги скорей, посмотри... да убери ее, коли в самом деле неладно... — глухо ответил старик, бледный как полотно, не отрываясь, однако, от работы; его громадный серп, который в России скорее сочли бы за кривую саблю какого- нибудь дикого богатыря, чем за мирное орудие жатвы, вдвое быстрее засверкал в воздухе. — А ты?.. — нерешительно спросила старуха. — Ты видишь: ячмень течет!.. — сказал он, и в голосе его задрожала такая неслыханная дотоле струна, что сосед его по серпу — рослый мрачный парень- бобыль, кого все в деревне звали «сердитым Вассо», вздрогнул, отвернулся и долго пристально смотрел зачем-то на вершину ближней горы, шепча втихомолку крупные слова — проклятие собачьей бедности, таким тесным рабством связавшей жизнь горца с его ячменным полем, что ни чувствовать, ни сожалеть, ни страдать, ни плакать, — словом, быть человеком некогда. Потом снова взялся за серп, но прежде чем возвратиться к работе, ласково потрепал дружескою рукой по спине согбенного над снопом старика. Тот даже и не почувствовал. Молча, не глядя друг на друга, не поднимая лиц, быстро, ловко и споро делали жнецы свое дело, но, несмотря на жаркий полдень, на падавшем под их ударами ячмене порой сверкали бриллиантовые капли, похожие на росу. В деревне толпа ребятишек, разиня рот, издали смотрела на распростертую на земле Матико. Мать пришла, села в стороне и заголосила. Ор выл. Дикий цветок увял и осыпался. СКИТАЛЕЦ Я уже верст пять прошел в сторону от Военно-Грузинской дороги, легко подымаясь вверх по течению Чубурике, незначительного притока Арагвы. Это прелестная речонка: вода в ней светлая как хрусталь, очень холодная и мчится по ущелью с головокружительной быстротой; белая пена кусками оседает на громадных камнях, порогами низводящих русло к устью: на этих порогах Чубурике ревет, словно каждая капля ее несет в себе чью-то глубоко возмущенную и громко негодующую душу. Войдешь в воду — едва можно устоять на дне: ледяная струя так и валит с ног. Продираясь сквозь прибрежные орешники, я набрел на узкую тропинку: она змейкой вилась вверх по правой стене ущелья Чубурике; я пошел по ней и вскоре очутился на каменистой проезжей дороге, когда-то недурной, теперь совершенно заброшенной, местами разрушенной дождевыми потоками, закиданной камнями мелких обвалов и оползней. Я брел по этому мертвому пути с полчаса, не встретив ни живой души, не имея у кого спросить: «Садарис кза?..» (куда дорога?..). Наконец с досадой решил остановиться и улегся на отдых под тень какого-то куста, наклонившего ко мне кисти совсем еще зеленых, узких и мелких ягод. На этом месте застал меня человек, весьма странно одетый по здешним местам. На Военно-Грузинской дороге при фургоне еще куда ни шло встретить такую фигуру, но в горах уже совсем необыкновенно. Высокие сапоги, штаны в голенища, какая-то желтая куртка вроде кителя, парусинный картуз, ранец за плечами. Фигура поклонилась: — Русские будете?.. — Да, русский. — Присесть к вам позволите? — Пожалуйста. Фигура расположилась рядом со мной. По рыжей бороде, носу картошкой и ласковым голубым глазам, а главное, по певучему «аканью» в речи, я сразу узнал в пришельце своего брата, москвича. — Откуда и куда идете? — спросил я. — Издалека, господин... Про Каракуль слыхали? — Позвольте, это... в Семиречинской области?.. — Теперь он Пржевальском называется, с той поры как Николая Михайловича Пржевальского там похоронили... — Да ведь это ужасная даль. Каким же способом вы путешествовали оттуда? — По образу пешего хождения, а потом до Узун-Ада по чугунке. Через Аму-Дарью чугунка идет. Чудная речка! Инженеры ее мостом прикроют, — вот какой мостище вытянут, не хуже Сызранского на Волге... видали? — а она возьмет да песками и перекатит выше... Инженеры ее опять мостом хлоп, а она от них опять в сторону верть!.. Потом в Баку на пароходе. От Тифлиса опять пешком... — Что же вы делали в Каракуле? — Как вам сказать?.. Я туда так пошел, без надобности... На Арале был, оттуда недалече... Поклонился могилке Николая Михайловича, да и ушел. — Вы знали его, что ли? — Пржевальского-то? Знал малость. В Питере, когда он собирался в последнюю экспедицию, я просился к нему... Не взял. Богатырь был мужчина, большого характера господин... Не взял он меня больше потому, что я к вину привержен: так не пью, а по временам на меня запой находит... бесчувственно пью, ни к какому делу тогда не пригоден. А то сам говорил: «Кабы не твоя слабость, я, Сергей Иванович, с тобой не расстался бы, — ишь у тебя лапы какие: медведя задушишь, да и ходок». Точно что в экспедиции я ему пользу мог оказать. А странствие, господин, я возлюбил сызмалу... Я из мещан. Тятенька мой и посейчас имеет питейный под Подольском. Так я мальчишкой — щенком белогубым — убегу, бывало, на ближнее село, Дубровинцами называется. Место чудеснейшее: гора, река Пахра, лес столетний; лягу на обрыве, да так и лежу весь день, смотрю, как кругом прекрасно, и такая-то мне тоска: в даль меня так и тянет, так и тянет! Не мало меня тятенька порол, а охоты не выбил... Я что вам, господин, скажу! — засмеялся Сергей Иванович, — я от невесты убег! — Как так? — Очень просто. Сговорили меня с девушкой, хотя крестьянскою, но хорошего двора, с зажитком. И я ей полюбился, и она мне тоже ничего показалась. После Петровок собирались свадьбу играть. Только на неделе пред Петровым днем и зайди к ним странник — пробирался от Соловецких угодников к Киевским чудотворцам... Как порассказал он мне про свою путину — батюшки! что со мной сделалось!.. Лег спать... не могу: пред глазами золотые маковки, река большая, синяя... Жив быть не хочу, — хочу Киев видеть! Что ж бы вы думали, господин? До утра я проворочался с боку на бок, глаза не сомкнул, а как свет показался, я с этим самым странником взял да и ушел, никому не сказавшись... С тех пор и началось мое бродяжничество... Из Киева-то меня домой этапным порядком... беспаспортного. Батька со стены вожжи снял, учил-учил, инда со спины вся шкура слезла... Спрашиваю: «А что моя Варька?» — «Как же, — говорит, — станет она тебя, беспутного, дожидаться! за лавочника пошла». Что же! не судьба, значит, — давай ей Бог счастья! — А немало, надо полагать, вы видали на своем веку? — Привел-таки Господь. Здесь, на Кавказе, я всякую тропку знаю. По всем аулам у меня приятели. Еще здесь не так, а вот как Гудаур {Перевал через Большой Кавказский хребет на полпути из Тифлиса во Владикавказ.} перемахну, пойду Хевским ущельем, в Гудашаури заверну, на Сионе {Селения в Хевском ущелье. Сион, с церковью XI века, построенною Царицей Тамарой, считается селением священным.} остановлюсь, — там меня Боже мой как любят! Чудной народ! бедны — аж смотреть жалко, земля, кроме ячменя, ничего не родит, лета нет, за дровами в Капкой {Владикавказ.} за шестьдесят верст с одной арбой ездят... Это вы рассудите только, господин: шестьдесят верст — день, назад — другой, скотина мореная, у самого брюхо от голодухи подтянуло, потому, кроме чурека, он другой пищи по неделям не видит, а дровишек привезет охапку, на четыре топки, больше не осилить карманом за один покуп. Скудный народ! А добрый! — придешь к какому из ихнего брата, — рад: чурек положит, мацони {Чурек — хлебная или ячменная лепешка, мацони — кислое молоко.} поставит, вина раздобудет, пожалуй, и барана заколет... душу заложит, а угостит!.. Я, как в Сионе к Михо — охотник, кунак мой — заверну, так и говорю: «Уговор, Михо, — вино твое, баран мой...» Что их разорять! помилуйте!.. Довольно их беки душат: жирные черти, из духана не выходят... — Куда же вы теперь пробираетесь? — На Яик хочу пройти. Аккурат к осенним ловлям там буду... — Вы бывали там раньше? — Бывал. Хороший народ. Насчет табаку только строги, а то ничего, не гнушаются нашим братом... Другие старообрядцы есть такие, что компанию с тобой водить водят, но все-таки за стол с тобой не сядут, а коли сядут, так свою посуду поставят; когда же я жил у казака, на Урале, то мы из одного стаканчика водку пили. Но курева не любил; чуть увидит, что курю, не то что в горнице, а хоть во дворе, на заваленке — сейчас заругается. «Ты, — говорит, — Москва, чем небо коптить, шел бы лучше в горницу, да мы бы с тобой по черпушке выпили, благословясь...» — Я думаю, в ваших странствиях вы имели немало приключений? — То есть как это? — Ну... например, нападали на вас разбойники, дикие звери? — Мало... Злодей на меня с оглядкой лезть должен, вид у меня, как сами изволите замечать, сурьезный. Однако бывало. Давно, лет пятнадцать тому назад, верстах в двадцати пяти от Капкая заарканили меня ингуши. Обобрали. Денег на мне нашли двадцать пять копеек. Рассердились. «Сказывай, что ты за человек!» Говорю им по-татарски: «Известно какой. У вас Бог, у меня Бог, все мы Его дети». — «Мы тебя не отпустим: на тебе сапоги хорошие... у тебя в городе деньги есть! посылай в город за деньгами, — жив будешь, а не то — горло резать будем». — «Денег у меня нет, — говорю я, — а горло резать ваша воля...» Однако резать меня они не захотели, а выдумали такую штуку: разложили навзничь, один сел на грудь, другой на ноги, а третий настругал тонких колышков, да и ну шашкой забивать их мне под ногти... Боль, скажу вам, нестерпимая, — однако я молчал... три пальца мне разбойники испортили на левой ноге! — Как же вы избавились? — Из ихних один вступился... жалко, что ли, ему стало меня; молодой такой мальчишка!.. «Уж если, — говорит, — этот человек муку терпит и про деньги молчит, должно быть, и впрямь их у него нет!.. Отпустим его... он хороший человек, по-нашему умеет, про Бога говорит». Долго спорили, однако отпустили. «Только, — говорят, — смотри, начальству на нас не доказывай». — «А что мне доказывать? Ступайте с Богом!» Сели на коней, гикнули и уехали; сапогов, однако, не отдали. Я колышки из-под ногтей повыдергал, пролежал ночку в кустах, чтобы нога отошла, да потихоньку на другой день поплелся дальше: в Екатеринодар мне было нужно... — И вы не жаловались? — Зачем же-с? Ведь их бы все равно не поймали, а если б и поймали, лучше разве стало бы мне от того, что их в тюрьму посадили? Большого вреда ведь они мне не нанесли, отца с матерью не лишили. Надо рассуждение и жалость иметь: эти горцы народ необразованный, воздух любят... иной на воле богатырь богатырем, а взаперти его через две недели и не узнаешь: муха крылом перешибет! Тюрьма ест ихнего брата. Я в Ставрополе арестантика одного навещал, татарина, — кунак мой, хороший человек, — так, по глупости попал: конокрада убил, да чем бы его, как водится, в балку куда-нибудь, в степь стащить, сам пошел и объявился по начальству. Так верите ли: на глазах моих истаял... Сидит желтый, худой, — одни глаза: «Скучно, — говорит, — кунак, горы не видать, солнца нет...» А подковы ломал!.. — Ну а звери? — От зверя меня Господь хранил Своим промыслом даже до чрезвычайности. Я в Ферганской области джульбарса вот так, как вас, видел... Сытый, что ли, был, — прошел мимо меня в камыши через дорогу и не поглядел, не то что не тронул. — Джульбарс — это тигр? — Точно так, большой зверь-с. Мне со страстей он показался с доброго быка. А ступает тихо, словно кошка... Кисточки на ушах. — Как кисточки? — Так, торчат вверх беловатые пучочки волос. Мне эти кисточки очень запомнились. Когда он, джульбарс, вышел предо мной на дорогу из балки, я обомлел. Смотрю на него и не о том помышляю, что сейчас он начнет меня свежевать, а думаю: «Ишь уши-то... с кисточками!» Право-с! Такая глупость. Испугался, известно, — одурел. — Скажите, пожалуйста, чем же вы живете? — Да ведь я не все же без дела хожу. Вы не смотрите, что я праздный человек: я людям собой не скучаю... На Кубани в косцы нанимаюсь, на Урале на промысл становлюсь, в прошлом годе нанялся в Волыни у поляка лес валить, однако не стерпел, ушел. — Что так? — Вы, господин, смеяться станете: жалко сделалось! Лесище там... Господи! таких я до того и не видывал! Стволины — во: прямо в мачту теши! Макушки выше облака ходячего. На небе солнце, полдень, в поле жара, а низом по лесу идешь, — что твои сумерки, и прохладно. Жалко стало: плачет дерево под топором, — так руки сами и опускаются... Да впрочем, я нигде подолгу не засиживаюсь. Водка меня губит, господин! Сергей Иванович вздохнул. — Вот покуда идешь, все равно: хоть бы ее и не было, проклятой!.. А сел на место, — глядь, недели через две и засосало. Ну, конечно, сразу не поддаюсь: мучусь, зверем гляжу, кабак за версту обхожу... а выпил, и пошла писать недели на две, пока наг и бос не останусь. Очувствуюсь, и сейчас же станет мне противно, как это я себя осрамил и характера не выдержал... тут я поскорее в дорогу ударюсь, потому что, если останусь, непременно со стыда опять запью! Прежде я все по святым местам ходил, просил угодников избавить меня от пьяного беса, да не помогло, по грехам моим... Сергей Иванович встал еще с более глубоким вздохом. — Однако прощайте, господин. Мне надо до вечера в Койшауры дошагать. И то я с пути свернул; тут в горах есть деревушка, сопели по-ихнему, а имя ей Чквени, — заходил туда проведать приятеля... Пять лет не видал, хороший грузин!.. А в Койшаурах другой приятель ждет — тоже прекрасный человек! Прощенья просим. Благодарствуйте за компанию! Скиталец скрылся за поворотом ущелья, а я смотрел ему вслед и думал: «Каких только людей не родит русская почва и в какие углы не забрасывает и не прививает их! Не любит сидеть на месте русский человек; все- то тянет его от своего места, от насиженного, теплого гнезда в неведомый край, под чужое небо, к чужим людям, в чужедальнюю сторонку... И хоть бы добра ждал от нее, а то ведь сам же поет в песне: Чужедальня сторона — Полынь горькая трава! Мы создали исключительно русский тип «Ивана, не помнящего родства», секты «бегунов» и «шатунов»; страницы истории нашей пестрят: ушкуйники, низовая вольница, казачество; народное творчество наше страстно тоскует с царевичем Иосафом по «прекрасной матери-пустыне», а величайшие русские поэты провели полжизни — кто на чужбине, кто, в буквальном смысле, «бродя за кибиткой кочевой...» Вот уж подлинно: «Скитальцы и странники мы в сей жизни!» В ЦАРСТВЕ СНОВ In die Traum- und Zaubersphare Sind wir, scheint es, eingegangen. Goethe. Faust Арагва переливается из Млетской {Млеты, Пасанаур — станции Военно- Грузинской дороги — первые по направлению к Тифлису, после знаменитого Гудаурского перевала чрез Главный Кавказский хребет (между Коби и Гудауром).} долины в Пасанаурскую длинным и довольно узким ущельем, похожим на коридор. Горы здесь теряют ту наивную веселую прелесть, какою так искренне восхищают млетские холмы всякого путника, спускающегося к ним с высот Гудаура, и вместе с тем еще не приобретают торжественного величия, свойственного зеленым громадам Пасанаура. Если последовать примеру горцев, населивших каждую норку, каждую ложбину своих высот демонами- покровителями, то духом Млет надо было бы назвать резвого Ариэля, Пасанаур сделать столицей царственных Оберона и Титании, а ущелье между первыми и вторым предоставить безалаберному услужнику Пуку. Он или какой-нибудь другой веселый черт сильно похозяйничал когда-то в этом коридоре: природа последнего — ряд скачков, непоследовательностей, контрастов. Линия берега Арагвы идет крайне неровно — то поднимается Бог знает на какую высоту, то спустится, чуть не в уровень с водой, и ползет над нею серою, едва заметною полосой; здесь грозно висит бесплодный каменный обрыв, там почти что от самой реки начинается пологий подъем в несколько верст длиной, сплошь покрытый желтыми нивами; здесь, на необозримом пространстве голых черных скал и серого булыжника, некстати прилепилась крошечная рощица из десятка замечательно зеленых и свежих деревьев; там, среди такого же необозримого пространства леса, еще более некстати, выставил свою плешивую голову скучный, кубышкообразный утес: его почва не поддается оплодотворению и упорно отвергает семена, которые щедро сыплет на нее молодой, здоровый лес. Падение Арагвы в ущелье весьма значительно; ее красивые волны, смешавшие в своей глубине все разнообразие оттенков белого, голубого и зеленого цветов, похожи в этом месте на миллионную толпу школьников, отпущенных из класса: одни играют, смеются, весело кричат, перекидываются снежною пеною, другие обиженно ворчат и сердито дуются, третьи лезут с дракой на встречные подводные камни и, потерпев поражение, ревут от стыда и боли, как недорезанные волки. И все это вместе сливается в общем стихийном шуме, нелепом, но могучем, беспорядочном, но бойком и бодрящем. Иные места посещаешь, чтобы любоваться ими: сюда ходишь из любопытства, не без надежды открыть какой-нибудь новый курьез, отпущенный природой на веки вечные и в самых колоссальных размерах, в поучение мимо путь держащего человечества. Один из поворотов ущелья особенно странен. Коридор расширяется. Правая сторона его, где вьется белая лента Военно-Грузинской дороги, поднимается не очень крутыми, но высокими, округленными террасами; если бы засыпать неглубоким слоем земли громадное здание романского стиля, получилось бы что-нибудь вроде контуров этой горы. Насупротив, далеко за Арагвой, в конце многоверстной широкой балки, виден другой засыпанный замок, но уже готического стиля. Пространство между ними наполнено скалами, вылившимися в самые причудливые формы — иногда смешные, иногда страшные, всегда сильные, резкие, угловатые, никогда не изящные. К ним легко применимы слова Виктора Гюго об очертаниях облаков: «Вы легко найдете в них Калибана, но напрасно будете искать Венеру». В них много беспорядка и разрушения. Можно подумать, что вся эта орда каменных гигантов выбежала некогда из готического замка с тем, чтобы обрушиться войной на замок романский, а исполинские пушки с террас последнего рассеяли дикую толпу и лучших из нее уложили спать мертвым сном по ту сторону Арагвы. Над этою сумятицей скал царствует гора с вершиной в виде трех звериных клыков, похожая на ослиную челюсть, заброшенную в поднебесную высь Самсоном после боя с филистимлянами. Здесь-то, в этой полусказочной обстановке, и пришлось мне познакомиться впервые с одним из самых красивых призраков грузинского эпоса, с какими только приходилось мне встречаться. Не знаю, распространенное ли это предание или нет; быть может, оно даже не больше как импровизация рассказчика: поэтический талант уделен небом жителям Грузии в редкостном изобилии, нигде не услышишь меньше преднамеренной лжи и больше безобидных фантазий. Но это не важно: импровизация человека из народа — то же народное произведение; каждую сказку кто-нибудь сложил первый, каждую песню кто-нибудь первый пропел. Дело было на Казбеке. Горец-грузин взобрался на значительную высоту, разыскивая горный хрусталь и медные самородки, почти единственный промысел вошедших в пословицу своею нищетой жителей подошвы Казбека. Разбив мотыкой большую шиферную глыбу, горец открыл вход в глубочайшую яму, а в ней обрел богатое месторождение металла. Углубившись в яму, горец с каждым шагом находил новые богатства. Гнезда горного хрусталя сверкали пред его глазами целым лесом граненых прозрачных башенок. Шаг еще, — и кругом засветились лиловые аметисты. Удар кирки, — и из-под почвы выглянула плита дымчатого топаза. Счастливый горец набил уже драгоценностями и мешок свой и пазуху, но все не может оторваться от работы и все глубже идет в землю. Яма сузилась и обратилась в тесную трубу, еще чаще усеянную самоцветными каменьями. Горец был не из трусливых, влез в этот опасный проход и, пробираясь по нему, внезапно очутился в огромной светлой пещере. Здесь ему представилось странное зрелище. Он увидал алтарь исполинских размеров, сделанный из белого камня и увенчанный крестом. Тысячи неподвижных воинов, в тяжелых старинных доспехах, стояли на коленях пред алтарем, между тем как священник в полном облачении, такой же неподвижный, как и воины, простирал к ним благословляющие руки. Глубокое молчание царило в пещере, и все эти люди казались мертвыми, хотя и не тронулись тлением. С ужасом и благоговением вглядывался горец в оцепенелые черты таинственных витязей, когда самый старший из них медленно повернул к смелому пришельцу свою седобородую голову и, с ожившим взором, спросил голосом, похожим на гром далекого обвала: — Гана дро арис?.. (Разве уже время?..) Эхо загрохотало по подземелью, на тысячи голосов повторяя вопрос. Старик, опираясь на меч, стал потихоньку подниматься с колен, руки священника дрогнули, а витязи пошевелились и забренчали оружием. При виде этих чудес, горец едва имел силы выговорить: — Джер ара... (Нет еще!..) Глубокий вздох вырвался из груди старика, священник и воины ответили ему таким же вздохом, и снова всякая жизнь угасла в их странном собрании. Обезумевший от ужаса горец чуть живой покинул загадочную пещеру и сам не помнил, как выбрался на свет Божий. Он хоть и растерял с перепуга много собранных драгоценностей, однако донес до аула довольно, чтобы разбогатеть самому и обогатить свою родню. Но когда он захотел однажды снова пошарить в чудесной яме, то напрасно проискал ее целый день и вернулся с пустыми руками. Когда я спросил рассказчика: кто же были витязи — грузин недоумело посмотрел на меня и молча пожал плечами, очевидно, не зная, что отвечать. У затворников-воинов грузинской легенды есть много братьев на Западе — романском, германском, славянском. Немцы прячут в Кифгейзере Фридриха Барбароссу, а в Оденберге — Карла Великого; сербы — где-то в герцеговинских кручах Марка Кралевича; мадьяры — в Карпатах короля Матьяса; чехи — в горе Бланик, близ Табора, воеводу Венцеля. Бретонцы и шотландцы рассказывают нечто подобное про короля Артура и рыцарей Круглого стола, швейцарцы — про трех основателей народного союза. Каталонцы не верят в смерть своего последнего властителя дона Хайме, черногорцы — Ивана Черноевича, норвежцы — Олафа Краснобородого, датчане — конунга Канута. Все эти живые мертвецы — любимцы народной фантазии — для нее вместе с тем и заступники своей страны. Они выступят из своих убежищ в тот решительный момент, когда отечеству их будет грозить последняя степень опасности от врагов внешних и внутренних, управят дела родины, водворят мир и порядок и затем, свершив свое предназначение, со спокойным духом отойдут к праотцам. Есть что-то несказанно возвышенное и могучее в этой трогательной детской вере темных людей в справедливость, уклонившуюся от мира, но не исчезнувшую из него, закопанную в могиле, но неумирающую, спящую, но чуткую и готовую проснуться. Я не достаточно знаком с историей Грузии, чтобы осмелиться на предположение, кому мой рассказчик отвел могилу в безднах Казбека, — счастливому ли герою старины Давиду Возобновителю, несчастному ли представителю ближайшей к нашим дням эпохи — Ираклию II, {Давид Возобновитель — гениальный царь грузинский XI века, — причислен к лику святых; Ираклий II — предпоследний царь грузинский (1798); правление этого высокоталантливого и несчастного государя было рядом ударов судьбы.} или еще другому какому-нибудь славному деятелю грузинского прошлого. Но люди сведущие, вероятно, не затруднятся осветить симпатичную легенду блеском подходящего к случаю исторического имени. Мое же дело — передать только то, что я слышал, и в том виде, как слышал. {Ср. конец рассказа «Черный Всадник».} СТАРЫЙ МУЖ — ГРОЗНЫЙ МУЖ Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны, И под издранными шатрами Живут мучительные сны; И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет. Пушкин Тамара Дзнеладзе, крестьянская девушка из небольшого аула под Пасанауром, пошла с подругами на гору за орехами. Не прошло и часа, как подруги прибежали обратно в селение и с испугом объявили, что Тамара сорвалась со скалы и теперь лежит полумертвая на старой гудамакарской дороге. Когда Тамару подняли, она еще была жива, узнала отца, мать, семилетнюю сестренку Нину и своего жениха Фидо, лучшего охотника пасанаурского околотка, богатого, хорошего крестьянина. — Жизнь моя! душа моя! — плакал над невестой силач Фидо, — что же ты наделала? как же я теперь буду? на кого ты меня оставляешь? Умирающая посмотрела на него и перевела уже останавливающийся взор на маленькую Нину: — Вот на кого... — прошептала она, — женись на ней, когда она вырастет... Ты, Нина, выйди за него... Выйдешь? — Выйду, — сказала Нина, которой Фидо всякий раз, как приходил в саклю Дзнеладзе, приносил либо пряник, либо игрушку; она его за это очень любила. Тамара улыбнулась и закрыла глаза с тем, чтобы не открывать их больше. Девушку похоронили. Фидо же взял ружье на плечи, запер свое хозяйство на замок, повесил ключ на крест, свистнул собаку и ушел в горы. Редко с тех пор показывался он в деревне и ненадолго: проживет день-два, а там и опять пропадет месяца на три. Приходя в деревню, он всегда приносил семье Дзнеладзе подарки, присылал их и издалека, через чужих людей. День в день спустя семь лет после смерти Тамары, Фидо в праздничном наряде появился в сакле ее отца и потребовал, чтобы отдали за него Нину. Старый Дзнеладзе изумился: — Бог с тобой, Фидо! Какой ты для нее жених? Уж и для Тамары ты был, если правду говорить, старенек, а с тех пор тебе прибавилось еще семь годов; Нина же теперь как раз в тамариных летах. — Мне ее Тамара обещала, — угрюмо проворчал Фидо, — и она тогда согласилась, дала слово. — Помилуй, Фидо! какое слово у семилетней? — Что мне за дело? Я хочу ее в жены и возьму. Если ты откажешь мне, Михо, я буду врагом тебе на всю жизнь и назову семью твою клятвопреступной. Дзнеладзе растерялся. Он не боялся вражды, но укор в клятвопреступничестве — тягчайшее обвинение, какое только может представить себе совесть грузина. — По крайней мере, позволь мне подумать, Фидо, я посоветуюсь с батюшкой. Получив такой ответ, Фидо тотчас же пошел во двор к священнику. — Смотри, отец! — сурово сказал он, — если ты вздумаешь говорить против меня, когда к тебе придет Михо Дзнеладзе, то вспомни сперва, что у меня ружье хорошо стреляет. Ты человек бедный, и у тебя дети. Нехорошо им остаться сиротами. Батюшка после этих слов, как только увидал Дзнеладзе, замахал на него руками, прежде чем тот успел открыть рот: — Убирайся от меня и с Ниной своей, и с Фидо своим!.. Когда столкуетесь, приходите, — я их перевенчаю, а до тех пор знать не хочу ваших дел! Все старухи селения тоже оказались на стороне Фидо: по их мнению, завет умирающей — дело ненарушимое, как сама судьба. — А вот я ее обвенчаю завтра же с каким-нибудь молодцом, так и узнаете вы, какое оно ненарушимое!.. — озлился Михо. — Венчай, но если она обещана Фидо, то рано или поздно рук его не минует: их судьба связала. До самого Тифлиса ездил Дзнеладзе за советами, пытая старых, мудрых, сведущих в обычаях людей, и везде слышал одно и то же: судьба... судьба... судьба! — Да что ты упрямишься? — убеждали его некоторые, — какого тебе жениха нужно? Мы Фидо знаем: немолод, но богат, честен, удалец. Чего еще хочешь? Разве девка уж так сильно не хочет идти за него? — Нет, девка ничего, согласна... — смущался Михо, — задарил ее, шайтан, побрякушками да ленточками... Нам со старухой жалко ее молодости! Кончилось, конечно, тем, что Фидо и Нину обвенчали. Четырнадцатилетний ребенок стал женщиной. Фидо души не чаял в жене, но, как у большинства людей, видевших горе, испытавших жестокие потери в жизни, любовь его была сдержанною, затаенною и немножко мрачною. Он не совсем верил своему счастью и часто по целым часам сидел с суровым лицом, обдумывая, довольно несвоевременно: хорошо ли поступил он, настояв на своем из упрямства и под обаянием поздним огнем вспыхнувшей старческой страсти? Может ли любить его Нина, будет ли ему верна? Фидо поражался тем, что Нина, резвая и веселая в родной сакле, в его доме стала вялою, побледнела, посмирнела, никогда не веселится и слишком много спит. «Скучно ей со мною!» — думал подозрительный старик и шел к тестю за советом, чем бы развеселить Нину? Но Михо, слушая зятя, только мычал неопределенно, сосал трубку да поплевывал перед собою. Не мог же он сказать Фидо, как хотел бы: «Поди, брат, вон на ту гору, где чернеют за церковью кресты, выкопай яму поглубже, ляг в нее и вели себя засыпать. Годика через два мы найдем твоей вдове хорошего молодого жениха, — с твоим состоянием ее кто хочешь возьмет! — и тогда она, ручаюсь, повеселеет!» Когда у Нины родился сын, молодая мать возилась с ним, как с игрушкой. Пеленать его, баюкать было для нее большим удовольствием и развлечением. Однажды, вздумав позабавить малютку, она вытащила для него из сундука свои детские куклы и... Фидо, войдя в саклю, застал ребенка-жену с жаром и увлечением играющей в эти куклы, между тем как некормленый младенец посинел от крика в своей позабытой люльке. Когда Фидо прикрикнул на Нину, она не поняла, за что на нее сердятся, и со страхом посмотрела на мужа своими большими кроткими глазами. «Недостает только, чтоб она начала меня бояться...» — подумал Фидо. Прошло года три. Нина подросла, поумнела, отчасти похорошела, выучилась держать себя замужней женщиной, хозяйничать, ходить за детьми. Она дружила с соседками, любила поболтать, посплетничать о том, что Вано любит Марико, и Марико — Гиго, и т.д. Иногда за сплетнями ей становилось досадно, что она не в пример красивее Марико, а прожила за старым мужем, не зная, как это любят молодые веселые Вано, так приятно бренчащие на своих чунгури {Грузинская балалайка.} и высоко заводящие свои пронзительные, песни. На Нину многие исподтишка заглядывались, но для горца-грузина замужняя женщина — святыня; здесь не осетинские нравы. Фидо чуял пробудившийся в Нине женский инстинкт и страдал глухо, но невыносимо. Он знал, что жена его невинна, но это мало его утешало; довольно мысли, что отныне Нина в состоянии каким-нибудь несчастным случаем стать виновной, чтобы довести ревнивого горца до полного отчаяния. Если б Фидо узнал, что кто-нибудь ухаживает за Ниной, он убил бы дерзкого, как собаку, если б узнал, что Нина кого-нибудь любит... но об этом старик и думать не хотел, а лишь скрипел зубами и, вращая страшными глазами, гладил дрожащею рукой свой дагестанский охотничий нож. Главным образом, Фидо тяготило сознание, что сам он лично слишком ничтожный оплот против опасности: любовь, если захочет, одним взмахом перенесет молодую женщину через обязанности к скучному, мрачному старику и бросит ее в объятия какого-нибудь бравого удальца. Он стал следить за Ниной, как прежде следил за лисицей в горах. Каждое слово ее с мужчиной, каждая улыбка вызывали негодования Фидо. Начались сцены. Жена не понимала, чего хочет от нее муж, за что привязывается, бранит и, наконец, однажды даже ударил... Когда это случилось, Фидо стал как безумный. Отняв руку от косы жены, он тяжело рухнул на пол сакли и долго лежал, закрыв руками красное от стыда и гнева лицо. Нина всхлипывала, не смея громко рыдать, и более от страха, чем от обиды и боли: муж поучил жену... что же тут особенно позорного? Ведь всех соседок бьют время от времени мужья... Фидо встал. На нем лица не было. — Слушай, Нина, — сказал он тихим голосом, — во всю свою жизнь я никому не нанес оскорбления, а тебя ударил. Однако я тебя люблю больше всего на свете. Во мне должно быть джин {Злой дух.} сидит. Я тебя так люблю, что, как подумаю о том, что ты не можешь отвечать такой же любовью, — я тебя ненавижу. Я знаю: ты, спасибо тебе, не изменила мне еще для другого, но непременно изменишь. Я не хочу видеть этого. Мне надоело жить, Нина: я честный, прямой, добрый человек, а из-за тебя я стал шакалом — хитрю, подсматриваю, придумываю всякое зло, бью женщину — и уже не могу перемениться, потому что я тебя люблю и тебе не верю. Противно мне; все надо мной смеются. Я убил бы себя, но после моей смерти ты непременно выйдешь замуж, а этому не бывать. Звал я тебя своею на этом свете, моею будешь ты и на том: нас поп венчал... Нина с криком бросилась к дверям, потому что рука Фидо протянулась к развешанному на стене оружию... Вслед ей грянул пистолетный выстрел, пуля оцарапала ей плечо. Фидо, дикий и страшный, выскочил на улицу и погнался за убегающей женой, целя в нее из другого, неразряженного кремневого пистолета... но вдруг выронил оружие из рук, зашатался и грянулся ничком в придорожную канаву. Когда его подняли, он был уже мертв. Много любившее и много страдавшее сердце разорвалось, не выдержав напора нахлынувших в него волн любви и ревности... Смерть эта, как всякая скоропостижная смерть, разумеется, наделала немало хлопот смирным жителям селения... Рассказала эту не очень давнюю историю мне та, кого я позволил себе назвать в ней ходячим грузинским именем Нины... РАССКАЗЫ ДАТИКО {Давид.} Взобравшись на вершину крутого обрыва, служащего левым берегом для быстрых вод мутной пасанаурской Арагвы, я лег на мшистые камни, под тень корявого приземистого дубка. Глубоко подо мною белели низенькие строения Пасанаура, кипела Арагва. И рев реки, и отголоски жизни затерянного в горной котловине тихого селения доходили ко мне слитным гулом, образуя для слуха как бы постоянный фон, на котором особенно резко выделялись случайные звуки, время от времени проносившиеся в воздухе. То пронзительно и дико закричит орел, падая с голубой небесной высоты на добычу, то где-нибудь в ущелье грянет выстрел, — эхо рявкнет в ответ во ста местах зараз, коротко и зычно, словно где- либо поблизости какой-нибудь сказочный богатырь, стоя на высокой скале, вытряхнул на битую сухую дорогу громадный мешок с камнями. Насупротив, через долину, зеленые лесистые горы стояли в синеватом прозрачном тумане, с каким в ясную погоду они не расстаются от утренней зари до вечерней; это их дневное дыхание, к ночи оно сгущается в сероватую облачную пелену и снова разрежается при первом луче восходящего солнца. В небе висело несколько мелких тучек; тени от них плыли по горам, то светлея, то темнея, сообразно с тем, на бугре ли, в балке ли принимала их на себя мягкая зелень кудрявых лесных верхов. В то время как я занимался созерцанием горных красот, мимо, чуть не задев меня крыльями, пролетела маленькая пташка. Сбоку, из чащи, ударил на нее копчик, поймал и, усевшись на сук орешника, в каких-нибудь десяти шагах от меня, стал теребить свою жертву. Он испускал хриплые отрывистые крики и посматривал на меня круглыми блестящими глазами, с необыкновенным деловым и сердитым видом и без всякого страха. Я захотел проучить копчика за нахальство, прицелился в него из револьвера, выстрелил и... промахнулся! Копчик улетел, унося пойманную птичку, а сзади меня раздался грубый мужской хохот. Оглянувшись, я увидал охотника-грузина в поношенной черкеске из самодельного коричневого сукна, с кремневкой за плечами, с деревяшкой вместо левой ноги. Мой промах по сидячей птице так насмешил охотника, что он даже за бока ухватился, а пожилое безбородое лицо его, бурое от загара, покраснело, налившись кровью. Пока я припоминал, какое бы из двадцати известных мне в то время грузинских слов пустить в ход по случаю неожиданной встречи, охотник сам заговорил со мной по-русски, отлично произнося. — Здравствуй! Зачем плохо стреляешь? — Что же делать, не умею лучше, — глаза слабы. — Ха-ха-ха! Я смотрю: целит, долго целит. Думаю: пропал теперь сокол, ни пера от него не будет. Бух! — ветка сломалась, а сокол в небо гулять пошел. Ха-ха-ха!.. Охотник сел рядом со мной. — Откуда идешь? Из Пасанаура?.. Служишь там? А! на лето жить приехал!.. Из Тифлиса? Ва! Хороший город, только жарко там очень. А покажи- ка мне твой «риульвер». Я подал ему револьвер. Охотник покачал головой: — А ты совсем никуда не годишься! — угостил он меня внезапным комплиментом. — Что так? — Верно. Как же ты отдаешь в руки чужому незнакомому человеку свой револьвер? Тут гора и лес. Вот я выпалю в тебя, ты ляжешь, никто и не узнает. Ха-ха-ха!.. — Не такое у тебя лицо, чтобы ты выстрелил в человека. Охотник ударил меня по плечу. — Правда, кацо! {Человек, малый, молодец.} Хромой Датико никому зла не сделал. А револьвера все-таки чужим людям не давай. У нас в Гудамакари так рассказывают. В старые годы, неподалеку отсюда, жил над Арагвой в сакле разбойник. Подстерег он однажды купца на дороге, ограбил, бешмет снял, рубашку снял. Купец сказал: «Господин, ты взял у меня все, кроме жизни, встречу я другого разбойника, увидит он, что у меня ничего нет, рассердится, захочет отнять и самую жизнь, а мне и защищать себя нечем. Подари мне хоть палку свою, чтобы дорогой подпираться!» Сжалился разбойник: «Возьми!» Передал он палку купцу из рук в руки, но, едва оставил свой конец палки, как купец этим концом сильно ударил его по носу. Разбойник упал замертво, а купец взял назад свое добро, да еще с разбойника снял все оружие и одежу, и оставил его лежать голым на дороге... Понял?.. Ты зачем на гору пришел? — Посмотреть, что тут есть. — Что есть? Ничего нет. Бедная гора. Камень есть, дерево есть, сокол есть, — больше ничего нет. — На кого же ты здесь охотишься? — Я на той стороне ходил... — Датико махнул рукой по направлению к Гудамакарскому ущелью, — там птицы много. Вижу: человек ходит по горе, одет не по-нашему, — пришел смотреть: кто ты. Ты — смелый. — Спасибо. А что? — Один в горы ходишь. К нашим горам привычка нужна. И сапоги у тебя городские: на гору в них нельзя, надо бандули, {Обувь с соломенною подошвой, перетянутою ремнями.} как у меня. Подошва без ремня с камня ползет, с сухого листа ползет. Оборвешься, упадешь, — конец твоей голове! — Тут убиться нельзя. Если и свалишься, кусты не дадут упасть глубоко: вон они какие частые на обрыве. — На месте не убьешься, а руку или ногу сломаешь, — как потом домой пойдешь? Пропадешь здесь. Я тебе, сынок, расскажу про себя, как я добыл вот это... Он кивнул на свою деревяшку. — Я был еще совсем молодой человек, только что начал ходить с ружьем. Тогда в лесах было больше зверя, чем теперь. Раз поднялся я на ту гору, за Пасанауром, перешел за ее гребень, иду... Вдруг предо мной выскочила косуля. Я выпалил, ранил ее. Она побежала, я — за нею, по следу; в беге она ломала кусты и роняла кровь. Лес молодой; кусты цепкие, колючие, идти скользко и вязко, — мох и прелый лист под ногой. Дошел я до балки. Через балку перегнулась березка, с этого края держится только корнями, а на тот легла верхушкой. Березка дрожит вся, хоть ветра нет, кора на ней поцарапана, — значит, косуля по ней побежала. Я не задумался и сам пошел следом за зверем по березке, но, знать, я был тяжелее косули: березка согнулась, опустилась, и я упал на дно балки, ударился лицом о камни и потерял память. Очнулся, чувствую, что сильно разбился. Спина отшиблена, рука висит, точно свинцовая, нога тоже — как мертвая. Попробовал подняться — больно, опять потерял свет из глаз. Ну, Датико, пришла за тобой смерть, молись Богу и святому Давиду! Принялся кричать. Голос очень гулко пошел по балке. А это худо: внизу гудит, наверху, значит, не слыхать, весь крик остается в балке, как в колодце. Решил я, что нечего делать: должно быть, судьба мне пропадать; закрыл глаза, лежу; а умирать сильно не хочу: я тогда здоровый был, красивый, отец меня женить думал. Солнце зашло. Страшно мне стало. Сколько раз я ночевал в лесу — не боялся, а теперь от испуга даже зубами застучал... а, может быть, и от лихорадки. Ружье мое упало вместе со мной. Дуло согнулось, ложа изломалась; как мне быть, если придет медведь? Он летом смирный, человека не тронет, но, если почует кровь, пожалуй, разъярится, а крови возле меня целая лужа. Нашла на меня тоска, и я заплакал. Пускай идет медведь, пускай меня ест! все равно, коли не зверь загрызет, то от лихорадки подыхать надо или от голода. Снизу балки поднялась сырость, подплыла ко мне, окутала холодным облаком, — лихорадка начала меня бить еще сильнее. Месяц засветил. Смотрю вверх — балки не вижу; лежу под туманом, как под саваном, трясусь и молчу. Чекалка где-то залаяла. В кустах треск пошел; должно быть, и впрямь медведь шатался. Однако защитил меня святой Давид: в балку проклятый зверь не спустился. Полегчало мне немножко от лихорадки, стал я забываться, закрыл глаза, а через меня — как прыгнет что-то... хорек ли, заяц ли, кто его знает, а тогда в забытьи мне Бог весть что представилось, страшное, да большое, да сильное! Может быть, впрочем, и коза дикая бежала к водопою. Я совсем потерял голову, закричал так, что весь лес отозвался, забыл и про сломанную ногу, пополз из последних сил к берегу балки, а сам все кричу... Ухватился за какие-то корни, повис на них; ничего не думаю, не слышу, не вижу, а только кричу. Как взошла заря, не заметил за криком... Вижу: подходят ко мне люди, говорят что-то, а я смотрю на них, не узнаю, кто такие, ничего не понимаю и все кричу. Вытащили меня из балки, дали напиться, я замолчал, пришел в себя… Кругом знакомые охотники из Пасанаура. Хотел заговорить с ними, спасибо сказать, а в горле голоса нет, — надорвался. Меня положили на ружья, понесли в долину; по дороге я заснул, а проснулся уже в госпитале, в Душете, когда лекарь мне ногу отрезал. Рука, слава Богу, поправилась, зажила... Датико умолк. — Долго ты лежал в госпитале? — спросил я. — Долго. Полтора месяца. Там я и по-русски выучился. Хорошо говорю? — Отлично. — То-то. Меня все ваши хвалят... Ну прощай! Знаком будешь! — убью что, тебе в Пасанаур продавать принесу. И, пожав мне руку, охотник скрылся за кустами. Долго еще я слышал стук его деревяшки и шум потревоженных им ветвей. Этот Датико стал для меня со дня нашего знакомства истинным благодетелем. Благодаря ему Пасанаурский околоток сделался мне только что не своим краем. Не говоря уже о том, что он знал каждый куст, каждую рытвину своей дикой родины, что каждый встречный кланялся ему, как либо родному, либо другу, либо хорошему знакомому, и про каждого-то Датико мог рассказать всю его биографию от рождения и до сего дня; сверх всего этого, Датико был еще поистине живою сокровищницей местных преданий, сказок и легенд. Они у него, точно пословицы у Санчо Панса, сыпались с языка по всякому удобному и неудобному поводу. Старался ли он занимать ими меня, сам ли их любил, — не знаю, как сказать... вероятно, и то и другое. Помню как-то раз, когда мы с Датико бродили по ущелью Ахоби, нас вымочил до нитки внезапно налетевший из-за горы дождь. До Пасанаура отсюда верст десять, до деревни Ахоби также не близко; обсушиться негде, а полагаться на сушку одежд, не снимая их с плеч, солнечными лучами — опасная штука; ветер ущелий всегда не замедлит подарить лихорадкой. Всего досаднее было, что дождь упал на нас чуть не с ясного неба; пока мы шли по Гудамакарскому ущелью, погода была хоть куда. Со стороны Пасанаура — безоблачная синева, по направлению к Гудамакари то же, и только развалистая Дзмашвиди-мта, {Гора Семи Братьев. Одноименная, но совсем другая гора видна с Гудаурского спуска к Млетам. Их не следует смешивать.} гора, похожая на колоссальную палатку добрых рыцарских времен, курилась серыми тучками; именно у ее подножья мы свернули в Ахоби и тотчас же наткнулись на сюрприз: глубь ущелья была застлана густым занавесом далекого дождя. Мы было решились переменить направление нашего странствия и, не сворачивая, продолжать путь к Гудамакари, но было поздно; если мы не пошли к горе, то гора сама пошла к нам; занавес погнался за нами с быстротой почтовой тройки, нагнал и, окатив ливнем, помчался дальше, оставив за собой, словно в насмешку, чистейшее голубое небо. Я не удержался, чтобы не послать обидевшей нас туче энергического «черта». Датико это не понравилось, и он прочел мне длинную и обстоятельную нотацию, что ругаться в горах вообще не след, а уж поминать черта в особенности не годится: горные духи этого терпеть не могут и в отместку за каждое крепкое словцо непременно сделают вам какую-нибудь мерзость. В заключение же подкрепил свои слова своеобразною сказкой о блуждающем осетине, заменяющем на Кавказе Вечного Жида и Летучего Голландца... — Жил-был осетин, богатый и хороший человек, но вздорного характера и великий ругатель. В дороге, на работе, на охоте, — словом везде и всегда он ругался, как язычник, и выводил этим из терпения злого духа, обитающего в Трусовском ущелье, где стоял аул осетина. Злоба нечистого отличалась довольно деятельным характером: то баранта {Мелкий скот: овцы, козы.} у осетина пропадет, то обвалом придавит его ячменное поле, то самого осетина угораздит сверзиться с горной тропинки и набить себе синяков и шишек по всему телу, то лихорадкой его прохватит, то выйдет он на охоту, да и проходит целый день с неразряженным ружьем: кроме чекалок — хоть бы что навстречу!.. Надоела эта вражда осетину. Взял он двух баранов, пригнал их в Хевский Сион, заколол в церковной ограде и попросил батюшку отслужить молебен пророку Илье, чтоб этот особенно уважаемый осетинами святой, — в распоряжении которого находятся, по их общему в этом случае со славянским верованию, и громы, и молния, и которого злые духи поэтому как огня боятся, — запретил трусовскому бесу обижать его баранту, поля, семейство, мешать ему на охоте и вредить его здоровью. Словом, как водится, обставил жертвоприношение самым обстоятельным и подробным условием. Но именно на этой-то подробности и поймал его нечистый. После жертвоприношения беды, преследовавшие осетина прекратились мгновенно, на его голову вместо прежних несчастий посыпались всевозможные дары судьбы, и осетину оставалось только богатеть и благословлять своего заступника св. Илью. Однажды он продал в Коби знакомому пару буйволов, получил деньги, зашил бумажки для верности в папаху и пошел в Трусо. Переходя какой-то ручей, осетин вспомнил, как на этом самом месте он когда-то, по козням своего врага нечистого, чуть-чуть не сломал себе ногу, и, по старой памяти, загнул горному духу крепкую «мама-дзаглу». {Мама — по-грузински отец, дзагла — собака.} Дух вырос пред осетином, как лист перед травой. — Ты опять ругаться! — грозно воскликнул он. — Опять! — храбро огрызнулся осетин. — Мало я тебя учил? — Теперь, брат, больше учить меня тебе не придется, — с насмешкой возразил осетин, — что ты мне можешь сделать? Св. Илья защитит меня от тебя во всем. Я молился ему и о своем теле, и о своих детях, и о скоте, и о ячмене... — Но ты не молился о своей папахе! — заметил нечистый и с хохотом дунул на дерзкого осетина; папаха слетела с головы последнего и покатилась вдоль по ущелью... Бедный осетин бросился догонять свою шапку и спрятанные в ней рубли; вот-вот уже настиг, протянул руку, чтобы схватить папаху, а ее подняло новым вихрем и понесло дальше; то же повторилось и в другой, и в третий раз; измучился осетин, а перестать гнаться за папахой не может: еще бы! немалые деньги зашиты в ней!.. — Эй ты! — кричит он злому духу, — отдай папаху! пошутил, да и будет! — Отдам, только попроси у меня прощения и поклянись, что больше не будешь меня бранить. Озлился осетин. — Ну уж этого ты не дождешься! Скорее я до скончания века прогоняюсь за этою папахой, чем буду просить прощения у такой донгуз, {По-татарски — свинья.} как ты! — Гоняйся! — коротко ответил дух и исчез. А злополучный осетин и по сию пору мечется в горных ущельях, ловя свою драгоценную, вечно ускользающую от него папаху. Видали его и на Казбеке, и в Кайшаурах, и в Кабарде, и в Дагестане: носится бедняк, как вихорь, по всему Кавказу игрушкой оскорбленного беса, и не остановиться ему, согласно собственной своей клятве, до самого светопреставления. ОБ ОДНОМ УЩЕЛЬЕ И ГРУЗИНСКОЙ УНДИНЕ В полуверсте от Пасанаура, по направлению к Млетам, слева от Военно- Грузинской дороги, над старым кладбищем, между могилами которого мирно пасутся табунные матки с их резвыми сосунками, — видно узкое ущелье. Оно смотрит издали очень красивым, и мне давно хотелось посетить его. Собрался и пошел. Погода стояла неважная: над горами висела сплошная серая фата, впрочем довольно тонкая, — солнце просвечивало на ней явственным белым кругом без лучей, и в двух-трех местах виднелись пятна бледного, синего неба. Оторванные от облаков куски низко спустившихся паров пестрили горные скаты, ходя по ним, словно гигантские белые овцы по зеленому пастбищу. У входа в ущелье я нагнал молодого грузина, направлявшегося туда же. Малый — оборванец на диво и уморительно некрасив собой: откуда только взялись в Грузии эти эскимосские нос и губы? Тем не менее лицо добродушное; взгляд честный и веселый. Видно, что смирный как овца и всем довольный паренек. Поздоровались и разговорились. По-русски он знает немногим больше, чем я по-грузински, т.е. дюжину-другую ходячих фраз, сотню именительных падежей существительных, прилагательных и два указательных местоимения. Однако понимаем друг друга отлично: в ход идут и мимика, и даже пластика. Узнаю, что парня зовут Майко, что он служит работником у духанщика {Кабатчик, хозяин постоялого двора тоже.} в Пасанауре и послан на гору «бык смотрел». Бык целую неделю скитается в лесу на свободе, нагуливая жир на подножном корму: нынче хозяин надумал его бить и послал работника словить разъевшегося зверя. — Как же вы оставляете скот в лесу без присмотра? — изумился я. — Зачем нет? — Украсть могут. — Ара!.. {Нет.} У нас скот никогда не воруют. — Ну зверь съест, волк или медведь. Курьезное лицо Майко съеживается от смеха, как будто я сказал Бог знает какую нелепость. — Ха-ха-ха! Датви {Медведь.} будет бык «съел был»! Ха-ха-ха! Бык сильный. У него рога. В самом деле, как мне говорили многие хозяева, горные медведи никогда не нападают на крупную скотину, и страдает от них преимущественно баранта. Внутренность ущелья оказалась тесною ложбиной не очень сильного, но чистого и прозрачного ручья. — Раквиян цкаро?.. (Как зовется ручей?..) Майко не знает. Безымянный ручей в дожди, должно быть, большой буян: вокруг его ложа наворочены весьма основательные каменные громады. Мое внимание привлекли древесные стволы, во множестве валяющиеся по ущелью и в большинстве совсем обтесанные, готовые в дело. — Зачем они здесь лежат? — Воды ждут. Вода с горы придет, дерево вниз пойдет. Ручей мало-помалу принимает вид жидковатых каскадов: ущелье поднимается мелкими уступами аршина по два в вышину. Осенявшие до сих пор ручей ольха и орешник отступают здесь от берегов, и вода льется тонкими нитками живого серебра по голым серым камням. Майко прыгает по скалам, словно серна, — даже смотреть завидно! Я карабкаюсь за ним. Но вот мы оба становимся в тупик: ложе ручья превратилось в крутую лестницу; ступени ее высоки, влажны и покаты; схватишься рукой, чтобы притянуться на мускулах, — пальцы скользят, всползешь наконец как-нибудь, станешь, — нога не держится на гладком, косо срезанном камне; тычешь-тычешь палкой вокруг себя, пока не установишь равновесия. Берега — коридор с совершенно отвесными стенами; саженях в двух над нашими головами качаются десятки кустов белого болиголова, лепестки обветренных цветов сыплются на нас как снег... В десять минут мы берем приступом пять таких уступов, и я собираюсь уже посягнуть на шестой, но... с треском, грохотом и плеском взбудораженного ручья лечу или, лучше сказать, стремительно ползу на животе вниз. Падение так быстро, что я не успеваю даже испугаться, — на языке и в уме у меня вертится лишь недоумелое: «Батюшки!., батюшки!!, батюшки!!!» Прокатившись сажен пять, попадаю ногами на твердую почву и останавливаюсь. Вверху опять треск, грохот и плеск, и пред самым моим носом появляются две подошвы бандулей: Майко скатился следом за мной. Выбираемся из ручья — мокрые, как водяные крысы. У меня блуза в клочках, тело — чуть не сплошной синяк; из левой руки хлещет кровь: до кости разрезал острым камнем палец; всюду царапины, ссадины, порезы... Майко меня утешает: — Левый рука разрезал, — ничего. Без правый рука не хорош, — левый можно! Вот еще оптимиста Бог послал в товарищи!.. Сам оптимист усердно полощет рот водой и плюет кровью: он ухитрился так ловко удариться о какой-то камень, что разбил себе губы и вышиб зуб. — Нехороший был, порченый! — резонирует он. Смотрю: зубы у него — как жемчуг, ровные, белые, без щербинки... откуда тут быть порченому зубу?! — Почему же ты знаешь, что зуб был дурной? — Если бы был хороший, не сломался бы... Довольно своеобразная логика! Решительно, случай свел меня с каким-то грузинским Панглосом: «Все к лучшему в этом лучшем из миров!» Падение вторично привело нас к началу лестницы, одолеть ступени которой стоило нам такого труда. Починив кое-как свои раны, продолжаем путь. Кусты опять придвинулась к ручью и купают в нем свои длинные ветви. Между ними, куда ни взглянешь, лег ковер мягкой зелени и разнообразных цветов. Эта картина открывается так неожиданно, что с невольным недоумением оборачиваешься назад: как же это? — сейчас еще вокруг ничего не было, кроме угрюмых камней да бледно-зеленого моха, а тут, всего двумя саженями выше, такая богатая растительность? Все здесь сочно, жирно, крепко, массивно. Лопух — так уж лопух, словно его Собакевич садил. Белая как снег павилика, — какая- то особенная, без обычных розовых жилок и чуть не в кофейную чашку величиной, — опутала громадные, дикие подсолнечники и мешает с их теплым ароматом свой миндальный запах. Особенно много белых колокольчиков, похожих на лилии, с какими рисуют архангела Гавриила на образах Благовещения, и каких-то крохотных розеток, формой вроде земляничного цвета, кучками сидящих на высоких гибких стеблях. По этому благоуханному ковру мы пробираемся на вершину горы и проникаем в дремучий, чуть не девственный лес. Шум Арагвы, давно уже потерявшийся из нашего слуха (мы отстаем от нее версты на четыре с лишком), вдруг становится снова слышен с полною силой и ясностью, как будто река саженях в двух — не больше. Такое странное эхо я наблюдал раньше только в некоторых итальянских соборах, где оно — дело рук человеческих: вы стоите около исповедальни и ничего не слышите, что там говорится и делается, а в другую исповедальню, саженях в пятнадцати расстояния, доносится из первой слабейший шепот ясным говором. Патеры обходили этим фокусом, заимствованным у Дионисия Сиракузского, закон ненарушаемости тайн исповеди; природа передразнила их штуку в грандиозных размерах. Таких мест, говорят, много в горах. Во время своего пешего странствия из Владикавказа в Тифлис я слышал от духанщика в Млетах следующую сказку насчет этого случайного эха. — Некогда в горах жил злой див, питавшийся человеческим мясом. Однажды он напал на детей некоего добродетельного осетина, мальчика и девочку. Дети бросились от дива в большую горную реку и были ею милостиво приняты. Но див не хотел уступить добычи и вырастил на пути реки громадную гору; река повернула в сторону, — див опять перегородил ее горой. Долго длилась борьба реки с дивом; убегая от врага, река в своих поворотах нарыла множество балок и ущелий и наконец приведенная в отчаяние неутомимостью дива, ушла в земные недра, куда див не посмел за нею последовать. Ее подземное течение и производит необъяснимый водный шум, какой часто ни с того ни с сего слышится в горах, хотя поблизости нет реки. В основе этой легенды, вероятно, лежит иносказательное предание о каком-нибудь геологическом перевороте. У меня сильно кружилась голова от потери крови, но принявший нас в свои зеленые объятия лес был так хорош, что я забыл и про ушибы, и про больную руку. Деревья кудрявые, большие, белоствольные, — иное не в обхват человеку. Корни прочно впились в землю, змеями проползая между камнями и крепко обвивая их своею надежною сеткой. Могучая, здоровая чаща! Заметно, что дерево не болеет на этой заоблачной высоте; гладкие, словно лощеные стволы нескольких поверженных гигантов — прямое противопоказание всяким недугам; свалил их топор или ураган, а не преждевременная дряхлость и не жучки-паразиты. Майко долго кричал и аукал по лесу, пока бык ответил ему протяжным мычанием. Мы нашли животное в дальних кустах, версты за полторы от ущелья. Бык был небольшой, черный, бока — как бочонок, рога прямые, острые, глазами он косил достаточно свирепо, чтобы дать понять, что действительно в игре с ним любому медведю неминуемо придется зарычать: «Пас». Жалко мне стало этого предназначенного к убою богатыря, уже освоившегося с лесною волей. Обратно в долину мы спустились без всяких приключений. Дома меня ждал хромой Датико. — Ра-гинда, кацо? {Собственно говоря: «Чего ты хочешь?» Грузины пускают в ход это восклицание и к делу и не к делу.} — ругался он, увидав мою руку, — чего ты хочешь? руку испортил, — всего себя потеряешь, коли будешь ходить в гору без старого Датико... Ну что я теперь буду с тобой делать? Хотел вести тебя смотреть, где бывает весной туровье пастбище... да с больною рукой ты туда не взберешься! Пораскинув умом, мы решили отправиться ловить форелей в великолепном горном ручье, по ту сторону Черной речки, разрезающей своими мутными волнами пополам Гудамакарское ущелье. Но уж видно для меня выдался несчастный день! Напрасно бродили мы битых два часа по устью могучего источника, с размаха бросавшего кипучий жемчуг своих вспененных вод в агатовую реку, напрасно прыгали с камня на камень над ревущими каскадами, напрасно боролись — далеко не без труда — с дикою силой их буйного стремления и шарили лопатами по неглубокому дну, пытая добычу под скользкими булыжниками. Мы ничего не поймали и наконец, усталые, раздосадованные, уселись отдыхать в тени прилепившегося к берегу потока орешника. — Сильная эта Черная речка, очень сильная... — говорил Датико, — гляди, как она глотает ручей: только вошел он в ее воды, — и его уже нет. А ручей полноводный и могучий. В Пасанауре она сливается с Белою Арагвой. Та еще гремучее и сильнее, и все-таки Черная речка сдается ей только после долгой борьбы: даже на версту, а то и на две ниже слияния ты различишь еще, где идет вода из Черной, где из Белой речки, так что Арагва бежит на две полосы: с левого берега — вода черная, с правого — белая... Арагва — речка веселая, резвая, что малый ребенок, и вода в ней святая, от многих болезней помогает, если в ней купаться; оттого она и не принимает в себя Черную речку, — что ей за охота мешаться с проклятыми волнами? Я навострил уши, предчувствуя, что теперь Датико не обойдется, по своему обыкновению, без какой-нибудь побасенки, — и точно, приличная случаю легенда не замедлила воспоследовать. — Давным-давно, задолго до того, как в горы пришли русские, в глубине Гудамакарского ущелья стоял аул. В этом ауле жил старый грузин — одинокий с приемышем-девочкой, найденною им в лесу. Кто ее, двухмесячную, бросил там, — грузин, сколько ни искал, не допытался. Девочка выросла красавицей и умницей. К ней стали свататься женихи. Между ними было много хороших женихов и добрых молодцев, но девушка не хотела замуж, а старик, любивший свою воспитанницу, не понуждал ее. Девушка, когда бывала свободна от домашних хлопот, любила уходить в горы — к шумному светлому ручью, падавшему в ущелье с большой высоты из широкой горной расщелины. Там проводила она целые часы, бросая в воду камешки и распевая песни. Однажды она пришла с ручья испуганная и бледная и рассказала, что ей явился горный дух и хотел увлечь ее в пещеру, откуда начинается источник, но ей удалось убежать на девять сажен от берега ручья, а дальше дух идти не посмел и со смехом бросился в воду, где и растаял. Прошло несколько времени. Девушка забыла о случившемся с нею приключении и как-то раз, когда подруги пригласили ее идти за водой к источнику, охотно взяла свой кувшин и присоединилась к ним. Но едва, шутя и смеясь, красавицы приблизились к ручью, как из воды вышел громадного роста человек с кудрявою седою головой и зеленою бородой по пояс. Он взял воспитанницу старого грузина на руки, на глазах растерявшихся подруг, понес ее вверх по течению ручья и скрылся за скалами... Старый грузин не мог утешиться в потере своей любимицы, приемной дочки, и все плакал. Минуло несколько лет. Одним вечером в саклю грузина пришел незнакомый мальчик, красавец собой, назвал старика дедом и рассказал ему, что дочь его жива, помнит о нем, жалеет об его горе и, чтобы отереть его слезы, посылает ему в утешение сына, рожденного ею в заоблачной пещере — дворце горного духа. Мальчик поселился у грузина и стал его радостью и отрадой. Он вынимал рыб из воды голыми руками, сваливал быка ударом кулака, привел из леса на аркане медведя и барса. Чем больше он рос, тем становился красивее, а когда пел в долине свои охотничьи песни, то голос его был слышен высоко в горах. Девушки ближних и дальних селений только о нем и думали, а в родном ауле его полюбила красавица-вдова — великая чародейка. Сколько ни старалась она, однако не могла заставить сурового юношу платить ей взаимностью и, в гневе, решилась отомстить. Она подстерегла юношу, — когда тот возвращался с охоты, неся на плече убитого тура, — у слияния таинственного источника с большою и светлою рекой и произнесла заклятие. Юноша почувствовал, что силы его оставили, уронил тура на землю, упал и умер, но перед смертью сам успел сказать против колдуньи такие волшебные слова, что берег, где она стояла, обрушился в реку. Тем временем вода в источнике закипела, и над его устьем показалась белая женщина, в которой сбежавшиеся селяне узнали давно пропадающую дочь старого грузина. Простирая руки к утопающей колдунье, она воскликнула: — Ты, жившая на земле, а теперь плывущая по воде! Ты знаешь всякие травы и чары, и я не могу казнить тебя смертью за убийство моего любимого сына. Но клянусь ручьем моим! — ты никогда не увидишь больше дневного света: сквозь волны этой реки к тебе не проникнет ни солнечный луч, ни лунный, ни звездный. Она исчезла; чародейка погрузилась на дно, а воды поглотившей ее реки вдруг почернели, как будто приняли в себя темную ночь. С тех пор так и живет злая колдунья, изнывая во мраке и холоде подводных стремнин, а светлую и чистую прежде реку люди зовут Черною речкой. Вот что рассказал мне хромой охотник Датико, когда в жаркий полдень мы сидели с ним под орешником у быстрого горного ручья. Солнце, давно уже разорявшее своим огненным взором утреннюю хмурую мглу, играло по воде, сквозь листья, веселым лучом. Ручей шумел, — и его белая пена, и просвечивающая сквозь прозрачные струйки длинная, колеблемая течением тина казались исседа-зеленою бородою горного духа, о котором только что говорил старый охотник... МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ (История одной секунды) Место действия — вершина Куросцери, высокой горы, господствующей над аулом Казбек. Снежный шатер горы Казбек — как раз насупротив, через Терек, зубчатой стены Куросцери. Она бросается в глаза благодаря двум бешеным речонкам — Куро и Каташуа, которые, зародившись на высоте с лишком 8000 футов над уровнем моря, двумя почти что отвесными полосами белой пены летят по скатам и обрывам Куросцери и сливаются у ее подножья в знаменитой Бешеной балке, этой кормилице и поилице инженеров Военно- Грузинского шоссе. Поднимаются на Куросцери только охотники за турами да искатели горного хрусталя; гора богата его гнездами. Есть и медная руда. Казбекцы делают домашнюю утварь из своей меди. Гостя в Казбеке, я узнал, что лучшие охотники аула — Сюмон, Фидо, Датико, Эстате и другой Эстате, торговец хрусталем, — отправляются в долгую горную экспедицию. Я увязался за ними. Сперва мы шли по руслам горных речонок, потом перешли на какую-то тропу, скорей похожую на звериную, чем на человечью, проложенную по каменистому выступу — карнизу горы. Тропа поднималась зигзагами и, что ни поворот, то делалась уже. Туземцы — даром что в бурках — шли по ней как ни в чем не бывало; но я, хотя и одетый легче их, в удобную альпийскую куртку, сильно запыхался. Наконец футах в двухстах от вершины карниз превратился в едва заметную ленту беловатого камня: обе ноги, сапог к сапогу, с трудом устанавливались на нем. Грузины, перед тем как вступить на карниз, сняли свои бурки и привязали их на спины трубками. Не сделал этого один лишь из них, — и пола его бурки болталась над пропастью как черный парус. Отвес кверху, отвес вниз. В скале, немного выше человеческого роста, сделаны выбоины. Их вырубил когда-то отец того самого Сюмона, что ведет нас теперь, — такой же туробойца, как и сын; каждая вырубка стоила ему нескольких дней нечеловеческого труда, — буквально вися над пропастью, старик рисковал в эти трудные дни жизнью столько раз, что с подвигом его не сравнится самый отчаянный подвиг военной храбрости. Цепляясь за выбоины, мы кое-как проталкиваемся по карнизу гуськом, держась на расстоянии сажени друг от друга. Я иду вторым, следом за Сюмоном, вождем и лучшим ходоком компании, взявшей меня под свое покровительство. От трения о голый камень куртка моя, обновленная в долине, что называется, горит на теле: на вершину я взошел совсем оборванцем. Я не подвержен головокружениям, пропасть не пугает меня, но тем не менее чувствую себя отвратительно: сердце так бьется, словно хочет разломать грудную клетку; кровь колотит в виски, шум в ушах, пред глазами — нет-нет, и полетят черные и зеленые мушки. Страстно хочется вернуться с высоты назад, в долину, но на тропинке нельзя повернуться, и я мучительно думаю: «Когда же будет конец этому!» Мы крадемся по карнизу всего пять-шесть минут, а мне кажется, будто мы идем уже целые часы и прошли целые версты, и десятки верст еще пред нами. Ни один из нас не говорит ни слова, только Сюмон иногда шепчет: «Чкара! чкара!» {Скорей!} Шепчет — потому что звук опасен на этом обрыве: он обрушивает выветренный шифер. При всей своей любви к сильным ощущениям, я начинаю находить, что сыт ими по горло: довольно! До конца карниза, а вместе с тем и до плоской вершины Куросцери, осталось еще порядочно. Сюмон намного опередил меня; он уже у цели: как я ему завидую! Вот он уже схватился за край обрыва, хочет притянуться на руках... Тут-то и случилась было большая беда. Я видел, как рука охотника сорвалась с захваченного им камня, как взвился столб пыли, и куча земли и кремней с грохотом покатилась в долину. Я не успел еще ни вскрикнуть, ни разглядеть, что сталось с Сюмоном, как крик хрустальщика Эстате, самого заднего в нашем шествии: «Хабарда!» {Берегись!} — коснулся моего слуха, и я увидел, что по карнизу катится ко мне один из камней, оторванных Сюмоном. Камень был не из больших, так, с ядро средней величины, но, прыгая рикошетами, он и летел с силой ядра. Я не мог ни дать ему дорогу, ни остановить его, ни перепрыгнуть через него, ни сбросить его ударом ноги в пропасть: каждое из этих движений влекло бы за собой потерю равновесия и падение в бездну... Оставалось выдержать удар камня. Но — если, уцепившись за выбоину, я и смогу выстоять на карнизе, то камень все же расшибет мне ноги, и так или иначе, а мне придется пропасть на этой неприступной вершине, откуда трудно выбраться и здоровому, а где уже спастись безногому калеке! Весь полет камня не мог продолжаться больше секунды, но чего только не вспомнил я за это время! Все, что было дорогого и хорошего в моей жизни, так и встало пред глазами... Вдруг один за другим прокатились в горах три револьверные выстрела, и проклятый камень завертелся, как волчок, у моих ног, разорвал мне бандули, больно зашиб пальцы и остановился. Я сбросил его в пропасть. Стрелял Фидо, грузин, следовавший за мною. Видя неминуемую гибель, грозившую мне, он, по вдохновению отчаяния, решил — рискуя собственным равновесием — попробовать, не удастся ли ему если не остановить камень выстрелом, то хоть ослабить силу его стремления. Чтобы понять самоотверженность этого подвига, надо было сообразить, что Фидо надо было стрелять несколько сбоку, иначе бы он зацепил пулей меня, — и, стало быть, ему пришлось совершенно наклониться над бездной. Впоследствии он говорил мне, что, стреляя, он держался на скале только левою рукой и ногой; туловище и правая нога были занесены в воздушную пустоту. Подняв глаза кверху, я увидал Сюмона. Он висел на каких-то корнях, высунувшихся из обрыва, левой рукой, а правою искал другой точки опоры! Но камни все осыпались из-под его пальцев. Наконец ему удалось попасть на крепкий грунт. Он напрягся и выбрался на платформу Куросцери. Вскоре мы присоединились к Сюмону и все вместе были в безопасности. Нервы мои не выдержали: в изнеможении я сел на землю и — не стыжусь признаться — заплакал. Да и грузины — на что уж привычный ко всяким охотничьим передрягам народ! — были взволнованы. Один только Фидо, мой находчивый спаситель, остался спокоен и весело заметил: — Дорожка обломился... Это нехорош! АРИМАН Усталые, продрогшие, брели мы, злополучные туробойцы, по гребню Куросцери — самому проклятому гребню на всем Кавказе! Снизу, от станции Казбек, он представляется чем-то вроде зубчиков валансьенского кружева, но в действительности от зубчиков-то этих и горе. О Боже мой! Во сколько балок пришлось нам нырнуть! на сколько обрывов вскарабкаться! Влево от нас была пропасть, вправо, — минуя голую, обвеянную ветрами каменистую гряду, — тянулась снежная равнина, еще недавнее пастбище туров; теперь им не под силу стало пробивать копытами крепкий наст, и умные звери перекочевали... куда? — Бог их знает! По крайней мере, напрасно проблуждав по вершине Куросцери двое суток, мы возвращались как горе-охотники, не видав ни шерсти, ни пера. Свечерело. Небесная синева зажглась звездами — такими крупными, яркими и близкими, что казалось: вот-вот еще саженей пятьдесят подъема, и мы будем уже в царстве звезд. Белая папаха Казбека мерцала тем таинственным самосветом, понятие о котором могут составить лишь те, кому случалось наблюдать снеговые вершины в безлунную, но сильно звездную ночь. Внизу, под туманами, неистовствовали, как две озлившихся шавки, Куро и Каташуа — отец и мать знаменитой Бешеной балки. Им в ответ глухо рычал из неизмеримой глубины Терек. Нам было очень невесело, особенно когда случалось переходить горные ручьи. Встречный ветер, и без того уже леденивший наши кости, швырял нам тогда в лица водяную пыль, коловшую нас точно иглами. У меня растрескались губы, болели глаза. Было невозможно перекинуться словом с товарищами- грузинами из Казбека: ветром захватывало дыхание. Он выл, свистал, гайгайкал, мяукал, домового хоронил и ведьму выдавал замуж... О, кой черт понес меня на эту галеру! Была бутылка коньяку — распили. Начать другую, захваченную про запас, не дал вожатый нашей компании Сюмон А-дзе, истинный оракул горных экспедиций, малый умный и толковый, наметавшийся в обращении с русскими и даже не без некоторого образования: — Не пейте: до сакли недалеко. Выпьем, что останется, когда придем в тепло. Вина не найдем: хозяин — бедный осетин. А когда попадем в тепло, нельзя не выпить: иначе привяжется лихорадка, будут болеть руки и ноги, кости ломить... Досаднее всего было сознание, что аул Казбек лежал как раз под нами. Если бы не тучи да туман, мы видели бы его огни. Если бы не ветер да не рев потоков, мы, вероятно, слышали бы звяканье бубенчиков и стук колес по Военно- Грузинскому шоссе. Но короткая тропинка с Куросцери к Казбеку была с третьего дня испорчена нашею же неосторожностью {См. «Между жизнью и смертью».} и теперь нам приходилось делать обход верст в десять по дебрям и кручам — чуть не к самому Дарьяльскому посту. Как мы добрели к обещанному Сюмоном ночлегу, уж и не знаю. Помню только, что от устали ни есть не могли, ни сон не брал. В сакле осетина было бедно, грязно, душно, тесно, но — все же тепло и не под открытым небом. Ночь давно померкла; небо заплыло тучами; ветер вырос в бурю; первобытно сваленные на-авось и небось стены сакли дрожмя дрожали под его бешеным напором. Наша хозяйка — молодая, но совершенно истощенная работой, лихорадкой и бескормицей женщина — укачивала дочку, самую чахлую и крикливую девчонку из всех ребят Большого и Малого Кавказа. Мелодия ее колыбельной песни была заунывна и однообразна, а слова — странны дикою загадочностью. Они походили на заклинания. Мать не то благословляла свое дитя, не то ворожила над ним. Сюмон, как умел, перевел мне этот оригинальный текст, а я впоследствии — тоже как умел — попробовал переложить его стихами: Спи, красавица моя, Будь счастливою всегда! За тебя — пророк Илья И падучая звезда. Пал над Тереком туман, Под скалой сверчок запел… На Казбеке Ариман Снежной бурей зашумел. Небесам грозит войной Гордый ада исполин: «Вам тягаться ли со мной? Я — вселенной властелин!» Но за дерзостную речь Воздадут ему свое Михаила грозный меч И Георгия копье! И погибнет сила зла, И — улыбкою горя — Благотворна и светла, Встанет красная заря. Спи, красавица моя, Будь счастливою всегда! За тебя — пророк Илья И падучая звезда. Что осетинка поминала в своей песне св. Илью, Георгия Победоносца и архангела Михаила, удивляться нечего. Религия осетин, даже определенно настаивающих на своем магометанстве или христианстве, поражает путаностью верований и понятий. Магометане чтут многих христианских святых; христиане не прочь послушать наставление из Корана; те и другие с полной искренностью проделывают многие обряды совершенно языческого характера, идолопоклонствуя, когда того требует обычай, с редкою наивностью. Св. Илья — молниеносец и громовник — почитается одинаково всеми осетинами... Но при чем же «падучая звезда»? Я спросил Сюмона. Он отвечал: — О! падучая звезда великая сила. Она — меч Божий. Когда она сверкает на небе, нечистая сила отступается от человека, теряя над ним всякую власть. Она глупеет, смущается, из шакала обращается в ишака. Слыхал ли ты про Аримана — великого падишаха джиннов, что векует свою проклятую жизнь в изгнании на Шат-горе? — Слыхал что-то... — Он огромный, белый, весь в седой шерсти от старости; глаза — красные как огонь, и весь он опутан золотыми цепями. Сидит Ариман в хрустальном дворце, между верными джиннами и не смеет двинуться с места. И все они — как невольники. Тяжко им. Тоскуют джинны, бранятся, плачут, молят своего падишаха: — Разбей свои цепи! освободи и нас, и себя! Отмсти и властвуй! Но он молчит. Он умную голову имеет: зачем ему плакать? Он мужчина. Зачем ему говорить пустые слова? Он знает, что судьбы не изменить. Посажен он на цепь до конца света, — так тому и быть. Но по осени, когда ледники дохнут холодом в долины, падишах джиннов получает свободу на три часа каждую ночь — от петуха до петуха. Срывается нечистая сила с цепей. С громом и воплем поднимается на воздух белый старик, а за ним летит вся его злая челядь. Что тогда беды в горах! Дунет Ариман на речку — вздуется речка, балки заливает, баранту топит, дороги размывает. Схватится за гору — уже грохочет обвал, рушатся вековые скалы, хороня под своими громадами сакли и людей. Махнет рукой — и засыплет снегом запоздалый караван в ущелье. Летит шайтан, ветер обгоняет и сам своей злобе радуется: — Чую прежнюю силу! еще поборемся! — Поборемся ! — воет в ответ властелину страшная свита, аж гул идет по горам, и Терек вдвое громче ревет от страха. Вот уже и Дарьял миновали, вот уже и Казбек недалеко... Казбек — великая гора; на ней добрые ангелы живут. Старые люди сказывают, будто на шатре Казбека, там, где нет уже ни камня, ни снега, а один только чистый лед, есть церковь. Не Мта-Стефан-Цминда — другая. Ее нельзя видеть простому человеку. Лишь праведник — может быть, один во сто лет — находит к ней дорогу и доступ. Ничего внутри той церкви нету. Только люлька висит, в люльке лежит неведомый прекрасный младенец, а над ним, как верный сторож, сидит на шестке голубь — живой, но весь, перышко к перышку, из червонного золота. Затем и летит на Казбек нечистая сила, чтобы захватить младенца и уничтожить голубя. Потому что, если бы это случилось, наступила бы власть джиннов на земле и был бы конец миру. Налетит дьявольская орда на церковь, шаркает крылами по стенам, зубами и когтями скрежещет, в окна и двери ломится... вот-вот уже у колыбели, вот и лапы протянули... Но встрепенется голубь, распустит над младенцем золотые крылья — и посыпятся с неба падучие звезды и попалят злого Аримана с его неистовым воинством. Худо им! — бегут, охают, проклинают, пощады просят... А звезды все падают и падают, пока не загонят падишаха в его заоблачный хрустальный дворец, пока — сами собою — не наденутся на него вековечные золотые оковы. И так-то каждый вечер во всю позднюю осень и зиму, вплоть до самого Рождества, бушует нечистая сила; каждый вечер мчится она в вихре и вьюгах войною на Казбек, и каждый вечер гонят ее через Дарьял на Эльбрус святые звезды . А таинственный младенец в люльке все спит, не просыпаясь. Только три раза в год — в полночь под Рождество, под Крещенье и в Светлую ночь он пробуждается. Едва он откроет светлые глазки, спускается с неба цепь из самоцветных камней и ложится по воздуху между незримой церковью и собором в древней столице Грузии, в Мцхете. И поднимаются по той цепи в незримую церковь избранные Богом мцхетские священнослужители, повинуясь зову неведомого голоса. Ангелы хранят их путь и не дают им упасть или оступиться. Придут, поклонятся младенцу и его голубю, споют им божественные службы, а к рассвету возвращаются домой так же чудесно, как ушли. И, пока творятся эти непостижимые тайны, пока свершает свое течение великая ночь, молчат на свете всякий грех и злоба: на земле мир и в человеках благоволение. СИОН Большая серая деревушка высоко взмостилась по желтой горе, одной из самых красивых по изящным очертаниям вершины на всем протяжении Военно- Грузинской дороги. Эту гору точно не земля родила, а люди для забавы обтесали в стройный киоск — легкий и воздушный, даром что облака ходят по его вершине, и надо сутки убить, чтобы обойти кругом его подошву. В боках киоска, высоко над деревушкою, чернеют пещеры, остатки древних каменоломен. Из сионского камня построены почти все церкви между Млетами и Владикавказом; еще при царице Тамаре, — этой грузинской Семирамиде (XI век), — брали здесь камень. Есть на Казбеке Стефан-Цминда — та самая заоблачная келья, о которой мечтал Пушкин и у стен которой похоронил свою Тамару Лермонтов. Построил ее богатырь-разбойник с Сионской горы. За восемь верст от Казбека ломал он камень и носил на плечах на заоблачную вышку, нечеловеческим трудом искупая свое кровавое прошлое. Долго это дело делалось; по одному камню в день едва одолевал грешник, при всей своей богатырской силе! Наконец стала из того камня на Казбеке церковь, простились разбойнику его грехи, и он умер в мире с людьми и Богом. Так рассказывают в аулах Сиона и Казбека. В настоящее время пещеры каменоломен служат хлевами для баранты. В одну из них входит тысяча восемьсот баранов; другие менее уемисты. Я приближался к Сиону пеший. Время было полуденное. В горах шла косьба; аулы стояли пустые, точно мертвые. Великан-овчарка, единственный страж покинутого жителями селения, уныло бродила по вверенному ей району; я издали видел, как она перепрыгивала по плоским крышам саклей с улицы на улицу или, вернее сказать, с одного яруса Сиона в другой. Она почуяла меня по ветру, бросилась мне навстречу, стала на границе своих владений и зарычала, щетиня белую шерсть. Пройти, значит, нельзя. Горные овчарки имеют характер серьезный. Еще вопрос, с кем опаснее схватиться — с мелким ли казбекским медведем, увальнем и порядочным трусом, или с грузинскою овчаркой — могучей, быстрой, бесстрашной. В Коби овчарки, среди белого дня, трепали меня не на живот, а на смерть; напрасно рубил я их своей тяжелой дорожной дубинкой с железным топориком вместо набалдашника, — проклятые только больше свирепели; не помог и револьвер... Если бы на мои выстрелы не прибежали пастухи, хозяева овчарок, мне не уйти бы живому. А и стрелять-то опасно: горцы своими собаками дорожат как родными детьми, и за убитого пса легко поплатиться если не жизнью, то увечьем. Ввиду такого опыта, я философически уселся на камне, саженях в пяти от овчарки, распаковал свой дорожный ранец и принялся завтракать, а овчарка не менее философически улеглась на солнечном припеке, не спуская с меня внимательных глаз. Горцы собак совсем не кормят: чем кормить? самим есть нечего! Тем не менее от чужого человека верные звери ни за что не возьмут пищи. Отчего? — принцип ли у них такой собачий или по многократному опыту псов — сродичей и знакомцев — они боятся отравления, — кто их знает. Я пробовал бросать своему стражу кусочки холодного ростбифа, но страж только косил на них налитыми кровью глазами и рычал — и гневно, и жалобно вместе. Должно быть, в эти минуты искушения он глубоко меня ненавидел. Подошли сионцы — косцы с горы Ахалциха — и освободили меня из-под караула. Овчарка мгновенно превратилась из врага в друга, завертела хвостом и с голодным проворством подобрала разбросанную мною говядину. Сион — селение священное; его чтут и мусульмане. Его церковь — как бы отделение тифлисского Сионского собора, этой «Божьей крепости», твердыни христианства в Закавказье. Церковь Хевского Сиона, говорят, построена еще царицей Тамарой. Впрочем, здесь всякое здание, если ему за сотню лет, ложится на совесть этой многотерпеливой Тамары. В церкви бедно и скромно. Показали мне два-три складня старинной чеканки, древний серебряный крест и паникадила, пожертвованные одним из второстепенных героев последней турецкой войны, — и все тут. В древностях я ничего не понимаю, паникадила плохи, а архитектура церкви ничем не отличается от архитектуры других грузинских церквей: все они — на один лад, все — кубышками, и красивы бывают только тогда, когда они громадны. Лишь весьма большие размеры — как у храма Мцхета, например, — придают им величие и внушительность. При Сионе есть священная роща. Это чудесная чаща дуба, тополя, рябины, акации — чаще заповедная и запретная. — Мы из этой рощи даже сучка на палку не берем, — объяснял мне церковный староста, — Божья роща. А позволь отсюда дрова возить, завтра бы стало голое место. У нас леса нет. В Капкай {Владикавказ.} за дровами ездим. — А охотиться здесь позволяется? — Как же нет? Без охоты нас зверь одолел бы. — Чекалки? — Чекалки — какой зверь! У нас большие волки водятся. Казаки из форта сказывают, — как у вас в России. На днях один у нас убил рысь, а прошлою ночью самка подходила к деревне, кружила около баранты. Наш Димитри палил по ней, ранил... пошел теперь по крови искать следа... Вот он сам идет... Подошел Димитри — молодой стройный парень, оборванец с очень недурною двухстволкою за плечами. Завязался быстрый разговор по-грузински, да еще на горном наречии; я мало что понимал. — Нашел Димитри рысь, — обратился ко мне староста по-русски, — сдохла. Под лопатку пуля пошла. Диво как ушла она в лес живая. — У рыси шкура такая, — возразил Димитри, — она не дает крови сильно течь, затягивает рану. Если рысь сразу не упала, у нее всегда хватит силы добраться до своего места. — Шкуру драл? — спросил староста. — Вот господин купит. — Нет. Что драть? гнилой зверь. Полдня на солнце пролежал, — никуда не годен. Мех — как пух — лезет и к рукам пристает... Батоно, {Барин.} — обратился ко мне Димитри, — я и котят нашел... купи котят! — Где же они? — В норе. Вместе брать их пойдем. — Много? — Почем знаю? один зверь, два зверь... Сколько зверь, столько абаз. {Двугривенный.} Отправились. Идя рощею, я удивлялся свежести этого заповедного леса: тут бы вековым дубам стоять, а не молодяку. — У нас дерево недолго растет, — объяснил Димитри, — дереву земля нужна. У нас земли — аршин вниз, а дальше — камень. Корень найдет на камень и завянет или прочь, на сторону, ползет. Встретит другой корень: либо сам пропадет, либо встречное древо засохнет. Мы пришли в глухой уголок. В нос шибнул спиртуозный запах зверинца. Логовище рыси помещалось в углублении, под навесом мшистой серой скалы. Кабы не запах, — и не найти бы этого жилья: так хорошо прикрыли его частые ветки прислонившейся к скале молодой рябины. Димитри ткнул шомполом в углубление. Раздалось ворчанье — гневное, но пресмешное: каким-то ломаным, кадетским басом пополам с хриплым дискантом; Димитри надел на руку папаху, сунул в гнездо и быстро вытянул, точно рыбу на удочке, маленького котенка, уцепившегося за папаху когтями. Недоумение, гнев, испуг зверька — не подлежат описанию: эту уморительную мордочку надо видеть, чтобы постичь ее и оценить... За первым котенком тем же самым способом был выужен второй и последний. От зверьков я, конечно, отказался: куда мне было их тащить пешему? Но скромную цену их я заплатил Димитри с удовольствием: спектакль диких зверят в родной им обстановке, на свободе, стоил побольше двух двугривенных. Мы вернулись в деревню. Димитри сел на коня и помчался в Гудушаури: — Там бек живет, — он у меня моих зверят купит... А ты, прохожий, пожди, не уходи, — гость будешь. Вернусь — барана резать будем, вина достану... Я достаточно понаметался в обхождении с горцами, чтобы знать, что по этикету их гостеприимства позволительно внести чужому человеку в хозяйское меню, что — нет. Поэтому в вопрос о баране я и мешаться не стал, но, когда Димитри выехал из Сиона, спросил себе другую лошадь и потихоньку съездил в духан, на полдороге от Казбека, откуда и привез бурдюк вина — свою долю в предстоящем пиршестве. Поили и кормили всю деревню, — по крайней мере, всех, кто не заночевал на ахалцихской косьбе. Веселились и мужчины, и женщины: грузинки — а в особенности горянки — не дики и не чуждаются мужского общества, тем более, что, благодаря истинно-рыцарским нравам патриархальных горных захолустий, они в этом обществе настоящие царицы. Пали сумерки. Угасший дневной свет мы заменили кострами. Дух кизяка отравлял несколько обоняние, но — «маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию» — сказал философ. И долго еще у красных огоньков хлопали ладони в такт лезгинке — медленной горной лезгинке, с дробной выступью и бараньим топотом носков, долго раздавались песни, похожие на завывания, и завывания, похожие на песни. Староста и Димитри переводили мне, чего я не понимал сам. Одна песня удивила меня своей отвлеченностью. К сожалению, я потерял ее дословный прозаический перевод, а в стихотворном, который я попытался сделать впоследствии в Тифлисе, мне пришлось все-таки немножко «модернировать» подлинник. Тем не менее я предлагаю этот текст читателю: общее понятие об оригинальной, в особенности для полудикого грузина, песне он получит. Тема — тоска по родине горца, попавшего на юг, в счастливые сады Персии: Здесь звезды ласковые светят, Не умирает здесь весна, Здесь — полюби: тебе ответят! Здесь — царство солнца и вина! Здесь блещут молниями очи, Полуприкрытые чадрой... Здесь многопесенные ночи Проходят дивной чередой. Но дев прекрасных Гюлистана Не веселит меня напев: Мне снится горный край тумана, Потока плач, метели гнев... Сквозь песни юга — звуки рая — Иные песни слышны мне: Их пела женщина другая Там, в этой дикой стороне. О, сколько в них тоски и муки — Что в чашу яду налито... Не позабыть мне эти звуки, Не променять их ни на что! Полночь, подсказанная появлением Большой Медведицы над предгорьем Казбека, развела нас по саклям. Я ночевал у Димитри... Не спалось. Душно было и вонюче. От храпа доброго десятка обитателей этого тесного приюта можно было сойти с ума... Я выбрался из сакли и до рассвета просидел на крыше сакли, начинавшейся ярусом ниже, почти от самого нашего порога, выжидая, когда позолотятся гребни убегающих вдаль от Сиона хребтов. Верхушка Сиона стала розовая... Утро пришло в горы. Осел где-то далеко, в ущелье, приветствовал новорожденный день оглушительным криком... Часом позже, я — освеженный после бессонной ночи и вчерашней пирушки мискою мацони (кислое молоко) — уже бодро шагал в Коби. Солнце пекло, кузнечики трещали. Ветер из ущелий дул порывистый, но теплый: точно неуклюжая ласка слишком сильного человека. Впереди грозно хмурились под шапками сизых туч горы Цихэ, как зовут их грузины: башни-горы главного хребта... Весело и хорошо становилось. В душу просился восторг, ум охватывало очарование пустыни — то настроение, каким полон был поэт-странник, когда хотелось ему благословить от полноты сердечной: И одинокую тропинку, По коей нищий я бреду, И в поле каждую былинку, И в небе каждую звезду!.. КОНОКРАДЫ Тифлисский дилижанс заночевал в Пасанауре вместо Млет, — и мы, пассажиры, все были рады-радехоньки, потому что вот уже ровно час, как навстречу нам, вдоль по ущелью Арагвы, дул резкий, леденящий кровь в жилах ветер, а сама Арагва металась и клокотала вдвое сильнее обыкновенного. Это значило, что в Чертовой долине свирепствует буря, а на Гудауре, пожалуй, даже и буря снежная. Ведь Гудаур на переходе от осени к зиме становится настоящим престолом Борея с белыми власами и с седою бородой. От Гудаура к Млетам падает отвесный спуск. Человеку, чтобы сойти по этому отвесу, надо сделать, если он смелый и привычный к горной ходьбе путник, девять верст; на лошадях же, по шоссе, — двадцать две версты крутыми зигзагами и перебегами. Но Борею с белыми власами до людских путей и троп нет дела и, когда он машет своим косматым рукавом на Гудауре, — внизу, в Млетах, у подножия его престола, обывателям житья нет... А Пасанаур все-таки от этого ледяного безобразника подальше — на целые восемнадцать верст, что в горном климате не шутка. В душной общей комнате почтовой пасанаурской станции усталость и жилое тепло после дорожного холода скоро сморили сном всех пассажиров. Не спали только я да мой сосед по империалу дилижанса, отец Мелетий — диакон из какой-то терской станицы, возвращавшийся домой из Тифлиса, куда ездил по церковным делам. Это был человек огромного роста, широкоплечий, осанистый, солидный и степенный. Родом он был из терских же казаков, вел у себя в станице большое хозяйство, край свой знал превосходно и по дороге рассказал мне много любопытного. Я лежал на жестком станционном диване навзничь, следя за путешествиями тараканов по белому потолку. Диакон тяжелыми шагами разгуливал по комнате, то и дело заглядывая в темные окна, — в холодную ночь, смешавшую в своем грозном гуле вой и стоны ветра с грохотом и плачем Арагвы. — Ну погодка, — обратился Мелетий ко мне, заметив, что я лежу с открытыми глазами. — Как подумаю, что, пожалуй, и за горами — там, у нас в степи, — пурга ходит, так, верите ли, сердце и упадет... Вот даже спать не могу. Притомился, а сон не берет. — А что, собственно, вас тревожит? — Да уж больно воровская ночь. Обе руки злодею распутывает: бери что плохо положено, — небось никто не увидит! В нашей стороне — проснешься после этакой ночки, так к коням-то пока дойдешь, трясешься, как в лихорадке: целы аль нет? — Уводят? — И не говорите. Эта наша оголтелая татарна — самый что ни есть вредный народ по лошадиной части. Деньги, вещь какую-нибудь золотую или брильянтовую — не стянет; а коня, баранту, да вот еще оружие, если хорошее, у родного отца уволочет, не пожалеет... Меня, бесовы дети, два раза дочиста разоряли. И ведь как, бестии, — Господи, прости мое согрешение, — свое дело ловко налаживают! Целая наука у них. Шайками ходят и все это мошенство свое точно на гуслях, по струнам, разыгрывают. И он подробно рассказал мне, как был обокраден сам и как вообще в терских и кубанских станицах попадают подчас в руки лихих людей добрые казацкие кони. * * * ...Представьте себе, что вы зажиточный станичник. В степи у вас гуляет порядочная отара овец, а во дворе стоит пять-шесть добрых коней: и рабочих, и под верх, и в разъезд. Особенно дорог вам какой-нибудь Гнедой или Серый, — вы привели его из Ставрополя; он ваша гордость; вся станица завидует вашему коню и хвалит его. Хвалят и заезжие кабардинцы, но от их похвал вас бросает и в жар, и в холод. Не то чтобы вы боялись, что коня сглазят, — сглазить могут и свои, — но вам все-таки делается как-то не по себе, и, возвратясь домой, вы говорите своему брату, сыну, работнику: — За Серым в оба глаза смотри... Его Мехмед Рыжий облюбовал, — он спуска не даст. Проходит несколько дней. Вы забыли и думать о Мехмеде, тем более, что вашего Серого успели после того похвалить и Магома Косой, и Абдулка с Сердитой Балки, и еще добрая дюжина удальцов, обычаями и свычаями своими ничуть не уступающих Мехмеду. В один вечер вы с тревогой смотрите на выползающие из-за степного горизонта тучи. Ветер их несет прямо на станицу, и ветер сильный: если бы под таким ветром в ближней за станицею балке из пушек стреляли, то в станице ничего не слыхать было бы, а весь звук пошел бы к горам, хоть до них два десятка верст, а то и больше, до станицы же и двух не будет. Накрапывает дождь. Вы креститесь, качаете головой и за ужином говорите сыну: — Ты, Степан, поди ляг нынче во дворе, под навес. Больно неладная ночь. Да Серого-то навещай. В другое время Степан заворчал бы на вас за такое решение, но теперь видит, что резон на вашей стороне, говорит: «Ладно!» — и вместе с работником покорно отправляется под навес, где и заваливается спать на армяк, разостланный под опрокинутой арбою. Вы тоже ложитесь, но ваш сон неспокоен. То и дело вы поднимаете голову от подушки и прислушиваетесь к мерному шуму дождя на дворе... И вот в одно из таких пробуждений вы ясно слышите взвизг собаки на дворе, жалобное ржание и слабый стук копыт. Вы вскакиваете, хватаете шашку, бросаетесь к двери, — ваша жена валится вам в ноги и молит: «Не ходи — убьют!» Впрочем, выйти и невозможно. Едва вы зашумели, три мерные удара прикладом снаружи в выходную дверь возвестили вам, что к вам приставлен часовой, который, при первой вашей попытке вырваться из западни, выпалит в вас в упор без дальних разговоров и рассуждений и, уж конечно, положит на месте: кабардинцы промахов не дают. Вам приходит в голову мысль сшибить сторожа дверью и все-таки пробиться к своим коням, но, на случай такой попытки, в окно вашей мазанки глядят два ствола ружья другого часового; вы его не видите, а между тем стволы правильно меняют свое направление, согласно всем вашим перемещениям. Вы хотели бы закричать, но вспоминаете, что у вас во дворе спит сын, ему еще пока не сделали худа (если только не зарезали сонного, что, впрочем, в таких случаях редкость), а с первым вашим криком его непременно прикончат. Вам остается, словом, покориться судьбе, сесть под образа, спокойно слушать, как всхлипывает ваша жена, укачивая разбуженного ночною суматохой грудного ребенка; размышлять о том, кому собственно вы будете обязаны разорением — Мехмеду, Абдулке или Магоме, и кто из ваших ближайших соседей помогал им, так как, по станичной пословице, «кабардинец без казака во двор не войдет»; недоумевать, почему не залаял ваш исполин-овчар Полкан и т.д. Как вас грабят, — вы не слышите. Лошади не ржут, — очевидно, им затянули морды ремнями, не топают, — на них надели соломенные чулки. Грозные стволы в окне пропадают. Это значит, — дело кончено: ваши кони не только выведены со двора, но уже и угнаны версты за две. Вы бросаетесь к дверям, распахиваете их настежь, — никого! Только слышите дальний топот двух несущихся во весь опор коней: это мчатся ваши часовые и, наверное, оба в разные стороны. Можете теперь кричать «караул» на всех известных вам языках, шуметь сколько угодно и сзывать хоть всю станицу. Первое, на что вы натыкаетесь на дворе, — труп вашего Полкана. Вы вспоминаете, что весь день вчера он ходил скучный, а к вечеру так забился под крыльцо, что и вызвать его нельзя было: должно быть, злоумышленники заранее окормили собаку. Когда воры из-под ветра подобрались к вашему двору, честный пес был верен до конца: как ни скверно было ему, а перемогся и бросился защищать хозяйское добро, да лишился сил и свалился с ног; тут его и покончили прикладами. — Степан! Степан! — зовете вы. В ответ раздается невнятное мычание. Вы видите у ног своих два скрученных по рукам и ногам существа; вместо голов у них какие-то безобразные остроконечные рыла. Вы освещаете их фонарем; оказывается, что на лица несчастных нахлобучены их же собственные папахи, а последние окручены башлыками; лучше и проще обезвредить свидетеля невозможно, — все заклепано: глаза, уши, рот, нос... Как это случилось? Когда развязанный Степан очнется от ужаса, изумления, а может быть, и от хорошей тукманки по голове, какою все-таки угостили его для верности, он расскажет следующее: — Проснулся я, — дождь; вспомнил, как ты, батька, говорил насчет Серого. «Иван! — кричу, — ходил смотреть коней?» А Иван не отзывается... только хрипит как-то... Встал я сам, — батюшки! как с навеса прыгнет мне на плечи кто-то, словно кошка! — я упал, а меня в тот же миг прикладом по голове хвать. Очнулся: связан, а на морде узел наворочен. Иван же не откликался Степану по самой простой причине. Во сне его давил домовой, но, когда он, уже задыхаясь, открыл глаза, то домовой оказался здоровым парнем; усевшись у него на груди, вор одной рукой держал его за горло, а другой уставил пистолет ему в лоб. В изгороди вашего двора дыра. Через нее-то и увели ваших коней. Со светом вы «сбиваете» соседей, садитесь на коня (увы! чужого, занятого у кунака) и едете по свежему следу. Конечно, он запутан похитителями донельзя, но станичнику надо уметь разбираться в хитрых узорах, чертимых по степи конскими копытами. Вы добрались до балки. Тут задача ваша осложняется. Следы разбежались. Одних коней воры направили налево, других направо. Ваши спутники, кроме того, показывают на какие-то «возвратные». — Направо поехали! — кричат они. — Неправда, налево. Направо они только круг сделали до ручья (имярек), а потом обскакали степью назад, и с этих пор побежали налево. Едете налево. Проезжая аулы, кочевья, селения, вы наводите справки, но вам отвечают так же неохотно, как отвечали бы вы сами чужой погоне за конокрадами: если и знаешь что о них, лучше держать язык за зубами, — что за охота в один прекрасный день получить из-за угла пулю в ухо? Не сам преступник, так родственники его постараются. Конечно, при теперешних порядках за это ссылают на каторгу, но каторга убийцы — плохое утешение для убитого. У какого-нибудь аула след теряется. Задача ваша кончена. Вам остается теперь не искать своих лошадей, а требовать от старшин этого аула, чтоб они приняли след. Если это вам удастся, — дело в шляпе: в силу круговой поруки, общество обязано или заплатить вам стоимость пропавших коней, или найти и выдать вора. Если нет, то вам приходится либо продолжать самостоятельно поиски, либо предоставить их полиции. И то, и другое, по местным условиям, довольно бесполезно, и только счастливая случайность может возвратить вам пропажу... МУРАД-РАЗБОЙНИК Тихая безлунная ночь — немая и холодная. Огромные зеленые звезды дрожат над узорчатым карнизом ущелья, глубокого и узкого, как колодец. Рычит, ворочая камни, сердитый поток. Тоскливо воет вдали голодная чекалка... Зима! еще бесснежная, но уже студеная горная зима. Мурад лежит и дрогнет под дырявою буркою, на дне ущелья. Он смотрит на небо и по Большой Медведице, точно падающей к нему с неба сверкающим дышлом вперед, соображает: «Дело к полночи. Наши теперь спят; хорошо им в сакле, согретой огнем очага и дыханием многолюдной семьи... С вечера небось набили животы и пшеном, и варевом из сухих бобов... А вот как второй день крохи во рту не было, а вместо очага должна тебя греть впадина обледенелого утеса, — тут не разоспишься!..» Костер развести Мурад не смеет. В полуверсте от его логовища — проезжий тракт: потянет дымом в ту сторону, — у казаков-объездчиков нос чуткий: пропала Мурадова голова!.. Не быть ему тогда к утру в родной сакле, у красавицы жены. Скрутят ему, сердечному, руки к лопаткам и отведут на аркане в город. А там — тюрьма, суд и Сибирь, коли еще не виселица, потому что не баба же Мурад и не на то у него берданка за плечами, кинжал и револьвер у пояса, чтобы сдаться первому окрику объездчиков. Нет, он не таковский! Он сперва двух-трех уложит, сам получит две-три раны и если уж попадет в руки правосудия живым, то не иначе как исстрелянный, изрубленный, исколотый в решето. Мурад вчера лишь в сумерки перешел русскую границу. Три месяца назад, затравленный полицией, с двумя убийствами и дюжиной грабежей на шее, он, бросив жену и дом, бежал на родину, в Персию. Там у него не было ни кола ни двора, но, пока стояло тепло, — что за беда? Скитался по рынкам оборванным, но вольным байгушем; кормился, как птица Божия, — чем угощала щедрая южная природа. Когда приходилось уж очень туго, нанимался на поденную работу. Его никто не трогал, и он никого не трогал. В первые дни, как появился он в пограничном персидском городке, купцы на рынке зашептались было между собою... Пришел сарбаз, хлопнул Мурада по плечу и сказал: — Иди, малый, за мною: тебя хочет видеть судья. Услышь Мурад такие слова по сю сторону Аракса, в России, он бы не раздумывал долго: солдату — кинжал в брюхо, два выстрела в окружающую толпу, чтобы шарахнулась подальше, прыг на первую попавшуюся лошадь и — поминай как звали! Но тут он весьма покорно поклонился, сказал: — Рад служить господину моему! И последовал за своим вожатым. Судья, худой, длинный старик, с крашеною бородою, долго пронизывал Мурада спокойным взглядом, насквозь видящим душу человеческую. — Ты Мурад? — спросил он наконец. — Да, господин. — Ты пришел к нам из-за Аракса. Зачем пришел? — Вы сами знаете, господин. Судья усмехнулся, погладил бороду и сказал: — Знаю. От нас за Аракс идут за богатством, а к нам из-за Аракса бегут от казацкой пули и сибирских снегов. Ты таков же, как все. Но об этом не надо говорить. — Русские меня ищут, господин. Судья закрыл глаза и долго молчал. — Они всегда ищут, — возразил он. — Нам будут о тебе писать. Он пытливо воззрился в лицо Мурада, а тот при слове «писать» почувствовал себя на дне пропасти: для него, безграмотного удальца-налета, перо и бумага были оружием — куда! и не сравнить! — страшнее казачьих берданок. Судья все с тем же вопросительным взглядом провел рукою по своему горлу: было, дескать? Мурад виновато опустил голову. — Сколько? — спросил судья. — Двух всего... — был сокрушенный ответ. — Гм... однако! Во взоре судьи засветилось нечто похожее на уважение. — Русские были? — Нет, господин, армяне... Опять долгое молчание, опять сухая рука с крашеными ногтями ласкает огненную бороду. — Нам о тебе будут очень много писать. Дно пропасти под ногами Мурада углубляется на целую сотню саженей. — Господин! — кричит он и валится в ноги, — неужели вы меня выдадите неверным? — Гм... Мурад колотится лбом о каменные ступени крыльца, целует ковер, на котором сидит судья, тянется к его туфле. — Гм... Мурад вспоминает, что у него за пазухою есть мешочек с десятком русских золотых и парою дорогих перстней, снятых с убитого купца-армянина. Он вынимает свои сокровища и, — с полною готовностью претерпеть, в твердой уверенности, что так и следует, что иначе быть не может, — повергает их к стопам судьи. — Гм... — слышит он уже более ласковое, почти отеческое мычание, — видишь ли, сын мой: не в обычае нашем выдавать неверным своих единоплеменников; к тому же ты щедр, вежлив, понимаешь, как надо обходиться с людьми высокопоставленными. Но, сын мой, эти проклятые неверные собаки в делах, подобных твоему, бывают ужасно настойчивы. Поэтому — чтобы не подвергать себя опасности, а нас неприятности тебя выдать — сделай, сын мой, милость: пропади куда-нибудь в тартарары... Открыто твоего присутствия в городе мы не желаем, но живи сколько хочешь! А если будут нам писать из Эривани, отписаться будет наше дело. Не знаем, мол, такого, не видали, не слыхали, не понимаем, о ком вы говорите, — ищите, коли можете, у себя, а у нас нету... — Господин! Бог помянет доброе дело твое на последнем суде! — Но! — лицо и голос судьи делаются строгими. — Если ты вздумаешь продолжать здесь свои шалости... знаешь? — Очень хорошо знаю, господин. — Я велю обрезать тебе нос и уши, потом тебя засекут плетьми до полусмерти, а наконец уже полумертвого повесят. — И твой суд будет прав, господин. Потому что — так мне и надо, если я в ответ на гостеприимство подниму руку против братьев моих, как поднимал ее на неверных. — Не о том речь, — перебивает судья. — Дело не о верных и неверных. Вообще не смей шалить в нашем околотке. Армянина — итого не моги тронуть! Понял? А не то — уши, нос, плети и секим-башка! Но заметив, что при воспрещении посягать даже на армянское благополучие лицо Мурада исполнилось самого тоскливого недоумения, судья прибавил: — Ну а уж если тебе не терпится, — ступай на турецкую границу... Там это можно. «Можно-то можно, — размышлял Мурад, уходя от судьи нищим пролетарием, — но за то ведь там, на турецкой границе, не одни овцы, а и волки живут: шайтаны-курды! Они смотрят на армян как на свою законную собственность. Ограбить ихнего армянина — это значит залезть к ним в карман, чего они терпеть не могут. У них одно курдское племя с другими дерется насмерть за право, кому из двух ограбить армянскую деревушку. Так чужой туда лучше уж и не суйся... Ухлопают вернее казаков и с пущею охотою, чем армянина! И чего жадничают? Как будто Бог мало армян поселил на свете? На всех бы добрых мусульман хватило!» В конце концов, Мурад прожил целое лето мирным гражданином. Иной раз в нем разгорались привычные вожделения, рука сама ползла к горлу какого- нибудь купца, у которого на поясе болтался богато нагруженный денежный кошель, но... раза два-три в неделю он встречал на рынке или у входа в мечеть судью, видел его черные колючие глаза с желтыми белками — и, хотя судья как будто даже не замечал его, Мурад почему-то невольно читал в черно-желтых глазах этих: нос, уши, плети, виселица. И он бросал свои мечты об армянских поясах с золотыми монетами, об оправленном в серебро оружии и — с глубоким вздохом — шел копать канавы для орошения полей, снимать виноград, жать спелый хлеб. Разбойник притворялся работником, ибо — нос, уши, плети до полусмерти и виселица для полумертвого, — с такими перспективами не шутят... Но вот пали холода, дело шло к зиме. Пролетарий вспомнил, что у него за Араксом есть дом и семья; разбойника потянуло к своему углу, к теплому очагу, к красивой жене, к ребенку. — Иду в Россию! — говорит Мурад приятелям-поденщикам. — Стало быть, жизнь и воля надоели? Ступай, дурак! тебя там давно уже поджидают. Заждались! — Будто уж так, едва я ступлю за Аракс, тут меня и поймают? — А почему тебя не поймать? — Я знаю в горах такие закоулки, где не ступала русская нога. — Так неужели ты возвращаешься в Россию затем, чтобы прятаться по горным закоулкам? — Нет, — я хочу видеть свою жену, сына, тестя, тещу... — Ну, смотри, брат! — А что? — Да — чтобы свои-то и не выдали тебя, как выдали многих, многих... Не тот теперь народ пошел. Это старики были крепки на расправу. А теперь — народ жидкий: пригрозит начальство, — и выдадут. — Какой вздор! Чтобы моя Буль-Буль меня выдала! — Сама еще и ремень принесет — руки связать. — Она? Да вы знаете ли, из-за чего я на разбой-то пошел? Мурад — персидский выходец, родом татарин. Пришел в Россию на заработки, нажил денег, влюбился, женился. Жена оказалась из зажиточной семьи, балованная, капризная, хорошенькая, с прихотливыми требованиями от влюбленного без памяти мужа. Хочет и кусок есть послаще и одеться получше. Характера подтянуть бабу у Мурада не хватило. Что было накоплено раньше, прожили. Пошли дома истории, сцены, плач, попреки. Подай денег, подай нарядов, подай ожерелье на шею, перстни на пальцы! И вместе с тем то и дело указывают с укором — и жена, и теща, и тесть. — Вон, посмотри-ка, как живет Гассан-бек: сам в серебре, жена в золоте, у всей родни шелковые бешметы. — Но ведь Гассанка, говорят, грабитель! — отвечал Мурад, — он обирает людей по большим дорогам. — Каких же это людей? — возражают ему. — Назарианца, мсерианца, базарджианца — слухом земля полнится. — Да разве это люди? — Как же нет? — Это наши враги, армяне, торгаши, ростовщики. Они сосут кровь из нас, они выживают нас с наших земель. Их Аллах велел грабить! Как почти всякий восточный человек, Мурад — строгий хранитель законности. Не спешите приходить в недоумение от столь парадоксального сочетания понятий — «восточный человек» и «законность». Не верьте, что на Востоке люди не сознают прав своих. Напротив. Правда, они довольствуются minimumом прав, каким может удовольствоваться человек, по понятиям европейца, но за этот minimum они держатся с такою энергиею, с такою убежденною последовательностью, каких не найти у самого развитого конституционалиста. Слова «здесь такой порядок! так велит закон!» для восточного человека святыня; но в то же время он требует, чтобы этот закон равнял его и в льготах, и в строгостях своих с каждым из его соседей. В Персии режут носы, уши, дерут плетьми, пытают, казнят по подозрению и т.д. Туземец, несогласный переносить всю эту муку, — извращенную изнанку гражданственности, — уходит к нам, потому что он слыхал о гуманности русских порядков, о мягкости русского закона. Но в отношении последних он настолько же требователен, насколько был согласен, пока жил в Персии, чтобы закон резал ему нос и обрубал уши. Его ничуть не смущает, если персидский судья отрежет ему нос и уши, потому что он знает, что этот судья вправе поступить с ним таким образом. Но если бы судье этому пришла фантазия наказать мусульманина, созвав армян и приказав им оплевать подсудимого (что, увы! случалось на нашей территории), то оскорбленный мусульманин может быть твердо уверен, что на завтра будут обрезаны уши и нос у неправедного обидчика-судьи, потому что такого издевательства персидский судья наложить на мусульманина не властен. К нам в край бегут, пока веруют, что у нас есть твердый, всех защищающий закон. Закон туземец знает гораздо лучше, чем воображают многие его исполнители, поминутно превышающие свою власть в отношениях мирно-юридических и не умеющие защитить ее престиж, когда на нее нападают разные Мурсакуловы, Наби и Шах-Гуссейны с оружием в руках. Туземец протестует против злоупотребления властью какого-нибудь мелкого полицейского чина. — Что? — ты смеешь разговаривать? — Да позвольте: это не по закону. — Не по закону? Тебе, азиатской каналье, законы стали известны? Законов тебе надобно? А когда тебе в Персии за кражу кочана капусты секим-башка хотели делать, тогда ты тоже о законе разговаривал? — Да позвольте! — от этого-то я и ушел к вам. Не внемлют! Эта злополучная, архаическая Персия, что лежит у нас под самым боком, — обоюдоострое несчастие. Закавказский мусульманин говорит: — Персидские законы ужасны, казни страшны, но я знаю, чего и за что я могу ждать от персидских властей. Поэтому на персидской территории я не позволю себе разбойничать, ибо — самому дороже. Но как мне вести себя на территории русской, я не имею точных представлений. Ибо одна вещь — русское законодательство, а другая — уездный начальник, пристав, помощник пристава. — Своему брату-персюку, судье неправедному я скажу стих из Корана, и он, будь насильник семи пядей во лбу, не возразит мне, ибо слово Корана для него рожон, против которого не попрешь. Русский же закон не спасет меня своим авторитетом: напротив, я то и дело, стоя на совершенно законной почве подвергаюсь неожиданностям, которых над моим нравственным «я» не смели оказать на персидском берегу Аракса, где с моим телесным «я» — что хотят, то и сделают. Мурад очень живо помнит, как вышел он впервые на разбой. Татарин и мусульманин, он не имел права носить оружия, — и у него ничего не было про запас, кроме суковатой палки из «железного» дерева. Но, когда татарину надо найти оружие, он знает, где его искать. На то есть целая нация даровых, невольных поставщиков. Мурад отправился в горное ущелье и... когда выехал на тропу, пролегавшую мимо ущелья этого, первый купец-армянин — с целым арсеналом ружей, револьверов и кинжалов, на случай нападения, — новоиспеченный разбойник заступил ему дорогу с решительным и грозным видом. Храбрый коммерсант совершенно забыл преимущества своего вооружения и самым смиренным образом отдал палочнику-татарину и ружья свои, и револьверы, и кинжалы, и кошелек. А затем Буль-Буль стала ходить в шелку и в атласе, а перед Мурадом все стали гнуть шапки... и в то же время писать на него доносы, как на вновь объявившегося разбойника... Затем история короткая: облава... погоня... два выстрела — два покойника... перспектива виселицы... Персия... Тоска по любимой жене вернула Мурада на старое пепелище — в Россию. Под пулями перешел он Аракс, увернулся от кордона и исчез в горах. По волчьим и лисьим тропам добрался он до своей деревни. И видит он: большая с тех пор, как ушел он из нее, во всем перемена. Дико смотрят на него односельчане: — Да неужели это ты, Мурад? Мы думали, тебя уже нету на свете. Жена отчего-то вскрикнула при его появлении не криком радости, а — точно кто сердце ей оледенил ужасом. Тесть двусмысленно улыбается и не смотрит в глаза. — Что же ты будешь теперь делать, Мурад? — спрашивают его, — ведь ты у нас не жилец, сам понимаешь... Ловят вашего брата, ах как шибко ловят... — Я знаю, — говорит Мурад, — и не хочу у вас оставаться. За себя я не боюсь, да не желаю, чтобы из-за меня попала в ответ вся деревня... — Да, Мурад, ответ — очень большой ответ... В Сибирь пойдем. — Я ведь только за женою пришел; возьму ее — и айда назад в Персию! Точно туча налетела на все лица. Персия! да ведь это рабство! это голод! И туда отпустить любимую дочь? Но муж — полновластный владыка своей жены: молчат, не возражают. Лег Мурад спать. Жена и теща его шепчутся. — Неужели ты согласна идти в Персию на голодовку с этим головорезом? — Ни за что! — Но он убьет тебя, если ты откажешь. — Что же делать? что же делать? — ломает руки Буль-Буль. — А вот что: сейчас же дадим знать в Н., что разбойник Мурад, убийца двух армян, находится в нашем доме. Начальство схватит его, отправит в Сибирь, а ты свободна... В Н. известию обрадовались. Был там в это время урядник — человек беззаветной храбрости. Незадолго перед тем обнесли его перед начальством — наклеветали, будто в одном деле с разбойниками он растерялся, струсил и не сумел схватить злодеев, уже попавших в западню. Уряднику подобные слухи казались, дело понятное, невыносимо оскорбительными, тем более, что распускали их о нем люди, — как вояки, — гроша медного не стоившие. Он сам вызвался: — Позвольте мне пойти, взять и привести в Н. разбойника Мурада. И едет он с своею командою в аул Мурада, окружает саклю его, стучит в дверь: — Выходи, Мурад! Мурад в то время сидел с женою, тещею, тестем... Услыхал он грозный оклик, — посмотрел на родных: — Так вот вы каковы! Схватил свое оружие — выскочил на крыльцо. — Стой, Мурад! Попался! Сдавайся без бою! уйти некуда — кричит урядник и хвать его за шиворот. А Мурад в ответ бух в упор из револьвера... Урядник повалился бездыханный, а храбрая команда его брызнула врассыпную, кто куда глядел. Когда же опомнились: — Братцы! а как же разбойник-то? Надо же его ловить! — Мурадов и след простыл. Точно сквозь землю провалился. Урядника подобрали. Команда осталась в ауле охранять жителей. Доносчики ходят ни живы, ни мертвы: что теперь будет с ними от Мурада и возможных его сообщников по разбою. А о нем ни слуха ни духа. Пропал, как шайтан, — словно расплылся в воздухе. Ночь. Деревня спит. Спит и команда. Вдруг Буль-Буль сквозь дремоту слышит: кто-то стоит у ее постели... — Что это? кто такой? — Не бойся, это я, твой муж, Мурад, выданный тобою русским. — Мурад! Вскочила: видит, — и впрямь он! Страшный, бледный... Проснулись и другие семьяне, не понимают: откуда он взялся? Молят: — Пощади, прости, не убивай нас! — Я никого не убью, — сказал Мурад, — но Буль-Буль с вами, предателями, не оставлю: пусть идет за мною... — Как? в Персию? — Да... Брод через Аракс всего в одной версте, — идем! нечего мешкать! — Не пойду я! не пойду! — вопит Буль-Буль, — ты меня там с голоду уморишь! работать заставишь! — Не пойдешь? Ну так умирай! Мурад вынул свой отточенный, сверкающий кинжал. При блеске его у Буль-Буль высохли все слезы, замолкли все жалобы. — Иди вперед! — велел он, и — полураздетая — она пошла, как телка, которую гонят на пастбище. И если находили на нее нерешимость и упрямство и замедляла она свои шаги, Мурад колол ее острием кинжала в плечи, и бедная женщина с криком бежала вперед. Всполошенные односельчане смотрели, качали головами и говорили между собою: — Ай-ай, больно сердит разбойник Мурад! крепко учит жену свою! Тем временем родители Буль-Буль тормошили сонную команду. — Вставайте! Мурад объявился! — Ну вот еще! какой там Мурад? откуда ему взяться? — раздавалось в ответ недовольное ворчанье заспавших людей. — Да проснитесь же! Поверьте нам! — Отстаньте! никакого Мурада нет... это вам приснилось! у страха глаза велики... — Как приснилось? Он в Персию бежит и дочь нашу увел за собою... — В Персию? дочь? Схватились за ружья, бросились в погоню. Но было уже поздно: Аракс шумно нес в темноте свои волны... между преследователями и беглецами легли ночь и пограничная река... Мурад и Буль-Буль были вне выстрелов и права погони. ИТАЛИЯ КАТАКОМБЫ Этому около двадцати лет. В жаркий сентябрьский полдень две англичанки, родные сестры, спустились в сырой каменный погреб — начало знаменитых катакомб св. Каллиста. Проводник-монах за ними следовал. Сестры посещали катакомбы ежедневно уже с месяц времени. Они были художницы- акварелистки и, с разрешения аббата де Росси, копировали фрески и надписи, еще не перенесенные усердием археологов в Кирхнеров музей христианских древностей. Монахи привыкли к сестрами и, когда убедились, что они не заражены обычными пороками англо-саксонского племени, т.е. не воруют античных лампочек, не отбивают углов от саркофагов, не обламывают фигурок с барельефов, не расписываются тушью или синим карандашом на фресках, — они перестали следить за барышнями. Работали сестры в ближних галереях, куда еще проникали смутными отсветами дневные лучи. Следовательно, англичанкам не представлялось опасности заблудиться в лабиринтах подземных ходов, соединяющих три этажа катакомб. Они обязались монахам честным словом, что не будут заходить далеко вглубь подземелий и заглядывать под своды, еще не реставрированные и не укрепленные. Надо знать, что подземная паутина катакомб исследована не более как на одну треть своей площади, а доступна для туристов вряд ли и в сотой своей доле. Сегодня англичанки слова своего не сдержали. Третьего дня они завтракали в артистическом ресторане Корадетти, и знакомые художники рассказали им об удивительных открытиях, сделанных русским археологом- живописцем Рейманом в катакомбах св. Присцилы. Рассказ задел самолюбие сестер. Им не удалось еще найти в катакомбах ничего нового, оригинального: все — давным-давно известные пастыри, с агнцем на плечах, рыбы, пальмы, рах tecum, иногда кит, изрыгающий Иону, — обыденные мотивы христианского искусства первых веков. Сестры решили попробовать счастья и, обманув бдительность монахов, проникнуть в катакомбы за дозволенные им границы. Они приглядывались два дня к запретным, полуразрушенным и заставленным козлами ходам, что примыкали к главным галереям, и, — как взяли бы лотерейный билет, — наудачу наметили из них один во втором этаже, недалеко от могилы св. Цецилии. Понимай, святой Цецилии монахов св. Каллиста, потому что в катакомбах св. Себастиана показывают другой гроб св. Цецилии, и между иноками обоих монастырей идет давняя распря из-за сомнения, — где же в самом деле была похоронена святая покровительница музыки — под сенью св. Каллиста или св. Себастиана? Англичанки понимали, что они рискуют заплутаться, и застраховали себя на случаи такой беды старинным средством царевны Ариадны — клубком снурков. Они прикрепили снурок у лаза в новую галерею и разматывали клубок, по мере того как удалялись вглубь катакомб. Они имели при себе два фонарика-рефлектора вроде полицейского oeuil de boeuf — вещь, необходимую для исследователя тайн, похороненных в непроглядном мраке тысячелетних склепов. Фонарики эти сестры и раньше приносили в катакомбы, чтобы их сильным, сосредоточенным светом озарять по частям фрески, которые копировали. Так как температура катакомб всегда обратна температуре надземной: зимою в них душно, а летом прохватывает холодом, то англичанки позаботились захватить с собою пледы. Твердо надеясь на снурок, сестры шли одна следом за другою, бодро и самоуверенно. Ход был довольно широк, но не представлял ничего интересного: стены были ободраны дочиста так же, как и в главных галереях, в знакомые извилины которых выводила иногда англичанок избранная ими дорога. Тогда они ныряли в первый ближний лаз — из запретных, какой представлялся их глазам, — и так уходили все дальше и дальше. Наконец по тесноте лаза, по высоким завалам на полу, по низко осунувшимся сводам сестры убедились, что они вышли из круга исследованных катакомб и проникли в область, куда до них — весьма может быть в течение пятнадцати веков — не ступала человеческая нога. В стенах стали попадаться плиты — правда, без надписей и рисунков, но цельные, свежие, точно сейчас вытесанные: таких нет в исследованных катакомбах, — все давным-давно вынесены и занумерованы в каталогах музеев Кирхнера и Латеранского. Сестер невольно объял священный трепет. Древность глядела им в лицо из зияющих провалов, манила и звала к себе. В гордости, что они, две слабые женщины, сумели пробраться во мрак могильного царства до порога новых вероятных открытий, они обменялись веселыми взглядами и крепким рукопожатием. — Ты не устала, Кэт? — Ничуть. Я готова идти вперед хоть целый день. А ты, Мэг? — Тоже. — Мы можем идти, пока не истощится наша путеводная нить. — Что клубок? — Размотан едва наполовину. Сестры присели на груду осыпавшейся земли. Стая мышей брызнула от них врозь, скрываясь в щели стенных гробниц. — Позавтракаем. Мэг вынула из сумки сандвичи... Кэт наблюдала убегающих мышей. — Интересно, чем питаются здесь эти зверки? — изумлялась она. — Вероятно, они делают отсюда экскурсии наверх... — Однако заметь: вблизи входа в катакомбы мыши не водятся. Они начали встречаться нам только в этом лазу. — Зачем же мышам ютиться у входов, сделанных человеческими руками, когда у них тысячи своих норок и лазеек? Двинулись дальше. — Странно, Кэт, что здесь так сухо. Раньше было много сырее. Кэт осветила стенку прохода — грубую, шероховатую. — Это потому, что мы в туннеле, высеченном в целой скале. Смотри: голый камень. — Какого страшного труда это стоило! — Работали рабские руки... — А не руки христиан? — Не думаю. Это — прямо рубка в скале. Проделать подобный туннель без пороха и динамита можно разве лет в десять, при условии, что рабочие смены трудятся беспрерывно, одна за другою, и день и ночь. Первым христианам среди преследований некогда было предпринимать такие сложные работы, да и не к чему: если им нужны были новые ходы, в их власти было выбрать более мягкую и спорую к рытью породу. Вообще доказано, что христиане не рыли новых катакомб, но лишь приспособляли к своим нуждам старые каменоломни... — Так что мы в доисторической шахте? — Всего вероятнее. Смотри: здесь уже и могил нет. — Тогда стоит ли продолжать путь? — Отчего нет? Может быть, этот коридор соединяет катакомбы св. Каллиста с какими-нибудь другими? Или он приведет нас к другому выходу на свет. — Пожалуй. Здесь гораздо больше кислорода, чем можно бы ожидать по расстоянию от входа. Ведь мы прошли уже не менее двух километров. — О! гораздо больше! и по каким еще извилинам и зигзагам. — Между тем дышать здесь совсем не трудно, и лампочки светят ярко, без синего огонька. Я предлагаю: дойдем до конца этого коридора и, если он не откроет нам ничего замечательного, возвратимся назад. А завтра повторим экскурсию; наш снурок покажет нам дорогу, и мы сделаем ее гораздо скорее, чем сегодня, — следовательно, будем иметь время пройти дальше. — А много еще у нас клубка? — Много. Он какой-то неистощимый. — Allora avanti, sorella! Голоса и смех англичанок гулко раздавались в мертвой тишине подземелья, и легкие шаги их отзывались под сводами топотом богатырских ног. Мэг сказала: — Будь мы суеверны, могли бы подумать, что вместе с нами шагает целая рота привидений. — Да, это местечко вообще — не для слабонервных. — Ты замечаешь, я была права — коридор привел нас в другие катакомбы; мы опять на кладбище и в земле, а не в камне. — Обитатели этих могил, вероятно, очень удивлены нашим визитом. — И, конечно, удивлены не особенно приятно: я думаю, товарищи из первых галерей порассказали им, как туристы и археологи ограбили их гробницы. Минут пять спустя Кэт кликнула сестру голосом, полным удивления и испуга: — Мэг! с клубком творится что-то странное. — Ну? — Да он ничуть не уменьшается. — А снурок? — Перестал разматываться. — Вот неприятность! Надо немедленно идти назад. — А что? — Это значит снурок где-нибудь, на угле, при повороте из коридора в коридор, перетерся. Хорошо, что ты заметила вовремя. Иначе мы могли протащить снурок бесполезным хвостом еще километра полтора и затем даже вовсе потерять своего путеводителя. Сестры повернули обратно. Отмерили они шагов тысячу, на добрую четверть часа ходьбы, но оборванного конца снурка их яркие фонари сестрам не показали. Путницы смущенно переглянулись. Кэт сказала: — Должно быть, я не сразу заметила, что снурок оборвался и действительно как ты говоришь, протащила его некоторое время хвостом. Надо найти другой конец снурка. Я помню, что прежде чем войти в этот коридор, — мы шли широкою галереею и повернули сюда с левой руки; значит, чтобы искать снурок, теперь надо будет идти направо. Девушки нисколько не трусили. Им казалось, что они хорошо помнят дорогу и, в крайнем случае, обойдутся и без снурка. Но для верности следовало поискать его. Искали долго, но не нашли. Очевидно, снурок оборвался уж очень давно. Положение становилось серьезно. Недавние улыбки сбежали с уст девушек, брови сдвинулись... Сестры вышли на площадку — неправильный пятиугольник. Каждая грань его зияла черным отверстием, и все пять дверей были похожи одна на другую, все представлялись сестрам равно знакомыми. — Как будто мы шли через эту, — нерешительно сказала Кэт, повертывая направо. Мэг, не отвечая, послушно зашагала за нею. Она вовсе не была уверена, что Кэт ведет настоящею дверью, какою надо, но и сама не знала, которая из пяти настоящая. Про себя, она уже не сомневалась, что они заблудились, но не хотела выдать свою тревогу, чтобы не лишить сестру душевной бодрости. Она пробовала даже шутить над своим приключением, но остроты ее звучали натянуто и не встречали ответа. Кэт оробела. Сестры скрывали одна от другой охвативший их страх. Новая площадка и новые ходы в стенах: точно пасти, алчущие поглотить неосторожных пришелиц... — Нет, это не то! — с отчаянием воскликнула Мэг. — Не то! Кэт, совсем растерянная, опустила фонарь. — Мы Бог знает куда зашли... Мы здесь никогда не были! Это совсем новая площадка! — Ты права. — Вернемся, попробуем счастья через другую дверь. — А ты уверена, что теперь угадаешь правильно? — Нет, но... попробуем! — Попробуем... Ведь это — единственное, что нам остается делать, — согласилась Мэг, с искусственным спокойствием. Опять бесконечные извилины узких ходов, примыкающих к обманчивым платформам. Мрак, в котором движутся двумя пятнами тусклого красного тумана огненные круги рефлекторов... Тишина, среди которой вслед за шагами девушек топают шаги эха, и опять сестрам кажется, что рядом с ними выступает вот-вот готовое явиться привидение. Но теперь им уже не смешно от этого представления — теперь мороз бежит по их коже, когда они вслушиваются в таинственные шаги. Им страшно остановиться хоть на минутку — от мысли, что они знают, кто этот невидимый ходок. Имя ему — смерть... голодная смерть, испокон веков царящая здесь, на подземных каменных кладбищах. Они проникли в ее чертог и навсегда останутся в нем, жизнью заплатив за свое безрассудство. — У меня ноги подкашиваются: я не в силах идти более, — простонала Кэт, опускаясь на пол. — Отдохни, но недолго, — угрюмо возразила Мэг. — У нас мало света в запасе. — Загаси свой фонарь, — сказала она после нескольких минут молчания. — Зачем? — С нас довольно и моего. А твой мы засветим, когда в моем выгорит свеча. — Боже мой, неужели ты думаешь, что мы еще долго не выберемся из этих норок? — Ах, почему я знаю! — Это ужасно, это ужасно! — шептала Кэт. Мэг повелительно прикрикнула: — Не трусь, не распускайся! Струсим — пропадем. — Не сердись! — умоляющим голосом возразила Кэт, — можно ли ссориться в такие минуты? — Вот что, — предложила Мэг, успокаивая сестру ласковым рукопожатием, — давай кричать! Как знать? Быть может, мы уже кружим около посещаемых галерей, и нас услышат... Голоса у сестер были громкие, легкие, могучие, и они подняли целую бурю звуков под низкими сводами подземелья. Кричали, пока не осипли. Замолкли последние перекаты эха... Опять — мертвая тишь... слышно, как стучат смятенные сердца девушек... Никого! ничего!.. Похоронены заживо. — Мне пить хочется, — пролепетала Кэт. — Напейся: там в сумке есть еще бутылка аполлинарис... но... будь экономна. — Я только один глоток... — Что же теперь? Идти дальше? — предложила Мэг. — Конечно. — Куда? — Не знаю. — Все равно! — лишь бы не сидеть на месте. Здесь мы ничего не высидим. Никто не догадается искать нас... Кэт ломала руки. — Хоть бы кому-нибудь рассказали мы о своем намерении! Нас хватились бы, снарядили бы поиски, а теперь... Мэг энергично остановила ее жалобы: — Идем, авось Бог поможет нам выбраться. — Идем! движение отнимает страх. — Боже мой! Боже мой! Мэг взглянула на часы и ахнула, не веря глазам: — Знаешь ли, сколько уже времени мы в катакомбах? — Ах, мне кажется, целую вечность. — Я говорю не о «кажется», а сколько на самом деле... — Ну? — Шесть часов и двадцать три минуты. — Значит, теперь уже вечер? — Да. Если и найдем выход, то придется ночевать у дверей; катакомбы заперты, и монахи не услышат наших криков, — их кельи далеко. — Ах, я готова ночевать хоть в саркофаге, лишь бы знать, что мы у выхода. Опять ходьба до изнеможения, двойной топот шагов, безвестные могилы в стенах, камень под ногами, камень над головою, — холодный, мертвый, безответный. Ходы вьются, как змеи, то вверх, то вниз, то влево, то направо, и все грознее и грознее опутывают и сжимают англичанок своими роковыми звеньями. — Не могу я дальше идти... не могу! Кэт облилась слезами, бессильно прислонясь спиною к холодной стене. — Да и некуда, — с холодным ожесточением согласилась Мэг. Она села рядом с сестрою у ее ног. — Нечего обманывать себя и утешать: мы погибли. Это — паутина. Мы задохнемся в ней, как две мухи. — Не говори таких ужасных слов, Мэг! Мы не должны, не можем умереть... Господи! и как только пришла нам в голову проклятая мысль — пуститься в эту несчастную экскурсию! — Ты же предложила, Кэт. — А ты старшая, ты сильнее, меня умнее... Тебе следовало остановить меня, отговорить... А ты вместо того... Ах, Мэг! Мэг! — Что спорить, кто виноват! — сурово возразила Мэг. — Обе виноваты. Поздно спорить, когда мы умираем. — Голодная смерть... Господи!.. Мэг! я не хочу умирать так страшно... — Об этом тебя не спросят, дитя. Умрешь, как Бог послал. — Бог послал?! да за что же? за что? чем мы оскорбили Его? Чем я оскорбила? Ведь мне же всего-то, всего двадцать лет — и умирать?! А-а-а-ах! Мэг! Мэг! Мэг! спаси меня! не отдавай! я не хочу умирать, не стану умирать... Она рыдала, выкрикивая бессмыслицу, как малый ребенок. Мэг молчала и только гладила ее по голове: больше ей нечего было сделать в утешение обезумевшей сестры. — Может быть, — шептала Кэт, притихнув, — мы оскорбили Бога тем, что пришли сюда. Может быть, люди, спящие во всех этих гробах, — святые, и Он наказывает нас за то, что мы потревожили их смертный сон? Ведь они — мученики, они умерли за Него... — Оставь эти мысли! — строго приказала Мэг. — Ты христианка. Наш Бог — Бог живых, а не Бог мертвых. — Бог живых, Бог живых! помилуй нас, помоги нам, — бессознательно лепетала Кэт... * * * Часы летели... Далеко-далеко от места, где остались было сестры, в подземной тьме чиркнула восковая спичка, и вслед затем засветился рефлектор. Это — Мэг проснулась... Она опустила фонарь: огненный круг озарил чье-то старое-старое лицо с закрытыми, впалыми глазами, склоненное к ее коленам. — Спит, — пробормотала она и опять загасила свет. Из-за фонаря у нее шли недавно долгие и гневные пререкания с сестрою. Вынужденная экономить свет, она настаивала, чтобы свеча горела только, пока они будут на ходу, а отдыхать можно и в потемках. Кэт не хотела и слышать, чтобы расстаться с огнем. — Я сойду с ума, — кричала она. — Когда погаснет этот огонек, погаснет и мой разум. — Дитя, — уговаривала ее сестра, — пойми же, что именно ради того мы и должны как можно дольше сберегать наш огонь... Пока у нас есть свеча и вода, мы можем бороться, надеяться... А во тьме — все будет кончено... в несколько часов!.. Кэт убеждалась, позволяла погасить свечу, но, едва мрак окружал ее, начинала метаться и кричать... — Я не хочу! я не могу! мои мысли мешаются. Дай мне видеть свет, или я разобью себе голову о камни. — Эта тьма — живая, — лепетала она, вся трепещущая, прижимаясь к сестре, — в ней что-то ходит, летает... оно съест нас, уничтожит, милая Мэг... — Полно, полно, — сдерживая рыдания, успокаивала ее сестра. — Ну можно ли так теряться, Кэт? — Я слышу шаги, слышу шепот... — галлюцинировала девушка, — оно надвигается на нас, Мэг... оно над нами... я чувствую его холодные лапы, его мертвое дыхание... — Чье дыхание? кто «оно»? о чем ты говоришь? — терзалась Мэг. — Оно... привидение, что шагало за нами от самого входа… ты помнишь? — мы слышали шаги и смеялись, а оно шло, все шло... — Кэт, опомнись! Не позволяй себе бредить! Иначе воображение окружит тебя такими страхами, что ты не в силах будешь справиться с ними и в самом деле сойдешь с ума. Но Кэт твердила ясно и убежденно: — Это оно оборвало снурок и завело нас сюда, чтобы выпить нашу кровь и съесть наше тело. Мэг зажала уши и гневно кричала: — Стыдно! ты — христианка, образованная девушка, а тебе мерещатся какие-то вампиры, точно мужичке. — Ах, в этом царстве мертвых всему поверишь! — с отчаянием возражала Кэт. — Здесь никого нет, кроме нас! слышишь ты? Никого, никого! — Да, — упорствовала младшая сестра, — никого, пока светит рефлектор. Должно быть, оно боится света. Но, когда ты гасишь огонь, оно приближается, и я начинаю умирать: мне душно, мой мозг леденеет... Бежим отсюда, Мэг, бежим! В беспорядочном бегстве от овладевшего Кэт панического ужаса сестры метались под сводами своей огромной гробницы, как летучие мыши. Они бросались наудачу в первые попавшиеся ходы лабиринта, пробегая по ним километр за километром, пока не сваливало их на землю изнеможение или не упирались они в глухую стену. Или же, — оглупевшие, потеряв энергию и волю, — они прилеплялись к камням какой-нибудь могилы и сидели без мыслей и без надежд, подавленные усталостью тела и духа до состояния, когда и к самой смерти человек безразличен, потому что ему кажется, — все равно: он уже заживо умер! Закрыть рефлектор Мэг удалось только, когда Кэт задремала. Вслед за нею сонное оцепенение охватило почти мгновенно и старшую сестру. Теперь, проснувшись, Мэг чувствовала сильный голод, и все тело болело, будто избитое палками. Который-то час? Хронометр показал Мэг странную цифру. Она с недоверием поднесла часы к уху: нет, они шли правильно, маятник тикал четко и мерно. «Одиннадцать! Но одиннадцать было и когда мы засыпали?! Что же это? Неужели мы проспали подряд двенадцать часов?» Сандвичей оставалось еще штучки три-четыре. Мэг отломила кусочек хлеба и ела его крошка за крошкою, стараясь протянуть время и обмануть голод этою призрачною едою... Ей пришло в голову: «Через час все наши сойдутся завтракать у Корадетти — Смит, Риццони, Сведомские, будут поминать нас, удивляться, что нас нет. Быть может, Корадетти сейчас — как раз над нашею головою... ведь катакомбы тянутся под целым Римом, и Бог знает, как далеко и в какую сторону мы зашли. Смит ухаживает за Кэт и непременно предложит brindisi в ее честь. А она, бедная, задыхается в агонии голодной смерти — на сорок футов в земле под его ногами...» Кэт проснулась. — Долго я спала? — был ее первый вопрос. Мэг не решилась напугать ее ответом, что они в катакомбах уже целые сутки. — Минут сорок, — солгала она. — И ничуть не отдохнула все-таки... Голова болит, колена дрожат, спину ломит... А ты что делала? — Мне не хотелось спать, я стерегла тебя. — Я есть хочу, — сказала Кэт после некоторого молчания робко и жалобно. — Можно? Сердце Мэг сжалось: — Деточка моя, конечно можно. Она дала сестре сандвич. Та съела и попросила еще. По обстоятельствам, это была непозволительная расточительность, но Мэг не могла отказать. Она думала: «Часом раньше, часом позже — не один ли конец? А ведь это последнее баловство, какое я могу оказать Кэт, последняя моя Услуга ей...» Часы летели. Последний сандвич разделен и съеден. Последняя капля воды выпита. Последняя искра света погасла. Мрак и смерть! Клекот агонии в двух пересохших горлах да изредка слабый, безумный стон: — Мне двадцать лет... Только двадцать лет!.. * * * Работник Николо Бартоломе, нанятый на поденщину чистить сад Монте- Пинчио, только что взялся за метлу, чтобы утреннею порою, пока сад закрыт для публики, убрать осенние листья, облетевшие за ночь с деревьев на дорожки любимого гулянья римлян. Он курил и пел: Addio, Roma, Bella citta! — La-ra-li-le-ra. Bella citta! И вдруг замолк: ему почудился стон. — Diavolo! откуда это? Стон повторился. «Уж не придушили ли здесь кого-нибудь ночью? — подумал Николо. — Или, может быть, сохрани Бог, самоубийца? Римляне любят-таки кончать с собою на Монте-Пинчио». Он обшарил кусты, прислушиваясь к стону, и наконец остановился в глубочайшем изумлении: стонала — теперь он различал это совершенно определенно — груда прелого листа, которую, вот уже около недели, сметал он стогом к решетке старой водопроводной отдушины. Груда не только стонала, но трепетала, — что-то рвалось из нее на волю, точно цыпленок из яйца. — Sangue di Cristo! — воскликнул Николо, — воры зарезали человека и бросили его в мою кучу. Если этот бедняга задохнется, меня отправят в тюрьму на всю жизнь. Он разбросал листья метлою до самой решетки, взглянул и уронил метлу, чувствуя, что волосы поднимают колпак на его лохматой голове. — Befana! — мелькнуло в его суеверном умишке. Из недр земли, сквозь решетку, глядело на него страшилище: костлявая ведьма, в седых космах, с лицом такого же земляного цвета, как и листья, его облепившие, вся в ссадинах, царапинах, синяках, с глазами, пылавшими как два угля по сторонам носа, похожего на заостренное копье. Ведьма совала сквозь решетку тощие руки — точно цыплячьи лапки — и, делая Николо знаки, неясно мычала синим ртом... Возле нее ворочался какой-то живой мешок, потерявший под слоем земли и листьев всякое человеческое подобие. — Befana!.. Vade retro, Satanas! Но страшилище овладело наконец своею речью. Николо услыхал: — Salvate noi, amico... siamo due inglese... tre giorni senza pane... morriamo da fame... Это была Мэг. * * * Кто посещал купанья Ривьеры и Тосканского побережья, наверное, встречал либо в Нерви, либо в Санта-Маргарите, либо в Виареджио двух пожилых англичанок, очень схожих между собою. С лица обе совсем не дряхлы, но у обеих волосы седы как лунь, у обеих головы трясутся, точно у восьмидесятилетних. С младшею разговаривать бесполезно. Она помнит только, что ее зовут Кэт, что у нее есть сестра Мэг, которая очень добра к ней, и что, когда солнце уходит спать в море, надо зажигать как можно больше свечей, потому что в потемках живут свирепые привидения, готовые высосать у человека кровь и съесть его тело. — Это было со мною, синьор, — все было, когда мы сидели там, под землею, — уверяет безумная. — Оно не успело сожрать меня, потому что Мэг боролась за меня — она очень храбрая, моя сестра Мэг! Но оно выпило мою кровь и теперь я — никуда не годная старуха. А между тем мне только двадцать лет, синьор... всего двадцать лет. Этот унылый припев неизменно вторит ее болтовне, как звон похоронного колокола: — Мне двадцать лет... всего лишь двадцать лет! И двадцать лет эти идут ей вот уже двадцатый год. Но от Мэг турист может узнать все подробности их заключения в подземельях св. Каллиста. Как Бог помог им спастись, она не отдает себе отчета. Счастливый выход к отдушине на Monte-Pincio достался ей — именно вроде неожиданно выхваченного, удачного билета лото, одного выигрышного на сто тысяч аллегри. — Голод, жажда и тьма совершенно обессилили нас. Кэт лежала у моих ног без чувств и без движения, не в силах даже стонать и плакать. Я, в припадке последнего отчаяния, то молилась, то богохульствовала, то каялась в своих грехах, то проклинала... Протяну руку к Кэт — вот ее изменившиеся, заостренные черты; чувствую, что она умирает, что она — вот-вот сейчас умрет. Знаю, что и сама умру вслед за нею. Но своя смерть меня пугала меньше, чем мысль, что Кэт умрет раньше меня, на моих руках... Меня объяли ужас и тоска, каких не только вы не можете вообразить вчуже но даже я не имею сил вспомнить отчетливо. Думаю: «Сяду подальше от Кэт...» Мне будет не так жаль ее, не так жутко. Поцеловала ее — она и не почувствовала — и отошла, ощупью, держась за стенку. Вдруг чувствую: рука стала влажная. Родник? Боже мой! да ведь это жизнь! Это спасение! С водою человек выдерживает недели голода... Освежилась сама, нашла Кэт, притащила ее к воде, освежила... Тогда я стала рассуждать: «Нет, это не родник. Будь родник, вода текла бы по полу, а тут стена влажная лишь на высоте моей руки, а снизу совершенно сухая. Следовательно, это не она испускает воду, а вода оседает на ней: стена потеет... Это — атмосферная влага. Значит, сюда есть приток свободного воздуха. Откуда? Конечно сверху, — иначе, почему бы роса отлагалась только на верхней части стены?..» И мне пало на мысль попытать последнего счастья: пойти вверх, придерживаясь влажной стены... Кэт не могла идти; я обвязала ее вокруг талии платком и тащила за собою волоком... Много ли мы шли, сколько времени, — не могу сказать... Знаю только, что, — когда на одном повороте вечная тьма, в какую мы были погружены, вдруг будто дрогнула и перешла в серый сумрак, — я едва не выпустила из рук своих Кэт: и от внезапного волнения радости, и оттого, что переход этот ослепил меня, — настолько показался мне ярким... А затем мы увязли в рыхлой массе прелого листа и по ней скорее докатились, чем дошли до решетки, за которою открыл нас Николо Бартоломе. Монте-Пинчио и катакомбы св. Каллиста отстоят друг от друга километров на десять. Сестры провели в земле трое суток: сколько километров сделали они по извилистым ходам катакомб, конечно, мудрено сосчитать даже предположительно. Но — чтобы пройти от св. Каллиста к спасительной отдушине на Монте-Пинчио — им пришлось пересечь по подземному диаметру весь Вечный город, спускаясь ниже ложа Тибра... Таковы подземелья древнего Рима, — таково-то шутить с ними! МЕРТВЫЕ БОГИ (Тосканская легенда) На небе стояла хвостатая звезда. Кровавый блеск ее огромного ядра спорил со светом луны, и набожные люди, с трепетом встречая ее еженочное появление, ждали от нее больших бед христианскому миру. Когда комета в урочный час медленно поднималась над горизонтом, влача за собой длинным хвостом круглый столб красного тумана, в ее мощном движении было нечто сверхъестественно-грозное. Казалось, будто в синий простор Божьего мира ползет из первобытного мрака свирепый царь его, огненный дракон Апокалипсиса, готовый пожрать месяц и звезды и раздавить землю обломками небесного свода. Комета смущала воображение не только людей, но и животных. Сторожевые псы выли по целым ночам, с тоскливым испугом вглядываясь в нависший над землею пламенный меч и словно пытая: правду ли говорят их хозяева о чудном явлении? точно ли оно — предвестник близкой кончины мира? Светопреставления ждала вся Европа. Булла Папы и эдикты королей приглашали верующих к молитве, посту и покаянию, ибо наступающий год, последний в первом тысячелетии по Рождестве Христовом, должен был, по предположению астрологов, быть и последним годом земли и тверди: годом, когда явится предсказанный апостолом ангел и, став одною стопою на суше, другою — на море, поклянется Живущим во веки, что времени уже не будет. Без числа ходили слухи о чудесах и знамениях. В Кремоне видели на закате в облаках двух огненных воинов, по виду сарацинов, в бою между собою. В Нанте овца растерзала волка. Жители Авиньона в течение трех часов слышали великий воздушный шум — ярые голоса невидимых ратей и звон оружия. В самом Риме прекрасная принцесса Джеронима Альдобранди, скончавшаяся от изнурительной лихорадки, очнулась, к радости родных, на третий день от смертного сна встала из гроба и пошла, славя Бога, слушать мессу, заказанную за ее упокой. К страхам вымышленным присоединялись страхи действительные. Землетрясение неутомимою волною перекатывалось по трем полуостровам Средиземного моря, чума бродила по Ломбардии и Провансу, норманы неистовствовали на западе, мусульмане напирали на Европу с востока и юга. На северо-востоке нарождались славянские государства, еще неведомые, но слышно, что могучие, страшные, грозные. От Атлантического океана до Волги все бродило, как в мехе с молодым вином. Что-то зрело в воздухе, и народам, удрученным переживанием этого брожения, думалось, что зреет недоброе. Для людей, суеверных и утомленных тяжелыми временами, весть о светопреставлении была сигналом потерять голову и превратиться в пораженное паникой стадо. Одни готовили себя к переходу в лучший мир молитвами, вступали в монастыри, бежали в пустыни, горные пещеры и в аскетических трудах, под власяницами, ждали судной трубы архангела. Другие, хотя уверенные в непременном разрушении вселенной, все-таки находили нужным зачем-то составить духовные завещания. Третьи, наконец, впадали в свирепое отчаяние и убивали остаток жизни на пьянство, разврат, преступления. Никогда еще Европа не молилась и не грешила с большим усердием. Боязнь ожидаемого переворота была так велика, что многие предпочитали кончить жизнь самоубийством, лишь бы не быть свидетелями наступающих ужасов Божьего гнева. Равнодушных было очень мало, неверующих презирали и ненавидели. За сомнение в состоявшемся уже пришествии антихриста побивали камнями. Фанатики клятвенно уверяли, будто антихрист не только народился, но и воцарился и сидит на римском престоле под видом Папы — безбожника, ученого-чернокнижника Герберта- Сильвестра. В такое-то время случилось на диком горном пустыре, недалеко от города Пизы, странное происшествие, записанное в монастырских мемориалах под названием: «Дивные и пречудные приключения Николая Флореаса, уроженца славного города Камайоре, оружейных дел мастера и некогда доброго христианина». Николай Флореас был молод и красив собою. Оружейное ремесло закалило его силы, развило ловкость; частое общение с людьми благородного происхождения усвоило Флореасу привычки, вид и обращение его знатных заказчиков и покупателей. Женщины говорили, что нет в Камайоре мужчины, более достойного любви, чем Николай Флореас, даже и между рыцарями герцогского двора. Если бы Флореас жил во Флоренции, Пизе или Сьенне, он, по талантам своим, наверное, сделался бы одним из народных вождей, каких так много создавали гражданские междоусобия средневековой Италии. Они выходили из низших общественных слоев, как Сфорца и Медичи, чтобы потом лет на пятьсот протянуть свою родословную, полную блистательных имен и громких подвигов. Но Николай Флореас был обывателем Камайоре, глухого горного городка, где горожане жили мирно, не делясь на политические партии. Сверх того, он был человек скромный, хотя решительный и способный. Как большинство оружейников, он знал грамоту. Он сочинял сонеты и играл на лютне. В один летний день Николай Флореас окончил кольчатую броню, заказанную ему начальником наемников пизанской цитадели, длинноусым норманом Гвальтье. Взвалив свою ношу на осла, мастер, в сопровождении двух вооруженных подмастерьев, направился из Камайоре горами в Пизу. Летняя ночь застала Флореаса в дороге. Она упала сразу, черная и глухая; на аспидном небе зажглись громадные звезды и огненный столп кометы. Напрасно было бы в то дикое, разбойничье время трубить ночью у ворот какого-либо города или замка. Ответом пришельцу свистнула бы туча стрел. Средневековое гостеприимство кончалось с закатом солнца. Пришелец был другом, когда приходил при солнечном сиянии, и врагом после того, как замыкались рогатки и поднимались мосты со рвов, наполненных водою. Флореас и его спутники заночевали на перепутье, у костра, разложенного у ног каменной Мадонны. Боясь ночного нападения, путники решили спать по очереди. Двое, по жребию, спали с оружием в руках, а один бодрствовал на страже. Первый жребий не спать выпал самому Флореасу. Прислонясь к обломку скалы, он беспечно наблюдал медленный ток светил по небесным кругам. Пламя костра играло красными лучами. Развьюченный осел бродил, не отходя далеко от стана, на подножном корму. Флореас слушал звуки горной ночи. Им овладело трогательное настроение, в какое повергает всех впечатлительных людей торжественная тишь спящей пустыни. Но вот внезапно среди величественного безмолвия раздался странный звук. Словно кто-нибудь коротко взял аккорд на церковном органе, — взял и бросил. Звук рванулся в воздух и сейчас же заглох. Точно кто-то зарыдал было, но, устыдившись своей слабости, задавил рыдание. Николай Флореас осмотрелся. Он не понимал, ни что это за звук, ни откуда он прилетел. Так как звук не повторялся, Флореас решил, что, вероятно, он задремал, и в дреме обманутые чувства создали этот загадочный аккорд из обычных звуков ночи. Но когда он, совсем успокоенный, опять прилег к костру, звук снова задрожал в воздухе и — уже яснее и более продолжительно, чем в первый раз: как будто сразу запело несколько арф под перстами искусных менестрелей. Флореас вскочил в волнении. Он знал, что поблизости нет ни одного значительного селения, откуда мог бы примчаться таинственный звук. Трудно было предположить, чтобы по соседству ночевал путевой караван какого-либо синьора со свитою и челядью, среди которой могли случиться игрецы на арфе. Ночлег Флореаса был расположен на высоте холма: окрестности были видны на далекое пространство, но хоть бы где-нибудь костру оружейника ответил другой костер. Флореас с легкой дрожью подумал единственное, что ему оставалось подумать: что он слышал звуки нездешнего мира. Как человек набожный и мужественный, он не потерялся, а разбудил своих спутников и рассказал, что с ним было. Они не поверили. — Просто ты спал, мастер, и тебе показалось это во сне, — сказали они. Но звук снова налетел из безвестной дали, как волна, и так же быстро, как волна о песок, разбился и растаял в воздухе. — Это скалы поют, — в испуге сказал один подмастерье. — Или дьявол справляет свою свадьбу, — крестясь прибавил второй. — Друзья мои, — сказал Флореас, — все это может быть; но я не буду спокоен до тех пор, пока не узнаю, откуда эти звуки и зачем они. Поэтому пойдем в ту сторону, откуда они звенят. Но подмастерья наотрез отказались. — Если нам судьба попасть в когти дьявола, — говорили они, — то успеем еще попасть после смерти, а зачем будем лезть к нему живьем? — Тогда я пойду один, — сказал Флореас, — потому что мое желание узнать тайну сильнее меня и я не могу быть спокоен, пока ее не разрешу. Ждите же на этом месте моего возвращения, а я пойду, куда зовет меня музыка. Подмастерья пришли в ужас и умоляли Флореаса не подвергать себя опасностям ночного пути невесть куда и зачем, но он остался непреклонным. Тогда они пытались удержать его силой. Но Николай Флореас обнажил кинжал и грозил поразить первого, кто осмелится до него коснуться. Подмастерья в страхе отступили; он же воспользовался их замешательством, чтобы исчезнуть в темноте ночи. Флореас долго блуждал во мраке по пустым равнинам и неглубоким оврагам. На небо взбежали тучи. И комета, и звезды изменили Флореасу. Он шел, сам не зная куда идет: на север, на запад или на юг, так что если бы он и хотел вернуться к своим подмастерьям, то уже не мог бы. При том всякий раз, как только мысль о возвращении приходила в голову Флореаса, таинственный аккорд, непостижимо увлекший его во тьму пустыни, снова звучал — и с такою силою страсти и страдания, как будто все хрустальное небо разрушалось, со звоном рассыпая осколки на грудь матери-земли. Наконец Флореас заметил вдали мерцание красной точки — далекого костра или окна в хижине. «Я пойду на этот свет, — подумал Флореас, — я достаточно сделал, чтобы удовлетворить своему желанию; но тайна упорно не дается мне в руки, и я не в силах бороться с невозможным — должен возвратиться. Если это мои спутники, тем лучше; если нет, то авось эти люди не откажут мне в ночлеге и укажут дорогу в Пизу...» Он шел на огонь до тех пор, пока нога его не оступилась с ровной почвы в провал. Путник едва успел откинуться назад, чтобы не сорваться в глубь пропасти. Он уселся на краю обрыва, едва не втянувшего его в свои недра, и стал ждать рассвета. Глядя пред собой, Флореас заметил, что огонек, на который он шел, как будто растет силою пламени... дробится на многие светящиеся точки... Флореас не мог дать себе отчета, что это за огни. Не может быть, чтобы Пиза! Но — если нет — куда же он попал? Видно было, что под ним в глубокой котловине лежит большой город... Выступили из мрака очертания горных вершин; восток побелел; огромная голубая звезда проплыла на горизонте и растаяла в потоке румяного света. Три широких белых луча, разбегаясь, как спицы колеса, высоко брызнули из гор в простор неба... Птицы пустыни тысячами голосов приветствовали утро; пестрые ящерицы проворно скользили по серым камням в радостной жажде солнечного тепла. Внизу, в долине, еще клубился туман. Но так как теперь Флореас знал, что под его белым покровом спит какое-то жилье, то решил спуститься. Он увидел тропинку-лестницу, вырубленную в скале... Давно никто не ходил по ней: растреснутые, иззубренные временем ступеньки поросли репейником и мареною; длинные ужи, шипя, уползали из-под ног Флореаса; он раздавил своим кованым сапогом не одну семью скорпионов. Солнце встало над горами; туман растаял. Флореас одиноко стоял среди желтой песчаной лощины, сдавленной зелеными горами, и удивлялся: не только города, ни одной хижины не было поблизости... Ветер уныло качал высокие сорные травы... Песок блестел под солнцем... Серело ложе широкой, но совершенно высохшей от летнего зноя реки... Вот и все. В досаде разочарования бродил Флореас по лощине. Он чувствовал себя страшно усталым: о возвращении нечего было и думать. Из шнурка, стягивавшего сборки его кафтана, он сделал пращу и, набрав гладких голышей, убил ими с дюжину мелких пташек пустыни. Обед его был обеспечен. Надо было найти воды. Она журчала неподалеку. Флореас пошел на звук... Ручей тек обильною волною из-под низко нависших ореховых кустов. Флореасу показалось странным слишком правильное ложе потока. Нагнувшись к воде, он увидал, что когда-то ручей был заключен в мраморные плиты: желтоватый гладкий камень еще проглядывал кое-где сквозь густой мох, темным бархатом облепивший дно и стенки источника. Раздвигая цепкие ветви орешника, Флореас пошел вверх по течению и скоро добрался до обширной лесной поляны. На ней в беспорядке громоздились серые громадные камни. Флореас узнавал ступени, обломки карнизов; толстая колонна с отбитою капителью лежала поперек дороги... Посреди поляны возвышалась груда камней в полроста человеческого, похожая на очаг и на надгробный памятник. Осколки мраморного щебня валялись кругом. Ручей тек прямо из-под этой груды, которая, как и его русло, была когда-то обделана в мрамор. Еще виднелись кое-где следы обшивки испещренной бурыми буквами, давно разрушенной и утратившей смысл надписи. Флореас прочитал. Оружейник оглядел местность и подумал, что расположиться для обеда здесь, на поляне, между зелеными стенами узкого ущелья, приятнее, чем в песчаной пустыне, только что им оставленной. Он устроил костер на древнем памятнике-очаге и, нанизав убитых птиц на гибкий прут, изжарил их над огнем. Синий дым весело поднялся к небу зыбким столбом. Голодный Флореас наскоро съел свой скудный обед, запил водой из ручья... Его сморило сном. Флореас проснулся впотьмах, поздним вечером. Ему очень не хотелось вставать с земли, но он сделал над собою усилие... И, вместе с тем как он поднимал свою еще отягченную сном голову, он видел, как поднимается из праха поверженная колонна. Он бросился к ней, — на ней не оставалось ни мхов, ни ракушек, ни плесени: блестящий и гладкий столб красного порфира, гордо увенчанный беломраморным узором капители. Флореас осязал воскресшую колонну, чувствовал ее холод... Десятки таких же колонн с глухим рокотом выходили из-под земли, слагаясь в длинные портики. Дымный и грязный очаг превратился в великолепный жертвенник. Костер Флореаса разгорелся на нем с такою силою, что розовое пламя, казалось, лизало своими острыми языками темное небо, и зарево играло на далеких скалах. Цветочные гирлянды змеями взвивались неведомо откуда, прицеплялись к колоннам и, чуть качаемые ветром, тепло и мягко обвевали Флореаса благоуханиями. Молодой человек понял, что стоит у разгадки тайны, в которую вовлекли его прошлою ночью неведомые звуки. А они, как нарочно, снова задрожали в воздухе, но уже не рыдающие, как вчера, а весело торжествующие. Ущелье сверкало тысячами огней, гудело праздничным гулом тысячеголовой толпы. И голоса, и огни близились к храму. Пред изумленным Флореасом медленно проходили важные седобородые мужи в длинных белых одеждах, украшенные дубовыми венками, и становились рядом налево от пылающего жертвенника, а направо сбирались резвою толпою прекрасные полуобнаженные девы. Их тела были как молоко. Флореасу казалось, что они светятся и прозрачны, как туман, летающий в лунную ночь над водами Арно. Каждая потрясала дротиком или луком; у иных за плечами висели колчаны, полные стрел; многие — сверх коротких, едва закрывших колена туник — были покрыты пестрыми шкурами зверей, неизвестных Флореасу. Нем и недвижим стоял оружейник в широком промежутке между рядами таинственных мужей и дев... Он начинал думать, что попал на шабаш бесов, но никогда не предположил бы он, что бесы могли быть так величавы и прекрасны. Новые огни, новые голоса наполняли храм. Девять жен чудной красоты поднимались по мраморной лестнице, сплетаясь хороводом вокруг мощного юноши, который сиял, как солнце, и блеск, исходивший от его лица, затмевал блеск лампад храма. В руках юноши сверкала золотая лира, и со струн ее летели те самые звуки, что приманили Флореаса. И мужи в белых одеждах, и вооруженные девы упали в прах пред лицом юноши. Остался на ногах только Флореас, но его как будто никто не замечал в странном сборище, хотя стоял он ближе всех к жертвенному огню. Юноша гордо стал пред жертвенником и, радостно простирая руки к огню, воскликнул голосом, подобным удару грома: — Проснись, сестра! Твое царство возвратилось. Радостно зазвенели золотые струны его лиры, и он запел гимн, от которого потряслись скалы, зашатались деревья в ущелье и, как испуганные очи, замигали звезды на небе. Он пел, а вокруг него с криком неслись в пляске его прекрасные спутницы. Мужи в белых одеждах и вооруженные девы подхватили гимн. Схватившись за руки, они оплели жертвенник целым рядом хороводов. У Флореаса кружилась голова от мелькания пляски, звенело в ушах от пения, вопля и грома лиры. Он позабыл все молитвы, какие знал, рука его не хотела подняться для крестного знамения. — Проснись, сестра! — звал юноша. — Встань, царица! проснись, богиня! — вторила толпа. Вооруженные девы выхватывали из колчанов стрелы и проводили ими глубокие борозды на своих белоснежных челах. Кровь струями текла по их ланитам, они собирали ее в горсть и бросали капли в жертвенный огонь. Пламя раздвоилось, как широко распахнувшийся полог, над жертвенником встало облако белого пара. Когда же оно поредело и тусклым свитком уплыло из храма к дальним горам, на жертвеннике, между двух стен огня, осталась женщина, мертвенно-бледная, с закрытыми глазами. Она была одета в такую же короткую тунику, как и все девы храма, так же имела лук в руках и колчан за плечами, но была прекраснее всех. Строгим холодом веяло от ее неподвижного лица. Мольбы, крики, песни и пляски росли, как буря на море. Пламя сверкало, напрягая свою мощь, чтобы согреть и разбудить мертвую красавицу. Синие жилки, точно по мрамору, побежали под ее тонкою кожей; грудь дрогнула; губы покраснели и зашевелились... и, — с глубоким вздохом, будто сбросив с плеч тяжесть надгробного памятника, — она пробудилась от сна. Оглушительный вопль приветствовал ее... Все упали ниц; даже юноша с золотою лирою склонил свою прекрасную голову. Огонь на жертвеннике угас сам собою, а над челом красавицы вспыхнул яркий полумесяц. Он рос и заострял свои рога, и в свете его купалось тело богини, точно в расплавленном серебре. Она водила по толпе огромными черными глазами, мрачными, как сама ночь, под бархатным пухом длинных ресниц. Взгляд ее встретился с взглядом Флореаса, и оружейник почувствовал, что она смотрит ему прямо в душу и что не преклониться пред нею и не обожать ее может разве лишь тот, у кого вовсе не гнутся колена, у кого в сердце не осталось ни искры тепла, а в жилах — ни капли крови. Кто-то дал ему в руки стрелу, и он в восторженном упоении сделал то же, что раньше делали все вокруг: глубоко изранил ее острием свой лоб и, когда заструилась кровь, собрал капли в горсть и бросил к ногам богини с громким воплем: — Радуйся, царица! И в ответ его воплю среди внезапной тишины раздался мощный голос, глухо и торжественно вещавший медлительную речь: — Здравствуй, мой светлый бог и брат, царь лиры и солнца! Здравствуйте, мои верные спутницы и слуги! Здравствуй и ты, чужой юноша, будь желанным гостем между нами. Семь веков прошло, как закатилось солнце богов, и я, владычица ночей, умерла, покинутая людьми, нашедшими себе новых богов в новой вере. Здесь был мой храм — здесь моя могила. Вымерли мои слуги, прахом рассыпались мои алтари, сорными травами заросли мои храмы, мои кумиры стали забавою людей чужой веры. Жертвенный огонь не возгорался на моей могиле, я не обоняла сладкого дыма всесожжений. Не могут боги жить без жертв; безжертвенный бог засыпает сном смерти. Я спала в земле, как спят человеческие трупы, как спите все вы, мои спутницы и слуги; я — мертвая богиня побежденной веры, царица призраков и мертвецов! Юноша разбудил меня. Он пришел на таинственный зов, он оживил мой храм и согрел огнем мой жертвенник. Клянусь отцом моим, спящим на вершине Олимпа, — велик его подвиг и велика будет его награда. Николай Флореас! хочешь ли ты забыть мир живых и здесь в пустыне стать полубогом среди забытых богов? Хочешь ли ты свободно коротать с нами веселые и торжественные ночи и в вихрях носиться над землею, от льдин великого моря блаженных Гипербореев к слонам и черным пигмеям лесистой Африки? Хочешь ли ты назвать своим братом бога звуков и света? Скажи: хочу! — отрекись от своего мира, и я отдам тебе свою любовь, которой не знал еще никто из богов и смертных. И небо, и земля молчали, и ветер не дышал, когда Флореас тихо ответил: — Хочу. Я твой раб, и жизнь моя принадлежит тебе. Пламенем вспыхнули очи богини, радостно дрогнули ее ноздри, громкий крик, похожий на охотничий призыв, вырвался из ее груди. Она сошла с жертвенника и, прямая и трепещущая, как стрела, только что сорвавшаяся с тетивы, приблизилась к Флореасу. Теплые уста с дыханием, пропитанным ароматом животворящей амброзии, коснулись его губ; теплая рука обвила его шею и закрыла ему глаза. Флореас слышал, как богиня отделила его от земли... как они медленно и плавно поднялись в воздух, сырой и прохладный... С шумом, песнями и смехом взвилась за ними вся толпа, наполнявшая храм, ее движение рождало в воздухе волны, как в море... Богиня сняла руку с глаз Флореаса; он увидал себя на страшной высоте; огни храма меркли глубоко внизу. Закрыв глаза, он почти без чувств склонился на плечо богини, пропитанное светом осенявшего ее полумесяца... Как сквозь сон, слышал он охотничьи крики и свист вихря, помчавшего воздушный поезд в безвестную даль. Волосы богини, подхваченные ветром, хлестали его по лицу. — Не бойся! — слышал ее голос Флореас, — не бойся, супруг мой. Тот, кого я держу в своих объятиях, не должен ничего бояться. Он сильнее природы, она его слуга... Они мчались над широкими реками в плоских берегах, над темными городами с стрелкообразными колокольнями, над тихо шепчущими маисовыми полями, изрезанными сетью мутных каналов, над болотами, окутанными в густую пелену опасных туманов, — направляясь на далекий север, к неприступной стене суровых Альпов. Снежная метель захватила воздушный поезд, потащила его по узким ущельям к сверкающим льдинам глетчера и долго крутила охоту богини по снежным полям. Стадо серн пронеслось так далеко, что Флореасу оно показалось стадом каких-то рогатых мышей. Но богиня бросила стрелу, и стадо рухнуло в внезапно открывшуюся пред ним бездну. — Галло — э! добыча! добыча! — закричала богиня. И хохотом, и воплями отвечала ей дикая охота. Гремели рога, выли псы, звенела арфа прекрасного светлого бога. Они спускались к тихим озерам, чтобы поражать проворных выдр, когда они выныривали из-под воды, держа в зубах карпа или щуку. Богиня опрокидывала постройки умных бобров и, когда зверьки темными пятнами ускользали в разные стороны, сыпала в них убийственные стрелы. Потянулись лесистые равнины Германии. Лиственное море шумело и волновалось от веяния волшебного полета. Ноги Флореаса скользили по вершинам столетних дубов. Мохнатые зубры, ветворогие лоси, лани с кроткими глазами, привлеченные блеском полумесяца на челе великой охотницы, выбегали на лесные прогалины и метались, оглашая ночную тишь мычанием и блеянием. Им отвечали в кустарниках голодные волки, испуганные медведи жалобно рыкали в глубоких берлогах. Но стрелы богини падали, как дождь, и, когда поезд дикой охоты улетал, рев и вой животных сменялся зловещею тишиною кладбища. Запах крови поднимался от леса. Богиня жадно впивала его, раздувая ноздри, привычные к жертвенным ароматам. Глаза ее сверкали, как у тигрицы, впускающей когти в оленя. Она казалась двуногим зверем, но зверем сверхъестественным, в котором соединялись и самое возвышенное, и самое ужасное существа животного мира: зверь — самый хищный и самый красивый, самый кровожадный и самый величественный, самый жестокий и самый обаятельный. Пред нею надо было трепетать, но нельзя было не восторгаться ею и не поработиться ей всей душой. Под обаянием ее взгляда Флореас кричал так же, как она, вместе с нею рассыпал смертоносные стрелы, с тем же наслаждением впивал одуряющий запах потоков крови, обозначавших страшный путь дикой охоты по северным лесам. Они мчались над Рейном, великою рекою чудес. Флореас видел, как в его волнах сверкали золотые клады, хранимые лебедиными девами, слышал, как грохотали водопады, как в медных замках храпели их глупые властелины, свирепые великаны. Из щелей в береговых скалах выползали рудокопы-гномы и дивились дикой охоте, задирая головы до тех пор, пока красные шапочки сваливались с макушек. Ушей Флореаса коснулся грозный шум морского прибоя. Морские валы рвались в устье, побеждая силу течения реки-великана. На сотни миль кругом кипело седыми валами Северное море — угрюмое, холодное, с бурою водою под белесоватым небом, море-враг, море-чудовище. Восток бледнел, звезды меркли и уходили за водную равнину. — Домой! домой! — звала богиня. Голос ее звучал резко и печально, как голос ночной птицы, зачуявшей близость утра. У Флореаса заняло дыхание от усиленной быстроты полета. В промежутках головокружения он едва успел заметить, как длинною вереницею вились за поездом тени убитых зверей. Но, чем больше белел восток, тем бледнее становились эти тени: то один, то другой призрак из свиты богини исчезал, сливаясь с утренними облаками. Тише раздавались охотничьи крики и хохот, замолк звон золотой лиры, потускнел венчавший богиню полумесяц. И только она сама оставалась неизменно прекрасною и сильною. Так же мощно, но еще нежнее и доверчивее прежнего, обнимала ее рука плечи Флореаса; то огнем восторженного возбуждения, то туманом неги покрывались ее обращенные к нему глаза... Они опустились в таинственный храм, откуда несколько часов тому назад унес их поезд дикой охоты. Флореас остался один с богинею — пред ее опустелым жертвенником-могилой. Беспокойным взором обвела она окрестные вершины: в сизых облаках уже дрожали золото и румянец близкой зари... И Флореас в последний раз услыхал голос богини: — Мой день кончен... теперь — любовь и сон. Когда весь мир спит, встаем и царствуем мы, старые, побежденные боги, и умираем, когда живете вы... Мой день кончен... теперь — любовь и сон. Приди же ко мне и будь моим господином!.. Солнце роняло на землю отвесные лучи полудня. Флореас в задумчивом оцепенении сидел среди безобразных груд разрушенного храма. Он не разбирал, что было с ним ночью: сон ли ясный, как действительность, или действительность, похожая на сон. Да и не хотел разбирать. Он понимал одно: что судьба его решена, что никогда уже не оторваться ему от этого пустынного места, одарившего его такими страшными и очаровательными тайнами... Если даже это были только грезы, то стоило забыть для них весь мир и жить в них одних. Только бы снова мчаться сквозь сумрак ночи в вихре дикой охоты, припав головою к плечу богини, и на рассвете снова замирать в ее объятиях сном, полным видений любви и смерти. Так, полный сладких воспоминаний, в близком предчувствии бурных наслаждений новой ночи, сидел он и не замечал медленно текущего жаркого дня, уставив неподвижный взор на остатки жертвенника, где явилась вчера богиня. И загадочные буквы, растерянные по обломкам разрушенной надписи, теперь открывали ему свой ясный смысл, — радостный смысл верного обетования: Hic jacet Diana Dea Inter mortuos viva Inter vivos mortua. «Здесь покоится богиня Диана, живая между мертвыми, мертвая между живыми». Подмастерья Флореаса, добравшись до Пизы, рассказали, как таинственно пропал их хозяин. Не только Камайоре, но и все соседние городки приняли участие в поисках за без вести исчезнувшим оружейником, но их труд был напрасен. Тогда судьи доброго города Камайоре решили, что Флореас и не думал пропадать, а просто его убили подмастерья и зарыли где-нибудь в пустыне. Бедняков бросили в подземную темницу с тем, чтобы, если Флореас не явится в годовой срок со дня своего исчезновения, повесить подозреваемых убийц на каменной виселице у городских ворот. К счастью для невинных, незадолго до конца этого срока синьор Авеллано да Виареджио, гоняясь за диким вепрем, попал вместе со всею своею свитой в ту же трущобу, что поглотила молодую жизнь Николая Флореаса. Пробиваясь сквозь бурелом, кустарники и скалы, охотники наткнулись на одичалого человека в рубище, обросшего волосами, с когтями дикого зверя. Он бросился от людей, как от чумы; однако его догнали и схватили. Напрасно рычал он, боролся и кусался, напрасно хватался за каждый камень, за каждое дерево, когда понял, что его хотят увлечь из пустыни. Дикаря привезли в Виареджио, насильно остригли и вымыли, и знакомые с ужасом узнали в нем Николая Флореаса. Приор нагорной обители босоногих капуцинов в Камайоре дал приют несчастному оружейнику в тюремной келье, приставив к нему двух дюжих служек. Но в первую же ночь стражи караульщики убежали от кельи, перепуганные бурным вихрем и странными голосами. Неведомо откуда налетели они в монастырскую тишь и, то рыдая, то смеясь, звали к себе Флореаса. А он между тем безумно бился в своей келье, как птица в клетке, и отвечал на призывы незримых друзей такими воплями, как будто с него с живого сдирали кожу. В следующую ночь сам приор был свидетелем этого чуда, против которого оказались бессильными заклинательные молитвы и святая вода. Тогда стало ясно, что Флореас чародей, и решено было, пока не наделал он беды и соблазна христианскому миру, сжечь его, во славу Божию, по законам страны и церковному уставу, огнем на торговой площади доброго города Камайоре, в праздник Святой Троицы, после обедни. До самого праздника Святой Троицы жил Флореас в монастыре, ночью буйствуя и пугая братию дьявольским наваждением, а днем тихий, кроткий и молчаливый. Он снова выучился понимать человеческую речь и изредка обменивался словами со своими стражами. Когда ему объявили его участь, он равнодушно выслушал приговор и даже улыбнулся: такова была его вера в могущество помогавшего ему беса. Разум его не всегда был затемнен, и монастырскому врачу, кроткому брату Эджицио из Фиэзоле, удалось выпытать у грешника, как вступил он в союз с обольстившим его бесом. Каковой рассказ Фра Эджицио и записал смиренно-мудро в монастырский мемориал на страх и поучение всем добрым христианам о коварных кознях и обольщениях неустанного отца всякого греха и лжи, вечно зло деющего сатаны. Совершив откровенное признание, колдун Флореас стал хиреть и чахнуть и умер в канун дня Святой Троицы, назначенного ему милосердием властей, дабы он мог очистить огненною смертью тяжкий грех союза с адом, взятый им на свою погибшую душу. Но дьявол, коварный враг всякого доброго начинания, не допустил своей жертвы до спасительного костра и задушил Флореаса в ночи. Так что поутру стражи, пришедшие за колдуном, нашли в келье только холодный труп его, который, по благому рассуждению приора и городских судей, был возложен на костер пред очами вполне благочестивых граждан города Камайоре. Когда же тело колдуна обратилось в пепел, внезапно, при тихой погоде и солнечном дне, налетел жестокий вихрь и, разметав костер, умчался в горы, к ужасу всех присутствующих господ, дам и всякого звания народа, которые не усомнились, что в оном вихре незримо прилетал за душою покойного Флореаса погубивший его своими обольщениями дьявол. ЧЕРНЫЙ ВСАДНИК Вот что рассказал мне старый, одетый в белую мантию монах в долгую бессонную ночь, когда мы вдвоем с ним сидели на мшистой стене флорентийской Чертозы и смотрели на синий мрак долин и большие звезды темного безлунного неба. I Было племя, был город, — великое племя, Золотой город. Венд был вождем города. Народ, которым он правил, — теперь забытый даже по имени, — жил здесь, между двумя теплыми морями, у подножья невысоких гор, под синим шатром ласкового неба. То был кроткий народ пастухов и земледельцев, не ведавший ни войны, ни междоусобий. Люди мирно обрабатывали поля, выгоняли стада на пастбища и чтили богов. Таинственные незримые существа возвещали мудрым из народа свою волю шелестом дубравы, грохотом горных потоков и течением небесных светил. Было время, когда в этот благословенный край пришло и осело в нем, как саранча, дикое воинственное племя. Одетые в звериные шкуры, покрытые вместо шлемов ужасными мордами волков и медведей, бородатые и длинноволосые дикари упали с гор на долины, подобно снегу из заблудившейся в небе тучи. Они избили треть населения, а остальной народ обратили в рабство. Они заставили побежденных выстроить по ущельям и на вершинах холмов крепкие замки и заперлись за их стенами, поделившись на мелкие дружины. В то время как порабощенные туземцы гнули спину над черными пашнями или водили стада по зеленым горным скатам, дикари-победители следили за ними с своих вышек, как ястребы, всегда готовые слететь в дол на добычу. И, когда они слетали, худо было стране: поля утучнялись кровью и мертвыми телами, сотни юношей и дев увозили горные мулы пленниками в замки чужеземцев, а победители справляли празднества в честь новой удачи. Но в среде покоренного народа было немало людей мужественных и гордых. Они не захотели покориться игу чужеземцев и бежали из родного края в далекие юго-восточные горы. Там беглецы жили нищенским бытом звероловов и пчелинцев: один день сыты, два дня голодая. Тем не менее число их с каждым днем возрастало, и наконец их собрались многие тысячи. Тогда они решили восстать и сказали своим старейшинам: — Выберите из своей среды вождя, чтобы мы могли идти за ним с мечом и огнем. Но старейшины отвечали: — Вот мы спрашивали богов и в шуме вод, и в полете птиц, и в звездных путях, но боги безмолвствуют. Знать, избранника нет между нами. Подождите, пока боги укажут его! В одну ночь, когда верховный жрец беглецов крепко спал пред очагом в своей пещере, некто шепнул ему на ухо: — Встань, близится избранник, иди ему навстречу! А когда жрец в испуге сорвался со своего жесткого ложа, отряхая сон от зениц, в отверстие пещеры заглянул косматый зверолов — начальник стражей ущелья, восклицая: — Проснись, отец, потому что над горами видно великое чудо! Большая, невиданная дотоле звезда воссияла на далекой восточной черте, где синее небо сходилось с черными горами. Она была — как рубин в рукоятке царского меча, а под нею висела широкая полоса светящегося тумана. Звезда блистала так ярко, что освещала весь небесный простор, как смоляной факел осветил бы тесную хижину. Жрец долго стоял на обрыве пред своею пещерой, вперив взор в дивное явление и измеряя мыслями его тайну. Потом сказал стражу-зверолову: — Возьми головню с очага и иди предо мною. Мы пойдем, куда зовет нас звезда. И в трепетном молчании они вышли из горного гнезда беглецов и погрузились во мрак спящих ущелий. Облака покрыли влагой их плащи, колючие травы раздирали их обувь, утесы торчали поперек их дороги, как ночные великаны-грабители, неизмеримые пропасти развевали вокруг них черные бездны, полные шумом диких водопадов. Не раз вскакивали с их пути хищные звери и, стоя в стороне, жалобно выли, дивясь из темноты на красное трескучее пламя головни, которою размахивал пред собою страж-зверолов. И когда из глубины ущелий от потоков потянуло предрассветным ветром, когда изумрудное созвездие Воза, перевернувшись к зениту дышлом, покатилось за горы, а новая звезда в предчувствии денницы стала быстро бледнеть и таять на просветлевшем бирюзовом небе, — жрец и зверолов вышли из гор на отлогий берег шумного моря. Запылала заря и — в пене буйного прибоя — показала им юношу, без чувств распростертого на груде камней и раковин. На челе юноши сияла золотая повязка, и меч с золотою рукояткой сверкал у его бедра. Увидев это, жрец и зверолов исполнились страха и благоговейно преклонились пред юношей; он же, открыв большие глаза, синие, как небо, смотрел на них с изумлением и не понимал, что они говорили ему, а они не понимали, что говорил он. Но так как юноша, ударяя руками себя в грудь, много раз повторял одно слово — «Венд», то жрец сказал: — Кто бы ты ни был, о Венд! следуй за нами, ибо звезды послали нам тебя, чтобы ты поразил наших врагов и правил нами! II Шесть лун родилось и умерло; родилась и созревала седьмая. Тогда жрец сказал стражу-зверолову: — Ударь в щит, чтобы собрались люди и слышали, что скажет им Венд. И когда на звук щита сошлись горцы-беглецы, жрец вывел к ним Венда из пещеры и сказал: — Вот вождь, которого вы просили у богов. Мы со стражем-звероловом нашли его в первую ночь таинственной звезды, озаряющей восток. Шесть лун он был моим гостем, и я скрывал его в своей пещере. Теперь возьмите его: он ваш! — но преклонитесь пред ним, ибо он избранник светил, в ночи блуждающих над нами по неизменным небесным путям. Так как горцы очень изумились и молчали, то Венд выступил вперед и сказал: — Не для того скрывался я шесть лун в жилище мудрейшего из вас, о люди гор, не для того учился вашему языку, чтобы теперь молчать пред вами, кто я и как попал к вам. Моя страна далеко — к югу от вашей. У вас тепло — у нас жарко. У вас растет пиния и магнолия — у нас пальмы и бананы. У ваших гор снег серебрит только чубы на макушках, наши уперлись головами в небо и по пояс опустили седые бороды. Имя этим горам — Небесные; у подножия их жил мой народ — такие же русые люди, с белым телом и светлыми глазами, как я, кого вы видите пред собою. Вы называете меня Вендом. Это имя не мое, а моего народа, но так как я один между вами и мне не быть уже на родимой стороне, то пусть отныне Венд станет моим именем! Я князь и сын князя своего племени. Мой пращур населил долины Небесных гор, — цветущие долины, где розы благоухают над жемчужными ручьями, где по вечнозеленым пастбищам бродят козы с шерстью белою как молоко, блестящею как серебро, мягкою как пух, что осенью рождается в воздухе и летает по ветру. Сильный враждебный народ стал напирать на нас с юга. Мы не захотели отдать ему свои розы, ручьи и коз. Мы бились с ним острыми мечами, но пришельцы задавили нас, как лавина давит караван в ущелье, смыли нас с лица земли, как наводнение уносит хижину с речного берега. Неудержимо стремясь на север, они остановились в нашем краю лишь на одну зиму и потекли дальше; но и этого было достаточно: позади их остались кровь, трупы и пепел. Когда минуло это великое несчастие, мой отец с немногими уцелевшими от бойни выступил из заоблачной пещеры, куда удалился он после нашего поражения, и сказал: «Я дряхл и сед: мне уже не вкусен мед, и дротик колеблется в моей руке. Пала моя дружина, — дожди моют ее кости на дне долин. Мне в пору только сожигать трупы и плакать у их костров: умерла душа моя, не мне мстить врагам и восстановлять величие Вендов. Ты, сын мой, — юноша; мышцы твои крепки, и ум полон смелыми помыслами. Иди на север! Там найдешь ты пустынный край — границу земли и снега. На полноводных реках, прорезывающих дремучие леса и необозримые степи, живет там обильный, одноплеменный нам народ. Пади к ногам его старейшин, и пусть они, великие Ваны, примут на себя обиду, которою поразили нас, их братьев, жестокие Азы!» При имени Азов затрепетали горцы, потому что так назывался народ, угнетавший и их страну. Но Венд продолжал: — И я вышел в путь, и мир открылся моим очам. Я спустился с великих гор в желтую пустыню, где только ветер был мне товарищем, обгоняя песчаными вихрями бег моего верблюда. Марево реяло предо мною в душном воздухе, солнце красным шаром ходило в вышине, а по ночам звезды загорались над моею головой такие большие и яркие, что казалось, будто я еду в их области, и холодный ветер полуночи, развевая мой бурнус, несет меня прямо к неподвижной звезде севера, которой держаться велел мне отец, чтобы достигнуть страны великих Ванов. Так доехал я до большой реки, катящейся по пескам. Здесь меня взяли в плен чернобородые воины с пиками, украшенными хвостами коней, и, ограбив, продали как раба халдеям — в храм великих магов, поклонявшихся золотому солнцу — огню вселенной. Но когда маги узнали, что я — Венд и происхожу из страны солнца, они возвратили мне свободу, наградили меня и, поклонившись до земли, указали путь к западному лукоморью, где имеют дома люди-корабельщики, чтящие жестокого медного бога, пожирателя младенцев, и добывающие из раковин темно-синий пурпур. Им известна страна великих Ванов, и я сел на корабль, чтобы достигнуть ее, но буря унесла нас от берегов в открытое море. Три дня и три ночи она влачила нас по волнам, передавая с рук одного разъяренного ветра на руки другому, еще более ожесточенному, пока, наскучив нами, не ударила корабль о подводные камни. Море поглотило моих спутников, а меня, слугу таинственного жребия, выбросило на ваш берег. И вот я здесь, и ваш жрец, мудрейший из людей, стал мне вторым отцом и открыл мне очи на божественную волю, начертавшую мою судьбу. Звезда взошла над моей головой. Люди гор! если вы доверяете ее выбору, я ваш. Я поведу вас на ваших притеснителей, потому что если я не нашел великих Ванов, то нашел тех, кому я обязался мстить: ваши враги — мои враги. Идите же за мною, люди гор, и возвратите своим братьям свободу, а себе — отчизну! Так сказал Венд, и горцы подняли его на щиты с радостными кликами: — Живи, Венд! живи, наш вождь, избранник звезды, и да погибнут Азы! III Венд победил Азов и вытеснил их далеко за пределы освобожденного края. Аз-Тор, рыжебородый предводитель притеснителей, негодуя на свое поражение, сам пронзил себя мечом и был похоронен в русле отведенной реки, по обычаю великих богатырей своего племени. Венд правил долгий, счастливый век, о котором до сих пор сокрушаются люди, называя его золотым. Венд не вел войн, чтобы расширять свои владения, но никто не дерзал нападать на его область: так грозно смотрела в очи иноземцам мощная власть внутри страны, многолюдной, богатой, текущей молоком и медом. Ко двору Венда стекались богатыри, мудрецы и художники. Он воздвигал великолепные здания и наполнял их изображениями богов, почитаемых его народом. Сам Венд не верил во многих богов. Когда еще в стране убежища верховный жрец вывел его, юношу, на темя горы и сказал ему: — Поклонись солнцу, ходящему в небе, потому что оно — Зевс. Венд покачал головой и возразил: — Нет, отец. Хотя ты очень мудр, но ошибаешься. Солнце не Зевс, а разве одно из жилищ Зевса. Жрец взглянул на него с удивлением и воскликнул: — Разве ты один из посвященных, что тебе известно таинство, передаваемое в нашем сословии из рода в род и от отца — на смертном одре — сыну? Венд сказал: — Так веровал весь мой народ, живший у подножия Небесных гор. Жрец еще более изумился, но, качая головой, ответил: — Счастлив народ, озаренный светом истины, но — сын мой! наш народ прост и дик; ему мудрено постигнуть великую тайну. Не оскорбляй его божеств, чтобы он не возненавидел тебя и не отказался видеть в тебе избранника. Венд сказал: — Я никого не хочу оскорблять. Я не могу поклоняться солнцу, как Зевсу; но разве оно — прекраснейшее из жилищ Зевса — не достойно того, чтобы пред ним благоговел простой смертный?.. Суд Венда, справедливый и нелицеприятный, славился в самых дальних пределах земли. Народ его был велик и мног числом, но вождь сам вникал во все тяжбы своей страны. Придворные говорили ему: — Зачем ты утруждаешь себя, вождь? Суд могли бы справить за тебя и мы, твои ближние мужи! Венд возражал: — Я не веду войн, жертвы и храмы отдал жрецам; если и суд вам отдам, — что же оставлю себе? Справедливость — дело вождя. Оставьте меня делать свое дело: от этого не будет хуже ни мне, ни вам. Венд был человек ученый, знал травы, камни и слова, исцелявшие недуги, читал звездную книгу и, глядя в лицо человека, узнавал его мысли. Звери засыпали от его блестящего взора. Он не делал золота, потому что презирал его, но мудрые книги научили его тайне долгой жизни, и, посещая больных, он восстановлял их силы, так что нигде на всей земле смерть не имела так мало жертв, как в стране Венда. Так жил Венд и дожил до восьмидесяти лет, когда седая голова его пожелтела, а борода опустилась до самого пояса и стала похожею на пену, что после волнения качается на зеленых морских волнах. IV Пришла в Золотой город весть из соседнего царства: — Неспокойно у нас в царстве. Невидимкой ходит между людьми неведомая болезнь, и многие умирают напрасною смертью. Берегитесь, чтоб и у вас не было того же. Вскоре после того как Венд получил эту весть, прибегает к нему начальник стражи, которую держал он в пограничных ущельях, и говорит в испуге: — Тридцать лет стою я стражем на рубеже нашей земли, как раньше стояли мой отец и дед. Мимо меня не прорыскивал зверь, не пролетывала птица без того, чтобы я не знал и не мог отвечать о них твоему могуществу. Сегодня проник в страну какой-то витязь на вороном коне, в черном доспехе. Мы окликнули его, — он не отозвался нам; мы требовали, чтобы он остановился и сказал свое имя, — он молча переехал границу; мы скрестили перед ним копья, но он дунул, — и копья распались прахом, а многие из моих воинов упали замертво, и теперь часть их уже умерла, а остальным так худо, что, я полагаю, недалек и для них час кончины. Пока мы, пораженные страхом, стояли в онемении, витязь скрылся из вида. Боюсь, Венд: не из тех ли он злых волшебников, которые, как слышно, сеют болезнь и смерть в соседней стране. Смутился Венд, — стал смотреть в мудрые книги, но ничего не сказали ему мудрые книги. В волнении ходил он по открытым террасам своего дворца, и так билось у него сердце, и так мутились мысли в голове, что он подумал: «Стар я стал и скоро умру!» Ветер колыхал платаны сада, придвинувшие к террасам свои могучие сучья, фонтаны шумели в их тени, птицы чирикали в их ветвях, радуясь солнечному дню и голубому небу, но и в шуме платанов, и в плеске фонтанов, и в пташьем крике звучало Венду: «Ты скоро умрешь, друг Венд! ты скоро умрешь, друг Венд!» И задумался старый вождь, взявшись руками за перила террасы. Но дух воспрянул в нем, и, тряхнув седыми кудрями, он воскликнул: — Да будет так! я прожил довольный век и сделал, что мог в своей жизни. Умирать — так умирать! — я готов, не боюсь. У меня есть сын: он займет мое место и, как я, будет блюсти и любить мой народ. С просветленным лицом и спокойным духом, Венд вошел в палату своего совета. Но здесь предстал ему вестник и сказал: — Государь, в пограничных селах, где проехал черный витязь, вымерли тысячи жителей. Испуганный народ бежит толпами в город, чтобы ты защитил их от лютого волшебника, а он медленно едет следом за беглецами и губит их... И не кончил еще рассказа этот вестник, как вбежал другой, растерзал свою одежду, упал ниц перед вождем и воскликнул, рыдая: — Горе нам, Венд, во веки неутешное горе! У тебя не стало сына!.. Ратуя за свой народ, он, мужественный, как ты, пытался загородить путь черному всаднику и вышел против него с мечом и щитом. Но чудовище коснулось его копьем, и вот он лежит мертвый на дороге, и хищные птицы кружат над ним... Глухо застонал Венд и схватился за палатный столб, чтобы не упасть. — Поведите меня к моему сыну! — сказал он потом, но услышал ответ: — Нельзя, потому что между местом, где лежит его труп, и городскими воротами — несметная толпа беглецов, а в тылу у них черный всадник. Грозно нахмурил Венд косматые брови, и вопль, похожий на рычание льва в пустыне, вырвался из его груди. Молча вышел он из дворца и крепким шагом пошел через Золотой город, по смятенным площадям и улицам, к крепостным воротам, где, как бараны, толпились в тесной давке обезумевшие беглецы. Они бросались к ногам вождя, целовали края его одежд и вопили: — Защити нас, могучий Венд! Венд взошел на крепостную стену и увидел с нее на многое пространство ту же несчастную толпу трусов. Он видел искаженные ужасом лица, полные заячьего страха глаза, простертые с мольбой руки, слезы, текущие по бледным щекам, слышал рыдания, стоны, возгласы единой надежды на него, их вождя, защиту и друга, — и крупные слезы полились из его омраченных глаз и, как алмазы, засверкали на белой бороде. Последние беглецы, вздымая клубы серой пыли, сбежали с высот и еще ломились в ворота, когда в тылу их, над бесплодным, песчаным холмом, блеснула искра булатного копья, и следом за искрой черный гигант на черном коне вырос над холмом... Затрясся старый Венд, увидав губителя своего народа, и слезы высохли на его глазах. Мощною ногою ступил он на зубец крепостной стены и — словно вырос на локоть — сделался велик и страшен. — Стой! — крикнул он, потрясая руками, простертыми к черному всаднику, и голос его гремел как гром, когда разбивает утес в горах, а взор сверкал как зарница. — Стой, кто бы ты ни был! Я, Венд, глава Золотого города, запрещаю тебе следовать за этими людьми: они мои! Моя любовь и воля стоят между тобой и нами! И рос, и крепчал его голос, и ярче, и острее становился пристальный взгляд светлых очей, и грознее напрягались простертые в воздухе руки, а ветер раздувал пурпурный плащ вождя и космы седой бороды... Черный всадник смутился: сдержал коня и несколько мгновений стоял как бы в нерешимости. Потом повернул коня и, медленно поднявшись на вершину холма, стал на ней — безмолвный и неподвижный, подобно изваянию одного из суровых богов жестокой древности. Вождя же оставила внедрившаяся в него сила, и он упал на руки сопровождавших его воинов, как дитя, внезапно застигнутое сном. V Весь день до позднего вечера не показывался Венд из своих покоев. Только когда мгла совсем уже насела на Золотой город и в большой палате дворца зажглись розовые лампады, наполненные благовонным маслом, вышел он к своей дружине, ожидавшей его с большою тревогой. Мрачным взором окинул вождь мужей брани и совета, сел к золотому столу и спросил: — Что делает тот... черный воин... наш враг? — До сумерек, о государь, он недвижимо, как каменный, стоял над холмом, пугая своим видом смятенный народ. Теперь же мрак покрыл его, и продолжает ли он сторожить город, уехал ли, — мы не знаем. Венд опустил голову на грудь, так что лицо его было в тени, и никому нельзя было прочитать его мыслей. Он молчал — и дружина молчала. — Есть ли между вами храбрые люди? — сказал он наконец. — Мы все не трусы! не обижай нас, государь! — отвечали дружинники в волнении. — Но дерзнет ли кто-нибудь из вас поехать сейчас к черному всаднику и говорить с ним? Дружинники смутились, и старейший из них возразил: — Ты требуешь невозможного, вождь. Когда человек идет на зверя, он знает, что у зверя есть клыки, когти и стальные мышцы; когда он идет на человека, знает, что у человека есть оружие; знает, чего надо страшиться от своих врагов и в чем надо стать выше их, чтобы не быть пораженным или убитым. Это знание дает человеку храбрость. А ты посылаешь нас к волшебнику, поражающему людей насмерть неведомо каким оружием или чарами, от которых нет защиты. Всякую храбрость убивает неведение. Венд молчал, так как ему казалось, что дружинник говорит правду. Но выступил вперед муж — богатырь ростом и с широкими плечами; он показал Венду бугры мышц на своих обнаженных руках и сказал: — Венд! Год тому назад в горной пещере напал на меня зверь. Такого я никогда не видал раньше и не увижу более, потому что, должно быть, это был последний в нашей стране. Боролись мы в темноте, я не видал ни когтей его, ни зубастой пасти, и чувствовал только, что он силен и громаден. Когда же он захрипел под моею рукою и издох, я с великим трудом вытащил его из пещеры и изумился: то был лев из той могучей породы, что, как говорят старики, некогда во множестве жила в пещерах наших гор, но была истреблена и вымерла. Теперь только громадные скелеты львов белеют у входов в горные гроты и на дне ущелий. Таким образом, я сражался с неведомым, не боялся и победил. Думаю, что я не струшу и черного всадника. Возвысил голос другой муж. — Я моряк, — сказал он. — Море — могучий титан, а суда мои — ничтожные щепки. Море хитро и обманчиво, вздымает внезапные бури и выдвигает сегодня подводные скалы там, где вчера была бездонная глубина. Однако, назло его коварству, я полжизни провел на его поверхности, плавая наудачу то к Сикулам, то к Иберам, то к жителям далекого Тира. Я привык бороться с неведомым и не боюсь черного всадника. Третий муж просто сказал: — Пошли меня, вождь: я поеду. Венд подумал и сказал: — Вы поедете все трое. И он встал с седалища, распрямил свою старую спину, расправил широкие плечи и повелел: — Скажите ему, скажите злодею: старый Венд, который поразил Азов и шестьдесят лет правит Золотым городом, зовет тебя к престолу Зевса судиться за безвинно погубленный тобою народ! Завтра на рассвете Венд будет ждать тебя у городских ворот и сразится с тобою на жизнь и смерть, копьем и мечом, на коне и пеший, со щитом и без щита! Так как борода Венда сильно тряслась, когда он говорил эти слова, то дружина окружила его, умоляя: — Вождь! Успокойся! Но Венд дал им знак молчать и вышел из палаты. VI Безмолвно ехали три богатыря сквозь темную ночь к холму черного всадника. Круглая луна уже выставила из-за гор большой свой отрезок, но была еще красна и не давала света. Ночь молчала. Только копыта коней позвякивали о кремнистую дорогу. Было душно: казалось, будто небо стало ближе к земле и, как низкий потолок, придавило и сгустило воздух над нею. Ветра не было; неподвижные тучи лежали кое-где на небе, точно спящие чудища, и закрывали своими черными тушами звезды. Кони стали. Три рога загремели в ночной тишине. Эхо загрохотало по холмам. Звуки его домчались и в Золотой город. У тысяч жителей дрогнули сердца, потому что молва о вызове Венда разошлась уже между народом, и все поняли, что значит этот грозный призыв. Еще... и еще... Трижды трубили богатыри, но трижды им не было ответа с вершины холма. — Явное дело, братья, враг ушел, и мы ждем отклика от пустого места, — воскликнул богатырь — убийца льва, и товарищи согласились с ним. Но когда луна поднялась и побледнела, ночь из черной сделалась синею, и черный всадник предстал глазам послов Венда, такой же угрюмый и застылый, как видели они его днем. Тогда богатырь-моряк закричал ему своим густым голосом, привычным к борьбе с ревом ветра и стоном седого моря: — Витязь! Мы трое — послы к тебе от Венда, царя Золотого города. Дозволь нам говорить с тобою. Коней и оружие мы оставим у подножия холма по посольскому обычаю нашей страны, и верь, что мы не нападем на тебя изменой. Можем ли мы приблизиться к тебе без боязни, что ты поразишь нас? Моряк замолк... Месяц доплыл до облака и нырнул в его глубь; небо потускло; ветер нежданным порывом коротко свистнул в ущелье, ночная птица где-то крикнула... Наконец послышался ответ — как будто издалека, глухой, сиплый, но такой могучий, словно весь холм вздохнул глубиною своей песчаной груди: — Идите! Богатыри поднялись на холм, поклонились всаднику и подивились его росту, коню и тяжелому оружию. Они хотели взглянуть ему в лицо, но черная стальная сетка висела у него с шелома на грудь, спину и плечи. Кольчатая рубаха, кольчатые рукавицы, кольчатая обувь: весь всадник был — как выкованный из стали. Напрасно приветствовали его богатыри: он не ответил им ни словом, ни наклонением головы. Богатыри сели на песок, и так заговорил первый из них — убийца льва: — Мы привезли тебе вызов на смертный поединок от нашего вождя, старца Венда. Будь на рассвете у городских ворот. Вождь встретит тебя и сразится с тобой за обиженный тобою народ, как некогда сразился он с Азами и уничтожил их. Если же ты силой чар или оружия победишь нашего государя, то не один он богатырь в своем народе! Я первый... Но — на этом слове — затрепетал богатырь; голос его прервался, и он впился безумными от испуга очами в ночную тьму, которая за спиной всадника была как будто и гуще и туманнее, чем всюду. Слыша, что товарищ умолк, не скончав речи, богатырь-моряк подумал: «Верно, оробел!» — и продолжал за него: — Наш вождь и все мы в Золотом городе — дружина и народ — одно тело. Не знаем, одолеешь ли ты нас, но, если и одолеешь, дорого станет тебе победа. Грудью пойдет дружина Венда на твои чары, и вот эта привычная к битвам с людьми и морем грудь будет первою, которую ты встретишь в бою... Но тут и моряк оборвался на слове: очи его расширились, волосы на голове зашевелились, колена задрожали, и зубы застучали, как у лихорадочного. Заметив это, третий богатырь встал с земли и, закрыв глаза рукой, чтобы подобно товарищам, как предположил он, не увидать чего-нибудь страшного, спросил: — Что же прикажешь ты передать Венду? И опять раздался голос, подобный вздоху песчаного холма: — Буду! На обратном пути к Золотому городу третий богатырь спросил: — Братья! что было с вами? отчего вы так странно замолкли? Убийца льва сказал: — У меня открылись очи на невидимое. Знай, брат: всадник не один на холме. За ним видел я великое полчище образов, бледных, страшных, искаженных судорогами смертельной муки. И в полчище этом был... мой покойный отец. Он рыдал, ломал руки и делал мне знаки, чтобы я замолчал... О брат! слово само застыло у меня на устах! Моряк сказал: — Я видел то же самое... и своего старшего брата Арна. Лицо его было бело, как известь, а на лбу краснела рана, что привела его к погребальному костру. Далеко, на счастливых островах великого моря, за столбами Мелькарта, убили брата черные люди; а вот в эту ночь он предстал предо мною здесь на горе и, рыдая, молил меня взглядом и движениями, чтобы я не раздражал черного всадника. — Братья! — воскликнул третий богатырь, — у кого же были мы, кого видели, если он творит такие чудеса? — Это волшебник! — сказал убийца льва. — Это злой дух! — сказал моряк. «Это сама смерть!» — подумал третий богатырь. Венд ждал возвращения богатырей в своей опочивальне. Бессонный лежал он на ложе, блуждая в темноте открытыми глазами, и думал об умершем сыне и о своем народе, но не плакал и крепко сдерживал накипевшие в сердце слезы, потому что боялся ослабить рыданиями силу своих мышц пред утренним поединком. Молча выслушал он послов и отвернулся от них лицом к стене. Пред рассветом оруженосец вошел в опочивальню, чтобы разбудить Венда, но нашел его уже вооруженным: со шлемом на голове и с мечом у бедра. — Вождь! — заметил он, — разве нет у тебя лучшего меча? Ты препоясал свой старинный меч, выкованный из плохой стали неискусными руками грубых горных кузнецов. — Да? — возразил он. — Но не бойся: его не съела ржа, и он по руке мне, как в дни юности. Им когда-то поразил я Азов; им сослужу я последнюю службу своему народу. Дух живет в моем старом мече, — вещий дух любви, чести и свободы, и горе тому, против кого восстает этот дух! Верую в него, и не надо мне лучшего меча!.. Седлай мне коня, и — смело на врага! VII Белый туман лежал на горах, долине и стенах Золотого города. Все зубцы на стенах были усеяны людьми, пришедшими видеть поединок, но напрасно они искали своего царя в молочной мгле рассвета. Только его серебряный рог звучал где-то под стеной, в бездне тумана, вызывая ответные трубные звуки на песчаном холме. На дальней вершине загорелась золотая точка; к ней, как стрелы к цели, полетели луч за лучом еще не видного в долине, но уже взошедшего за ее крутыми границами солнца. Горные скаты и обрывы расцветились румяными пятнами. В зыбкие клубы тумана посыпались розы, серебро, золото и драгоценные камни. Молочная мгла заволновалась и стала таять, оседая росою к земле или всплывая паром к легким облакам лазурного поднебесья. Горожане увидели Венда. В белой одежде, сверкая золотом на панцире и шлеме, возвышался он, верхом на белом коне, на бугре у большого пути из гор в Золотой город. Он был светел лицом, и булатное копье не дрожало в его руке. Он смотрел навстречу солнцу, выплывающему большим шаром из-за высот востока, и, казалось, читал молитвы. Единодушный вопль привета вырвался, как из одних уст и одной груди, у всех горожан, когда они увидели своего героя; а он наклонил свое копье — приветствуя их и прощаясь с ними... Как грозовая туча, спускался с песчаного холма черный всадник; земля гудела под копытами его коня; он казался еще громаднее и грознее, чем вчера. Во ста шагах не доезжая Венда он остановился. Так как народ на стенах очень смутился и все мертво молчали, то далеко разнеслось и было слышно мощное слово всадника к Венду: — Старик! дай мне дорогу. Я хочу войти в твой город. И слышно было слово Венда: — Ты не войдешь! — Венд, любимец Зевса! Я, имеющий власть надо всем на свете, хотел бы пощадить тебя... Дай дорогу. Венд сказал: — Я и мой старый конь — вот твоя дорога. Растопчи наши тела копытами твоего коня. Но, пока я жив и сижу на седле, ты не поедешь далее. — Венд, — возразил черный всадник, — я знаю, что ты этою ночью вопрошал светила, и они сказали тебе, кто я. — Да, я знаю, кто ты. — И все-таки противишься мне? — Да. — Берегись, Венд! Я — неодолимая сила. — А во мне живет бесстрашная любовь. — Ты — безумец, Венд. — Нет, я — вождь. Когда мой народ был рабом, я его освободил. Когда он был бесправен, я его судил. Когда он голодал, я его кормил. Когда нападали на него болезни, я его лечил. Когда врывались к нему враги, я спасал его победой. Теперь я могу умереть за него. Черный всадник покачал шеломом. — Ты стоишь предо мною, о Венд, как слабая соломинка пред бурей пустыни. На каких же условиях будем мы биться? — Что может предписывать слабейший сильнейшему? — возразил Венд. — Венд, клянусь тебе, если б я умел и мог смеяться, я смеялся бы над твоею безумною отвагой. Чего ты потребуешь от меня, если победишь? — Ты оставишь меня и мой народ жить и умирать так же, как вела нас воля Зевса до твоего прихода, — спокойно сказал Венд. — Клянусь тебе в этом самим собою, клянусь! — воскликнул всадник, поднимаясь на стременах, и доспехи на нем затряслись и зазвенели. — Дай бою! — Дай бою! Всадник пронзительно свистнул и ринулся на Венда с поднятым копьем. Бойцы сшиблись. Облако пыли взвилось из-под конских копыт и скрыло битву от глаз толпы. Вот раздался тяжкий удар... что-то охнуло, зазвенело, затрещало, — и горы звякнули в ответ гулким эхом... Осколки копий высоко брызнули в воздух... земля загрохотала от грузного падения... и горожане увидали, что вождь их победил! Как светлый дух, стоял он над простертым на земле врагом, давя его грудь коленом и сверкая у его горла мечом, восклицал: — Ты побежден!.. Вспомни, вспомни! ты клялся! А невдалеке бешено грызлись и лягали друг друга их разъяренные кони... Небесным громом прокатились по Золотому городу клики спасенного народа. — Победа! славьте вождя! он жив и поразил черного всадника! Но черный всадник встал с земли и, мрачно глядя на городские стены, сказал: — Венд! я клялся и сдержу клятву. Ты спас свой народ. Вы будете жить, но никому из живущих на земле не видать больше Золотого города. Да позабудет мир, что рукой смертного была побеждена здесь сама великая Смерть!.. Так сказал он и вырос до облаков и заслонил собой солнце. Простертые руки его коснулись западных и восточных гор. И горы — недвижимые от века — застонали, оторвались от своих гранитных корней и со звериным рыком покатились на Золотой город. Они накрыли его каменным сводом и навеки схоронили от людского зрения и слуха. По земле прошла весть, что землетрясение в один день уничтожило царство Венда. А когда пришли в этот край римляне, то самое имя Венда оставалось жить только в темных старинных сказках этрусков, населивших его землю. Но Венд жив даже до сего дня: не старясь, царит он в глубоких подземных недрах над своим неумирающим народом; как прежде, учит его правде и творит над ним мудрый суд и расправу. ИЗМЕНА (Сицилийская легенда) Еще солнце и земля не родились, а Измена жила уже на свете. Дымною струей ползла она во мраке хаоса, скрываясь от Духа, когда Он благотворным ураганом носился над буйным смешением стихий. Дух мыслил, и мысль Его становилась мирами. Огонь пробивал жаркими языками воду. Вода боролась с огнем. Из паров рождались каменные громады. Облитые реками расплавленных металлов рушились они в неведомые бездны и, таинственно повиснув в безвоздушном просторе, покорно ждали, — когда творческое слово обратит их в яркие светила. «И был свет». Первый день озарил небо небес: первозданный престол Творца и тьмы тем ангелов, смиренно склоненных пред ним. А внизу, в неизмеримых глубинах, трепетала и таяла побежденная тьма, волновалось и пенилось огненное море. Подобно островам, чернели в нем мертвые, еще не зажженные солнца; как огромные киты, плавали вокруг них остовы будущих планет. Величественный дух стоял на земной скале, любуясь, как пламенные волны разбивались у ног его снопами искр и брызгами лавы. Этот дух был любимым созданием Творца, ближайшим отражением Его света. Когда Творец воззвал его из ничтожества, он заблистал, как тысяча солнц, и Создатель, довольный плодом Своей мысли, сказал: — Живи и будь вторым по Мне во вселенной! Дух был могуч, свободен и счастлив. На его глазах зиждились миры. Он был лучшим работником, вернейшим исполнителем и помощником воли Творца. Величие Владыки внушало ему благоговейный трепет, а собственная сила и власть — радостное довольство. Творец повелел духу лететь на землю и вещим словом превратить голые скалы и черные пропасти в лучший из миров. Дух спустился на планету, — и величие открывшейся очам его огненной бездны очаровало его. Недвижно стоял он, испытывая взорами пестрые переливы паров и пламени, слушая грохот незримых молотов, вылетавший из огненной Хляби. Ревя и качаясь, поднялся над пучиною темно-багровый вал. Как язык в колокол, ударился он о кручу горы, где стоял могучий дух, и рассыпался грудою угля и пепла. Тонкая струя смрадного дыма протянулась снизу вверх, сквозь трещины гранита, подползла к стопам духа и лизнула его колена. Дух затрепетал, внезапно исполнившись неведомых доселе чувств и мыслей. Он точно впервые увидал и мир, и Бога, и самого себя. И все нашел он мрачным и враждебным, а свою долю — презренною и безрадостною. Гордые мечты охватили его. Он не мог понять, что с ним делается, но ясно чувствовал, как любовь и благодарное самодовольство навеки уходят из его сердца, как на место их громко стучатся властолюбивая зависть и гневная ненависть. Он был так смущен, что позабыл вверенное ему вещее слово. Когда быстрые крылья унесли его в небо небес, печальная планета оставалась такою же нагою и скудною, огненное море так же бешено клокотало вокруг нее, как прежде. А на вершине горы, покинутой омраченным духом, легла тяжелая серая туча, и в ней, свернувшись, как змея, спала и ждала новой жертвы Измена. И снова прилетел на землю могучий дух, и другой дух — такой же прекрасный и блистательный — был с ним. Обнявшись, сидели они на камне, и первый шептал: — Азраил! брат мой! друг мой! товарищ! Вверяю тебе мою тайну, вверяю тебе мою судьбу. Знай: я устал быть слугою, когда могу быть господином. Я наделен могуществом без границ. Неужели оно дано мне лишь для того, чтобы я рабски творил чужую волю, когда в уме моем так много своих мыслей и желаний? Сила не может быть обречена на жизнь себе наперекор. Гордость и могущество — родные братья. Я проклинаю свой жребий, я презираю себя, когда вспоминаю, что я — безвольное ничто: орудие и только орудие! — такое же, как вот эти пламенные волны и каменные глыбы, из которых мы, служебные духи, извлекаем, сами не зная зачем, звезды, планеты и луны. Мы бессмертны, но меня приводит в ужас мое бессмертие... вечность безответной покорности и бессознательного труда! Если так сильно страдаю я — любимец Творца, больше всех жителей неба посвященный в Его тайны, — что же должны чувствовать вы, безгласные духи низших ступеней? Азраил! я решил сбросить с плеч тяготящее нас иго. Будем братьями! заменим свободным союзом дружбы невольный союз подчинения. Нас много. Повелитель — один. Он могуч, но разве Он не распределил между нами большую часть Своего могущества? Тысячи братьев обещают мне помощь. Будь же и ты, друг Азраил, моим союзником в брани и победе! И, — клянусь этим огненным морем, — когда я стану главою вселенной, ты получишь в обладание отдельный мир, где будешь царем и богом. Слова изменника тронули Азраила. Он воскликнул: — Ты прав, Сатана. Пора нам трудиться на самих себя и самим пожинать плоды и славу своих подвигов. Я твой и буду помогать тебе всею властью, которою неосторожно наделил меня Повелитель. Сатана обнял друга и, сверкая одеждами, сотканными из молний, улетел с земли. Азраил же, глядя вслед ему, думал: «Ты очень силен, Сатана; твои крылья покрывают полмира. Но Творец сильнее тебя: Он наполняет мир. Твои замыслы — вздор. Ты погибнешь со всеми своими соумышленниками. Не пойду за тобою, сколько бы миров ты мне ни сулил. И я честолюбив, но знаю свои силы. Сатане мало быть вторым в мире, с меня же — в избытке довольно. Что — если я припаду к ступеням трона Творца и расскажу Ему о происках, быть может успевших укрыться от Его всеведения? Как знать? Не отдаст ли Он мне, в награду за услугу, всю власть и милость, которыми обречен Сатана?..» Грозною тучею падал с небес предводитель мятежных духов — черный, как уголь, от опаливших его громов. Он падал вниз головой, и пылающие волосы его висели, качаемые вихрем, как хвост заблудившейся в небе кометы. Он падал — и смотрел в небо. Мрачно пробегая взором ряды торжествующих ангелов, он еще грозил, еще проклинал. И вот в этих светлых рядах он увидел Азраила: того, кому, как другу и товарищу, поведал он свою тайну; кто лицемерно славословил его замысел, отдавал в его распоряжение свою власть и волю, и... предал его, — вместе с сонмами увлеченных Сатаною и теперь, как он, проклятых духов! Увидал — и уже не отводил взора. Через тысячи тысяч миль почувствовал Азраил этот взор на лице своем. Его щеки поблекли и выцвели, сожженные презрением обманутого друга. Тщетно хотел он бежать: крылья бессильно, как подшибленные, висели за его спиной. Он старался отвратить лицо и не мог, оцепененный проклятием, которое, без слов, посылали ему полумертвые очи погибшего духа. Все ниже и ниже падал Сатана — и, чем глубже он падал, тем грознее становился его страшный взгляд, и тем бледнее становился его предатель. И только когда Сатана, умалившись, как ласточка, исчез в слое надземных облаков, Азраил осмелился поднять свое лицо, белое, как эти облака. И румянец никогда уже не возвратился на его ланиты... Сатана упал на ту самую гору, где настигла его первая отрава Измены. Как труп, лежал он на горе, изнывая от боли, злобы, тоски и страха одиночества. Тогда пришла к нему Измена и поклонилась ему, говоря: — Радуйся, сын мой и господин! встань, обопрись на мою руку и — будь князем мира сего! Земля даст тебе все, в чем отказало небо. Воспламененный коварными словами, падший ангел воспрянул с новой дерзостью в уме, с новыми гордыми мечтами, снова готовый строить хитрые ковы новой борьбы. Он воскликнул: — Пусть же эта планета будет моей столицей, эта гора — моим дворцом. Отсюда — в пламени и громе — буду я править вселенною. Он топнул. Огненная пропасть открылась под его ногами и поглотила его. В той горе живет он и поныне среди послушных ему духов. Когда на земле появились люди, они назвали гору Этною. Далеко на все четыре стороны света виден великолепный дворец злого духа, одетый, как малахитом, зеленью сочных виноградников, венчанный серебряною кровлею вечно снежных вершин. Днем, как черное знамя, веет над Этною дымное облако; ночью — небо рдеет заревом огней на подземных пиршествах Сатаны. Азраилу же Творец, Который читает мысли людей и ангелов как раскрытую книгу, сказал: — Ты был Мне верен, но — не от чистого сердца. Ты открыл Мне злой умысел Сатаны не по долгу и любви ко Мне, но ради выгоды. Ты изменил Сатане, как Сатана — Мне. Им Измена вошла в мир, а тобою продолжилась. Я должен наградить тебя, но награда твоя да будет тебе и наказанием. Ты жаждал могущества Сатаны. Я дам тебе страшную власть, но она будет ужасом и для тебя самого. Ты останешься ангелом, но мир будет ненавидеть тебя, как злого духа. Твои речи пробудили Мой первый гнев, — будь же отныне и до века носителем и орудием Моего гнева! Ты последуешь за Сатаной и разделишь с ним власть над землею. Он понес на землю грех и преступление, ты понесешь наказание за грех: смерть! Пусть каждый, кто увидит твой бледный от стыда и страха образ, знает, что земной век его кончен и спешит примириться со Мною — своей Вечной Совестью... Лети же на землю, серп Моей жатвы! Лети в мир, ангел смерти! БОЛОТНАЯ ЦАРИЦА (Сказка мареммы) {Записана близ Battipaglia} Три водяных царя задумали жениться. Первый царь владел рекою Нилом в Африке; ему были покорны все реки на земле. Другой жил в вертячем морском омуте близ Реджио. Он управлял морем от Сицилии до Корсики и вдоль по всему западному берегу Италии до самого Монако. Третий царь был болотник: ему подчинялись все стоячие воды, трясины, топи, грязи, зыбучие пески на все четыре стороны от его жилья. А жил он — где теперь Гаэта, только немного дальше от моря, в глубоком провале зеленой мареммы. Царь Нила женился на дочери эфиопского царя, прекраснейшей из черных девушек, опаленных полуденным солнцем. Морской царь явился рыцарем в зеленой броне ко двору сицилийского короля и, победив на турнире дюжину соперников, завоевал руку и сердце принцессы с изумрудными глазами и рыжими волосами до пят. Но третий — болотный царь — был так уродлив, что ему не удалось найти жены ни между земными девушками, ни между воздушными феями. Черный и влажный, слепленный из болотного ила, опутанный водорослями, он ходил на лягушечьих лапах. Глаза его чуть светились, как гнилушки, вместо ушей висели пустые раковины. Женатые цари стали смеяться над своим безобразным товарищем и сулили, что прожить ему весь век холостяком. Болотный царь был горд и обидчив. Он приказал подвластным ему чертенятам: — Ступайте по всей земле — узнайте, кто теперь самая красивая девушка в подлунном мире. Чертенята, возвратясь, сказали в один голос: — Конечно, это золотоволосая Мелинда, дочь графини Примулы. Она живет в замке на границе гор и твоей мареммы. Вся она — как лепесток алой розы, плавающий в самых лучших сливках. Бирюза и василек поссорились из-за глаз ее, споря, на кого из двух они больше похожи. Однажды служанки сказали прекрасной Мелинде: — Графиня, на маремме показались чудесные желтые кувшинки; таких еще не видано в нашем краю. Мелинда спустилась с высот своего замка к зеленым болотам, и точно: на изумрудной трясине сверкают, как маленькие солнца, золотые чашечки сочных водяных цветов, но цветы росли далеко от твердого берега, и Мелинда не могла дотянуться к ним руками. В трясине — вблизи цветов — лежал и гнил старый, черный пень погрязшей ивы. «Где держится дерево, там возможно удержаться и мне, — подумала Мелинда, — не много тяжести прибавлю я этому чурбану...» Легче стрекозы прыгнула она с земли на ивовый пень и весело наполнила свой передник желтыми цветами. Тогда мертвый чурбан ожил — и, крепко обняв свою добычу, болотный царь вместе с Мелиндою погрузился в жидкую тину. Служанки, видя, что госпожу их засосала трясина, с плачем понесли горькую весть графине Примуле. Графиня оделась в траур и отслужила панихиду по умершей дочери. Она каждый день приходила к месту погибели Мелинды и плакала так горько, что вместе с нею плакали все птицы над болотом. Но, боясь царя мареммы, ни одна не смела рассказать несчастной матери, что сталось с ее Мелиндою. Наконец один старый аист, улетая осенью в Африку на зимовку, сказал Примуле: — Не убивайся так ужасно. Дочь твоя жива. Ее похитил и держит в плену болотный царь, владыка этой мареммы. — Могу ли я возвратить ее? — спросила Примула. — Этого я не знаю. Но в маремме живут три колдуна, знакомые с болотным царем. Они могут объяснить тебе все, что ты желаешь. Примула отправилась к колдуну и дала ему много золота, чтобы он научил ее как спасти Мелинду. — Ничего нет проще, — отвечал колдун. — Болотный царь не имеет права задерживать у себя твою дочь, если... Но он не успел договорить, потому что чары болотного царя мгновенно превратили его в лягушку, и, убегая от пролетавшего журавля, колдун проворно прыгнул в камыш. — Сущие пустяки, — сказал другой колдун. — Зови свою дочь с того берега, где она погибла, девять зорь утренних и девять вечерних по девяти раз каждую зорю, и болотный царь потеряет над нею власть, если... Но на этом слове чары болотного царя скрутили колдуна в пестрого ужа, и он, зашипев, обвился вокруг золота, подаренного ему графинею. Придя к третьему колдуну, графиня скрыла от него несчастия двух его товарищей и сказала так: — Болотный царь украл мою дочь. Но мудрые люди говорят, будто я могу возвратить ее себе. Стоит только девять зорь утренних и девять вечерних звать ее по девяти раз на том месте, где она потонула, и болотный царь должен будет отпустить ее, если... — Если она еще девушка, — договорил колдун. И, обращенный в кулика, жалобно застонал над ближнею лужей. Девять утр и восемь вечеров болото безмолвно внимало материнскому призыву. Когда же догорела последняя вечерняя заря, графиня Примула — вместе с туманом, побежавшим по маремме, — услыхала из трясины голос Мелинды: — Поздно зовешь меня, мать моя. Болотный царь овладел мною, и я осуждена остаться его рабою, на дне болота. Прощай, мать! Я в последний раз говорю с тобою. Близка зима, и скоро мы, с царем-супругом, задремлем на тинистом ложе, пока солнце не возвратит земле тепла. Новым же летом я дам тебе знак, что я жива и помню о тебе. Прошла зима. Отшумели весенние дожди, отпели соловьи, вытянулся в метелку зеленый маис, зачервонел баклажан, надулся в золотое ядро толстокожий лимон, пролетели и умерли светящиеся мухи, загрохотали по горам ночные грозы, — и вот, с первою зарею, поворотившею солнце от снежной весны к палящему лету, на поверхность трясины поднялся из глубины, на скользком коленчатом стебле, новый цветок: водяная лилия. Вглядываясь в ее молочно-белые лепестки, зарумяненные лучом розовой зари, Примула узнала цвет лица своей дочери, а сердцевина цветка была золотая, как волосы Мелинды. И Примула поняла, что перед нею — внучка, дитя союза Мелинды с болотным царем. Примула прожила много лет, и каждый год Мелинда покрывала трясину ковром белых лилий, в знак того, что она жива и, вечно-юная и прекрасная, царит над болотною державой. Но однажды слуги, сопровождавшие графиню в ее обычную прогулку к болоту, сказали друг другу: — Долго ли таскаться нам изо дня в день следом за сумасшедшею старухою? На ней драгоценное ожерелье, каждая жемчужина которого стоит больше, чем все мы вместе можем заработать за целую жизнь, если даже не будем разгибать спины от солнечного восхода до заката. Убьем старуху и бросим труп в болото. Все поверят, что она сама свалилась в трясину — в объятия своей любезной Мелинды. Злодеи поступили, как говорили, и скрыли убийство так хитро, что остались ненаказанными. Но с тех пор осиротелая Мелинда возненавидела людей. В справедливом гневе она отреклась от своей прежней кроткой природы и сделалась угрюмою и жестокою, подобно своему страшному супругу. Вместо нежных лилий она стала рождать чудовищ, гибельных для человеческого рода. Она произвела свирепую моровую деву, малярию, опустошительницу маремм. Она родила блуждающих огненных духов, что втягивают в топи ночного странника, показываясь ему издали лампою в деревенской хижине, маяком на скале, костром пастуха или факелом путешественника. От Мелинды произошли столбообразные белые призраки, качаемые полуночным ветром над провалами болот, когда в стоячие воды глядится полная луна. Они вползают по месячному лучу в жилища людей и поражают их лихорадкою. Дочери Мелинды — прекрасные голубоглазые чертовки, завлекающие в болота береговых прохожих. По пояс в трясине — потому что лишь до пояса они женщины, а ниже — гадкие лягушки, — они молят спасти их от верной погибели, но, когда прохожий разжалобится и протянет им руку помощи, они с хохотом топят его самого в зыбучей бездне. От Мелинды родились феи, низводящие медвяную росу на плодовые деревья и поражающие человека горловыми болезнями. Она родила однополую ехидну, которой взгляд ядовит для людей, и толстую жабу с свиным голосом и человечьим смехом, которую ищут колдуны, чтобы ее печенью и кровью окармливать беременных женщин, — и тогда они выкидывают плод или рождают безобразных кобольдов. СТРЕЛКИ В ТОСКАНЕ В Духов день тосканские горцы, сменив свои обычные овчины на нарядные суконные и бархатные куртки, лихо заломив набекрень украшенные яркими лентами колпаки, сияя серьгами, кольцами, цепочками и булавками с фальшивыми камнями, спускаются с своих высот к городу Пистойе, где какой-то в бозе почивающий подеста установил лет триста тому назад в этот день праздник стрелков. Что год, то хороших стрелков все меньше, и вот уж несколько лет, как ни один молодец не попал в самую трудную цель и не взял первого приза. Цель эта такая: на высокий шест прикреплен вертящийся шарик, а самый шест вделан в ступицу колеса, тоже вращающегося, но в обратную шарику сторону. И шарик, и шест, и колесо выкрашены в желтый мутный цвет и в пятидесяти шагах едва видны человеку с плохим зрением; а — кто видит хорошо, у того в глазах рябит от мелькания шарика, и все выстрелы по нем пропадают даром. В последний раз шарик быт сбит в 1882 году знаменитым стрелком Витторио Каварра, так трагически кончившим в тот же день свою старую жизнь. Витторио был человеком минувшего века; теперь таких уже мало. Он умер семидесяти лет. В юности он занимался контрабандой на Ливорнском побережье и чуть не каждый день имел стычки с таможенными — в одной ему прострелили плечо, в другой сломали ногу, а в третьей чуть не забили насмерть прикладами, скрутили полуживого по рукам и ногам и отвезли в тюрьму. Суд отправил Витторио на галеры, — это было милостью, потому что сперва его хотели повесить. С галер он бежал, пробрался в Америку и совсем там обжился, как вдруг началось гарибальдийское движение, и Каварра потянуло на далекую родину. Он дрался в знаменитой «тысяче». Объединение Италии и правление Виктора-Эммануила доставили старику возможность спокойно дожить свой век в родном селении — в разбросанной горной деревушке, растерявшей свои белые домики на скате крутой, сверху донизу покрытой зеленью скалы. Хижина Витторио — как скворешник — торчала всех выше. Хозяин почти всегда сидел на ее пороге, грея на солнце свои старые кости и глазея в полную голубым горным туманом даль. Когда бывало необлачно, он прекрасно видел со своей вышки горы Каррары, а купол флорентийского собора темнел у его ног, рукой подать. Гостей старик не любил, разговорчивых соседей тоже. Пройдет мимо односельчанин, Витторио кивнет головой и опять уставится в даль своими орлиными глазами, как угли сверкающими из-под седых бровей. Покажется вдали капеллан или сакристьян, Витторио лукаво ухмыльнется в щетинистые усы, приосанится и — будто не видит, кто идет — примется насвистывать гарибальдийский марш. Капеллан страх как не любил за это Каварра и даже в проповедях звал его чадом антихриста, сосудом дьявольским, вместилищем всякой скверны. Но прихожане плохо верили своему пастырю: как же Витторио мог быть сосудом дьявольским, когда на шляпе у него была нацеплена чуть ли не целая дюжина образков, на груди зашита ладанка с молитвой от злых духов, а с левой руки он никогда не снимал амулета с мощами?.. Единственным спутником одинокой жизни старика был его племянник Изидоро Бальфи, сын сестры Витторио, — она была тосканка, но вышла замуж за чужака-ломбардца, да так и умерла на берегах По, среди маисовых полей, от тамошнего бича — пелагры. {Пелагра — местная ломбардская болезнь, происходящая от дурного питания, преимущественно же от употребления в пищу испорченного маиса.} Витторио, когда получил амнистию и поселился на родине, узнав, что зять его Бальфи в жестокой бедности, хотел ему помочь, да уже поздно: вскоре бедняга отправился за женой, а сироту Изидоро Витторио взял себе. Мальчик вырос молодцом на славу: красивый, статный, ловкий. Фактор-еврей из Флоренции, что рыщет по тосканским захолустьям, выискивая натурщиц и натурщиков для приезжих художников, соблазнял его ехать с собой, предлагал по червонцу за сеанс, но гордый юноша едва не убил еврея, — так ему обидно показалось это предложение. Вспыльчив он был страшно, а разъяренный — лез в драку, как бык. А так как он и силой не уступал быку, то с Изидоро шутить не любили. Чуть бывало он после фиаски молодого chianti опустит глаза в землю и побледнеет, — все от него врассыпную, потому что это значило, что Изидоро считает себя обиженным и начнет сейчас крушить всякого, кто попадет под руку. Его любили, потому и берегли, а не то давно бы ему гнить в окружной тюрьме. Витторио души не чаял в племяннике. — Моя кровь! точь-в-точь таким и я был молодой! — говорил он. — А вот, дядя Витторио, — сплетничали ему, — рассказывают, будто ваш Изидоро с пятью такими же сорви-головами пронесли на прошлой неделе во Флоренцию каждый по двадцати кило табаку... — Неправда! — обижался старик. — Изидоро нес сорок! — Тем хуже, дядя! — Э! у правительства денег много... Не станет беднее оттого, что в догану (таможню) попадет сотней лир меньше, а молодым людям надо позабавиться и достать денег на удовольствия. Лесничий смежного с деревушкой имения графа Кавальканти, самого важного нобиля Тосканы, ненавидел Изидоро и ставил ему на счет каждую дикую козу, исчезнувшую из лесов его светлости, каждый капкан, каждый силок, найденный в чаще, но уличить молодого браконьера не мог — юноша был хитер и ловок, как дикарь, притом дружил с объездчиками, и те держали его руку. Не самому же лесничему было ловить этого богатыря: вернуться без греха с охоты на него было трудно, — живым Изидоро не сдался бы; пришлось бы либо ему всадить пулю в лоб, либо от него получить. А последнее было возможнее, так как, за исключением своего дяди, понаметавшегося в этом искусстве в саваннах Южной Америки, Изидоро, бесспорно, был лучшим стрелком околотка. Он уже взял несколько призов на празднике Духова дня в Пистойе, но на вертящийся шарик еще не посягал и первой награды не брал. Она всегда доставалась самому Витторио. В 1882 году Изидоро решился попробовать счастья и на первый приз. — Смотри, сынок! — толковал дядя племяннику, — не осрамись. Человек из рода Каварра не должен браться за цель, если не уверен в успехе. Мы — триста лет лучшие стрелки Тосканы. Я десятилетним мальчиком бил ласточек на лету. Ты должен поддержать репутацию нашего рода, и я надеюсь, что поддержишь! Глаз у тебя верный, рука твердая... что же касается оружия... Витторио открыл старый платяной шкаф и вынул из него превосходный штуцер, хотя и не новой системы. — Вот, возьми это, Изидоро. Такого оружия нет ни у кого из тех, кто придет на праздник. Но помни, мальчик: если ты дашь из него промах, я тебе не прощу такой обиды. Это ружье подарено мне самим великим Джузеппе, когда мы встретились с ним в Америке. Честью тебе клянусь: я никогда не промахнулся, стреляя из него, — никогда его не обидел. У меня орденов нет, — это ружье мой орден. Его обидишь — меня обидишь! — Ладно, дядя, не беспокойся! — сказал Изидоро, пожал старику руку и с благоговением поцеловал драгоценное ружье. Несколько дней практики, и, пристрелявшись, он овладел великолепным подарком Гарибальди не хуже самого Витторио. В День Св. Духа дядя и племянник проснулись спозаранок, до петухов, надели коричневые бархатные куртки и голубые шелковые пояса, прицепили к шляпам по два тонких орлиных пера, Изидоро вскинул штуцер на плечо, и пошли в Пистойю, вниз по извилистой горной тропинке, залитой розовым светом утренней зари. — Эге, дядя Витторио! — кричали старику встречные знакомые, — вы на праздник? А что же вы сегодня без ружья? — Я нынче стрелять не буду. Баста! Моя пора прошла, надо дать дорогу молодым. Вот племянника веду... — Изидоро? О, он у нас молодец! Bravo, ragazzo! После мессы синдако открыл праздник, и выстрелы загремели. От привязанных к шестам петухов только клочья полетели; голуби, заготовленные для садки, не успевали взлетать, как уже падали мертвыми; синдако швырял в воздух голубиные и вороньи яйца, а два удалые фьезолинца {Fiesole — городок близ Флоренции.} почти без промаха били их на лету. Изидоро тоже отличился: на большом куске полотна, натянутом на раму, он пулями наметил правильный круг и пересек его диаметром. Наконец дошло дело и до шарика. Фьезолинцы — оба спасовали, Микеле Сбольджи, флорентинец, тоже, два стрелка из Сьенны промахнулись один за другим, при громком смехе толпы. Наконец, прицелился Изидоро. Он был серьезен и бледен, а глаза так и сверкали. Грянул выстрел, — пуля пошла гулять в пространстве, а шарик крутился как ни в чем не бывало. Изидоро даже шеста не зацепил, что удалось его предшественнику Сбольджи. Смех публики озлил Изидоро. Он повел вокруг себя свирепым взором и гневно кинул наземь свой гарибальдийский штуцер. — Дрянное ружьишко! — завопил он. — Ты лжешь, щенок! — громовым голосом ответил ему из толпы старый Витторио и, растолкав локтями соседей, в два прыжка очутился возле племянника. Губы его дрожали, глаза сыпали молнии, усы встопорщились, — он был страшен. Подняв с земли свое так жестоко оскорбленное ружье, он быстро зарядил штуцер, приложился и выстрелил, почти не целя: шарика — как не бывало. Толпа разразилась неистовыми рукоплесканиями и криками восторга. Старика потащили было под руки к судейской трибуне за призом, но он вырвался. — Отдайте ему! — презрительно указал он на уничтоженного племянника и, вскинув штуцер на плечи, скрылся в толпе. Но Изидоро тоже отказался от приза. Мрачный и гневный возвращался Витторио домой узким горным ущельем, поросшим буками и молодым дубом. До деревушки оставалось не больше мили, когда старик заметил шагах во ста впереди себя какую-то тень, юркнувшую за толстый ствол старого орешника. Вслед за тем его окликнули: — Дядя! — Что надо? — сурово отозвался старик. Изидоро вышел на тропинку и загородил дорогу Витторио. В руках у него было ружье — какое-то новое, незнакомое Витторио. — Вы меня очень оскорбили, дядя! — начал Изидоро после некоторого молчания. — А ты меня еще больше... Лучше бы тебе не родиться на свет, чем так опозориться!.. Изидоро прервал его. — Оставим это, дядя! Я, может быть, хуже вас стреляю, но обид прощать не умею и привык за них расплачиваться. — Это хорошо, — спокойно одобрил Витторио, — я сам такой. Откуда у тебя это ружье? — Я украл его у Сбольджи, когда он пошел с товарищами в трактир выпить за свою победу, — ведь второй-то приз присудили ему. — Украл, чтоб убить меня, не так ли? — Да, дядя. Нам теперь нельзя жить вдвоем на свете. — Гм... Отчего же ты не выстрелил в меня, когда спрятался за орешником? — Мне показалось нечестным, если я нападу на вас врасплох. — Это хорошо! — опять одобрил старик. — Спасибо на слове, дядя... Теперь я вас предупредил, дядя! Берегитесь! — Берегись и ты, Изидоро! Оба взяли ружья на прицел, и оба их опустили. — Изидоро! — Что, дядя? — Я думаю, что пред таким делом нам не мешало бы помолиться. — Я уже молился, дядя, пред статуей Мадонны на фонтане у железнодорожного моста... Но вы молитесь, я мешать не буду. Витторио стал на колени, прочитал «Pater noster» и «Credo», поцеловал образки на своей шляпе и поднялся. — Я кончил, Изидоро. — Как вам угодно, дядя. Изидоро отступил за свой орешник. Витторио укрылся за пнем разбитого молнией дуба. Воцарилась мертвая тишина, только дятел стукал носом в дубовую кору над самою головою Витторио, да иволга аукала где-то в стороне. Зеленый зимородок сел на тропинку, повертел любопытною головкой с черными глазками и упорхнул. Опять молчание. Опять стукотня дятла и крик иволги. Но вот у букового дерева расплылось серое пороховое облако, и лес затрещал отголосками выстрела. Изидоро, держа ружье над головой, бросился к упавшему дяде и с ужасом отступил: Витторио был безоружен... Штуцер его валялся, отброшенный, по крайней мере, на пятнадцать шагов... — Дядя! что вы сделали?.. — вскричал молодой человек, склоняясь на пробитую его пулей грудь старика. Витторио открыл глаза. — Ничего, мой мальчик... — прошептал он, задыхаясь и захлебываясь кровью, — ничего... Что же делать! Я не в силах был стрелять в тебя, а жить после того, как ты хотел меня убить, было бы для меня... несколько тяжело... Изидоро зарыдал, ломая руки. — Не плачь, мальчик... Я тебе прощаю... — шептал раненый, — только ты все-таки ошибся: надо было взять на дюйм левее, тогда ты кончил бы сразу, а теперь... теперь я еще часа два промучусь... 1888 ПАДРЕ АГОСТИНО Я жил уже около месяца во Флоренции, «все видел-высмотрел» и в одно прекрасное утро встал с сознанием, что мне смертельно прискучила Firenze la bella с ее Cascine, с ее ушедшими под облака Fiesole и Certosa d'Ema, с ее живописными мостами на Арно, этой реке-хамелеоне, раза по три в день меняющей цвет своих быстрых вод. Loggia d'Orcagna перестала изумлять меня своим Персеем, Palazzo Uffizi — Медицейской Венерой, Palazzo Pitti — рафаэлевскими «Видением Иезекииля» и «Мадонной della seggiola». В виду этого я вытащил из-под кровати чемодан и принялся укладывать вещи, намереваясь вечером уехать в Сьенну. Так и объявил своему хозяину — синьору Alfredo Sbolgi — превосходнейшему малому, на свой, флорентийский манер. Он, правда, не мог совершенно расстаться с привычкой видеть в иностранце вола с семью удобосдираемыми шкурами, но лично довольствовался всего одною, великодушно оставляя форестьеру остальные шесть для прокормления будущих его padroni. — Господи! так ли я слышал? Да разве это возможно — уехать сегодня? — воскликнул Альфредо с жестом, достойным Томмазо Сальвини в «Гладиаторе». — Почему же невозможно? — поинтересовался я. — А потому, что безумно уезжать из Флоренции, когда в нее только что прибыл великий Монтефельтро. Известие это произвело на меня очень малое впечатление. Имя Монтефельтро было мне неизвестно, а s-r Sbolgi был великим театралом и играл не последнюю роль в клаке флорентийских театров. Он знал по именам всех оперных певцов и каждое утро сообщал мне с таинственно-восторженным видом: сегодня прибыл в город il celebre Manfredi, сегодня дебютирует в Pergola — il distinissimo Sylla Carobbi, сегодня — в Pagliano бенефис (serata d'onore) della bellissima Bulycioff — нашей соотечественницы, удивлявшей тогда Флоренцию столько же своим голосом, сколько и наружностью: grande, grossa, blonda — большая, толстая, блондинка — три самые драгоценные требования флорентийского вкуса; г-жа Булычева удовлетворяла всем трем, и добрые флорентийцы, не стесняясь, вопияли, слушая ее в «Лоэнгрине»: «Это больше, чем женщина! Статуя, Венера Медицейская!» — Нет уж, s-r Альфредо! — отвечал я, — баста! — не удивите вы меня никаким Монтефельтро... Хоть сам Котоньи приезжай, не останусь: надоела мне ваша Pergola... — Но, синьор! — возразил Альфредо, — вы заблуждаетесь, Монтефельтро — не артист... он — монах, проповедник... — И вы, s-r Sbolgi, не нашли для меня приманки лучше монашеской проповеди? А еще либерал! Еще над постелью повесил портрет Гарибальди!.. — S-r! Падре Агостино — необыкновенный монах. Вы знаете: у меня был брат в «тысяче», и его расстреляла папская сволочь... но пред падре Агостино я преклоняюсь: он патриот, и когда он говорит... вы понимаете... я не фанатик — мое убеждение: религия — вещь прекрасная, но нам, беднякам, она слишком дорого обходится. Однако, когда падре Агостино говорит, я плачу... Из-за такой диковинки, как патер-патриот, заставляющий плакать легкомысленных флорентинцев, во время оно спаливших на своей Piazza della Signoria Джироламо Савонаролу, а потом построивших на месте ужасного костра нецензурный фонтан Нептуна — ужас чопорных англичанок-пуристок, — стоило остаться. На другой день я слушал Монтефельтро в Cattedrale и, должен признаться, никогда не выносил более сильного впечатления от живой речи. Cattedrale (Santa Maria del Fiore) — одно из громаднейших зданий Италии — совместная работа Флоренции, Каррары и Сьенны — здание, в обыкновенное время пустынное. Обычное число богомольцев — хотя и довольно почтенное: Флоренция город все-таки боле религиозный, чем, например, Милан или Турин, — теряется в величественном просторе этого храма Медичей. Теперь же в нем, что называется, яблоку некуда упасть. По протекции одного из членов русской колонии, г. Б. — это странный, совсем обытальянившийся господин, полукатолик-полусведенборгианец, лицо очень уважаемое во Флоренции — я получил место у самой кафедры. Послушали вытье плохих певчих и рокот органа, величественно разносившийся под грандиозным куполом Брунеллески. Равного этому куполу по смелости свода нет в целом мире, пред ним преклонялся, как пред чудом, даже не знавший пределов своей фантазии Микеланджело Буонаротти. Наконец, на кафедре появился монах, — то был сам падре Агостино. Он из тех людей, к кому сразу тянет. Представьте себе человека в сутане, среднего роста, худощавого, с бледным длинным лицом, очень тонко и изящно очерченным, с большими темными глазами, окруженными синими венчиками. Взгляд невдохновенный, но глубокий и вдумчивый. Монтефельтро проникновенно смотрит не на толпу, а куда-то дальше ее и там черпает материал для своей речи. Он заговорил очень тихим, но внятным голосом, и не по-латыни, а по- итальянски. Я не расслышал текста, но мне потом сказали, что Монтефельтро говорил на тему стиха пророка Иеремии: кажется ленивому, что лев среди улицы — выйду, и пожрет он меня. Начал он намеком на благотворительную цель, с которой приехал во Флоренцию: его пригласил проповедовать комитет реставрации знаменитой Facciata del Duomo и башни Джотто. Эта кропотливая реставрация продолжалась чуть не полвека и кончена только в 87 году. Она стоила миллион франков, и для завершения ее колоссальных работ комитет выдумывал самые разнообразные средства. Помимо щедрой всенародной подписки, — Мазини и Котоньи пели в пользу Facciata в Pergola; Ториджани, один из воротил комитета, предлагал даже устроить первый на итальянской почве бой быков с Мазантини — prima spada d'Espagna — во главе. Вышло в свет несколько литературных сборников, в которые даже атеисты Стеккетти и Кардуччи вложили свою лепту на восстановление художественного памятника великой старины. И, наконец, — падре Агостино был приглашен проповедовать и вызвать своими речами народ на щедрую милостыню. Сборщики с кружками то и дело шмыгали в толпе. Падре Агостино коснулся истории фасада — имена Джотто, Брунеллески, Донателло приятно пощекотали национальное самолюбие публики — и истории собора. Монтефельтро отличный рассказчик: у него есть талант двумя словами набрасывать яркую картину. Когда он напомнил о покушении на жизнь братьев Медичи в стенах этого самого священного здания и протянул белую узкую руку к резной двери капеллы, куда прятался Пьетро Медичи от убийц, — воображение, подстрекаемое вековыми декорациями места действия, невольно переносило меня в этот ужасный век крови и железа, так и захотелось услыхать стук оружия и «Медичей воинственный набат»... Из мечтаний, навеянных красивой декламацией падре Агостино, было почти неприятно перейти к неприглядной картине современного флорентийского строя, на который Агостино не пожалел темных красок... Тихий голос его крепчал-крепчал и вдруг загремел такими могучими и страстными нотами, что всю толпу всколыхнуло, у слушателей мороз прошел по коже. Только у Поссарта в «Лире» слыхал я такие изумительные голосовые переходы! Наши русские ораторы и декламаторы всю свою жизнь вертятся на двух-трех нотах, — оттого- то и пасуют они перед своими западными собратьями, воспитывающими свою речь по Легуве и Лаблашу. Оратор беспощадно бичевал флорентийскую распущенность: бесстыдство нобилей, роняющих древние честные имена торговлей герцогскими и графскими гербами, под маскою фиктивных браков с первой встречной богатою форестьеркой, будь она раньше хоть проституткой; леность мещанства; безучастное отношение флорентийца к судьбам отечества: лучшие люди не оценены во Флоренции и встречают в ней дурной прием. — Я слышал, — говорил он, — что флорентинцы много молятся и горды своей религиозностью. Но религия не мешает, однако, Беппо, осенив себя крестным знамением, подстеречь и зарезать из-за угла беспечного форестьера, а Альфонзо — guardio di publica sicurezza (городовой) — тем временем бьет поклоны перед Мадонной вместо того, чтобы задержать улепетывающего Беппо. По статистическим данным, во Флоренции больше преступлений, чем где-либо на полуострове. Нигде не встретишь такой ненаказуемости порока, такого равнодушия к благу и жизни ближнего. И падре с неподражаемым юмором рассказал несколько известных всей Флоренции фактов той зимы: как, например, на Piazza della Signoria, в глазах городовых, зарезали человека, а стражи, чем бы ловить убийцу и помочь раненому, принялись рукоплескать: bravo! bravo, ragazzo! ha dato una bella coltellata!; как обворованный иностранец не мог в течение целых трех месяцев добиться правосудия и чуть сам не угодил в тюрьму по подозрению, что украл свои же собственные вещи... Толпа с изумлением слушала, как с церковной кафедры, с которой она привыкла слышать проклятия еретическому северу, раздались похвалы порядкам безбожной Ломбардии. Агостино ни разу не упомянул имени Папы и весьма политично обходил в речи савойскую династию, но с языка его не сходили слова «Italia unita», «nostra bella cara patria» — и сколько разнообразных оттенков вливал он в эти простые слова!.. Глаза его заблистали, бледное лицо вспыхнуло румянцем, когда он произносил последнюю фразу своей проповеди: «Почтение и молитвы — церкви, всю жизнь — за отечество. Так-то!» — и, ударив рукою по пюпитру, он отрывисто сказал обычное заключительное: «Amen...» Б. был недоволен проповедью: ему хотелось чего-нибудь высокого, отвлеченного, мистического, а Агостино взял да и вывел его на шумный практический рынок, вроде того, где с давних лет сидит и льет воду из клыкатой пасти гений-покровитель Флоренции, медный кабан, с мордой, отполированной поцелуями уличных мальчишек. — Это — не проповедь, а простая «светская речь», — говорил он, — он не вставил в свои слова ни одного текста, а цитировал Стеккетти и Джусти, упоминал о Ломброзо... Что же это за проповедь? Но, сознаюсь, что после Гамбетты я не слыхал такого увлекательного оратора. Этот скромный приступ, этот величавый эпический тон, — и вдруг, как из жерла Везувия, — громовый взрыв пламеннейшего лиризма, ракеты жгучих сарказмов... чисто гамбеттовский прием. Притом, — что за дивный голос! Зато, вернувшись домой, я застал синьора Альфредо с красными глазами. Рядом с портретом Гарибальди добряк повесил уже портрет Монтефельтро. — Ну что? — спросил я его, — как? — Morir per quest'uomo!!! — получил я короткий ответ. Но через минуту Сбольджи, что называется, прорвало: начались возгласы изумления, восхищения и, в заключение, даже слезы. — Однако он вас не похвалил! — возразил я Альфредо. — Не стоим того — вот и не похвалил, — возразил, в свою очередь, Альфредо, очень серьезным тоном. — Он имеет право судить о пороках; он святой человек. Вы знаете, отчего он пошел в монахи? У него умерли в два дня жена и трое детей... милые бедные малютки!.. Он заперся в монастырь, но скоро увидал, что наши монахи — дармоеды, и не захотел сидеть на народной шее, стал служить стране словом и делом. Вы слышали, какие загвоздки подпускал он нашим клерикалам? И он хоть бранится, а любит нас. Как он восставал сегодня на наши порядки, — а первый подписался на петиции о помиловании Изидоро Стаджи и сам повез ее королю. Изидоро был отличный, только чересчур уже вспыльчивый малый, водовоз, имевший несчастие спьяну подраться в таверне из-за какой-то девчонки и зарезать своего товарища. — Теперь в квартире у padre не пройти от простого народа — все к нему кто за советом, кто за помощью. И он со всеми беседует, никому нет отказа... Он мог бы разбогатеть от своих проповедей — ему платят, как тенору, а у него никогда ни гроша нет; зато ни один бедняк не уйдет от него без подаяния. На другой день я, выезжая из Флоренции, встретил padre Agostino на людной Via Calzaiuoli с одним из Tortogna — членом важнейшей флорентийской фамилии нобилей... Какой-то носильщик вежливо поклонился патеру и остался с непокрытой головой, т.е. сделал знак, что желает говорить. Монтефельтро остановился, и между ними завязался живой и фамильярный разговор. Тортонья терпеливо дожидался... Фаэтон мой повернул на Palazzo Vecchio, и интересная группа исчезла из моих глаз. Так Агостино и остался в моей памяти — между аристократом и оборванцем — как истый представитель религии Того, Чье учение пыталось сблизить между собою во имя любви и грядущего классы, разъединенные правом и историей прошлого. 1888 РУСЬ НАПОЛЕОНДЕР (Солдатская легенда о старой гвардии) Давно недавно, а деды наши запомнят, — захотел Господь Бог покарать людей за нечестие. И стал Он думать, как и чем их покарать, и держал о том совет со ангелы и архангелы. Говорит Господу Богу архангел Михаил: — Тряхни-ка их, Господи, трусом. Отвечал Господь Бог: — Это дело пробованное. Кое время мы Содом-Гоморру растрясли, а человеки от того умнее не стали: Содом-то-Гоморра теперь, почитай что, по всем городам пошла. Говорит Гавриил-архангел: — А ежели глад? Отвечал Господь Бог: — Младенцев бессловесных жалостно, — за что младенцы погибать будут? Опять же и скотина кормов решиться должна, а ведь неповинная она, скотинка-то. — Потопом их потопи! — Рафаил советует. — Никак невозможно, — Господь Бог в ответ, — потому что, первым делом, сам я клялся людям, что потопа больше не будет, а радугу в уверение давал. А второе дело — грешник теперь, шельма, — хитрый пошел: на пароход сядет, через потоп уплывет. Смутились тут архангелы, приуныли, стали думать-гадать, головы ломать, каким злом-бедою можно грешный народ образумить и в совесть привести. Но как с испокон веку только на добро Господу Богу служивши, о всяком зле земном позабыли, то и ничего придумать не могли. В эту самую минуту выходит вперед Иван-ангел, из простых, нашего русского звания, которого Господь Бог поставил мужицкие души ведать. Преклоняется с учтивостью и докладывает: — Господи! Там Вас Шайтан-чумичка спрашивает. В рай не дерзает, потому от него дух нехорош, — так в сенях дожидается. Обрадовался Господь Бог: — Позвать сюда Шайтана-чумичку. Этот плут Мне весьма известный. Очень он сейчас ко времени. Кто-кто, а уж эта бестия придумает. Вошел Шайтан-чумичка: рожа черная, опойковая, — из-под полушубка хвост торчит, — голос сипкий. — Коли прикажете, — сказывает, — я всю Вашу беду — руками разведу. — Разведи, братец, — оставлен не будешь. — Дозвольте, — говорит, — чтобы нашествие иноплеменников. Господь Бог ручкою на него махнул: — Только-то от тебя и будет? А еще умный! — Позвольте, — Шайтан ему насупротив, — в чем же, однако, мое отсутствие ума? — А в том, что советуешь наказывать людей войною, когда они только того и ищут как бы подраться между собою, народ на народ, и за это-то самое Я их теперь и казнить хочу. — Это, — отвечает Шайтан-чумичка, — потому они войн ищут, что еще настоящего воителя не видали, а — как пошлете Вы им настоящего воителя — они хвосты весьма поприжмут, — взмолятся к Вам: помилуй и спаси от мужа кровей и Ареда. Удивился Господь Бог. — Как, — спрашивает, — братец, не видали воителей? И Ирод-царь воевал, Александр-царь дивии народы покорял, и Иван-царь Казань разорил, и Мамай-царь неистовый с ордою приходил, и Петра-царь, и Аника-воин... какого же им еще воителя-богатыря нужно? Шайтан-чумичка говорит: — Нужен Наполеондер. — Наполеондер? Откуда взял? Какой такой? — А такой, — говорит Шайтан, — мужичонко — не то чтобы больно мудрящий, только оченно нравом лютой. Господь Бог — к архангелу Гавриилу: — Почитай в книгу живота: где у нас записан Наполеондер? Читал-читал архангел, ничего не вычитал. — Никакого Наполеондера в книге живота нету. Все врет Шайтан- чумичка. Нигде у нас не записан. А Шайтан-чумичка — вразрез: — Ничего нет удивительного, что Наполеондер у вас в книге живота не записан. Потому в книгу живота тех пишут, которые от отца-матери родились и пупок имеют, а у Наполеондера ни отца, ни матери не было, и пупка у него нет. Так что это довольно даже удивительно, и можно показывать его за деньги. Очень изумился Господь Бог: — Как же он, твой Наполеондер, в таком разе на свет произошел? Шайтан отвечает: — А так и произошел, что свил я его себе на забаву куклою из песку морского. А Ты, Господи, в те поры личико Свое святое умывал, да не остерегся, водицею брызнул, — прямо с небеси Наполеондеру в мурло попал: он от того и стал человеком и ожил. {Таков миф о сотворении человека у чувашей, черемисов, мордвы и всех обруселых поволжских и заволжских инородцев.} И обитает он теперича ни близко, ни далеко — на Буян-острову, посередь окиян-моря. Земли на том острову верста без сажени, и живет по ней Наполеондер, морских гусей сторожит. За гусями ходит, а сам не ест, не пьет, не спит, не курит — одно в мыслях держит — как бы ему весь свет покорить. Подумал Господь Бог, приказал: — Веди его ко Мне. Доставил Шайтан Наполеондера в рай. Посмотрел на него Господь Бог: видит, — человек военный, со светлою пуговицей. — Слышал Я, — спрашивает, — что ты, Наполеондер, весь свет завоевать хочешь? Наполеондер отвечает: — Точно так. Оченно как хочу. — А думал ли ты, Наполеондер, о том, что, когда воевать будешь, то много народа побьешь, реки крови прольешь? — Это, — говорит Наполеондер, — мне, Господи, все единственно. Потому — мне главное дело, чтобы весь свет покорить. — И не жаль тебе, Наполеондер, будет убитых, раненых, сожженных, разоренных, голодающих? — Никак нет, — говорит Наполеондер, — чего жаль? Я это не люблю, чтобы жалеть. Как себя помню, никого не жалел и вперед не стану. Обернулся тогда Господь ко ангелам и сказал: — Господа ангелы! Парень этот к делу весьма подходящий. А — к Наполеондеру: — Прав был Шайтан-чумичка: достоин ты быть казнью гнева Моего. Потому что воитель безжалостный хуже труса, глада, мора и потопа. Ступай на землю, Наполеондер, — отдаю тебе весь свет, тобою весь свет наказую. Наполеондер говорит: — Мне бы только войско да счастье, а уж я рад стараться. А Господь и положил на него заклятие: — Будет тебе и войско, будет и счастье, — непобедим ты будешь в боях. Но — памятуй: покуда ты безжалостен и лют сердцем, — до тех пор тебе и победы. А как только возжалеешь ты крови человеческой, своих ли, чужих ли, тут тебе и предел положен. Сейчас тебя враги твои одолеют, полонят, в кандалы забьют и пошлют тебя, Наполеондера, назад на Буян-остров гусей пасти. Понял? — Так точно, — говорит Наполеондер. — Понял. Слушаю. Не буду жалеть. Стали спрашивать Бога ангелы и архангелы: — Господи, для чего Ты Наполеондеру такое страшное заклятье положил? Ведь этак-то, не жалеючи, он всех людей на земле переколотит, не оставит и на семена. — Молчите! — отвечал Господь, — не долго навоюет. Храбер больно: ни людей не боится, ни себя самого. Думает от жалости уберечься, а не знает того, что жалость в сердце человеческом всего сильнее, и нет человека, который бы ее в себе хоть крошечку не имел. Архангелы говорят: — Да ведь он песочный. А Господь им наперекорку: — А что он от живой воды Моей Дух получил, это вы ни во что почитаете? Набрал Наполеондер несметное войско, дванадесять язык, и пошел воевать. Немца повоевал, турку повоевал, шведа, поляка, — так и косит: где ни пройдет, — гладко. И уговор помнит крепко: жалости — ни к кому. Головы рубит, села жжет, баб насилует, младенцев копытами коней топчет. Разорил- погубил все басурманские царства, — все не сыт: пошел на крещеный край, на святую Русь. На Руси тогда был царь Александр Благословенный, что теперь в Петербурге-городе на Александровской колонне стоит и крестом благословляет, — оттого Благословенный и имя ему. Как напер на него Наполеондер с дванадесять язык, увидал Благословенный, что всей Рассее конец приходит, и стал спрашивать своих генералов-фельдмаршалов: — Господа генералы-фельдмаршалы! Что я с Наполеондером могу возражать? Потому что он несносно напирает. Генералы-фельдмаршалы отвечают: — Ничего мы, Ваше Величество, с Наполеондером возражать не можем, потому что ему от Бога дано слово. — Какое слово? — А такое: «Бонапартий». — Почему же оное слово, господа генералы-фельдмаршалы, столь ужасно, и что оно обозначает? — Ужасно оно тем, что — как, скажем, видит он в сражении, что неприятель очень храбрый и его сила не берет, и все евоное воинство костьми ложится — сейчас он этим самым словом — Бонапартием — себя и проклянет. А едва проклянет, тотчас все солдатики, которые когда ему служили и живот свой на полях брани за него оставили, приходят с того света. И ведет он их на неприятеля снова, как живых, и никто не в силах устоять пред ними: потому что — рать волшебная, нездешняя. Означает же слово Бонапартий — шестьсот шестьдесят шесть, число звериное. Опечалился Александр Благословенный. Однако, подумавши, сказал: — Господа генералы-фельдмаршалы! Мы, русские, народ чрезвычайно какой храбрый! Со всеми мы народами воевали — ни супротив кого себя в грязь лицом не ударили. Коли привел теперь Бог с упокойниками воевать, — Его святая воля: постоим и супротив упокойников. И повел он войско-армию на Куликово поле и стал ждать здесь Наполеондера. А Наполеондер-злодей шлет ему посла с бумагою: — Покорись, Александр Благословенный, я тебя за то, не в пример прочим, пожалую! Но Александр Благословенный, как был государь гордый и амбицию свою соблюдал, с послом Наполеондеровым говорить не стал, а взял тое самую бумагу, что посол привез, нарисовал на ней кукиш да Наполеондеру в отместку и отослал. — Этого не хочешь ли? И дрались они, рубились на Куликовом поле и, долго ли коротко ли, начали наши Наполеондера одолевать. Поприрубили, попристреляли всех его генералов-фельдмаршалов, на самого наседают: — Конец тебе, изверг Наполеондер! Сдавайся! — кричат. А он, Наполеондер, на коне, как сыч, сидит, буркалами ворочает да ухмыляется: — Погоди, — говорит, — не торопись. Скоро сказка сказывается, дело творится мешкотно. И крикнул свое вещее слово: — Бонапартий! Шестьсот шестьдесят шесть, число звериное! Потряслась земля, загудело славное Куликово поле. Глянули наши, да — все и руки врозь: со всех-то краев поля — грозные полки идут, штыки на солнце горят, — знамена рваные над шапками страшными, мохнатыми треплются, — идут, трах-тах, трах-тах, шаг отбивают, — молча идут, а рожи у всех, как пупавка, желтые, а глаз-то подо лбом и в помине нет... Ужаснулся Александр, Благословенный царь. Ужаснулись его генералы- фельдмаршалы. Ужаснулась вся российская сила-армия. И дрогнули они, не выдержали покойницкой силы, пустились бежать куда глаза глядят. А вор Наполеондер, на коню сидя, за бока держится, хохочет-заливается: — Что, — кричит, — не по зубам вам мои старички пришлись? То-то! Это не с мальчишками в бабки играть. Ну-ка, господа честные упокойнички! Я никогда никого не жалел, так и вы врагов моих не жалейте; задайте им по- свойскому. Покойники говорят: — Покуда так, мы твои слуги довечные. Бежали наши с Куликова поля на Полтав-поле, с Полтав-поля на славный тихий Дон, с тихого Дона на Бородино-поле, под самое Москву-матушку. И — как до какого поля добегут — сейчас к Наполеондеру лицом обернутся и идут на него в рукопашь. Так что сам Наполеондер, на что злодей, очень ими восхищался. — Помилуй Бог, какой храбрый русский солдат! В чужих краях я таких не видывал. Но при всей большой нашей храбрости, никак мы с Наполеондером возражать не могли, — потому на слово его слова не знали. Во всех сражениях бьем его, гоним, вот-вот на аркан зацепим, в полон возьмем, — ан тут-то он, плут-идол беспутный, и спохватится. Крикнет-гикнет Бонапартия: упокойнички и лезут из могилок во всей амуниции, зубом скрипят, начальство взором едят — где прошли, трава не растет, камень лопается. И так наши напугались этой силы нечистой, что уже и воевать с нею не могли. Как только заслышут проклятого Бонапартия, как завидят мохнатые шапки да желтые рожи, все ружья побросают, бегут в леса прятаться. — Как хошь, — говорят, — Александр Благословенный, а под упокойника мы не согласны. Александр же Благословенный плакался: — Братцы, повременим бежать! Понатужимся еще чуточку. Не все же ему, собаке, над нами кружиться. Положен же ему последний предел от Господа. Ноне его, завтра его, а там, даст Бог, и наша авоська вывезет. И поехал он ко старцам-схимникам, в пещеры киевские, на острова валаамские — митрополитам-архимандритам в ножки кланялся: — Молитесь, святые отцы, чтобы перестал на нас гнев Господень, потому что нету нашей силы-мочи отстоять вас от Наполеондера. И молились старцы-схимники, митрополиты-архимандриты со слезами и коленопреклонением, так что на лобиках синяки набили, а на коленках мозоли вырастили. И молился со слезами весь народ русский, от царя до последнего нищего. И заступницу Скорбящих, Божию Мать Смоленскую, во слезах, подняли, и понесли на славное Бородино-поле, и вопили: — Пресвятая Богородица! Ты еси упование и живот! Заступи и скоро помилуй! И у самой свет-Пресвятой Богородицы из-под серебряной ризы, из-под жемчужного подниза, по темному лику — слезы закапали. Весь народ Божий, вся сила-армия видела, как святая икона плакала, — и ужасно это было всем, и умильно. Внял Господь Бог русскому воплю и молитве Пресвятой богородицы, Смоленской Божией Матери, и вскричал ко ангелам и архангелам: — Миновал час гнева Моего. Довольно претерпели человеки за грехи свои и все в сквернах своих предо Мною покаялись. Довольно Наполеондеру народ губить, — пора узнать и милосердие. Кто из вас, слуги Мои, на землю сойдет, кто примет труд велик — умягчить сердце воительское? Вызвался Иван-ангел: — Я пойду. А Наполеондер на ту пору большую победу одержал. Едет он по бранному полю на борзом коне, копытами конскими мертвецов давит, — и никого ему не жаль, одну думу в голове держит: «С Рассеей порешу, на китайского царя и бел- арапа пойду, — тогда уж, как есть, до остатка весь свет покорю!» Только слышит он, вдруг зовет его некто: — Наполеондер, а Наполеондер! Оглянулся Наполеондер: ан поблизости, на пригорке, под кусточком, русский солдатик лежит — раненый — и рукою ему машет. Удивился Наполеондер: что русскому солдатику от него надобно. Поворотил коня, подъехал. — Чего тебе? — Ничего мне, — солдатик отвечает, — от тебя не надобно, только одно слово спросить. Скажи, мне, пожалуйста, за что ты меня убил? Еще больше удивился Наполеондер: сколько лет он воевал, сколько людей убил-ранил, а никто его никогда ни о чем таком не спрашивал. А и солдатик-то не мудрый: молоденький, белобрысенький, — видать, что новобранчик, из деревни, от сошки взят. — Как за что, братец? — говорит Наполеондер. — Не мог я тебя не убить. Присяга твоя такая, чтобы убиту быть. — Я, Наполеондер, присягу знаю и убиту быть не супротивничаю. Но ты- то за что меня убил? — Как же мне тебя не убить, коли ты мне неприятель — сиречь, враг: воевать со мною на Бородино-поле вышел. — Окрестись, Наполеондер, какой я могу быть тебе враг? Никаких промеж нас с тобой спора-ссоры никогда не было. Покуда ты в нашу землю не пришел да в солдаты меня не забрали, — я о тебе отродясь не слыхивал. А ты меня, кто я есмь человек, и посейчас не знаешь. И все-таки ты меня убил. И сколько других таких же убил. — Убил, — говорит Наполеондер, — потому что мне надо весь свет покорить. — А мне-то что до этого, что надо тебе свет покорить? Покоряй, коли охота есть, — я в том тебе не препятствую. Но меня-то за что ты убил? Нешто от того, что ты меня убил, свету тебе прибавилось? Нешто он мой, свет-то? А ты меня убил! Нерассудительный ты Наполеондер, братец. И неужели думаешь ты, чрез то, что народ бьешь и увечишь, в самом деле свет покорить. — Очень даже думаю. Улыбнулся солдатик. — Совсем ты глупый, Наполеондер. Жаль мне тебя. Разве весь свет покорить можно? — Все царства завоюю, все народы в цепи закую, один на всей земле царем буду. Покачал головою солдатик. — А Бога завоюешь? Смутился Наполеондер: — Нет, Божья воля над всеми нами, все мы в Божьей деснице живем. — Так что же и пользы тебе весь свет завоевать? Все он — значит — не твой будет, а Божий. И покуда Бог тебя терпит, потуда только ты и цел. — Это я и без тебя знаю. — А коли знаешь, зачем же ты с Богом не считаешься? Разве дозволил Он человеку неповинную кровь лить? За что ты меня убил? Нахмурился Наполеондер. — Ты, брат, мне этих слов не говори. Я таких ханжей слыхивал. Напрасно. Не проведешь. Я жалеть не умею. — Ой ли? — спрашивает солдат. — Смотри: много ты форсу на себя напускаешь. Без жалости человеку, — врешь: прожить нельзя! Что жалость, что душа, — все едино. Душа-то есть у тебя аль нету? — Известно, есть. Нельзя без души. — Ну вот видишь: душу имеешь, в Бога веришь, — как же тебе жалости не узнать? Узнаешь. И я так даже думаю, что вот и сейчас ты стоишь надо мною — только вида показать не хочешь, а про себя, в душе, смерть как меня жалеешь: за что ты меня убил? Рассвирепел Наполеондер: — А, такой-сякой, типун тебе на язык! Вот я тебе покажу, как тебя жалею. Вынул пистолет и прострелил раненому голову. Обернулся к своим упокойникам, говорит: — Видели? — Видели. Покуда так, мы твои слуги довечные. Поехал Наполеондер дальше по бранному полю... Ночь прошла — сидит Наполеондер в шатре золоченом, один-одинешенек, и больно ему не по себе. И — что ему сердце грызет — сам понять не может. Который год воюет, а — впервой это дело: никогда такой жути на душе не было. А назавтра утром — бой ему начинать, последний, самый страшный бой с Александром, Благословенным царем, на Бородине-поле. «Эх, — думает Наполеондер, — покажу я себя завтра, каков я есть молодец. Православную силу-армию кое копьем приколю, кое конем стопчу, Александра-царя в полон возьму, весь русский люд убью-расшибу». Но на ухо ему — кто-то опять будто: — А за что? Потряс головою Наполеондер: — Знаю, чья штука. Опять солдат давешний. Ладно! Не поддамся ему. За что? За что? Эка — пристал. Почем я знаю за что? Кабы знал за что, — так, может быть, и не воевал бы. В постелю лег. Едва заведет глаза под лоб, — стоит перед Наполеондером вчерашний солдат. Молоденький, кволенький, волосы русые, а усы еще не выросли, — только белым пухом губа обозначилась. Лоб бледный, губы синие, — глаза голубые меркнут... а на виске дырка черная, куда евоная — Наполеондера — пуля прошла... — За что ты меня убил? Ворочался-ворочался в постели Наполеондер. Видит: плохо дело, — нет, не избыть ему солдата. И сам на себя дивуется: — Что за оказия? Сколько миллионов всякого войска перебил, — всегда в мыслях свободен был, — тут вдруг один какой-то паршивый солдат, а какую мне завязку в голове делает. Встал, — и нестерпимо ему в золоченом шатре. Вышел на вольный воздух, сел на коня и поехал к тому пригорку, где он досадного солдата из собственных рук пристрелил. «Слыхал я, — думает Наполеондер, — что — коли мертвец мерещится — надо ему засыпать глаза землею: тогда отстанет». Едет. Месяц светит. Тела мертвые грудами лежат. Синий свет по ним бродит. Едет Наполеондер, тлен смотрит, тлен нюхает. — Все это — я побил! И дивно! кажется ему, будто все они, побитые, на одно лицо — русые да безусые, молодые, голубоглазые — и смотрят все на него жалостно и ласково, как тот солдат смотрел, и шевелят бескровными губами, и лепечат укор беззлобный: — За что? Стеснилось у Наполеондера воительское сердце. Не имел он духа доехать до пригорка, где тот солдат лежал, повернул коня, поехал к шатру... И — что ни покойник на пути — снова слышит он: — За что? И уже не стало у него азарта-прыти как прежде пускать коня — скакать по мертвым ратникам, но объезжал он каждого упокойника, на поле брани живот свой честно положившего, с доброю учтивостью, а — на иного взглянет, да еще и перекрестится: — Эх — мол, этому жить бы да жить... Молодец-то какой бравый! А я его убил. За что?.. И сам не заметил воитель Наполеондер, как растопилось и умилилось его сердце, и возжалел он убитых врагов — а вместе с тем заклятье его отошло от него, и стал он такой же, как все люди. А назавтра бой. Выехал Наполеондер на Бородино-поле к ратям своим, туча тучею — все семьдесят сестер лихорадок его треплют. Посмотрели на него генералы- фельдмаршалы, — ужаснулись: — Ты бы, Наполеондер, водки, что ли, выпил. На тебе лица нет. Как двинулись русские на Бородине-поле супротив Наполеондеровской орды, она — сразу и врассыпную пошла. Стали генералы-фельдмаршалы Наполеондеру советовать: — Плохо дело, Наполеондер: больно сердито бьются сегодня русские. Говори свое слово. Зови упокойников. Начал Наполеондер кричать Бонапартия, шестьсот шестьдесят шесть, число звериное. Однако — сколько ни кричал, только галок вспугал, а упокойники на зов не пришли — не откликнулись. И остался Наполеондер посередь Бородина-поля — как перст — один, потому что все генералы- фельдмаршалы бежали от него, как от чумового. И сидел он на коне один, и орал один, а покуда орал, — откуда ни возьмись, встал пред ним вчерашний убитый солдат... — Не надсажай себя, Наполеондер: никто не придет. Потому что возжалел ты вчера меня и побитых братьев моих, — и за жалость твою не послушают тебя упокойники: вся твоя сила над ними отошла от тебя. Заплакал тогда Наполеондер: — Погубил ты меня, солдатище несчастный! Но солдатик — а был это не солдатик, но Иван-ангел — отвечал: — Не погубил я тебя, но спас. Потому что — если бы продолжал ты свой путь беспощадный, безжалостный — не было бы тебе прощения ни в сей жизни, ни в будущей. Теперь же Господь дает тебе срок покаяния: на сем свете тебя казнит, но на том — коли грехи замолишь — помилует. И стал невидим. А на Наполеондера наскочили наши донские казачки, сняли его с коня, отвели к Александру Благословенному. Кто говорит: Наполеондера убить- расстрелять; кто говорит: Наполеондера в Сибирь сослать. Но Александру Благословенному укротил Господь сердце милостью. Не позволил он Наполеондера убить-расстрелять, не позволил в Сибирь сослать, а велел посадить его в железную клетку и возить-показывать по ярмаркам. И возили Наполеондера по ярмаркам тридцать лет и три года, покуда не состарился. А как состарился, отослали его на Буян-остров — гусей пасти. СПб., 1901 СЫЩИК Посвящается Антону Павловичу Чехову Вечером в Сочельник, когда сумерки уже надвигались, но желанная звезда еще не зажглась на горизонте, ко мне пришел гость. Звали его Андреем Ивановичем Петровым. Он служил в моей конторе объявлений. Это был чудной человек. Когда, бывало, он — неподвижный и задумчивый — стоит в своей любимой позе, прислонившись спиною к стене и сложив руки на груди, мне всякий раз так и вспомнится статуя Командора: этакая громадная, словно из камня вытесанная могучая фигура. Думаешь: вот тронется с места этот гигант, — то-то стук пойдет от его ножищ, непременно он что-нибудь толкнет, опрокинет, сломает. На самом же деле Андрей Иванович обладал настолько осторожною походкой, что, кажется, мышь делает больше шума, пробегая по полу. Ловок он был поразительно: я никогда не видал, чтоб он уронил что-нибудь. Когда мы бывали вместе в театре или на гулянье, то он пробирался в толпе как вьюн, и в то время как мне приходилось раз десять сказать и самому выслушать: «Виноват», Андрей Иванович ухитрялся пройти, не толкнув никого и сам не получив ни одного толчка. Однажды у нас в конторе задебоширил клиент — «Геркулес» из местного цирка. Он пришел пьяный, обиделся на меня за что-то и начал кричать. С гостем, который вяжет узлом кочерги и носит на плечах пирамиды из пяти человек, шутки плохи. Я уже думал послать за полицией; вдруг Андрей Иванович подошел к буяну, спокойно взял его за шиворот, качнул вправо, качнул влево, поворотил к двери, и оторопевший от неожиданности силач кубарем вылетел из конторы. Я не верил своим глазам, а Андрей Иванович как ни в чем не бывало возвратился к своим занятиям. — Как же это, батюшка, вы не сказали мне, что вы такой богатырь? — воскликнул я. — Что ж хвастаться-то! — спокойно ответил Петров. Андрей Иванович поступил ко мне по рекомендации одного из моих ближайших приятелей. Меня очень интересовало прошлое моего конторщика, но на этот счет он был крайне скрытен: на прямые вопросы давал уклончивые ответы, при косвенных намеках вилял речью, как Талейран и Меттерних вместе взятые. Я обратился с расспросами к приятелю, рекомендовавшему мне Петрова. Тот сердито поморщился. — Охота тебе лезть не в свое дело?! Андрей Иванович хорошо тебе служит? — Лучше не надо. — Так чего ж тебе еще? — Но послушай, братец, согласись сам: что за странная таинственность? Может быть, на нем... того... в некотором роде, пятно? — А хоть бы и пятно? Что, тебе легче станет, если ты узнаешь? Только получишь предубеждение против хорошего, преданного малого. — По крайней мере, скажи вот что. Он рекомендован мне тобою, а ты ведь у нас либерал большой руки... Он — храни Бог! — не социалист? Мой приятель оглушительно захохотал. — Ой, пощади! уморил! убил! — кричал он, захлебываясь от смеха. — Андрей Иванович — социалист! Попал же ты пальцем в небо! Любопытство мое было напряжено в высшей степени, и наконец я не выдержал — прямо и резко потребовал у Петрова объяснений, указывая, что держать у себя на службе «таинственных незнакомцев» крайне неудобно и боязно. Андрей Иванович поднял на меня свои серые глаза, — замечательно холодный и пристальный взгляд был у этого человека, — и спокойно сказал: — Я не скрываю своего прошлого, а только не люблю говорить о нем без нужды, так как весьма многим мое прежнее звание не по вкусу, и я часто имел из- за этого большие неприятности. Но раз вы требуете, так извольте: я был сыщиком... А затем — если вам это не нравится — можете меня уволить; претендовать на вас я, конечно, не вправе... Разумеется, я не отпустил от себя хорошего и деятельного служащего, но... вот тебе и социалист! * * * Мы поздоровались с Петровым, уселись вместе на подоконнике и стали бесцельно глядеть в декабрьские сумерки. Звездочка зажглась. Ударили ко всенощной. Петров перекрестился. Раньше я не замечал за ним особенной набожности, а потому немного удивился. Он заметил: — Вам, Ипполит Яковлевич, странно, что я перекрестился? Оно, знаете, точно: к религии я не очень привержен, — жизнь-то тебя треплет-треплет, за куском-то гонишься-гонишься... поневоле озвереешь душой! А все иной раз очувствуешься и Бога вспомнишь... особенно вот — благовест... Эх, если бы вы знали, как он выручил меня из беды десять лет тому назад! Хотите, расскажу? — Пожалуйста! — ...Извольте слушать. В 187* году я был причислен к м-скому полицейскому составу. Заведовал нами полковник Z. Я был у него на отличном замечании, и мне поручались только крупные и трудные поимки. Появился в М. один громила. Звали его Федором, а по острожной кличке — Чеченцем, так как хоть Федор Чечни и в глаза не видывал, а был самым настоящим православным туляком, но вид имел строгий, нрав дерзкий и горячий, и был необыкновенно быстр на руку. В М. он работал не один, а с компанией таких же молодцов, как он сам, и работал чисто: нынче взлом здесь, завтра грабеж там... ужас что творилось! Убивать, однако, не убивали. Мало-помалу вся честная компания была перехвачена; остался гулять на свободе один лишь Федор. Полковник поручил его мне. У меня, должен вам сказать, была такая сыскная манера: первым делом — не выпустить преступника из города. Состав у нас был большой — следить за городскими окраинами, значит, ничего не стоило. Вторым делом — я принимался допекать знакомых преступника, и так, бывало, надоем им обысками, что, оберегаючи свою шкуру, они родному брату отказали бы в пристанище, если бы я его разыскивал. А одно какое-нибудь теплое местечко возьму да и оставлю как будто вне подозрений. Преступник сунется туда-сюда — везде ему отказ, нет приюта; придет в мое намеченное местечко — «милости просим! прячься сколько хочешь! здесь тебя и не думали искать!» А я и — тут как тут с городовыми. Вот таким-то именно способом гонял я Федора по городу из квартала в квартал и затравил его вконец. Ловок он был прятаться, но мы его так прижали, что даже любовница отказала ему в убежище, и с отчаяния он совсем одурел — показался днем на улице. Разумеется, до первого перекрестка не дошел, как Фролов, мой сподручный агент, сцапал его за шиворот. Но Чеченец не сробел, хватил Фролова закладкой по темени и — поминай как звали! — словно сквозь землю провалился. Случилось это как раз в самый Сочельник, утром. Хоть Федька и пропал без вести, но я понимал, что из квартала, где вся эта история произошла, он никак не мог уйти: уж очень хорошо мы его оцепили. Значит, думаю, птица в клетке. Куда ж бы это она запряталась? Пораскинув умом, решил, что некуда Чеченцу деваться, кроме как — к Евгении: жила поблизости одна такая старуха, имела собственный домишко, давала деньги в рост и торговала всяким старьем, не отказывалась купить и краденое. У нас она была в сильном подозрении, но улик на нее не имелось, а «не пойман — не вор». Обыскали мы домишко и двор Евгении и ничего не нашли: однако мое убеждение не поколебалось, — так вот и говорит мне тайный голос: «Здесь Чеченец! здесь!» Хорошо-с. Хоть обыск и не дал ничего определенного, однако я оставил самых надежных из своих молодцов исподволь следить за торговкиным двором, а сам пошел в участок. Часу в шестом прибегает за мною Фролов. — Андрей Иванович! штука! Помните караулку у евгеньевых ворот? — Ну? — Старуха говорила, будто там никто не живет, что она и развалившаяся, и такая-сякая... — Да ведь и правда, что развалюга. Мы ее осматривали. Где там спрятаться человеку? — А вот подите же: я не я, если там сейчас не вспыхнул огонек... словно кто-нибудь спичку зажег... — Ты не врешь? — Чего мне врать? Я тихим манером приставил к воротам Сидорова с Поликарповым, а сам побег донести вам. Я повторил обыск. В караулке никого не было, но — уж и не знаю, как вам это объяснить... как-то пахло живым человеком! Здесь Федька, непременно здесь... а где? четыре стены да печка — вот вам и вся караулка. В сверчка, что ли, оборотился он, разбойник? И вдруг вспала мне на ум одна мысль... Я оставил Фролова с людьми в караулке, а сам обошел вокруг ее и вижу: позади караулки — помойка, между помойкой и соседским брандмауэром валяются две доски. Меня взяло сомнение: зачем тут быть доскам? Приподнял одну, а под нею — яма. Эге!.. Пощупал ногой — глубоко. Так и есть: из-под караулки устроен лаз. Недаром про Евгению болтают, будто у ней находит приют всякое жулье. Опустился в яму, ощупывая, — велика ли, где ход в караулку, — вдруг земля подо мной осыпалась, и я полетел вниз. Встал на ноги и вижу — погреб. На полу стоит жестяная лампочка, возле нее разостлано рядно, а на этом рядне сидит на корточках человек и целит в меня из двухствольного ружья. Да чего там целит, когда между нами едва сажень расстояния, и ружье чуть не упирает мне в грудь! В кармане у меня был револьвер — отличный самовзвод. Но сунуть руку в карман, это — момент, направить дуло на разбойника — другой, а у него уж прицел сделан, и курки взведены, остается только палить при первом моем движении. Думаю: закричать разве? Ну хорошо, закричу я; а он сейчас же и ухлопает меня, да, взяв мой револьвер, получит в свое распоряжение еще шесть выстрелов: на всю мою команду хватит!.. Словом, как ни верть, все в черепочке смерть! Шабаш! умирать надо! Все это, Ипполит Яковлевич, я обдумал до того быстро, что и сам не пойму, как такая орава мыслей поместилась у меня в голове зараз. Как только я увидел, что спасения нет, мне даже досадно стало, до злости горько: чего же еще Федька ломается, тянет время? Зачем не стреляет? А всего-то — понятное дело — много-много секунды две-три промелькнулось с тех пор, что я провалился в подкоп. Чеченец молчит — я молчу. Ни молиться, ни просить, ни хоть обругать его, каналью, перед смертью — ни на что нет охоты. Так, одно только в уме: «Сейчас он меня пришибет! пришибет! пришибет!» И вдруг, в это самое мгновение, что-то загудело над нами... Колокол! — стало быть, началась всенощная. У меня рука сама поднялась на крестное знаменье... Смотрю на Чеченца, а у него вдруг как задрожат руки... Другой удар... третий... Я глазам не верю: побелел Федька, как полотно, губы трясутся, на глазах слезы... — Христос, — шепчет, — Христос родился! — да с этим словом как швырнет ружье на пол!.. — Вяжи! — говорит. А у меня револьвер, будто сам собою, очутился в руке, и Федька стал совсем в моей власти... Андрей Иванович замолчал и задумался. — Что ж? вы, конечно, арестовали его? — поинтересовался я. Андрей Иванович встрепенулся и, как мне показалось, взглянул на меня с некоторым негодованием: — Ну уж, Ипполит Яковлевич, — сказал он недовольным голосом, — каков я ни есть человек, а вы слишком низко понимаете обо мне... Как же так?! помилуйте!.. Человек мог меня пристрелить и помилосердовал, а я ему сейчас же и руки за лопатки?! Что греха таить! Было у меня такое первое намерение, чтобы броситься на Федьку, повалить и позвать своих молодцов. Но вижу, — стоит он и крестится, а слезы так и бегут по щекам; бормочет: — Христос родился... а мы-то, мы-то, что делаем!.. Господи! в такой праздник чуть не убил человека!.. Что-то стиснуло мне сердце. Себя не помню, показываю Чеченцу на его лаз и шепчу: — Уходи, пока цел! Сзади караулки цепь не расставлена... Он, было, широко открыл глаза, шагнул ко мне, а я рукою машу, все показываю ему на лаз. Как бросится он из погреба, только я его и видел. Вышел я на свет Божий, зову Фролова: — Смотри-ка, — говорю, — какова яма? Он так и обомлел; шепчет мне: — Непременно тут, под караулкой, есть подполье. Это Федькина нора... — А ну! зови наших! Посмотрим! Спустились мы в погреб уже вчетвером, нашли ружье, лампу, рядно... Только Федьки не было! — Эх! — говорю, — ребята! Видно, не наше счастье! Была здесь птица, да улетела! Тем временем подоспел участковый. Составили протокол. Евгению арестовали. Уж не помню, чем кончилось ее дело... — А что сталось с Федькой? — спросил я. — Не могу вам сказать... — задумчиво ответил Петров, разводя руками. — В М. он больше не показывался... Слыхал я, что на Макарьевской ярмарке в тот же год нашли какого-то мертвого оборванца, похожего на Федьку с лица, с перерезанным горлом. Но он ли это был или другой, и от кого он погиб, ничего не знаю; я в это время уже собирался оставить службу и мало ею интересовался... Да, — наверное, он: ихний брат всегда этак кончает! 1894 ДЕРЕВЕНСКИЙ ГИПНОТИЗМ I Лето 188* года я провел на Оке, в имении Хомутовке, в гостях у приятеля- помещика. Звали его Василием Пантелеичем Мерезовым. Он был много старше меня годами и опытом. Когда-то предполагал иметь порядочное состояние. Но половина последнего погибла, потому что Мерезов не занимался хозяйством, а другая половина — потому что Мерезов стал заниматься хозяйством. — Милый Саша, — говорил он мне, — когда я умру, начертай над моею могилою: «Здесь покоится прах дворянина Мерезова, погибшего жертвою многопольной системы и усовершенствованного молочного хозяйства; он вышел невредим из лап парижских кокоток, но пал под бременем агрономических улучшений. О нем плачет Россия и фирма «Работник», напрасно ожидающая уплаты за молотилку, веялку, три плуга латкинские и один Сакка. Прохожий! если ты кредитор, почти вздохом прах его и разорви свой исполнительный лист: описывать у Мерезова нечего». Не имея средств жить в Москве, Мерезов безвыездно сидел в своем углу, спасенном для него от общего разгрома милейшим старичком-родственником, который с тем и купил на аукционе дом и клочок земли, чтобы предоставить их в пожизненное пользование Василию Пантелеичу. Угол был поистине медвежий. Я нашел Мерезова сильно одичалым и в хронически удрученном настроении какого-то мрачного шутовства. — Как же ты, Василий Пантелеич, поживаешь? Что поделываешь? — Обыкновенно, голубчик, что делают на дне колодца: захлебываюсь. — Скучно? — Гм... то-то и скверно, что не скучно. Мерезов значительно посмотрел на меня и продолжал, приложив палец к носу: — Царь Навуходоносор не скучал в своей жизни ровно семь лет. Однако в эти семь лет он был не царем на престоле, но в качестве убойной скотины пасся на подножном корму. Sapienti sat. Перестреляли мы с Василием Пантелеичем сотни две куликов, выудили сотню окуней. Да! здесь не скука — хуже: одурь. — Давай, Вася, выпишем хоть «Русские ведомости». — Зачем? — Будем следить за Европой. — Вона! это — из Хомутовки-то?! — Когда я уезжал из Москвы, Бисмарк ладил тройственный союз. Интересно, осуществится или нет? — А тебе не все равно... в Хомутовке?! Дом у Мерезова был огромный; мы терялись в нем, как в пустыне. Обветшал он страшно. Полы тряслись и стонали под ногами; мыши, крысы; с потолков сыпалась штукатурка, обои облохматились, у половины дверей не хватало замков и скобок, — кем скраденных — Мерезов не доискивался. — Весьма может быть, — объяснял он, — что мои министры в одну из безденежных полос, чтобы меня же накормить обедом. Министрами Мерезов звал стряпку Федору, горничную Анюту и кучера Савку, — он же егерь, рассыльный, камердинер… чего хочешь, того просишь: молодец на все руки. Кроме их трех, при доме проживал, неизвестно по какому праву и на каком положении, «государственный совет»: две увечные старухи и три старика. Один величал себя садовником, хотя у Мерезова не было сада; другой — скотником, хотя из трех мерезовских коров ни одна не подпускала его к своему вымени, третий — сторожем, хотя, — говорил Мерезов: — Кроме добродетели, и в рубище почтенной, у нас сторожить нечего!.. Все три старца хорошо помнили, как через Хомутовку везли в Москву из Таганрога тело императора Александра Павловича. Старухи были еще любопытнее. Хромая Ульяна уверяла, будто она выкормила и вынянчила Мерезова, который, однако, отлично помнил, что няньку его звали Василисою, а кормилицы у него не было вовсе. Лизавета, неизлечимо скрюченная мышечным ревматизмом, не приписывала себе никаких чинов, но просто заявляла: — Не околевать же мне, больному человеку, под забором: не пес я. — Желал бы я знать, — недоумевал Мерезов, — чем кормится эта босая команда? Я не даю им ни денег, ни пайка. Враны с небеси хлебов им не носят. Тем не менее старики не мрут, скрипят и даже, по-видимому, сыты, потому что не бегут со двора, и намедни скотник Антип выражался весьма презрительно о дармоедах, которые побираются под окном... Кстати: есть у тебя рубль? Дай мне, потому что по двору шествует Федора, и я предчувствую, что у нее опять черви съели говядину. Министры Мерезова вели себя конституционно до отчаяния. Порою мы почти недоумевали: кто у кого служит — они у нас или мы у них? Барина любили, были ему преданы, но в грош не ставили его приказаний, вольничали, фамильярничали. Мерезов примирялся с этою распущенностью очень хладнокровно: — Делать выговоры Савке бесполезно, ибо он по натуре коммунар, а по привычкам бродяга. Вступать в прения с Федорою еще бесполезнее, ибо она — Дионисий, тиран сиракузский. Анютка же имеет слабость мнить себя подругою моей холостой жизни, и я не смею поражать ее чувствительное сердце жестокими словами. Тем более, что на каждое мое слово у нее двадцать своих, и потом она ходит по трое суток с физиономией надутою, как воздушный шар. Анютка страдала манией уборки комнат; она с утра до вечера топотала по дому босыми ногами, носясь, как ураган, с веником и мокрою тряпкою, — и все- таки всюду оставалось грязно и сорно. — Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas! — одобрял Мерезов. Я решительно не мог взять в толк его любовного приключения с этою девицею, правда, статною и, должно быть, до оспы недурною с лица, но теперь рябою, как решето. На высказанное мною однажды недоумение, Мерезов возразил довольно мрачно: — Ты пьешь водку? — Прежде не пил; здесь у тебя научился. — Ara! А между тем теперь лето. Запереть бы тебя в Хомутовке на зиму, когда сугробы нарастают вровень с окнами и волки приходят к воротам петь Лазаря... понял бы и не такое! Несчастием Анюткиной жизни были юбки, обладавшие волшебным свойством сползать с бедер своей злополучной владелицы как раз в самые ответственные моменты ее служебной деятельности. Подает Анютка обед, — предательница-юбка уже расстегнулась и лезет вниз. Анютка взволнованно дергает локтями, в тщетном старании привести в порядок свои одежды. Котелок со щами катится по полу. Мерезов оптимистически замечает: — Хорошо, что у меня описали столовый сервиз, и это не фаянсовая ваза. Кухнею деспотически управляла стряпка Федора, из солдатских вдов, — «мирской человек», румяная баба, еще молодая, но чудовищной толстоты; Мерезов звал ее «вторым спутником земли в своей собственной атмосфере». От Федоры на пять шагов пыхало жаром кухонной печи. Когда в духе, — хохотуха и скромница, под сердитую руку — брёх. Почти каждое утро она делала нашествие к нашему чайному столу и звонко орала: — Пожалуйте денег! — Федора, — морщился Мерезов, — когда приедет доктор, я попрошу освидетельствовать тебя, не переодетый ли ты протодьякон. Федора фыркала и вылетала бомбою за дверь, чтобы отхохотаться на свободе, но по возвращении настаивала: — Денег пожалуйте. Говядины ни синь-пороха. — Но еще нет недели как Савка привез из города полтора пуда? — А льду он привез ли? — азартно прикрикивала Федора. — Гляньте в погреб: одна вода. Говорила по зиме, чтобы поправить крышу, — не послухали. Нешто у нас — как у людей? А теперича, что покупай убоину, что нет, — одна корысть: червей кормить. Благодарите Бога, что Галактион привез нонче тушу с ярмонки из Спасского, не то насиделись бы голодом до городского базара. Пожалуйте денег. — Спроси у Анютки. На днях я субсидировал ее пятью рублями. — Когда это было? — отзывалась Анютка, — под Вознесеньев день, а у нас завтра Троица. Да сами же, ономнясь, взяли у меня рупь семь гривен — продули доктору в стуколку. — Анюта, ты меня убиваешь, хотя точная отчетность твоей кассы достойна уважения. Остается одно — совершить заем у дружественной державы. Саша, раскошеливайся. Если у меня не было денег, Мерезов трагически восклицал: — Министры! убирайтесь к черту! Государство — банкрут. Кормите вашего повелителя плодами собственной изобретательности. Тогда Федора поднимала на ноги всех домочадцев: «государственный совет» in corpore ползал в Оке, выдирая из береговых подмоин тощих раков; Анютка металась по двору, в крапиве; пытая сонных наседок, не снесла ли которая яйца, на наше счастье; сама Федора копала в огороде какие-то сомнительные корни и травы или с подойником на плече летела в стадо; а Савка являлся ко мне с ружьем и ягдташем. — Гуляем, что ль, Лексан Лентиныч? Приказывает Федора, чтобы беспременно раздобыть ей к обеду болотного быка. Калеб сира Эдгарда Равенсвуда вряд ли равнялся Савке в находчивости, когда ему предстояла задача напитать как-нибудь и безденежных господ, и себя. Однажды в такую тощую пору приводит он к обеду гостя, великовозрастного гимназиста из недальней усадьбы. У Мерезова вытянулось лицо: чем мы накормим этакого парнищу? Я набросился на Савку: — Ты с ума спятил?! — Очень даже в уме, Лексан Лентиныч. Потому шагал я по болоту три часа, не вышагал ни бекаса, — вот оно, ружье: неразряженное. А навстречу — этот долгоногий, полон ягдташ. А мне намедни сказывал ихний кучер: «Очень, — говорит, — желательно нашему барчуку свести компанию с вашими господами». Я сию минуту картуз долой: «Ах, — говорю, — сударь! а я было правил к вам в усадьбу: Василь Пантелеич и Лексан Лентиныч приказывали беспременно звать вас к обеду». Он — на большом удовольствии — и высыпал мне, в презент, всю свою сумку полностью. Мне того и надо. Я — дичь в ягдташ да к Федоре. Мерезов был мастер на карточные фокусы. Савка это знал. Заночевал у нас молодой гуртовщик, проезжий в губернию. Перед ужином уселись играть в рамс. Савка нет-нет заглянет в двери и все делает мне знаки. Я вышел: — Что надо? Савка зашептал: — Вы скажите барину, чтобы того... не робел... Он показал рукою, как делают вольты. — Парень слепыш и ослица двукопытая: ничего не заметит. А денег с него огрести можно, сколько угодно. Когда я крепко обругал Савку за его проекты, он не понял — за что? Он своим господам желает добра, и ему же достается! Мерезов определял этого хитроумца то цитатою из «Сорочинской ярмарки»: «На лице его читались способности великие, но которым на земле одна награда — виселица», то некрасовскими стишками: Гитарист и соблазнитель Деревенских дур, Он же тайный похититель Индюков и кур. — Ты бы, Савка, хоть с нами делился, — зубоскалил Мерезов. — Знаешь, Саша: этот ферт заполонил всех баб на деревне. — Уж и всех! — самодовольно огрызался Савка, — куда мне их столько, добра такого? — Глаза у тебя завидущие. — Ничего не завидущие: я отобрал себе только какие с лица получше, а рябых — всех, как есть, вам оставил. — Хвастунишка ты, Савка. — Быль молодцу не в укор, Василь Пантелеич. — Забыл, видно, как проучила тебя Галактионова Левантина? Представь, Александр: девка, обидевшись савкиным ухаживаньем, пожаловалась братьям, а те залучили нашего Дон Жуана к себе во двор, сняли с него одежду, да и прогнали его через всю деревню до самой усадьбы вожжами по голому телу. — Нашли кого поминать — Левантину! — равнодушно возражал Савка. — Левантина — разве девка? Идол; прямо сказать, статуй, стоерос бесчувственный. Пока ее из дуба обтесали, десять топоров сломано. — Слыхал ли ты, Савка, про лисицу и зеленый виноград? — Слыхивали. Насчет винограду кому-нибудь, ровно бы, надо погодить дразниться. К Левантине примазывались иные и почище нас, одначе и им пиковый антирес указан. — Молчи, животное! Из соседей-дворян Мерезов ни с кем не знался. — Что за радость, — объяснял он, — смотреть на оскуделую голь? Кругом на сто верст ни одного порядочного землевладельца. Нищие с кокардами. Мне надоела и своя нищета — до чужой ли? — Неужели не найдется интересных живых людей? — То есть образованных, что ли? Вероятно, есть. Да мне-то что в них? Я сам образованный. — Все же... общение мыслей, интересов... — Это у нищих-то?! Мерезов качал головою: — У нищих, друг, не общение, но разобщение интересов, потому что у каждого смотрит из глаз свой голод, каждый зарится на кусок соседа. А у образованных и совестливых прибавь к этому еще тяжелую подозрительность: ах, не заметил бы гость, сохрани Боже, что мы не принцы, но санкюлоты, что мы щеголяем не в парче, но в ситцевых лохмотьях... Тоска!.. При том — того гляди — женят. Невест в уезде несть числа, и за каждою приданого — частый гребень, да веник, да алтын денег, было бы с чем в баню сходить. Есть хорошенькие. В здешней скуке — долго ли до греха? Я человек чувственный, слабый. И не заметишь, как Исайя возликует. — Но почему бы тебе, в самом деле, не жениться? — На ком? на образованной нищей — с попурри из «Цыганского барона», с платьями по модам из «Нивы», с восторгами к господину Бурже в русском переводе, с мигренью, истериками, с еженедельными поездками в город к докторишкам и аптекаришкам? Покорнейше благодарю. Уж лучше, если приспичит жениться, я, впрямь, осчастливлю своею рукою и сердцем Галактионову Левантину, Анютку, Федору, любую девку с Хомутовки. — Такая будет тебя бить, — засмеялся я. — А я ее. По крайней мере, обоюдное удовольствие: род домашнего спорта. Образованная же нищая меня тоже побьет, — у нас в околотке все благородные супруги дерутся между собою, — а я не посмею побить ее. Ибо я воспитан в рыцарских преданиях, а она предполагается дамою, и всякое семейное безобразие извиняется ей по праву деликатной натуры, нежного воспитания, возвышенной души и расстроенных нервов. С Левантиною я хоть буду уверен, что после какой угодно драки мне все-таки сварят щи и что мои дети родятся без английской болезни. Ты только вообрази, какая пошлость — английская болезнь в русском захолустном ребенке! Очень может быть, что Левантина года через два после брака завопит, что я — распостылый, и загубил ее, молоду; но она не будет требовать от меня с ножом у горла отдельного вида на жительство, а получив таковой, не потащит мою фамилию на подмостки столичного кафешантана. Тем не менее будем надеяться, что и сия брачная чаша, — то есть в образ Левантины, — меня минет! Родитель этой Левантины — Галактион Комолый — держал в руках всю Хомутовку, посредничая между местными кустарями-токарями и губернскими скупщиками. В околотке звали его «купцом». Мы с Мерезовым часто ходили к Галактиону пить чай: он это любил — похвастать перед господами своей новою избою, с чистою горницею, под обоями, с царскими портретами по стенам и огромным киотом, полным темных ликов в серебряных венчиках, в красном углу. И самовар у Галактиона был господский — пузырем, красной меди, и чай — с цветочком, и ром — из губернии, а не от Федулки Пихры. Сам Галактион был еще кулаком-патриархом, на деревенский лад, но сыновья его, — их было четверо, — уже тянули к городу во всем: в платье, разговоре, в подборе компании, в манерах и взглядах. Деревню презирали, в мужике видели батрака, повинного работать в ихней кабале до конца дней своих, и глубоко огорчались, что старик Галактион, по старине, не хотел торговать ни землею, — грех, потому что Божья, ни водкою, — грех, потому что сатанинская. Все — словно ястреба: сухие, жилистые, востроносые, лица худые, скуластые, с красным подтенком, глаза серые, пристальные, быстрые. Силачи — на подбор. Старший, Виктор, играючись, взваливал на спину десятипудовый куль муки — и несет, бывало, через всю деревню к нам в усадьбу... добрых три четверти версты по косогору! Воображаю, как сладко пришлось Савке, когда эти парни приняли его в четыре вожжи. Молодых Комолых на деревне побаивались. — Строгие ребята! — говорили о них. Имена Галактионова потомства были — по крестьянству — удивительно громкие: Виктор, Валериан, Аврелий, Евгений, а дочери — Валентина, Маргарита и Юлия. — Что это, Галактион Игнатьевич, вздумалось тебе накрестить их так чудно? — спросил я как-то. Он отвечал с досадою: — Кабы я? Мисайловский поп начудачил. Опосля Вихторки, как родила старуха Левантину, я было молил его: «Назови, батя, девку по бабушке, Лепестиньей». А он — не в добрый час — как затопает на меня: «Господи! — говорит, — Ты один видишь, сколь я от ихняго невежества страдаю... Даже и называться-то по-людски не хотят! Не Лепестинья, дурак! — такого имени и в святцах нет, язычник ты этакий! — но Епистимия, мученица, память же ее празднуется новембрия в шестый день, в канун кануна Михайлова дня... рассуди же, — говорит, — сам: как я возьму на душу такой грех — нарещи дочери твоей имя, которого ты, по сероте своей, и выговорить путем не умеешь?..» И назвал девку Левантиной: «Это, — говорит, — имя благородное, означает «сильная духом», и во всех книгах о том пропись прописана». Ну — что ж? Мне с попом не спорить: у попа книга. Левантина так Левантина! Оно — ничего: имя ситцевое, для девки живет... Впоследствии я познакомился и сдружился с мисайловским батюшкою — отцом Аркадием Дилигентовым. Он оказался превосходнейшим человеком и действительно чудаком, единственным в своем роде. Кончая семинарию, он увлекся театром и чуть было не ушел в актеры. Родители пришли в ужас и поклонились владыке — поскорее дать молодому человеку место и невесту. — Да ведь он первым кончил, — изумился владыко, — ему бы в академию... Но, узнав, какая блажь влезла в голову Дилигентова, внял — и положил резолюцию: — Ничем нелепствовать, послужи-ка честному алтарю. Поп из Аркадия вышел хороший — смирный и бескорыстный, но со «слабостью». Мужики его хвалили: «Просвещенный поп». В свободные от «слабости» промежутки о. Аркадий по целым дням лежал у пруда, с удочкою, уткнув нос в книгу. Читал он массу — и все помнил, точно фотографировал в мозгу. Подвыпив, чудесно играл на скрипке старинные полонезы Огинского. Расстроив себя до слез их меланхолическими звуками, Аркадий усаживался на крыльце своего домика и взывал на все село: Из-за Гекубы!!! Что ему Гекуба? Что он Гекубе?! Эти декламационные экстазы дали непочтительной пастве повод прозвать самого о. Аркадия — Якубою. Чем питался Якуба, оставалось загадкою, не легче способов прокормления нашего Хомутовского «государственного совета». В хозяйстве он был лентяй, в пастырстве бессребреник. К счастью, он был вдов и бездетен. Бог знает, как и когда этот беззаботный человек успел, однако, обучить грамоте почти все Мисайлово. Как, бывало, заметишь парня или девку посмышленее, — так и знай, что из Мисайловки, — выученики о. Аркадия. Служил «просвещенный поп» трогательно, часто в слезах. Меня изумляла его память: он знал наизусть все драмы Шекспира, все трагедии Шиллера, всего Пушкина, свободно цитируя стихов по триста подряд. Поэтическая начитанность развила в нем несколько комическую слабость к красивому звуку; скитаясь по околотку, я убедился, что о. Аркадий облагородил имена не в одной семье Галактиона: в каждом доме — Лидии, Клавдии, Зинаиды, Зои, Антонины... нашлась даже Цецилия, из которой — увы! — деревенское неведение выкроило-таки довольно конфузное уменьшительное... Галактион держал дочерей строго. Мать не спускала с них глаз ни в поле на работе, ни в гулянку на улице. Девка во дворе под навесом доит корову, а материнский глаз следит за нею из окна, не зубоскалит ли она через плетень с парнями... Впрочем, девушки и сами были не из приветных: чванные славою богатых невест, надутые, недотроги. Левантину, которая считалась в семье и на деревне красавицею, Савка недаром обзывал бесчувственным стоеросом. Лишь в замоскворецких купеческих теремах да между левантинками Босфора встречал я потом женщин, настолько полных тупой, животно-скучной надменности, самодовольства и самообожания. Диво, что зародилась такая в крестьянстве, хоть и в кулаческой семье, лезущей в купцы и на купеческий лад настроенной. — Чуден вид Левантины, — декламировал Мерезов, — в воскресное утро, когда, пышная, она несет себя на мисайловский базар, подобно драгоценному и хрупкому сосуду. Прослыть красавицей Левантина могла лишь в невзыскательной приокской деревне. Так — рослая, белотелая, раскормленная девка, с желтою косою до пояса и бледными глазами «по ложке» на круглом лице. Но было-таки что-то влекущее в этой сытой двуногой телке: молодежь по ней убивалась, Савка из-за нее допустил отодрать себя вожжами... Зато женщины ненавидели Левантину. Каждый раз, что мы пили чай у Галактиона, — а что грех таить? охота поглазеть на Левантину была главною приманкою этих чаепитий, — на другой день Анютка топотала пятками и швыряла дверьми особенно громко, мела полы особенно пыльно и сорно, юбки отказывались ей повиноваться с учащенною бесцеремонностью, а наплаканные глаза окружались красною опухолью. На Петров день Хомутовка здорово гуляла. Мы с Мерезовым ехали в беговых дрожках, на утичий перелет, сквозь совершенно пьяную деревню. К нам привязался Артем Крысин, бобыль с Подшиваловских выселков, версты за две от нас. Вино повергло этого парня в весьма горделивый припадок mania grandiosa. — Великий я человек! — голосил он, — первый по уезду! И бабы меня любят! Ваши благородия! честь имею поздравить, каков я человек! Пожалуйте на двадцатку, — вот я каков человек! Улица в Хомутовке сыпучая, косогор. Дрожки вязли, наш мерин ступал шагом. Крысин — длинный и тощий, с маленькою головкою, точно скворешницею на шесту, — бежал рядом с дрожками. — Пожалуйте на двадцаточку, — трещал он, мигая желтыми глазами так проворно, что казалось, будто они прыгают по его бесцветному лицу. — Господа премудры: могут понимать Крысина. А мужик дурак. Мужик водит к Крысину овцу — червя сводить. Крысин слово знает. Мы под Плевною, за генералом Ганецким, в землянках животами болели. Сорок товарищев померло, а я — вот он. Потому положил на себя такой урок, чтобы не помирать. Я слово знаю. Отчего, опять говори, меня бабы предпочитают? Теперича, скажем, полюбилась Крысину отецкая дочь: наша будет и на гостинцы не потратимся. Я слово знаю. Ваши превосходительства! извольте приказать Крысину, какую девку в Хомутовке он добывать должен? — Вон — попробуй: добудь эту! — расхохотался Мерезов. Мы ехали как раз мимо Галактионовой избы. Нарядная Левантина сидела у ворот с Маргаритою, Юлькою и тремя подружками. Крысин воззрился: — Которую? — толстую-то? белоглазую? И вдруг, нелепо раскинув руки, ринулся к девушкам неверным, пьяным бегом, вопя: — А-х! кого ж девки любят? кого красные голубят? Артемия Крысина... и со чады его! Девушки с хохотом и визгом пустились наутек. Крысин споткнулся, упал на живот и не смог подняться. Он долго что-то бормотал, поминая Левантину, которая между тем, стоя в калитке, не удостаивала поверженного пьяницу даже взглядом. Она лущила подсолнухи, доставая их из передника, розового, как рукава ее рубахи, как ее волосы и шея, в румяных лучах вечерней зари... Мерезов инда языком щелкнул: — Экий кусок — девка! Мол, — женись, мол, — женись, А то лучше отвяжись! — запел я ему из «Вражьей силы». Каюсь: по тогдашней юности лет моих, я наблюдал флирт, которым мой друг преследовал Левантину, не без тайной зависти и довольно ехидно утешался полною безуспешностью его ухаживанья. Когда к нам в усадьбу наехал наш частый гость и неизменный обыгрыватель, земский врач, Галактионова старуха привела Левантину попросить средствица: девка мается гнеткою. — Ты красавица, видно, студено напилась на сенокосе? — спросил доктор. — В сенокос у меня все такие больные. Хватит, сгоряча, потная, родниковой водицы, — и готова. — Не... — протянула Левантина. — Я воды не пила. Кваску точно хлебнула намедни, как дометывали копны. Одначе теплый был, квасок-от... — Ну, верно, квас у тебя нехороший. — Не: наш, на погребу, дюжо удался... Я чужой пила... Артемка подшиваловский у соседей в помочи работал; увидал, что мы с Маргаритой запарились, угостил из бурака. Маргарита попробовала, ей не по вкусу пришлось, выплюнула. А мне больно пить хотелось, — одолела полбурака. Точно, что кислый, ровно бы с мутью. Доктор дал Левантине опийной настойки, велел пить мяту, и девушка быстро оправилась. Выхожу одним утром к чаю — на великий спор. — Вообрази, — встретил меня Мерезов, — министры уверяют, будто notre belle et toujours charmante Levantine болела — passons le mot! — пузом неспроста. — Знамо, неспроста, — горячо подхватила Федора, — с чего ей болеть, кабы не лихой человек? Все пьют квас в поле, и Левантина сколько разов пила, а ничего, не болела! Девка — печь: от кваса ли ей подеется? Нет, ты, Василь Пантелеич, не спорь: тут не без наговора. Мы тоже на миру живем — не глухие; слыхали от людей, что Артем на Левантину намерялся... Да и мудреное ли дело? Нешто ему, коновальской совести, первую девку портить? — Стало быть, он у вас колдун? — спросил я. — Колдун не колдун, а знает. — Что знает? — Уж это ты его спроси: я с ним вместе не ворожила. — Так-то, — вступилась Анютка, — он третьим летом обвел дьячиху в Мисайловке. Тоже спервоначала заболела, а потом, глядь, и скрутилась... Срамота! Средь белого дня к нему бегала. — Дьячок-от Артемке в ноги кланялся, — гласила Федора, — помилосердствуй, Артем Филипыч, отпусти бабу на волю, развяжи от греха. Три рубля слущил с него Артемка в ту пору, чтобы снять свою порчу с дьячихи: вот оно как было крепко завязано. Я заметил: — Если бы дьячок проучил хорошенько и жену, и Артема, дело, пожалуй, обошлось бы и без трех рублей. — Ишь, тебя не спросили — сами не догадались! — огрызнулась Федора. — Ты спроси дьячиху, чего не приняло ее белое тело. Муж ее в кадку сажал да в кадке по всей Мисайловке катал: вот как она мало учена! Убил бы, пес, бабу, кабы отец Аркадий не заступился. Мерезов обратился ко мне: — Ты скучал, что в деревне мало романического элемента. Бог посылает тебе на шапку Демона, который сводит червя с овец, и Тамару, которую катают по селу в кадке. И как тебе нравится таксирование супружеской верности в три рубля... в целых три рубля? Федора говорит о них с благоговением. Вскоре все бабы на Хомутовке шептались, что «Артем намеряется», и предупреждали о том самое Левантину. Но «стоерос бесчувственный» и тут не изменил природной гордыне и, на слова доброжелательниц, только презрительно отплевывался. А затем произошло вот что. Старший Галактионов сын Виктор ставил на Оке вершу; возвратясь к ужину, он рассказал, что рыбаки из Введенского, ближней деревни, крепко побили Артемку Крысина. — Вишь ты, подглядели они, как он правил на Оке свою ворожбу. Разделся в лозняке, будто купаться, взял краюху хлеба и трет себя краюхою по голому телу, а сам причитает. Введенцам это не показалось. Зазвали они Артемку в кабаке, — стаканчик, другой, стали выспрашивать: «Видели мы, Артемий Филипыч, твои чудеса; скажи, сделай милость, зачем ты уродуешь такое над собой?» А он, с пьяных глаз, и хвастни: «Я, — говорит, — стану тот хлеб в квасу мочить, а квасом девок поить, и, которая выпьет, та будет любить меня пуще отца-матери». Тут введенцы и приложили к нему руки: диво, как он, прыткий нехристь, цел ушел. Пока Виктор говорил, вся сидевшая за ужином семья уставилась на Левантину, пораженная одною и тою же жуткою мыслью. Все сразу поверили, что Левантина испорчена, и она сама поверила. Она сидела белая, как плат, с бессмысленными глазами. Потом бросила ложку, схватилась за грудь, порывисто встала из-за стола, опять села и опять встала. — Я... квас-то... пила, — прохрипела она, и с нею сделались корчи. Целую ночь она билась в истерическом припадке, не унимаясь ни от воды с уголька и громовой стрелки, ни от раствора четверговой соли, ни даже от свяченой вербы, которою, в усердии, сильно исхлестали плечи, спину и живот больной. II Поутру мы, оповещенные молвою, зашли к Галактиону взглянуть на порченую. Старик встретил нас очень встревоженный; рябоватое лицо его было красно, потно и пестро от постоянного утирания рукавом. Левантина, успокоившаяся лишь засветло, проснулась незадолго до нашего прихода и сидела еще в сонной одури. Остальная семья, кроме старухи-матери, была в поле. — Что с тобою, Валентина? Она подняла глаза. — Ничего-с... — Как ничего? А припадок? Да ты погоди, не хнычь!.. Болит у тебя что? Она потерла рукою около сердца. — Тут сосет... и ровно бы подкатывает. Очевидно, Левантину душил globe hysterique. — Вот и верь наружности! — заметил Мерезов, — кто бы мог думать, что ты нервная. — Чего-с? — Пуглива очень. — Как не пужаться, батюшка? — застонала старуха-мать, пустив обильные потоки слез по морщинистым щекам, — экое, злодей, горе навел на девку... срам в люди выйти. — Полно врать, Анна Матвеевна, — перебил Мерезов. — Никто ничего на нее не наводил; эта болезнь самая обыкновенная, называется истерией. Если вы все, а в особенности ты сама, Валентина, не будете уверять себя в глупостях, так она пройдет без всяких лекарств. Старуха слушала и качала головою, с откровенным недоверием. Галактионов поддакивал: — Так-с... вот оно что-с... Но уже по конфузливой суетливости, с какою он обдергивал на себе рубаху, я видел, что он поддакивает только из вежливости, не верит ни в одно слово Мерезова, и барин, по его мнению, говорит великие глупости. Левантина сидела в отупении, точно речь шла не о ней. Я сбегал в усадьбу за гофманскими каплями. Левантина проглотила лекарство с неохотою: зачем, мол? все равно не поможет... — Прошло? — Нет, сосет. А у самой глаза все больше и больше выцветают под серым налетом суеверного ужаса. Так мы ее и оставили, в предчувствии нового припадка и в молчаливой, но твердой вере в свою порчу. Повстречали Виктора: едет зверь зверем на сенном возу. Скатился на землю. — Что, господа, слыхали наши дела хорошие? Я, Василь Пантелеич, теперь в одной надежде — переломать подлецу-Артему ноги колом. — А я, Виктор Галактионыч, посоветую тебе — не горячись. Изуродовать человека и попасть за это в острог недолго. Я было думал, что ты, как парень грамотный, бывалый, не веришь пустякам. Но уж если и ты поддаешься этой дури, постарайся покончить дело миром, без насилия. Если ты считаешь Артема способным посадить болезнь в женщину, то он должен уметь и снять ее обратно. Поговори с ним. — Барин хороший! как я буду с ним говорить, коли у меня сердце кипит? Я было уже искал его сегодня... с колом-то... Догадлив, треклятый: ударился в лес, будто за дровами... Да нет, брат, шалишь! у нас не отбегаешься! найдем! Девок портить... это что же такое? — Ну, если ты не можешь спокойно перетолковать с ним, давай, я поговорю. — Благодарствуйте, — подумав, сказал Виктор. — Известно: вас он лучше послушает. А ваша, Василь Пантелеич, правда: хоть мы много обижены, худой мир лучше доброй ссоры. Если ему, собаке, надо сорвать с нас денег, вы, барин, обещайте, не скупитесь: тятенька для Левантины не пожалеет... — Хорошо... Хотя — вместо денег, не пообещать ли ему лучше урядника? — Урядником ли, за деньги ли — только, чтобы он нашу девку освободил. А не то — не быть ему, смердюку, живу. Так и скажите. Я, брат, шутков-то не очень уважаю. — Ишь какой Валентин своей собственной Маргариты! — засмеялся Мерезов, провожая Виктора глазами. — Ты посмотри, как он сидит на возу: даже в спине чувствуется угроза. Конечно, я говорил очень благоразумно, но, сказать откровенно, было бы превесело стравить его с Артемкою. — Черт знает что лезет тебе в голову, Василий Пантелеич! убийства захотелось! Мерезов покраснел. — И представь: совершенно искренно, — проворчал он. — Вот оно одичание-то. У людей горе, а ты пуще всего боишься, чтобы оно не разошлось пустяками и не пропал для тебя трагический анекдот. Мы отправили Савку на поиски Артема. Пришел Галактион: Левантине опять было нехорошо. Он просил у Мерезова лошади — доехать девке с матерью до Мисайловки. — Хочешь свести к фельдшеру? Хорошее дело. — Я так полагаю: не лучше ли к батюшке? — замялся Галактион. — Покажи и фельдшеру, и батюшке; в один конец коня-то гонять. Но как же Левантине ехать вдвоем со старухою? Твоя Матвеевна — тоже сосуд скудельный; я думаю, сама не помнит, когда была здорова. Если с больною случится в дороге припадок, она и помочь не сумеет. — Что поделаешь, Василь Пантелеич! Горячая пора: больше спосылать некого. Сено свозим. Все: и люди, и лошади — в лугах. У меня своих четыре коня, а вот пришел кучиться твоей милости на счет меренка. Жарынья парит... не дай Бог скорого дождика: сгноит весь сенокос. Вот и поспешаем, как в котле кипим. И то горе, сударь, что Левантина занедужила: две руки вон из поля... как других-то отнимешь от работы? — Саша, — сказал Мерезов, — мы давно не были у отца Аркадия. Не проехаться ли за компанию? Я не имел ничего против. На прощанье Мерезов долго внушал Галактиону, чтобы он присматривал за Виктором и не допустил сына до какой-нибудь мстительной дикости. — Слушаю, батюшка, — печально согласился старик. До Мисайловки считалось верст восемь. Больную с матерью усадили в телегу на сено. Мерезов правил. Я сел на облучок. Едва телега тронулась, Левантина почти тотчас же задремала. Я следил за нею. Она заметно грезила. Мало-помалу ее сонное и при сомкнутых глазах грубоватое лицо оживилось улыбкою — чувственною и самодовольною. Губы раскрылись, на щеках разыгрался тяжелый румянец. Сон забирал ее глубже и глубже. Она начала бормотать. Мерезов оглянулся и головой тряхнул: очень уж привлекательною показалась ему Левантина с этим новым для нее страстным выражением в лице, с таинственным лепетом на губах... Вдруг она вскрикнула, взметнулась и, — сразу все лицо и шея в поту, как в бусах, — села в телеге, дико озираясь мутными глазами. — Привиделось что-нибудь страшное? — спросил я. Она прошептала: — Не... Но потом, утирая лицо передником, прибавила: — Так... мерезжит... — Что мерезжит? — не понял я. — Нечто... маячит... — Коротко и неясно! — проворчал Мерезов, постегивая кнутом меренка. — Ты не бойся: это от дурноты, — утешал я Левантину. Она молчала. — Под ложечкой все томит? — Томит. Мы огибали хомутовский крестьянский лес. Левантина шепталась с матерью, вероятно, рассказывая ей свой сон и, должно быть, очень страшный, потому что худое лицо Матвеевны вытянулось выражением мертвого ужаса; она охала и крестилась. Глядя на встревоженную мать, Левантина распустила губы и захныкала без слез, но с ревом, словно блажной ребенок. Она завывала до самой Мисайловки, но, въезжая в околицу, сразу оборвала свою волчью музыку и утерла кулаком сухие глаза. Мы издалека заслышали широкий разлив скрипичных звуков. О. Аркадий встретил нас уже слегка в настроении Гекубы. — Откуда вы, эфира жители? — завопил он и не хотел ничего слушать о деле, пока не угостил нас водкою и таранью. Мы объяснили, зачем приехали. О. Аркадий слушал на ходу, бегая по своему маленькому зальцу из угла в угол, широко вея полами парусинного полукафтанья и рыжею бородищею, которую он сам называл «небесною метлою». Потом стал в позицию, таинственно сощурил зеленоватые глазки и зачитал: Но слушай: в родине моей Среди пустынных рыбарей Наука дивная таится. Под кровом вечной тишины, Среди лесов, в глуши далекой Живут седые колдуны; К предметам мудрости высокой Все мысли их устремлены; Все слышит голос их ужасный, Что было и что будет вновь, И грозной воле их подвластны И Феб, и самая любовь. И я, любви искатель жадный. Решился в грусти безотрадной Наину чарами привлечь И в гордом сердце девы хладной Любовь волшебствами зажечь. Он окинул нас торжествующим взглядом, щелкнул языком и подбоченился. — Каково прочитано, ребята? — Отлично, батя: хоть бы Александру Павловичу Ленскому. — Ага! меня Николай Карлович Милославский, Василий Васильевич Самойлов, Иван Васильевич Самарин, Николай Хрисанфович Рыбаков слушали и одобряли... А я сижу, как пень, в Мисайловке, и ко мне возят отчитывать порченых девок! «Я царь, я раб, я червь, я бог!» Слушайте, братцы! Он схватил скрипку и запилил по струнам с диким воодушевлением. Мерезов нахмурился: — Ты, Александр, недавно попрекнул меня, что я ничего не читаю, — заговорил он. — Вон — ответ тебе, полюбуйся: хорош наш Гекуба? — Чтение-то при чем? — При том, что я глупостей не чтец, а умная животворная книга порождает волнения, опасные для нашего брата, слабохарактерного человека, заброшенного на дно колодца. Помнишь, как у Щедрина меринос захирел и издох от того, что увидел во сне вольного барана? Мы, брат, тут тоже мериносы в своем роде. Прозябаем и так и сяк, пока спит мысль, пока чужая далекая жизнь не видна и не завидна. А чуть растормошил себя — и окружат тебя насмешливые и укоризненные призраки, и... и сам не заметишь, как либо сопьешься, либо удавишься. Мерезов спохватился, что говорит с чрезмерным волнением, и перешел в свой обычный равнодушно-насмешливый тон. — А мне жизнь дорога, и водка здешняя не нравится. Поэтому — черт с ним, с вольным бараном! Пускай его Гекуба видит... Хочешь, я покажу тебе, откуда его «слабость»? Вон он лежит, корень-то зла. Мерезов кивнул на толстую книгу, забытую на подоконнике. «Шопенгауэр. Мир как воля и представление», — прочитал я на корешке. — Это ты верно! — торжественно возгласил о. Аркадий, опуская скрипку. — С него началось, с Шопенгауэра. Ибо он меня сперва огорчил, а потом вознес. — Всякий раз запивает, когда проглотит книгу себе по сердцу, — объяснил Мерезов. Аркадий мотнул своею сверкающей бородою: — Верно! Потому что тогда дух мой жаждет парить, а мысль расшириться, — горизонт же мой низок и узок, и вмещаться под него, без этого напитка, весьма огорчительно. — Хорошо парение духом — к выпивке! — Врешь, киник! подтасовываешь! Я не парю к выпивке, но выпиваю, скорбя, что парить бессилен. — Ну и не пари, семинария несчастная! кому надо? — Мне надо, ибо я не самоотчаянный киник и не эгоист, подобно тебе, погрязший в животном самосохранении, но любопытный и доброжелательный человеколюбивец, алчущий знания и надежд... «Духа не унижайте!» — сказал апостол. — Пришибет тебя кондрашка — вот тебе и будет знание, — с досадою сказал Мерезов. — Эк чем испугал! — равнодушно сказал Аркадий, набивая рот таранью. — Смерть, стало быть, не страшна? — Чего ее бояться? Я не троглодит, мню себя бессмертным быти. У Бога, брат, все на счету. Блажен раб, его же обрящет бдяща. Позовет Он мою грешную душу, — вот он я, Господи, весь, каков есть... со всем моим удовольствием. — В таком-то неглиже, пожалуй, и неудобно явиться, — поддразнил Мерезов. О. Аркадий невозмутимо отразил насмешку: — Уж это — Его воля: каким позовет, таким и предстану. Грех мой со мною и вера моя, упование жизни моей, при мне. А Он, брат, благой — не нам чета, людишкам зложелательным, насмешливым и брезгунам... Он вникнет и разберет… — Ты и мужикам это внушаешь? Аркадий мотнул головою. — И мужикам. — То-то твоя Мисайловка вовсе с пути спилась! Аркадий не смутился: — Да ведь и ты вовсе с пути спился, а тебе я никогда ничего не внушал. Мерезов не нашелся, что ответить. Я напомнил о Левантине и Матвеевне, ожидавших на крыльце. Мерезов поднялся с места: — В самом деле, пойдем-ка, поп. Я остался в комнате, убоясь солнечного пекла. На полочке под образами я заметил черную книжку, календарь-поминанье Никольского издания. От нечего делать я стал просматривать длинный список друзей, сродников и излюбленных прихожан, записанных о. Аркадием за здравие и за упокой. Мерезов возвратился: бабы пожелали говорить с о. Аркадием наедине. — Что ты нашел? — спросил он, заметив улыбку на моем лице. — Взгляни. Под 7 апреля отец Аркадий записал: «Упокой Господи душу раба Твоего болярина Георгия (он же Гордей) из англиканских иноисповеданцев». Под 27 января был помянут болярин Александр, от супостата неправедно убиенный. Иноверец-англичанин Василий предназначался к поминовению во все дни. Мерезов расхохотался. — Экий чудище! Ведь это он поминает своих любимцев лорда Байрона, Пушкина и Шекспира. Совсем дитя этот поп! Даже трогателен. Батька! — обратился он к входящему Аркадию, — что ты чудишь? Вздумал молиться за упокой шекспировской души! — Коли я его люблю?! — пробормотал Аркадий, опускаясь на стул. — Смотри: дойдет до благочинного — будет тебе ужо «иноверец Василий»! Аркадий махнул рукою: — Доходило... Сосед донес... Знаешь, емельяновский Вениамин, что в воротничках ходит и таксу за требы завел... — Что же? — Ничего. Благочинный вызвал в город. «Правда ли, — говорит, — будто вы молитесь за упокой иностранного писателя Вильяма Шекспира, именуя его иноверцем Василием?» — «Сущая правда, ваше высокоблагословение». — «Зачем же это?» — «Затем, что ежели я, любя сего писателя и желая ему небесного царствия, не помяну его, кто же другой догадается его помянуть? Молитва же и Шекспиру нужна, как всякому покойнику...» Ну, благочинный — он у нас академик — принял мой резон... опять же каноническими правилами оно не запрещено... отпустил меня с миром. А Вениаминке — нос. Мы возвратились в Хомутовку вдвоем с Мерезовым, без галактионовых баб, потому что о. Аркадий приказал Левантине остаться до другого дня, на обедню и молебен об исцелении болящей. Ехали мы довольно мрачно. От жары и вина у Василья Пантелеича разболелась голова и разгулялись нервы. — Проклятая судьба! — твердил он, — проклятое безденежье! Не угодно ли медленно издыхать в безвинной ссылке, в медвежьем углу, где еще привораживают девок и сантиментальный поп записывает в поминанье Василия Шекспира! — Кто тебя держит здесь? Поезжай в Москву, возьми службу. — На пятьдесят целковых в месяц? Спасибо. — А тебе — чтобы прямо в рот летели жареные рябчики? — Так воспитан — не перевоспитываться стать на тридцать третьем году. Разве определиться учителем хороших манер к коммерции советнику из бывых свиней? Говорят, недурно платят и хорошо обращаются: даже метрдотелем не зовут. Но ведь я все-таки Мерезов. Одного моего предка царь Петр повесил за ребро, другого Борис Годунов за шею, а третьего царь Иван посадил на кол. Как же мне после кола, ребра и шеи в прихлебатели к бывой свинье-то? Еще эти висельники-предки начнут сниться по ночам... А пятьдесят рублей в Москве — одна игра ума, на голодный желудок. Здесь я, по крайней мере, сыт и — каков ни на есть — барин, а не пролетарий. Артем поджидал нас. От перепуга, со злости, с недавних ли введенских побоев, он был желт, как пупавка. — Изволили спрашивать? — хрипло спросил он, отвесив поклон и прыгая глазами то на меня, то на Мерезова. — Изволили. Что ты, братец, наделал? А? Артем воодушевился. — Барин! ваше высокоблагородие! Сами судите — вы господин, разум имеете, наукам обучались — статочное ли дело взводят на меня наши сиволапы? Кабы я знал бабий приворот, нешто бы я был Артемка-бобыль? Ступай бы прямо в губернию да полони самую богатейшую купчиху, со всем мужниным сундуком. Эка недаль их Левантина, — глаза его блеснули враскос, — стану я из-за нее, белоглазой, губить душу, вязаться с нечистым! А Вихтарь Глахтионыч, между прочим, обещает меня извести... Господи! где же правда-то? Правда-то где, я говорю, Василь Пантелеич? — Погоди, не трещи. Значит, ты не колдовал над Валентиною? — Василь Пантелеич! Мудрый вы господин, наукам обучались: какое колдовство есть-живет на свете? Я — за генералом Ганецким — прошел наскрозь всее Турещину; одначе и там видел колдунов не гораздо много, а больше ни одного. А они тут, идолы, в лесу сидя, до колдунов додумались. Коновал я хороший — это точно. Лечу лошадей, коров, знаю такую молитву против овец, чтобы сгонять с них червя. А больше — хоть присягу принять — ничего мне неведомо. — Я, братец, и сам, без тебя, знаю, что колдунов не бывает на свете. Но видишь ли: кто, по суеверию своему, верит в колдовство и думает, что он околдован, тому может сделаться нехорошо, без всяких снадобий и наговоров, от одного воображения. Так, по моему мнению, заболела Валентина. У тебя скверная слава, что ты привораживаешь женщин... квасом ли каким-то... — Лопни глаза мои, напраслина, Василь Пантелеич. — А, помнишь, на Троицу ты сам похвалялся над этим? Артем досадливо передернул плечами. — Запамятовал, ваше высокоблагородие. Хмелен был. Мало ли что у пьяного язык болтает — голова не знает. Кабацкая хмелина сильна: захочет — головою о тын ударит. — А за что побили тебя введенские мужики? — Опять глупость ихняя, ваше высокоблагородие. У мужика с наших выселков — Мокеем зовут — захромал конь: насекся в болоте на остролист. Я мастерил коню пластырь, а введенские дуроломы выдумали, будто я готовлю питье для девок. Необразованность! — Объяснение правдоподобно, — заметил мне Мерезов по-французски. — Однако он что-то лжет. Мне тоже сдавалось, что Артем, хотя издевается над колдовством, сам верит в него глубоко — и только заигрывает вольнодумством с неверами- господами. — Что меня произвели в колдуны, тут, ваше высокоблагородие, я должен сказать спасибо мисайловской дьячихе, с нее пошло... что она, выходит, была со мною в грехе. Но я тому ничем не причинен: она сама повесилась мне на шею. Не дубьем же было отбиваться от нее — не монах я. Народ видит, что баба дурит не путем, и загалдел: колдун Артемка, приколдовал дьячиху. А чего было колдовать? Вы, ваше высокоблагородие, видали ли дьячка-то? Мразь несуразная! От этакого мужа сбежишь и к водяному деду, не то что к Артемке... Насчет же колдуна я на народ не обижался; потому полагал так: пусть лаются, от слова не станется, а по коновальской части мне от этой славы, будто я колдун, даже большой фарт — верят крепче... Да вот и наконовалил себе беду! — Надо ее поправлять, Артем. Девка болеет от того, что убеждена, будто ты ее околдовал. Значит, ты должен расколдовать ее, то есть выгнать из нее это убеждение. А сделать это очень просто. Завтра я приглашу сюда Галактиона, Виктора, самое Валентину. Ты при них поцелуешь икону, что не имел, не имеешь и не будешь иметь злого умысла на Валентину и желаешь ей впредь доброго здоровья. Согласен? Артем переминался с ноги на ногу — угрюмый, сутулый — и молчал, не поднимая глаз. — Увольте, ваше высокоблагородие, — глухо пробормотал он наконец. — Не хочешь? почему? — Так... неподходящее дело... — Странно, Артем, очень странно. Ты понимаешь ли, что своим отказом ты подтверждаешь подозрение галактионовой семьи? — Точно так-с. — Ты подвергаешь себя большой ответственности и опасности. Артем сделал плаксивое лицо. — Я, ваше высокоблагородие, коли что, побегу к уряднику жалиться. — А урядник, когда узнает, из-за какого дела галактионовы ребята злобятся на тебя, отправит тебя к судебному следователю. — Стало быть, погибать надо? — горько усмехнулся Артем. — Не в бессудной стороне живем, барин. — Разумеется. Только мне сдается, что лучше бы тебе с Комолыми честью, без суда. Ты так опорочен, что на суде тебе придется плохо. Я не неволю тебя, поступай, как знаешь, но мое дело предупредить. Долго длилось молчание. — Нет, не могу я этого! — решительно воскликнул Артем. — Обидно очень. — Твоя печаль. — Хоть вы-то, Василь Пантелеич, не отступайтесь от меня, дайте сколько- нибудь защиты! — Ну, брат, извини: я тебе указываю средство помочь делу, ты не согласен. Больше я ничего не могу придумать чем тебя выручить. Будь что будет. Я умываю руки. — Так-с... Артем повесил голову. — Больше я не надобен вашему высокоблагородию? — Нет. Ступай. Он шагнул к двери, почесал затылок и опять вернулся. — Вот что, барин. Икону целовать я не стану. Дело не стоит того, чтобы беспокоить угодников. А — просто — скажите вы Вихтарю Глахтионычу, что — пес, мол, с ихней девкой! — я о ней и думать забуду, какая она. И он бы тоже свои дурачества оставил — насчет, то есть, дубья. Ну, и дары бы они мне прислали: должен же я, за свой срам, профит иметь; за многим не гонюсь, но чтобы честь честью. На том покончили. Наши министры, узнав, что Артем обещал оставить Левантину в покое, решили хором: — Врет. — Время волочит, — объяснила Анютка, — либо выпить хочется: надумал сорвать с Комолых мало-что на кабак. — Не таковский парень, — трубила Федора, — чтобы отступаться от своего. Тоже непутные-то, которых он держит на послушании, не очень любят, коли хозяин заставляет их работать понапрасну, — сперва испорти, а потом поправь. Савка поддерживал. — Да и девка больно зазнобила его. Энта — как поджидал он вас — разговорились мы по душам. Так у него, чуть помянешь Левантину, глаза светятся, ровно у волка. Плевать, говорит, я хотел на Вихтаря! Уволоку девку из- под носа у Комолых: моя будет. Не то что бить меня, — сами придут ко мне кланяться в ноги, чтобы взял Левантину замуж, снял срам с семьи. А дубье, говорит, нам не диво: не на одних девок — и на дубье бывают заговоры. Иной бы, говорит, и не встал после Введенского бойла, а я — хоть пощупай — жив человек. Однако Комолые поверили Артему. Анна Матвеевна послала ему кушак, шапку и рубль денег. Левантина успокоилась; истерики ее прекратились, как только она освободилась из-под гнета суеверного страха. Дары Артем, как предсказала Анютка, немедленно пропил у Федулы Пихры. — Что мало носил? — посмеялся кабатчик. — Наносимся и других, почище, — хвастливо возразил Артем. — Теперь, брат, Комолые сидят у меня в кулаке: чего хочу, того прошу. — Ты же, сказывают, снял наговор с девки? — Ничего не скидывал, и невозможно его снять, потому — слово мое прибито крепко-накрепко... прямо сказать, прогвозжено. Так — даю девке прохладу: пущай отдохнет, пока ко мне с уважением. Опять же и господа с усадьбы просили: «Артемий Филиппович! сильный ты человек! пожалей, не позорь Комолых!..» Я что же? Я, брат, добер: коли ко мне с уважением, я ничего, прощаю. Но ежели заместо уважения гордыбачат, сейчас произведу все действо назад. Вихторка у меня еще попляшет! Эти пьяные похвальбишки дошли до Левантины: целительный эффект нашего вмешательства был убит ими наповал; девушка снова загипнотизировала себя страхом порчи. Не прошло недели, как до нас дошли слухи, будто Левантина «ходит по ночам» и намедни совсем было ушла из избы, да, на счастье, проснулся Виктор и поймал сестру уже в сенях, когда она шарила дверную щеколду, чтобы выбраться на крыльцо. Окликнутая братом, Левантина закричала, упала и сильно расшиблась лицом о порог. Семья всполошилась. Левантина произвела на всех странное впечатление: она осматривалась, точно со сна, и, по-видимому, сама не понимала, как, когда и зачем она забрела в сени. На вопросы молчит — и лишь с усилием припоминает что с нею было. Потом стала было нескладно вывираться, будто на улице больно опасно лаяли собаки, и она, тревожась за овец, шла проведать, нет ли какого лиха. За эту ложь — во всю ночь хоть бы одна дворняжка тявкнула — Галактион и Виктор сильно избили Левантину. Они предположили, что вся история с порчею, стоившая им стольких волнений, была надувательством, и просто Левантина сама слюбилась с Артемкою и, столковавшись с ним, теперь бежала к нему на свидание. — К Артемке шла, подлая? Сказывай! Под братним кулаком Левантина упала на колени и простонала: — Взмануло... Разъяренный Галактион сшиб дочь на пол и истоптал ногами. Он убил бы ее до смерти, если бы Матвеевна не бросилась между озверелыми мужчинами и их жертвою: — Что вы делаете, ироды? за что увечите девку? Посмотрите на нее: нешто она в себе властная? Левантина, голося, ползала у ног матери: — Мамынька-голубонька! кабы я своею волею! Так вот весь день- деньской и тянет, и сосет. И во сне видится... манит, зовет: поди да поди!.. Стыдовая моя головушка! Убейте меня лучше, братцы родные, чем отдавать на этакое надругание! Не уйти мне, видно, от своей судьбы: достанется моя девичья краса постылому... Если в этот раз у Виктора и Галактиона остались еще некоторые сомнения относительно искренности и болезненного состояния Левантины, то следующая ночь убедила их вполне, что девка в себе не вольна. Она разбудила семью глухими стонами. Зажгли огонь и увидали в окне не Левантину, но лишь половину Левантины: она высунулась до пояса во двор, но застряла в окне бедрами и, придавленная подъемною рамою, не могла двинуться ни взад, ни вперед. Виктор и Маргарита забежали со двора, чтобы протолкнуть Левантину назад в избу — и, заглянув в ее лицо, ярко озаренное месячным светом, ахнули: глаза Левантины были закрыты. Она продиралась сквозь окно и тянулась вперед руками — в глубоком сне и, лишь когда Виктор громко окликнул ее, она, как в прошедшую ночь, жалобно закричала и не упала только потому, что не могла упасть. При пробуждении сердце у нее билось, как перепел в сетке, и все ее грузное тело ходило ходенем от частого и тяжелого дыхания... Я, наслышавшись этих чудес, звал было Мерезова полюбоваться Левантиною «в фазисе сомнамбулизма», но он махнул рукою: — Будет, повозились — и довольно... Там, брат, начинает сильно пахнуть уголовщиной... Того гляди влопаемся свидетелями в скверную историю. Действительно, Виктор ходил с нехорошими, зловещими глазами, Галактион — тоже, и оба были как-то неестественно спокойны. Мы слышали, что они побывали с жалобою на Артемку в волости и в стану и были жестоко осмеяны за невежество просвещенным волостным писарем и еще более просвещенным письмоводителем станового... Артем поднял голову и, пользуясь паническим ужасом к нему Анны Матвеевны, шантажировал старуху грабительски. Левантина — исхудавшая, подурневшая, полубезумная — ждала каждой ночи как казни. — Ништо, дочка, — шептала ей старуха, — ноне уснешь. Я-таки ему, подлецу, снесла полтинничек в клубке ниток: обещал два дни не мучить... Только мужикам не сказывай: ругать станут, что деньги бросаю. Однажды я стоял с Виктором, и он рассказывал мне, как они с отцом были в стану. — «Дураки вы, дураки, а еще умные люди! — сказал нам письмоводитель, — это не порча, а липносиз... Супротив же липносизу законов еще не написано, да и суд ему не верует, потому дело темное, внове». Так мы и пошли назад с липносизом! В это время Артем прошел мимо нас с нахальною усмешкою. На лице Виктора хоть бы одна черточка дрогнула; он даже не взглянул на своего врага. Для такого гордого и гневного человека это было странное поведение. Очевидно, Виктор что-то удумал — и крепко... Я заметил, что вся Хомутовка смотрит на Комолых с тем же боязливым предчувствием скорой и неизбежной беды над этим домом, как и Мерезов; от них заметно сторонились. А между тем нервная атмосфера, внесенная в семью болезнью Левантины, оказывала свое действие на впечатлительную и суеверную среду: припадки Левантины отразились, хотя в слабейшей степени, на Маргарите и Юльке... Днями тремя позже того, как завыкликала Юлька, введенские рыбаки, ведя невод под Кувшинным Яром, выволокли из Оки свежий труп Артема Крысина. Полчерепа было снесено. Виктора арестовали и выпустили: он, как все Комолые, доказал свое alibi в ночь смерти Крысина. Не имея других подозрений, следствие признало Артема жертвою несчастного случая. Кроме разбитой головы, тело не носило боевых знаков. А голову Артем, очевидно, разбил о сваю, близ которой был найден. Кувшинный Яр такое местечко, что сорваться с него в Оку не мудрено даже трезвому и днем, — только зазевайся; а в последний раз Артемку видели сильно навеселе, и уже в глубокие сумерки. Он собрался идти домой, на Подшиваловские выселки, и именно береговою тропой, Федул Пихра даже предупреждал его, что тропа на Кувшинном Яру, пожалуй, неладна, так как днем была сильная гроза и размочила глину, — не случилось бы оползня. Все эти подробности писали мне уже в Москву Мерезов и о. Аркадий. Последний прибавлял: «А все-таки она вертится!» — как сказал судьям своим премудрый и неправедно обвиненный философ и астроном Галилей. Артемий не утонул, но утоплен, — и, разумеется, никем другим, как Виктором Комолым. Такова общая молва, и мое личное убеждение. Но утоплен не самовольно, а с тайного разрешения Хомутовского мира, которому Комолые поклонились о суде, когда не нашли его в других местах. Они указали старикам, что Артемий — враг не только их семьи, но и общественный; что теперь он позорит и разоряет их двор, а потом разлакомится и начнет шастать, как коровья чума, по всей деревне. Мир принял резоны Комолых, выдал им Артема головою и покрыл убийство, как не Викторов, но мирской грех. Любопытно, хотя и неистово, что трое суток спустя по предании земле Артемкина праха найден был на могиле осиновый кол, вколоченный столь глубоко, что не могли его извлечь, должны мы были лишь подрубить древко сего знамени невежества вровень с землею. И кто же оказался виновником оного святотатства? Дурачок мой, псаломщик Евдоким, возмечтавший, что покойник, как колдун, будет вставать из могилы, дабы мучить его и жену его, находившуюся когда-то с Артемом в непозволительных отношениях. Таково-то жестоки наши нравы». Из кратких записок Мерезова и из пространных философствований отца Аркадия я последовательно узнавал, что Галактион женил Виктора, Левантину выдал замуж за писаря — того самого, который отрицал старинную порчу в пользу модного «липносиза», — и чрез это забрал еще большую силу в округе; что Савка с ноября — солдат; что рябую Анютку о Святках в два дня убрал дифтерит, и что Мерезов, сверх всякого ожидания, был очень поражен ее смертью: струсил, заскучал и с той самой поры частенько запивает. Потом письма стали приходить реже, и наконец деревня вовсе замолкла. Год спустя, зимою, проезжая в Киев, я не поленился сделать двести верст крюка, чтобы проведать Василия Пантелеича. Увы! он встретил меня хмельной и проводил хмельной; опух, обрюзг и... поглупел. Прежний мрачный юмор его оставил; шуточки выходили плоские, натянутые либо тошнотворно-сальные. Вместо Анютки и Савки по хозяйству тормошились какие-то грязные и ленивые сморчки. «Государственный совет» частью вымер, частью вовсе обессилел — и валялся в голодном полузабытьи по плохо топленным печкам и лежанкам, ожидая, скоро ли Господь пошлет смертного ангела по их стариковские души и избавит их от собачьего житья. Зато Федора потолстела чуть не вдвое, рядилась, жила уже не в людской, а в комнатах, имела вид гордый и повелительный, кричала на прислугу. Разве слепой не заметил бы, что она полная хозяйка в доме, и Мерезов попал под ее тяжеловесный башмак. Я прожил в Хомутовке два дня. — Заезжай как-нибудь еще, — угрюмо проводил меня Мерезов. — На подножный корм... попаси Навуходоносора... Но нам не суждено было свидеться снова. Осенью следующего года о. Аркадий телеграфировал мне, что Василий Пантелеич застрелился, оставив в объяснение своего самоубийства всего три слова: «Сыт по горло». 1897 ТАТЬ В НОЩИ (Давний случай) Сельцо Мартыновщину, Овечью Топь тож, совсем замела и схоронила под сугробами двухсуточная метель. Она свирепствует в морозном просторе новогодней ночи, переполняя угрюмую муть между небом и землею порывистыми перелетами снежных вихрей. Облака снежной, колючей, точно толченое стекло, пыли мечутся в неутомимой суетне, то взвиваясь, то приседая, то худея, то тучнея, то крутящимся столбом, то прямо напролом прущею невесть куда и откуда тучей. Овечьетопский помещик Антип Егорович Савросеев провел, по милости метели, взаперти целых три дня и успел за это время заскучать до унылого бешенства, какое по-настоящему, во всю свою сласть только захолустным людям и знакомо. На Рождестве он уговорился кое с кем из соседей, чтобы Новый год встречать у него в усадьбе. Метель эти праздничные планы разрушила, и теперь Савросеев, почти с ужасом предвкушая возможность провести в одиночестве новогоднюю ночь — да еще такую жуткую, мутную, с визгом и ревом непогоды! — не без волнения ожидает, не едут ли к нему хоть ближайшие закадычные друзья — помещик Аристов из ближнего села Алешки и тамошний же батюшка о. Викторин. И Аристов, и о. Викторин такие же одинокие бобыли, как Савросеев: один — старый холостяк, другой — бездетный вдовец. Все трое — люди с достатком, не обремененные занятиями, неглупые, веселые, не дураки выпить и перекинуться в картишки. Савросеев назло своим пятидесяти годам, брюшку и лысине еще и немалый Дон Жуан. Мужики уже не раз сулили барину за последнее его качество хорошую встрепку, но он неисправим. При старых крепостных порядках Савросеев непременно завел бы сераль у себя в доме... теперь он под башмаком у своей экономки Фаины. — Не приедут... как Бог свят, не приедут, — бормочет Антип Егорович, расхаживая по просторным покоям своего жилья, прислушиваясь к вою бури и ежеминутно поглядывая на часы. — Вона: уж девятый... Прохор! Про-о-хор! Но Прохор не отзывался. Барин уже замучил его, посылая на крыльцо смотреть, какова погода, не перестало ли мести. Савросеев, — нечего делать! — натягивает на плечи обиходный волчий тулуп и, ворча, сам выходит на крыльцо. Ночь и плачет, и рычит, и поет, и смеется, и лешим воет, и колокольчиком заливается... «Эка чертов шабаш, — подумал Савросеев, плюнул и пошел в комнаты, с досадой ворча под усы: — Нечего и ждать... в такой сумбур никто не поедет... Вот-те и с Новым годом, с новым счастьем!» * * * А гости все-таки ехали. Как ни протестовал о. Викторин, человек солидный и рассудительный, против путешествия в метель, как ни молил аристовский кучер Феофил своего барина милосердствовать, старый кутила настоял на своем и даже прицепил к компании еще заезжего в Алешки акцизного. О. Викторин, едва влез в кибитку, сейчас же зарылся в сено и, согретый тяжелой меховой рясой, крепко заснул; акцизный и Аристов, сидя за кожаным фартуком, курили, изредка перекидываясь короткими фразами. Вой вьюги, звон бубенцов, уханье кибитки на раскатах и последовательные нырки ее из сугроба в сугроб скоро надоели обоим. — От Алешек до Мартыновщины, — сказал акцизный, — по хорошей путине меньше часа езды; мы выехали в шесть, а вот уже восемь без пяти, но еще, кажется, не близко... Феофил! где мы? — спросил он, открывая фартук. Кучер повернул к барину голову, повязанную сверх шапки платком, и прокричал что-то. — А? У Никитинских кустов, ты говоришь? — Надо полагать, что у них самых... — Надо полагать! — недовольно заворчал акцизный, — ты, братец, наверное знай, без «надо полагать». Этак — с вашими авоськой и небоськой — пропадешь здесь... в метель долго ли потерять дорогу? — Тпру!.. — раздалось с козел. — Что там, Феофил? — Наворотило, вашескородие!.. Конские морды уперлись в громадный снежный бугор, Феофил слез с козел и, кряхтя, стал щупать кнутом дорогу. — В объезд, что ли, Феофил? — спросил Аристов. Кучер долго молчал. Потом влез на козлы и взял вожжи. — Слева объедем, — сказал он. Кони тронулись шагом. Кибитку сильно тряхнуло, кузов застонал и глубоко опустился в снег. — Куда ты заехал, мошенник? куда? — закричал Аристов. — А почем я знаю? — равнодушно возразил Феофил. — А! каков? «Почем знаю?!» — какой же ты, бестия, кучер после этого. — Кучер! нешто кучеру с попущеньем естества равняться возможно? Говорил: не надо ехать, пути нет, — так не послушали, а я чем виноват? я человек подневольный... — Поговори, поговори у меня! завтра же расчет получишь! — Вся ваша воля!.. — До завтра-то нас еще, может быть, и на свете не будет, — проворчал акцизный. — Типун бы вам на язык! каркает же человек Бог знает что, да еще в такую минуту! — сердито прикрикнул Аристов и стал будить о. Викторина. — Батя, а батя! полно вам, вставайте! — А? что? приехали?.. — забормотал священник. — Приехали! как же! в сугробе сидим... да проснитесь же вы! О. Викторин поднял голову, осмотрелся. — Ну а я-то что ж тут поделаю? — развел руками он, фаталистически глядя в серую даль, пожал плечами, крепче завернулся в рясу и опять лег. — Эка флегма ходячая! Сказал бы я тебе теплое словцо, не будь ты духовным лицом... — Замерзнем! — со слезами в голосе пролепетал акцизный. — Как есть! — невозмутимо отозвался с козел Феофил. — Нет... у меня ряса теплая... — глухо прозвучало со дна кибитки. Феофил три раза ходил искать дорогу и возвращался ни с чем, Аристов пил водку из дорожной фляжки и ругался, акцизный уныло молчал, о. Викторин храпел. Так прошло минут десять. Вдруг со стороны долетели слабые, звенящие звуки... Кони подняли головы. — Колокольчик, — живо сказал Феофил, зашевелив вожжами. — И кибитка, слышно, ухает... Но, милые! вывози на устреток! — А, может, они тоже плутают, как и мы?.. — Все с людьми веселее. Аристовский и дальний колокольчик стали перекликаться, словно аукаясь. Неизвестные ездоки тоже искали мартыновщинских гостей, но чужой колокольчик звучал ровнее, быстрее, увереннее: очевидно, незнакомцы ехали по твердой полосе. Свистом, гиканьем, перекликами, путники помогали звонкам, и наконец нашли друг друга, съехались. — Кто такие? — раздался зычный окрик из чужой кибитки. — А вы кто? — Мы Сидорюки, мещане. — Из города? — В Мартыновщину, — не расслышав вопроса, дали ответ чужаки. — Вот и мы туда же... попутчики, значит. — Чудесное дело! — Путь-то у вас есть ли? — Есть. Езжайте за нами. До Мартыновщины четырех верст не осталось — дорога гладкая. — Вот и выбрались! — засмеялся Аристов, хлопая озябшими руками в шерстяных варежках, — а вы уж и заныли! баба! — попрекнул он акцизного. — И все-таки глупо, что мы поехали. — Э! снявши голову, по волосам не плачут. Да и что мы потеряли? Дома мы сидели бы, скучали, дулись в шашки, нарезались бы рябиновки, а она у меня прескверная. У Антипа же повар отличный, вишневка изумительная, сам он сыграет нам на гитаре, а Фаинку... вы его Фаинку видали? — Знаю. Тумба. — А вам в курской деревне Венеру Медицейскую подай? Эх вы, баловники!.. Фаинку плясать заставим: мастер-баба на это. Что ж? не интересно, — скажете? — Вот кабы мы замерзли или волки нас съели, был бы вам интерес! — Если бы да кабы росли во рту грибы! Слушать тошно. Что за молодежь нынче стала! кисляй на кисляе! — Что ж вы ругаетесь? — Я не про вас, а так, вообще, факт констатирую. Возьмите меня или Савросеева: чем не молодцы? Крепыши!.. Страха не страшусь, смерти не боюсь!.. а мне за пятьдесят. В ваши годы я в прорубях купался, а о метелишках и волчишках и разговаривать бы постыдился. — Я, признаться, о волках так только, к слову сказал. Я другого потрухивал. Говорят, Беглец по околотку бродит. — Вот еще, куда его черт понесет в такую вьюгу? Он, хоть и каторжник, а все небось свою шкуру жалеет. — Какие это Сидорюки с нами едут? — круто повернул разговор акцизный. — Я что-то не помню... — Скупщики. У меня с ними дел не бывает, а слыхал про них; ездят по мужикам, по средним помещикам, маклачат. Хорошие люди, ничего, хвалят их. Да! так о Беглеце-то. Нечего сказать: наградил наш Антип Егорович округу этим сокровищем! сослужил службу! — Право, даже странно: такое воплощенное добродушие, как Савросеев, и вдруг — довести человека до разбоя! — Что ж делать, батенька? Тут любовь на сцене, а «любовь — она жестокая для сердец», — сказал какой-то писатель. Вы вот Фаинку тумбой величаете, и, точно, кроме пляски и жиру за ней заслуг не имеется, а Антип из-за нее наделал пошлостей и подлостей, а Матюшка-Беглец пошел из-за нее на каторгу. — Он, говорят, был ее женихом? — Нет, так женихались. Я даже полагаю, что и любить-то его она не любила. Любящая крестьянская девушка без крайней нужды своего парня не бросит и в экономки к старому холостяку не пойдет. А Фаина не из бедной семьи. Сам Беглец тогда на стену лез: отняли, опутали девчонку!.. А чего там отняли, опутали? Просто: «Не искал он, не страдал он, — серебром лишь побряцал он» — и готово! Возмечтала о себе, захотелось быть барыней, — ну, значит, и баста: «В дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди!» — Чего вы сегодня в стихи пустились? — Нельзя иначе: предмет такой... Хорошо-с... Совершился этот роман или, вернее сказать, первый том романа. Беглец ходит на деревне, как чумной, ругается, пьянствует, а Антип заперся в усадьбе со своей Еленой Прекрасной и тоже по адресу Беглеца немалую злобу пускает. Ибо, во-первых, боится, как бы Матюшка спьяну да со зла не пустил ему красного петуха, а во-вторых, ревнует свое золото, Фаиночку эту необыкновенную, к прежнему возлюбленному до умоисступления. Вдруг, мол, Фаина найдет, что у меня и нос красен, и белки с жилками, и под глазами мешки, как у Абдул-Азиса, плюнет на меня да — к старому дружку?.. А Беглец, скажу вам, малый хоть куда: цыганская этакая рожа, взгляд прямой, бойкий, плечища, грудища, силища!.. Думал-думал Савросеев, да и надумался перетолковать с овечьетопскими мироедами. Вот что, говорит, старички, давно вы подбираетесь к моим заливным лужкам, а денег у вас нет; так я, радея вашей бедности, куда ни шло, подарю вам лужки. Но и вы меня потешьте: как хотите, а упраздните Матюшку из Мартыновщины. Старичков наших — мир этот прелестный — вы знаете: обрадовались! Матюшку, кстати, все они и сами недолюбливали: дерзкий малый был! — и принялись его допекать. А он что ни день, то больше дурит. Пришел как-то раз домой пьянее вина, стал бушевать. Дядя — его унимать, а он из этого дяди сгоряча только что котлет не наделал. Дядя — в волость. Вызывают Матюшку. «Ставь ведро!» — «Облопаетесь!» — «А? облопаемся? драть!» — «Не дамся!..» Пошла свалка, и... Матюшку угораздило как-то вырвать у волостного старшины ровно половину бороды... Сидя в холодной, Матюшка надумался, что дело его скверно, выломал решетку и бежал, на прощанье с Мартыновщиной подпалив свою собственную избу: полдеревни тогда выхватило пожаром. Недели через две преступника поймали в соседнем уезде, свезли в острог, судили и отправили в каторгу: по- чистому «виновен». Лет пять о нем не было ни слуха ни духа, а теперь он, «из дальних странствий возвратясь», опять объявился в наших краях уже не просто Матюшкой, а Матюшкой-Беглецом... — На месте Савросеева я не мог бы спать спокойно, — заметил акцизный, зевая. — Беглец в Мартыновщину не пойдет, если ему жизнь дорога, — возразил Аристов, — мартыновщиновцы помнят его красного петуха и пришибут его как собаку, только покажись он поблизости: с конокрадами и поджигателями у мира расправа короткая. — Так-то так... А все-таки знаете... На грех мастера нет: подкрадется, как тать в нощи, да и того... — Эх, не так страшен черт, как его малюют! Да, кроме того, и вообще, вряд ли Беглецу долго гулять. Вся полиция на ногах, травят его, как волка, совсем загнали: вот уже с месяц как ничего не слышно про его подвиги... — Жесток он, говорят, режет... — Да, не церемонится... — Эге! слышите? В перебое между двумя взвизгами метели в тылу у путников звякнул еще колокольчик, — яркого серебряного звона с тем характерным, немножко гнусавым плачем, какой услышишь лишь едучи на очень лихой тройке с очень лихим ямщиком... — Кусковы, надо полагать, — отозвался акцизный, — больше с той стороны некому. — Кусковы! где им... у них одры, им за нашими кониками не угнаться, особливо в такую кутерьму... — А не Кусковы, — так уж не знаю кому и быть... добрых коней по дворянству сейчас в околотке больше ни у кого не осталось. Надо полагать, кабатчик какой опозднился, тоже к Новому году домой спешит... Задняя тройка догоняла. Слышно было уже, как фыркали, прибавляя бегу, кони и пели полозья... И вдруг — ух! Ни Аристов, ни акцизный ахнуть не успели, как кибитка их завалилась набок, сшибленная ударом перегнавшей их задней кибитки. А кони опять провалились выше колена в снег. — Черти! — ругался Аристов, барахтаясь под свалившимся на него акцизным и неистово топча коленами сонного Викторина, который — спросонья не в силах разобрать, в чем дело — только испуганно мычал и бормотал... Тройку Сидорюков проезжие тоже зацепили, но Сидорюки отделались счастливее — их не свалило. Они поворотили коней и выправили сбитых с пути компаньонов. — Какие это идолы? какие подлецы? — кричал Аристов на всю степь с пеной у рта. — Да мы окликали их, а им ништо! — говорил Сидорюк, — хохочут да гонят!.. — Ни люди, ни черти, прости Господи мое согрешение, — уныло ворчал Феофил, тщетно бродя вокруг кибитки в поисках за потерянным кнутом. Всем стало как-то не по себе среди этой мутной ночи, таинственной, дикой и чудесной, после встречи с кем-то — не разберешь, с кем именно, но с грубым, сильным, нахальным... — А это уж не... — начал было акцизный и осекся. «А это уж не Беглец ли», — хотел он сказать, но вовремя догадался, что пугать сейчас народ не годится. Вскоре из снежной мглы на путников тускло глянуло издалека что-то вроде красного глаза; это было итальянское окно мезонина в барском доме Мартыновщины. Собаки глухо лаяли во дворах, чуя приближающиеся тройки. * * * Ужин кончился, на столе остались только вино, пиво и наливка. Застольники сдерживались, пока о. Викторин был между ними, но батюшка скоро ослабел, ушел в кабинет хозяина и заснул на диване; с его уходом новогодний пир быстро превратился в оргию. Аристов бренчал что-то на расстроенных дедовских клавикордах, Савросеев как попало щипал струны гитары и сиплым голосом выводил «Барыню», скупщик Сидорюк — испитой рыжий мещанин с робкими манерами и растерянным выражением лица, плясал с экономкой Фаиной «русскую». Акцизный, сильно «на взводе», был в восторге и совершенно разошелся: топал ногами, крутил, точно конь, головой, щелкал пальцами, гикал... — А вы ехать не хотели! — поминутно попрекал его Аристов. — Ах, не поминайте, пожалуйста... глупости... — отмахивался акцизный, влюбленно вглядываясь в Фаину — большую пышную женщину, в шелковом платье, с грубоватым и не особенно красивым, но задорным лицом. Меньшой брат Сидорюка, широкоплечий гигант, спал за столом, опустив могучую голову на тарелку с ореховой скорлупой. Неподалеку от него сидел попутчик, взятый Сидорюками из города, чужак, васильсурский мещанин, приехавший в курскую глушь разыскивать родных — крепкий мужчина с простоватым лицом; ему было лет за сорок: русая голова и рыжая борода же сильно серебрились. Он был не пьян и смотрел на подгулявшую компанию робко и конфузливо. — Онисим... или как тебя там? Вукол... Карп... черт-дьявол! — кричал Савросеев. — Что ты, братец, совой сидишь? пей! — Пью-с, Антип Егорович; не извольте беспокоиться, много довольны вашей лаской... — поспешно возражал мещанин, застенчиво срываясь с места. — Сиди, сиди!.. — благосклонно увещевал Савросеев, — я, брат, не гнушаюсь, я со всеми как с ровней. Ты меня в первый раз видишь, так не знаешь моих привычек, а вот Сидорюк подтвердит. Сидорюк! горд я? — Ни в жизнь! — отвечал Сидорюк, яростно выделывая па. — Жги-жги-жги!.. плавай! — командовал Фаине Аристов. — Пре-е-лестно! бе-е-сподобно! фея... фея! — коснеющим языком бормотал умиленный акцизный. Через полчаса он был пьян до галлюцинаций. Внезапно вытаращил глаза и стал неверною рукою в воздухе совать по направлению к окну. — Ро... рожа... посмотрите: там... какая рожа, — лепетал он, указывая на прорезь ставни... Но его уже никто не слушал. * * * Сонная тишь. Кто из гостей был в состоянии добраться до отведенных на ночлег комнат, покоятся на постелях; васильсурский мещанин лег трупом на самом поле битвы с Бахусом. Савросеев не спит: когда он пьет много вина, то долго не засыпает; он лежит навзничь в постели, тупо смотрит на пламя ночника, слушает шорох мышей за обоями, треск запечного сверчка, стон болтов и скрип ставен под напором метели. Слушает, — и чудится ему, что в доме у него завелось что-то чужое, неладное... какие-то подозрительные скрипы, взвизги и шорохи, не то мебель двигают, не то болт в ставне вынимают... ходит кто-то быстрой и легкой походкой, словно домовой танцует по половицам... — Фаина! Фаина! — вскрикивает он. А в ответ — в столовой вздох, бормотанье, падение чего-то тяжелого. — Да что ж это за чертовщина, наконец? Савросеев садится на постели и долго ищет туфли. Из щели под дверью на него тянет, как со двора, морозным ветром, пламя ночника мигает, дрожит и делает страшные тени на обоях... Дверь спальни тихо приотворилась, и на пороге выросла богатырская фигура васильсурского мещанина. — Что тебе, Вукол? Чего не спишь? Но Вукол делает шаг вперед. Странная улыбка расплывается у него на лице... Савросееву делается жутко: черты смирного мещанина кажутся ему не такими добрыми и глупыми, как недавно — в столовой. И... что ж это? Не сон ли? Вукол отстраняется от двери, равнодушно прислонившись к косяку, а в полумраке из-за него выдвигается кто-то другой, весь в снегу и инее, с сосульками на усах и бороде. На Антипа Егоровича точно плывет по воздуху давно знакомое ненавистное цыганское лицо, красивое, грозное, злобно-насмешливое. — С Новым годом, с новым здоровьем, барин! — слышит Савросеев глумливый привет. Слышит, хочет понять — и не понимает... — Что, сударь? Не ушел от Матюши? Достал я тебя?.. Савросеев молчит и трясется. Ни силы защищаться, ни голоса звать на помощь: слишком неожиданно явилась к нему смерть. А что это — смерть, неминучая и беспощадная, старику ясно по каждой черточке в холодном и спокойном лице разбойника, по острому блеску его цыганских глаз, по жестокой улыбке, играющей на его губах, по той кошачьей небрежности, с какою Матюшка облокотился на спинку дубовой кровати и в упор рассматривает свою жертву — так близко, что Антип Егорович чувствует его дыхание на своем лице... Савросеев хочет перекреститься, но к рукам у него как будто приросли десятипудовые гири, и, против воли неподвижный, он мутно и бессмысленно, словно приведенное на убой животное, глядит в пространство, издавая искривленными губами беззвучный и бессвязный лепет... С лица Матюшки сбежала улыбка, губы его побелели и задрожали, он стал как будто и выше ростом, и шире в плечах. — Ну, Антип Егорович, господин Савросеев, — медленно сказал он, тяжело и глубоко дыша, — первым делом теперича подай мне свои ключики, а вторым делом — стану я с тобой, злодеем, про обиду мою разговаривать. С любушкой твоей мы уже поговорили... Довольна... Вукол! бери его! приступай!.. * * * Утром, когда Аристов поднял от подушки тяжелую голову, яркий свет ударил ему в глаза. Метели как не бывало, за окном далеко кругом лежала необозримая снежная равнина, сплошь розовая в лучах раннего солнца. Розовый свет на белых обоях мезонина, розовые узоры на обледеневших окнах. Избушки курились, и дым прямым столбом тянуло к безоблачному небу. Безветрие и холод. В доме мертвая тишь. Аристов сунул ноги в туфли и спустился из мезонина во второй этаж, где была спальня Савросеева. Резким холодом потянуло ему навстречу из столовой, где вчера совершалась попойка. Он вошел и обомлел перед вывороченным окном, у которого ночная метель успела набросать громадный, в уровень с подоконником, сугроб. — Разбой! — заорал он не своим голосом и переполошил весь дом. Вошли в спальню Савросеева. Помещик лежал поперек кровати навзничь, касаясь пола запрокинутой, почти что напрочь отрезанной головой... Выражение мертвого лица было ужасно. Видно было, что над стариком долго и мучительно потешались, прежде чем покончили мстительную игру!.. Бросились искать Фаину и нашли — под тем сугробом, что намела за ночь в открытое окно вьюга. Чьею работою было это преступление, всем было ясно, но — как оно совершилось? Напрасно переглядывались все, в ужасе и недоумении... И куда пропали убийцы? Розовая степь кругом лежала мирная, улыбающаяся, безответная. С дикою ночною метелью прокралась смерть в Мартыновщину и с дикою ночною метелью умчалась из нее. Умчалась и все следы за собой, как помелом, замела... СИБИРСКАЯ БЫЛИНА О ГЕНЕРАЛЕ ПЕСТЕЛЕ И МЕЩАНИНЕ САЛАМАТОВЕ (1818 г.) События, воспеваемые этою былиною, не вымышлены. Генерал- губернатор Пестель, последний «вицерой» Сибири, управлял ею 14 лет (сменен в 1819 году). Он жил в Петербурге, а краем фактически управлял иркутский губернатор Трескин, которому Пестель слепо верил. Это был человек весьма энергичный, но страшно и ненужно жестокий, грубый, нечистый на руку. Таковых же подбирал он и служащих. Между последними в особенности прославился свирепостью и взяточничеством исправник Лоскутов. Эта камарилья превратила Сибирь в ад для обывателей, особенно для богатого купечества. Административный террор, созданный Пестелем и Трескиным, был тем ужаснее, что, пользуясь покровительством Аракчеева, Пестель сумел обезопасить себя от жалоб в Петербурге. Челобитья перехватывались агентами Трескина в Сибири или Пестеля в Петербурге, а челобитчиков постигало жестокое мщение. Так пострадали за попытки жаловаться на Пестеля и Трескина генерал Куткин, губернаторы Хвостов (тобольский) и Корнилов (томский), купцы Сибиряковы, Передовщиков, Мыльников, Дуборовский, Киселев, Полуянов, титулярный советник Петухов, председатель и прокуратор уголовной палаты Гарновский и Петров, монголист Игумнов. «Енисейский городничий катался по городу на чиновниках за то, что они осмелились написать просьбу об его смене» (Корф). «Лоскутов дошел до такой необузданности и смелости, что высек нижнеудинского протоиерея Орлова плетьми» (Ядринцев). Все эти ужасы создали наконец самоотверженного героя-избавителя, в лице скромного иркутского мещанина Саламатова, который в 1818 году отправился через Китай, сибирскую тайгу и киргизские степи в Россию, добился в Петербурге личной аудиенции у императора Александра I и объяснил ему тяжкое положение сибирских дел. Подав донос, Саламатов вместо награды просил государя: «Прикажите меня убить, чтобы избавить от тиранства Пестеля». Александр был потрясен. По его личному повелению, Саламатов был отдан на особую ответственность петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу. Дальнейшая судьба Саламатова неизвестна. Бескорыстный гражданский подвиг его дал сильный толчок вопросу о ревизии Сибири и реформе ее управления. В 1819 году Пестель отставлен от должности, и начинается знаменитая ревизия Сперанского, уничтожившая Трескина, его систему, его любимцев Лоскутовых, хотя все эти господа очень дешево поплатились за свои неистовства. Подвиг скромного Саламатова не умер в памяти сибирских старожилов. * * * О Боже, Спас Милостивый, Пресвятая Богородица Алабацкая! До сю пору жили, беды не ведали, — Теперя беда на воротях висит, До сю пору с горем не знавалися, — Теперя горе во штях едим. Господь на Сибирь прогневался, Опалил на Сибирь сердце царское, Послал на Сибирь злого начальника Генерала Пестелева. Он Божьим храмам не крестится, Царскому имени не чествует, {Зерцалу.} Цареву казну в разор зорит, Соромит люди почетны, Мещанов, купцов в щеку бьет, В щеку бьет, в кандалы кует. Сходились люди почестные, Собирались купцы сибирские, Иркутские, томские, тобольские: Сибиряковы, Передовщиковы, Петуховы, Киселевы, Трапезниковы. Они сходились купцы во единый круг, Они думу думали за единый дух: — То ли нам, купцам, на свете не жить, То ли нам, купцам, до веку тужить От злого начальника Генерала Пестелева? А вольно купцам на свете жить, А негоже купцам до веку тужить. Гнали купцы мальца в Гостиный двор, Брали бумагу золотой обрез, Ярлык скорописчатый, Писали слезную грамоту, По-нашему, сибирскому, кляузу, На злого начальника Генерала Пестелева. Созывали купцы бойцов-гонцов {'Боец-домохозяин, глава семьи, плательщик податей.} Бойцов-гонцов со всиех концов, — Везли бы гонцы грамоту, Ярлык скорописчатый, От славного города Иркутскова До славного города Питера, В саморуки его царскому величеству Государю императору Александру Павловичу: — Не вели казнить, вели челом бить, Челом бить, слово вымолвить! А мы, твои купцы сибирские, Иркутские, томские, тобольские, Твоему царскому величеству слуги верные, Головы поклонные, Речи не супротивные... А все мы на твоей воле живем, Твоего царского величества. За что на нас прогневался, Опалил сердце царское, Послал нам злого начальника Генерала Пестелева? Он Божьим храмам не крестится, Царскому имени не чествует, Цареву казну в разор зорит, Соромит люди почестные, Мещанов, купцов в щеку бьет, В щеку бьет, в кандалы кует, В кандалы кует, правеж правит По базарам, майданам, ярмонкам. А горя купцам навек продано, А слез купцами навек куплено! А еще генерал Пестелев, С Трескиным-губернатором, Скурлатом немилостивым, Да с лютым исправником Лоскутовым, Остыдили дома купецкие, Осрамили дочери отецкие, Сняли с девок закон родительский. Которая девка в возрасте, Которая девка на выданье, Велят девку в набор верстать, В набор верстать — замуж венчать, Не спрося отца-матери. А кому купцам чада отдать? А кому купцам зяти звать? Отдать чада в люди навозные*, {Навозный — ссыльный, привезенный из России.} Звать зятьями воры-посельщики, Варнаки, шпанцы приблудные. А того дела от веку не слыхано, У святых отцов не благословлено, В царском законе не показано. Горюшком девки ряжены, Бедою обуваются, Стыдобою русы косы чешут {Слух о насильственной выдаче вольных сибирячек за ссыльных был пущен самим Трескиным или его ближайшими сотрудниками с целями вымогательства.} А еще генерал Пестелев, С Трескиным-губернатором, Скурлатом немилостивым, Да с лютым исправником Лоскутовым Хитят твою царскую худобицу: Которо золото — на себя пишут, Которы руды — на себя роют, Который соболь — себе шубу шьют, Которо вино — на свой хабар берут, Убытчат кабаки государевы. Кабалят люди вольные, Ямские, трактовые {Обвинения эти действительно содержатся в жалобах на Пестеля, Трескина и др.} Как слышит-прослышит генерал Пестелев, Что собирались купцы сибирские, Иркутские, томские, тобольские, Писали слезную грамоту, Посылали гонцов-бойцов До славного города Питера В саморуки его царскому величеству Государю императору Александру Павловичу. Возгрянет-возгаркнет генерал Пестелев К Трескину-губернатору, Скурлату немилостивому, Да к лютому исправнику Лоскутову: — Ой вы мои слуги верные! До сю пору мы страха не видывали, А ноне страх в глаза глядит. Коли царь сибирския правды дознается, Сказнить-срубить — будет, — нам буйны головы. А было нам гонцов-бойцов поймать-словить, А было купцов в острог посадить, Ковать в кандалы крепкие, За решетки железные. Губернатор Трескин, скурлат немилостивый, Со лютым исправником Лоскутовым, В те поры были догадливы: Скакали-метались на Енисей-реку, Поймали-словили гонцов-бойцов, Схватили-связали отцов-купцов, Ковали в кандалы крепкие, Сажали за решетки железные С ворами, разбойниками, Варнаками, шпанцами. {Острожниками.} Гонцы-бойцы по острогам сидят, Отцы-купцы кандалами гремят, А генерал Пестелев С Трескиным-губернатором, Скурлатом немилостивым, Да лютым исправником Лоскутовым, Плюют купцам в бороды, В глаза надсмехаются: — Вам ли купцам на меня ятися? Вам ли супротивничать? Хочу, — купцом вошей кормлю, Хочу, — купца в прорубь сажу! Вас, купцов, Бог забыл, Бог забыл, царь не милует. А все вы, купцы, мошенники, Сутяжники, злые ябедники. Снаряжу я, генерал Пестелев, Караулы-команды строгие, Поставлю заставы крепкие, Рогатки железные Круг-покруг Иркутскова, Нерчинскова, Красноярскова, Томскова, Тобольскова, Енисейскова, Барнаул-города. А не станет вам, купцам, хода-выхода, А не будет вам писать ябеды, А не будет посылать гонцы-бойцы До славного города Питера В саморуки его царскому величеству Государю императору Александру Павловичу. Не видать свиньям солнца на небе, Не дойти купцам в палаты царские. В те поры купцы сибирские, Иркутские, томские, тобольские: Сибиряковы, Передовщиковы, Киселевы, Петуховы, Трапезниковы, — Они были догадливы: Сходились во един круг, Думали думу за един дух, Новили слезную грамоту, Выкликали охотника: — А и кто у нас гонец-боец — Пройдтит караулы строгие, Заставы-шланбомы крепкие, Рогатки железные? Отвезти слезную грамоту, Челобитье сибирское, До славного города Питера В саморуки его царскому величеству Государю императору Александру Павловичу? Все бойцы-гонцы призадумались, Призадумались, приужахнулись, Друг за дружку прячутся. Один боец слово вымолвил: — Не бывать удалому охотнику Супротив Михайлы Саламатова. А родом Михайло — мещанский сын, Из Иркутскова города, Слободы Заречные. — Ой ты Михайло Саламатов, мещанский сын! А и чем нам, купцам, тебя, Михаилу, жаловать, Прошел бы ты, Михайло, караулы строгие, Заставы-шланбомы крепкие, Рогатки железные? Отвез бы, Михайло, слезную грамоту Его царскому величеству На злого начальника Генерала Пестелева, С Трескиным-губернатором, Скурлатом немилостивым, Да с лютым исправником Лоскутовым? Мы-те, Михайле Саламатову, Сошьем шубу соболиную, Шапку бобровую, Еще дадим меру золота, Меру серебра, Меру скатного жемчуга. Цветного каменья по душе бери. Не труба золотая грянула, Не звоны серебряные звякнули, Не варганы взварганили, — Возговорил Михайло Саламатов, мещанский сын: — Не хочу каменья-жемчуга, Не возьму меру золота, Не приму меру серебра, Не надоть Мишуте шубы соболиныя, Шапки бобровыя. — А то мне, Мишуте, надобе: Помогли бы Спас Милостивый, Пресвятая Богородица Абалацкая! А мы от миру не отказчики, А мы за мир стояльщики: Ехать мне, Мишуте, гонцом-бойцом К его царскому величеству Государю императору Александру Павловичу! Хоть и не жить — беду доложить Про злого начальника Генерала Пестелева, Трескина-губернатора, Скурлата немилостива, Про лютова исправника Лоскутова. На обед Саламатов коня кормил, В полуночь Саламатов коня седлал, В глухую ночь со двора съехал. Уздечка у Мишуты в пятьдесят рублей, Седельцо под Мишуткою в пятьсот рублей, Коню под Мишутою цены нет: Плачены многие тысячи. Проехал Мишута караулы строгие, Заставы-шланбомы крепкие, Рогатки железные: Команды Мишуту не учуяли, Заставы Мишуту продремили, Рогатные казаки глазами прохлопали. Скочил Мишута на Свято-море, На славный Байкал-озеро, Со Свята-моря на Шилку-реку, С Шилки-реки на Амур-реку, С Амур-реки в Китай-пески. Ехал Мишута три года, Три года, три месяца, Три месяца да три дня, Три дня да три часа, Три часа с тремя минутами. Он ехал, с седельца не слазивал, На мать сыру-землю не прилягивал. Ехал Мишута песками китайскими, Ехал Мишута лесами сибирскими. Ему частыя звездочки посвечивали, Его дикие звери не трогали, Киргиз-народ не обидели. Приехал Мишута на Яик-реку, С Яик-реки на Волгу-реку, С Волги-реки на Москву-реку (sic!). Ко славному городу Питеру, — Бил челом его царскому величеству Государю императору Александру Павловичу На злого начальника Генерала Пестелева С Трескиным-губернатором, Скурлатом немилостивым, Да с лютым исправником Лоскутовым. Как принял его царское величество Государь император Александр Павлович Бумагу золотой обрез, Ярлык скорописчатый, Челобитье сибирское — Опечалился государь, затуманился, Повесил на правое плечо головушку, Уронил слезу жемчужную На шелковую бороду (sic!). — Ахти мне, купцы сибирские, Иркутские, томские, тобольские! А вы мне, царю, до сердца дошли! Досюль я правды сибирския не видывал, А ноне правда — жива — в глазах стоит, В глазах стоит, слезу точит, Кулаком утирается. Исполать тебе, Михайло, Саламатов сын, Что довез ты слезную грамоту, Таё ли правду сибирскую. Еще чем тебя, Михайлу, жаловать? Дам тебе, Михайле, шубу соболиную, Шапку бобровую, Меру красна золота, Меру чиста серебра, Меру скатного жемчуга, Цветного каменья по душе бери. Еще тебя, Михайлу, пожалую: Садись, Михайло, со мною за один стол, Ешь со мною с одного блюда, Пей вино из одного стаканчика! — Чтобы знали все люди русские, Каково царь правду чествует! Отвечал Михайло, Саламатов сын: — Я на жалованье благодарствую, На почестье поклон кладу, Целую руку царскую. Не надоть мне шубы соболиныя, Шапки бобровыя, Красного золота, Чистого серебра, Цветного каменья, скатного жемчуга. Я на жалованье благодарствую, На почестье поклон кладу, Целую руку царскую. Не сумею, мужик, за царским столом сидеть, Оробею, мужик, есть с блюда царского, Пить вино из стакана государева. Я на жалованье благодарствую, На почестье поклон кладу, Целую руку царскую. Ты пожалуй меня, православный царь, Твое царское величество Государь Александр Павлович! ПРОКОПИЙ I Жил был в стародавние времена некий человек, по имени Прокопий. Жил он в новгородской земле — в лесной глуши, на краю обширного болота. От леса к болоту падал невысокий глинистый яр; в яру Прокопий вырыл пещеру и укрылся в ней на подвиг. Прошло десять лет, и во все десять лет Прокопий не видал человеческого лица. Людей на Руси было в то время немного, а лес окружал отшельника великий. Болотная топь была непроходима от ранней весны до поздней осени, зимою же, — хотя и можно бы перебежать на лыжах замерзшую трясину, да было некому — и незачем. Тяжелы были зимы в лесу. Зверье донимало отшельника. Морозными ночами в яру и над яром выли тысячи голодных голосов, иногда таких ужасных и унылых, что Прокопий слушал и крестился, недоумевая: отощалые ли волки это стонут, или злобятся и неистовствуют нечистые духи дремучего леса, выживая из матери-пустыни его, смиренного служителя Вышнего Бога. Каждый вечер чуть падали сумерки, Прокопий спешил задвинуть дверцу своей землянки тяжелыми засовами, да еще приваливал к ней огромные камни и дубовые чурбаны. Потому что не раз в то время как он, стоя на правиле, коленопреклоненный, в власянице и веригах, читал покаянный канон Андрея Критского, за стенами землянки фыркал, рычал и царапался в дверь матерый медведь. И Прокопий со вздохом оставлял четки, поднимался с рассыпанных перед аналоем мелких голышей, на которые, читая молитвы, становился он голыми коленами, и брал в руки топор или дубину. Бес искушал Прокопия: пугал его воплем, дикими видениями, представлялся ему то змеем, то эфиопом. Не раз пустынник слышал, как леший хохотал и плескал руками над яром; не раз и видал, как он — головою вровень с высокими дубами — бродил по своему зеленому царству. Когда туман вставал от болота и расползался по лесу, серебримый луною, из-под его прозрачной дымки улыбались пустыннику и сверкали на него изумрудными очами русалки — бледные девы с молочным телом, зелеными волосами и томным взором изумрудных очей. Однажды бес явился к Прокопию у самой землянки его в самом пагубном своем виде — во образе красивой молодицы. Дьяволица притворялась, будто она вне себя от страха, стонала и плакала: грибов, вишь ты, вышла она искать с утра, да потеряла дорогу, леший ее обошел, куда идти не знает, — всюду лесище. Но Прокопий прозрел дьявольское искушение, — перекрестился и ударом наотмашь столкнул бесовскую прелестницу с вершины яра в болото, где нечистый и утоп, застонав, как человек в беде смертной. Еще больше, чем призраками и видениями, смущал Прокопия бес суетными мыслями. Иной раз отшельника начинало тянуть в мир. Воображение разгоралось огнем, и вот вставало в памяти Прокопия шумное новгородское вече, Волхов, Святая София, тысячи народа, брань, звон оружия, распаленные задором лица, гул набата, трупы, брошенные с высоких мостов в никогда не замерзающие волховские волны. Вставало в памяти и море, покрытое кораблями; пестрые вымпелы, пузатые паруса, кладовки, полные кадками с жемчугом, кипами парчи и аксамита. Припоминались буйные ушкуйничьи набеги молодых лет: Поволжье в пламени, кровь озером, вино рекою, пленные толстоногие мордовки и чувашенки в расшитых красною шерстью рубахах, невольничьи базары в басурманском Низовье... Память дразнила и соблазняла, душа тосковала, возмущалась, злобствовала, бунтовалась, воля слабела. Сомнения нападали. До того одолевал хитрый бес, что иногда Прокопий даже думал: «А что если молодица эта, которую я в трясине утопил, была не сатана, а и впрямь — живая молодица?» И от мысли этой нападал на него страх такой, что даже до трясения тела. Но подвижник знал, как надо бороться с опасными отголосками мирской суеты. Если стояло летнее время, он уходил в болото и отдавал свою плоть на съедение комарам и мошкам до тех пор, пока не умолкал голос плоти. Зимою же он открывал дверь своей кельи, ложился голым телом в сугроб, подставлял спину метели и морозу. Летом Прокопий собирал грибы и ягоды и, подобно векше, делал на зиму запасы орехов, желудей, сушеной кислицы. Хлеба он не имел и давно уже забыл вкус мяса. Не раз приходилось ему спорить с медведем за соты диких пчел. Воду Прокопий брал из болота. Вода была стоячая, ржавела в летние жары, и Прокопий болел от ее употребления. Зимою он утолял жажду талым снегом. Как-то раз Прокопию случилось найти в лесу большое городище: широкий майдан, с валом, буграми, ямами. Посмотрел пустынник на майдан, на деревья, которые его зарастили, и подумал: «Дубы в два обхвата, каждому сто, двести лет... а ведь вот — когда-то здесь жили люди!.. Теперь же даже памяти не осталось, кто они были, откуда пришли, что с ними сталось, — и люди думают, что этот лес — вековечный и что никогда не было в его дебрях человеческой ноги. Так пройдет когда-нибудь и Великий Новгород, и слава о нем тоже исчезнет из мира, лес оденет его развалины, земля их прикроет и затянет зеленым дерном. И вот на его кладбище, как и здесь, звери пустыни будут встречаться с дикими кошками и лешие будут перекликаться один с другим; будет отдыхать ночное привидение, гнездиться летучий змей с детенышами, коршуны повьют гнезда... Придет на это запустение человек и тоже будет удивляться: что это за остатки такие? какого они народа, какого забытого стародавнего века?» Подумал тоже Прокопий: «Там, где жили люди, должна быть хорошая вода». И, сделав щуп из орешника, стал пытать землю: воды не нашел, зато открыл клад — великую кучу золота и серебра в кожаном мехе. Нашел и оставил лежать в земле, потому что, считая золото и всякое богатство грехом и злом, не хотел к нему даже прикоснуться. II Зимним ранним утром Прокопий вышел из кельи, посмотрел на снег, испещренный следами зверей, и стал на молитву... Утро стояло ясное, морозное; с высоты яра далеко было видно по гладкому, как скатерть, болоту. И вот в его белой и блестящей, как серебро, дали показалась черная точка — стала расти и выросла в громадного человека, охотника, с луком и колчаном. Прямо на Прокопия бежал он на узорчатых лыжах... Встретились они — и изумились оба до того, что как бы онемели: Прокопий удивился, что видит человека в глуши, куда десять лет никто не заглядывал, кроме медведей и леших, охотник изумился странному виду одичалого отшельника, его волосам и бороде, рубищу и веригам. — Не бес ли ты? — спросил Прокопий. — Нет, — говорит охотник и перекрестился. — Если не бес, так кто же ты и зачем пожаловал в мою пустыньку? Говорит охотник: — Зовут меня Мстиславом. Я князь на Торопце. А ныне призвала меня Святая София в Новгород чинить суд и расправу и оборонять ее от врагов... А попал я в твою пустыньку тем случаем, что вышел на звериный лов, промышляя сохатого, был в немалой кручине, задумался, да за печалью и мыслями и потерял тропу... Обступил меня бор, и обошел леший; целые сутки блуждал я по чащам, пока не вышел к поляне и издали не зазрил тебя. Пропасть бы мне в лесу без покаяния, кабы не Божья милость да не теплый кожух... Прокопий накормил, обогрел, успокоил князя, а когда тот поотдохнул, указал ему путь-дорогу, как выйти из леса. Говорил князь по пути: — Хорошо тебе в пустыне, старче! Живешь ты в труде и молитве, со спокойной душой; Бог над тобою, ты под Богом — вот и весь твой ответ! Ни мир к тебе, ни ты к миру! А мы в миру, как в котле, кипим... Куда уж до святой жизни — хоть бы греха-то поменьше! тянут нас суетные дела и заботы на адское дно, как гири, привязанные к ногам! И на том свете похвалы нам не будет, и на сем радость невеликая!.. Прокопий ему на это сказал: — Разве ты такой грешный человек? — Не знаю, — возразил князь, — очень ли я грешный человек, а вот что я огорченный человек, это я знаю. — Чем же ты огорчен? — Тем, что я взял за себя Великий Новгород — тягу страшную, а силы мои слабы, и боюсь я, что не совладеть мне, не управить Святую Софию... — Ты человек нестарый, сильный и бодрый, — заметил Прокопий, — грех тебе унывать... — Когда мне приходится бороться с силою человеческой, я и не унываю, — смиренно ответствовал князь, — выйди-ка, святой отец, из леса да послушай: по всей Руси идет слава, как я, во славу Святой Софии, разгромил суздальцев... А теперь забрался к нам враг без костей и мяса, — ничего с ним не поделаешь. — Какой же это враг? — Голод. По всей новгородской земле недород. Хлеба нету; была война, — людишки поистратили животы; а после войны, известное дело, ребят родится много... матери по селам воймя-воют: сами сидят не евши, груди повысохли, — чем ребят кормить?.. — Это за грехи, — сказал Прокопий. — Известно, за грехи, да все жаль... — Терпеть надо. — И это верно ты говоришь, а жаль... И мне, князю, горше всех: болеет мой народушко, пухнет, мрет, а гляди на эту напасть сложа руки! Я князь небогатый, — последнюю сорочку рад снять с себя и отдать своим огнищанам, но на сорочку много не искупишь и весь край не накормишь, а опричь сорочки, что есть у меня? Я всю жизнь езжу по русской земле из края в край, из города в город, куда зовут меня, для суда и порядка... где уж было мне собирать казну? Сколько мог, поддержал новгородцев своим зажитком, только он в ихнюю беду канул как капля воды на пожар... а на большее нету моей силы... В таких разговорах прошли они дремучий лес. На опушке Прокопий благословил князя и расстался с ним. Князь побежал на лыжах к людям, к жилью, а пустынник поплелся обратно в свою одинокую келью, в глушь, к зверям и злым духам пустыни... III Прокопий был человек бывалый. В миру он много видел и пережил вместе с Господином Великим Новгородом: междоусобия, войны, моровую язву, несколько голодовок, — в те времена они были часты на Руси. Рассказал ему князь Мстислав про голодную беду, и вот застонало у него сердце от воспоминаний, и душа его стала не спокойна и не способна к тихой мысли, бесстрастию и молитве. Огляделся Прокопий в своей келье: бедно, убого, а все у него есть, — и грибы сушеные, и мед, и орехи, — с голоду нельзя пропасть! А там — за лесною опушкою, пропадают: князь говорит, — болеет народушко, пухнет, помирает... Раздумался Прокопий; все пуще и пуще — точно сумерками — окружали его сердобольные мысли печалью за новгородцев, и вскоре ему сделалось и стыдно, и нестерпимо сидеть в глуши, не разделяя участи своих погибающих земляков, не стараясь помочь им хоть добрым словом, коли нечем больше. Подумал Прокопий: нечем больше, и вдруг память его прояснилась, и он вспомнил о кладе, который нашел он по весне на лесном городище. Обрадовался Прокопий, достал из земли сокровище, наполнил золотом дорожную торбу и ушел из леса — искать в Новгороде князя Мстислава Торопецкого, чтобы заодно с ним порадеть родной земле в ее несчастье. Князь Мстислав очень изумился, когда увидал перед собою Прокопия, растрогался его даром и поклонился ему до земли. — Что я могу сделать для тебя в отплату за это? — Ничего мне не надо. Прощай! — сказал Прокопий и хотел уйти, но Мстислав удержал его. — Ты, святой человек, достоин великой чести, и худо будет мне, если я тебе не воздам ее перед всеми новгородскими людьми... Завтра, после обеден, я велю созвонить вече и буду кланяться тебе на твоем добре! Прокопий возразил: — Завтра великий праздник — Рождество Христа Спаса... Ему и кланяйся, а не мне, рабу, смердящему грехами. И молю тебя — пусть никто не узнает вовеки, зачем я был у тебя и что тебе передал. Тайно пришел я в Новгород, тайно и уйду из него. Ты мирской человек и лучше меня употребишь это золото, покупая хлеб у иноземных купцов и наделяя им голодных, а я, в пустыне, буду молиться за тебя, как могу и верую... Князь сказал: — Отче, ты не хочешь остаться с нами? — Не могу. Отвык я от мира: дико и жутко мне в нем. И я людям страшен, и мне люди страшны. — Останься, по крайней мере, до завтра, чтобы встретить с нами великий праздник. Как проживешь ты такой день без божественной службы? Прокопий омрачился и сказал: — Знай, князь, что я великий грешник, и на мне лежит эпитимья... недостоин я стоять ниже на паперти Святой Софии... И, сколько ни останавливал его князь Мстислав, ушел. Когда он выходил из Новгорода, уже падали сумерки, и гул колоколов возвещал во все концы города славу рождающегося Христа. Прошло довольно времени прежде, чем Прокопий, оставя за собой новгородские предместья, добрел до первого после них людского поселка — тихой, придорожной деревушки. Прокопий устал и прозяб. Ночь лежала черная, как сажа: небо — без луны, с одними звездами, холодное и угрюмое. Прокопий не жалел, что, глядя на ночь, ушел из Новгорода от княжеской ласки, но невольно думал, что если не найдет себе скорого ночлега, то ночь грозит ему большой бедой, а, пожалуй, и смертью: и мороз, и волк, и лютый человек страшнее и сильнее в ночную пору, чем при свете дня. Деревушка спала. Ни блестки света не было в затянутых бычачьим пузырем отдушинах, заменявших черным избам окна. Прокопий стучался в избы, но напрасно. — Конный или пеший? — спрашивали его неприветливые хозяева. — Пеший. — Как же случилось, что ты в такой день опозднился в дороге? — недоверчиво возражали ему, — должно быть, не с добром ты пришел к нам... ступай — постучись к соседям, а мы тебе не отворим. Соседи спрашивали Прокопия: — Что ты дашь нам, если мы впустим тебя на ночлег? — У меня нет ничего кроме рубища, что на мне надето. — Значит, ты бродяга и нищий. Проходи. Мы сами нищие... нас и без тебя довольно в избе! В других избах Прокопий не добился и такого ответа: хозяева спали крепким сном и не слыхали стука и молений бесприютного путника. Высмотрев у одной избы высокое крыльцо с навесом, Прокопий решил переночевать под его ступеньками, чтобы хоть сколько-нибудь оградить себя от ночной стужи. Но под крыльцом, на соломе, спала громадная овчарка с щенятами. Она грозно зарычала на незваного гостя и, напав на Прокопия, лаяла на него, рвала его рубище, кусала его икры до тех пор, пока не прогнала его далеко от деревушки, в мрак и холод святочной ночи. Большая Медведица с семью яркими, точно прозрачными звездами своими указала Прокопию, что еще много часов будет царить над землею холодная, неприветная тьма, и далеко-далеко до света. А мороз крепчал. Ветер, тихий до полуночи, вырос и переменил направление: задул с севера. — Пропаду! — решил Прокопий, — да будет воля Божия! И он лег на снег, закрыл глаза и стал читать себе отходную... IV Когда Прокопий открыл глаза, небо, недавно еще такое темное и угрюмое, было полно блеска. На севере пылало огненное пятно, и, как лучи от солнца, бежали от него к зениту белые, красные, зеленые столбы. Небо, казалось, трепетало от их быстрого бега, гнулось под их бесконечными переливами. Лучи менялись в них, набегая друг на друга, как волны в море, такие же спешные, зыбкие, непостоянные. Хотелось думать, что там, где совершается это явление, небо так же грохочет и стонет под световым буруном, как воет и ревет море, когда разгуляются в нем, под ветром, седые волны... «Сполохи играют!» — подумал Прокопий, — но в то время, как он посмотрел на небесное диво, ему почудилось, будто весь этот свет стал ближе к нему, будто столбы пламени, вращаясь, летят долу, с высоты зенита, как громадные огненные птицы, — и вот они уже близко, и уже слепят его своим сиянием, и ему тепло от них... жарко даже... И то уже не столбы и не огненные птицы: то врата — дивные врата, каких нету ни в Киеве, ни в Новгородской Святой Софии. Некие светоносные мужи стоят во вратах и манят к себе Прокопия ласковыми очами, и кто-то, на незримых крылах, несет его к ним. А там за вратами, в пучине розовых лучей стоит Некто — ни великий, ни малый, но все наполняющий собою: солнце сияет над Его головой, звезды горят в Его очах, месяц плывет под Его стопами, и весь Он, таинственный, — любовь, жизнь и свет. Все вокруг Него гремело хвалою, тьмы тем лиц, тьмы тем крыл купались в розовой пучине, тьмы тем голосов вопияли: — Слава Тебе, показавшему нам свет! И с воплем этим слился радостный вопль души, быстро полетевший к небу из тела, что — жалкое, темное, окоченелое — лежало и стыло на снегу у большой новгородской дороги... 1890 СТИХ О ВОСКРЕСШЕМ ХРИСТЕ (По сибирской легенде) Когда Господь наш Исус Христос был три дня во гробе, Красное солнце затмилось, не светило, Ясен месяц с небеси скатился, Часты звезды пали в окиян-море. Кривда на Правду наступила, Кривда Правду победила, Окрутила Правду в лентие-саван, Зарыла Правду в сырую землю, Навалила на Правду бел-горюч камень, А на камени — казенные печати, А при камени — грозная стража. Ходила Кривда по базару, Пила Кривда чай-кофей, сладкую водку, Похвалялась Анне-Каиафе, Похвалялась Понтию Пилату: — Баяла Правда, что воскреснет, А едят Правду в земи черви! Когда Господь наш Исус Христос восстал тридневен от гроба, Среди ночи солнце воссияло, Ангельские трубы вострубили, Господни громы взрокотали, Окиян-море всколыхнулось, Казенные печати растопились, Бел-горюч камень отвалился, Мать сыра земля расступилась, Грозная стража устрашилась, Поползла окарачь за ворота. А никто того не видел, не слышал, Видела-слышала Мария Магдалина. — А ты, святая Мария Магдалина! А дай ты Мне красное яичко! А пойду Я к Понтию Пилату, А пойду Я к Анне-Каиафе, А пойду Я к Предателю Иуде, А скажу им Христос воскресе! — Не ходи, Господи, к Анне-Каиафе, Не ходи к Понтию Пилату, Не ходи к Предателю Иуде: Увидят они Тебя, — вострепещут, Вострепещут, — веры Тебе не имут, Призовут на Тебя грозную стражу, Ввергнут Тебя в темницу! Пошел Господь наш Исус Христос к Понтию Пилату. А где Его ножки ступали, Лазоревы цветы вырастали, Целючие ключи проступали, Миндальные дерева расцветали. На тех деревах — птица Сирен, Глас ее в пении весьма силен: Когда Господа воспевает, Сама себя птица забывает! Сидел Понтий Пилат на высоком стуле, Ел Понтий Пилат дырявчаты вафли. Увидел Господа Исуса, — Глаза выпучил, Усы ощетинил. Опустились его белые руки, Подкосились его быстрые ноги. Зубом на зуб не попадает, Потому что лихорадка трясет. — Ох ты Пилате! Ох ты Понтие! Что ты, Пилате, мечешься, Что ты, Понтие, трепещешься? Думал ты, Пилате, — Правда в земле лежит, А Правда перед тобою в глазах стоит! В глазах стоит, в глаза глядит — Не зажмуришься, не отворотишься... Ох ты Пилате! Ох ты Понтие! Почто предал Правду на пропятие? Почто руки мыл — с рук совесть смыл? Отдал Правду воинам к столбу привязать, Приказал воинам Правду бичми бичевать, Напослях одел Правду в терновый венец, В терновый венец, в багряницу? Со разбойниками Правду причислил, Между двух разбойников Правду распял? Почто Правду на древян крест возносили, Руки-ноги Правде гвоздем пробивали, Оцетом Правду поили, Копием Правду кололи, Лентием-саваном связали, Зарыли Правду в сырую землю, Навалили на Правду бел-горюч камень? Обманула тебя, Пилате, Кривда — Похвалялась, что Правда не воскреснет, Что едят Правду в земле черви! А не верить бы тебе было Кривде, А и все слова ее лукавы! Не бояться бы тебе, Пилате, архиреев, Лицемеров, книжников, фарисеев, — Бояться бы тебе, Пилате, Бога, Не давать бы Правду распинати: Воскрес Христос — и Правда воскресла! Говорил Понтий Пилат Господу Исусу: — Помилуй, Господи! Прости, Исусе! Вижу я, Господи, свою неправду: Кривда меня в глаза обманула, Кривда мне глаза ослепила... Возжалел я своего белого тела, Возжалел я своего цветного платья, Сладкого яствия, Пьяного пития, Прохладного жития — Убоялся я, Понтий, архиреев, Устрашился я, Пилат, фарисеев. Руки мыл — совесть смыл! Невинного предал на пропятье... Воистину Христос воскресе! Воистину Правда воскресла! Тебе, Правде, сиять во светлом рае, А мне с Кривдою кипеть во аде! Помилуй, Господи! Прости, Исусе! Я сниму свое цветное платье, Светлы пуговицы, кресты, медали, Царю чин верну — о душе вздохну, Дом продам — нищим раздам, Жену отпущу — Бога сыщу: Уйду во глубокие пещеры Замаливать грех — спасти душу... Помилуй, Господи! Спаси, Исусе! Отвечал Господь Исус Христос Понтию Пилату: — Бог с тобой, Понтие Пилате! Не снимай ты свово цветного платья, Светлы пуговицы, кресты, медали, Не иди во глубокие пещеры! Сиди на высоком стуле, Суди народ по Божьей правде, — Человеков паче Бога не бойся, На Правду Кривде не веруй! Не обидь людей, не обидь Правду! Никогда того не бывает, Чтобы Правду Кривда загубила: На кресте Правда помирает — Во гробе Правда не истлевает... Мать сыра земля Правду не укроет... Бел-горюч камень Правды не удержит: Воскрес Христос — и Правда воскресла! А Я на тебя не в обиде: Вот тебе красное яичко! Пришел Господь наш Исус Христос ко Анне-Каиафе — Ох вы Анна-Каиафа! прегордые архиреи! Книжники-фарисеи! К Кривде вы прилепились. От Правды вы отступились, Каково хорошо вам Правде в глаза глядеть? Думали вы: Правду черви едят, А Правда идет — земля цветет, Звонят звоны малиновые, Трубят трубы ангельские. Поют птицы райские, Средь ночи солнце зажигается! Ох вы прегордые архиреи, Книжники-фарисеи! Почто вы Иуду на Правду соблазнили? Тридцать сребреников платили? Со дреколием на Правду выходили? Связали Правде руки, Повели Правду в судилище? По щеке Правду били? В глаза Правде плевали? Предавали Правду игемону? На Варавву Правду променяли? На кресте Правде покивали? Поставили грозную стражу, Чтобы Правда из гроба не вышла, Чтобы Правда в земле истлела?.. Горе вам, книжники-фарисеи! Воскрес Христос — и Правда воскресла! Отвечали Анна-Каиафа, прегордые архиреи, Книжники-фарисеи: — Помилуй, Господи! Прости, Исусе! Видим мы, Христе, свою неправду. Кабы мы свою неправду раньше знали! Никогда еще того не бывало, Чтобы Правда из могилы вставала! А как ныне Правде в глаза глядеть? А куда от Правды глаза деть? А жили мы, Анна-Каиафа, не по чести, Любили земные похоти и лести, Сладко ели, пьяно пили, мягко спали, Золоту казну копили, считали, Собирали дани и доходы, Были у нас колесницы и скороходы: За то мы Тя, Христе, гнали от первого начала, Чтобы Правда Твоя нас не обличала! А шапки-то у нас рогаты, А карманы-то у нас богаты, — Кривда нам глаза ослепила, Кривда нас в глаза обманула... Воистину Христос воскресе! Воистину Правда воскресла! Тебе, Правде, сиять в светлом рае, А нам, с Кривдою, кипеть в аде! Помилуй, Господи! Спаси, Исусе! Мы рогатые шапки поскидаем, Мы богатые карманы распорем; Дома продадим — на мир раздадим, Уйдем в глубокие пещеры, Замаливать грех — спасти душу... Тело убить — себя оживить! Помилуй, Господи! Спаси, Исусе! Отвечал Господь Исус Христос Анне-Каиафе: — Бог с вами, Анна-Каиафа! Были вы прегордые архиреи, Книжники-фарисеи, — Будете чернцы-старцы! Снимайте рогатые шапки, Распорите богатые карманы — Идите во глубокие пещеры Псалтырь читать, во гроб смотреть, Смерти ждать, слезою душу мыть, Чаять суда Господнего! Под землею вы Правду схоронили — Под землею в себе Правды ищите! А когда в себе Правду найдете, Идите в мир, к добрым людям — Говорите им Правду, не скрывайте! Чтобы люди слышали-знали: Никогда того не бывает, Чтобы Правду Кривда загубила. На кресте Правда помирает, — Во гробе Правда не истлевает, На третий день воскресает! Мать сыра земля Правды не укроет, Бел-горюч камень Правды не удержит... Воскрес Христос — и Правда воскресла. А Я на вас не в обиде! Вот вам по красному яичку! Вошел наш Господь Исус Христос в зеленую рощу: Как вошел Он в зеленую рощу, На всех древах цветы заалели, На всех древах веселые пташки запели: На одном древе цветы не заалели, На одном древе пташки не запели! Средь рощи — белая поляна, Средь поляны — дрожит проклятое древо, Проклятое древо — осина, На осине — гниючее тело, Повешенник, Иуда-Предатель... Зубы выщерил, Глаза вытаращил, Повесил язык на бороду. На макушке сидит черный ворон, Когти когтит, клюв острит, Хочет Иуде темя склевать... Воззрел Господь наш Исус Христос на проклятого Иуду, Вздохнул, из очей слезу выронил. Упала слеза на Алатырь-камень, И прожгла слеза Алатырь-камень На тысячу верст и на сто саженей, Аж теперя в камне путь видать: От Ерусалима-града путь — на земной пуп, От земного пупа на Царьград, От Царьграда на каменну Москву, К чудотворцам Сергию-Троице, От Москвы на Большой камень, — А где пути конец, И миру конец: Живет самоядь, Линная и долинная, Живут дивии народы, Гоги и магоги, Их же заключил в гору Александра, македонский царь, А выйти им из горы — к светопреставлению. Вздохнул Господь наш Исус Христос, Молвил Он Иуде-Предателю: — Ох ты Иуда-Предатель, чадо неразумное! Чадо строптивое! Чадо неверное, обманчивое! Легко ли Мне, чадо, тебя зрети? Легко ли Мне, чадо, о тебе промыслити? Доселе ты, чадо, с кисою ходил, А ныне, чадо, на древе висишь! Как Мне тебя теперь судить? Куда Мне тебя определить? Обступила тебя Кривда лукавая. Всего обошла, в тебя вошла! Похвалялась Кривда Правду червям скормить, А ныне Кривду самое черви едят! Ты скажи, Кривда, почто душу сгубил? Почто продал Правду за сребреники? Почто продал Правду целованием? От тебя, Иуды, Правда в землю легла! Думал ты, Иуда: Правду тлен истлит, А Правда пред тобою жива стоит, Жива стоит, слезу ронит, Твоего греха сожалея, Неразумное, строптивое чадо!.. А Я на тебя не в обиде! Вот тебе красное яичко! Черный ворон вскаркал, взлетался, Горькая осина встрепеталась, Проклятый Иуда закачался, Мертвые уста провещали: — Помилуй, Господи! Прости, Исусе! Не мучь меня после смерти! Благость Твоя мне не под силу... Господь наш Исус Христос промолвил: — Слушай Меня, Иуда-Предатель! На тебя Я гнева не имею, Отпускаю, что Меня ты предал. Только помню, что был ты Мой апостол. Говори, неразумное чадо: Готова ли душа к покаянию? Если душа к покаянию готова, Сниму Я тебя, Иуда, с осины. Воздвигну Я тебя, Иуда, от смерти, Чтобы ты опять ходил за Мною. Воскрес Христос — и Правда воскресла! Смертию смерть она попрала! В смерти бывшим живот даровала! Отвечал проклятый Иуда: — Воистину Христос воскресе! Воистину Правда воскресла! Помилуй, Господи! Прости. Исусе! Готова душа к покаянью, — Но не мучь меня после смерти: Благость Твоя мне не под силу... Оставь меня висеть на осине! Когда Твоя кровь проливалась, Все грехи на земле она омыла, — Одного греха она не омыла, — Что я Тебя целованием предал. Если Ты меня с осины снимешь, Если Ты меня воздвигнешь от смерти, Не могу я ходить за Тобою, Не буду я Тебе апостол! Побегу я в страхе, как Каин, Побегу я в стыде, как Адам и Ева, Побегу я в злобе, как дьявол, Побегу я в степи-пустыни, Укроюсь я в темные гробы, Зароюсь в песок сыпучий, Чтобы люди меня не увидали, Дети б на меня не плевали, Камнями не швыряли, Пальцем на меня не показывали, Иудою не назвали... Все грехи Твоя кровь омыла — От моего греха отступила! Если кто Кривде Правду предал, Нет тому милости на свете, И будет отныне и до века Нарекаться ему имя — Иуда! И кому наречено то имя, Не ужиться ему живым с живыми!.. Родная мать Иуду проклянет, Дворовый пес от Иуды отпрянет!.. Нет Иуде места на свете — Кроме как на горькой осине! Не мучь меня, Исусе! Благость Твоя мне не под силу! И сказал Господь наш Исус Христос Иуде: — Мир тебе, несчастное чадо! Оставайся в том, что сам ты выбрал... Так Иуда на осине остался. УКРАЙНА ВЕТЛА {Отдаленный вариант этой наивной легенды представляет собой литовское предание о Блинде — вербе.} Давно это было. Встал от Черного моря сердитый ветер, и почал он дуть в широкие лиманы. Ни быстрому Днестру, ни светлому Бугу, ни самому батьку старому Днепру не стало прежней воли изливать в глубокое море могучие, полные воды, и попятили реки свое течение и, осерчав, высоко подняли над берегами мутные, буйные валы. Днестр слился с Бугом, Буг — с Днепром, меньшие реки пошли за старшими братьями, и — гой-гой! — где степь была, разлилось другое море. Где ходили с скрипучими возами круторогие волы, где добрые молодцы чумаковали, по тем шляхам поплыли нынче осетр да белуга, хлопая глазами на невиданные земные чуда, что потопили собой полые воды: на хаты и церкви, на стада и пашни, на вишневые садочки и бахчи с гарбузами, на млины {Мельница; ветряк — ветряная мельница; люлька — трубка; запаска — часть старинного женского костюма в Малороссии.} и ветряки, на казака с люлькой, на бабу в запаске, на младенца в зыбке, на жида в корчме. Много людей потонуло, а много и живыми унесло в свой простор сердитое море. Не чернь видна над водою — виден малый плот портомойный, а на том плоту — баба. Как стала вода подниматься, была баба на реке; мыла, вальком колотила мужнину сорочку; ударила сизая волна и оторвала плот... Поплыла баба, как была, с вальком и сорочкой, далеко-далеко, невесть куда, — аж в те земли, где солнышко домует, где оно, красное, после жаркого дня, ложится отдыхать на зеленую мураву под бирюзовое небо. Солнце спит, а месяц вокруг его постели дозором ходит — смотрит, чтобы частые звездочки, что малые ребята, не игрались, свет-солнышко своим баловством не будили. Как попала баба в неведомое солнечное царство, обомлела и чуть жива осталась; такие чудеса увидала! Но потом опамятовалась, осмотрелась, пораздумалась, и стал ей не мил белый свет; дитыну она загубила, чоловика потеряла, батько с маткой далеко, а кругом — хоть бы жив человек! Только месяц по небу ходит и косится на бабу желтыми глазами. — Доселе у нас человечьего духа было ни нюхом учуять, ни слухом услышать, ни очами узрить, а теперь — на-поди! живьем взялась к нам откуда-то бисова баба. Ходит месяц, думает эту думу и молчит. И все молчит. Деревья не шумят, вода не плещет. Ударилась баба грудью о мать сыру землю и завыла: — Горькая ты моя доля! зачем я, дура-баба, жива осталась? Лучше бы мне — сироте — прыгнуть с плота к рыбам в синее море... Ой, лишечко!.. Где дитына моя, где дружина моя? Воет баба не час, не два, а целую ночь; воет так, что звездочки мигают с перепуга и шепчут одна другой: — Ах, ребятки, разбудит она нам светлое солнце! Потянулось солнышко на своей муравчатой постели, и брызнули по миру золотые лучи; приподнялось оно, оперлось подбородком о землю, строго глянуло по небу ясными очами, — и месяц потускнел и побледнел, как виноватый, звездочки трусливым стадом побежали с неба, а облака на дальнем востоке покраснели, точно застыдились: как же это вышло, что не дали солнышку покоя? в какую рань заставили его начать красный день! Обробела баба. Еще бы! — стоит пред нею само светлое солнце, что добрый казак, и во все глаза на нее дивуется — смотрит. — Зачем ты, дурная баба, кричишь? разве не нравится тебе здесь? боишься, что плохая жизнь будет? Э, нет! твоя Украйна пред моим царством — что зима пред летом. У меня здесь ни голода, ни холода, ни нужды, ни работы, ни сева, ни неурожая, ни податей, ни рекрутчины: живи, как у Христа за пазухой! А ты плачешь и разбиваешь мне сон! Подумай: хорошо ли мне, солнцу, ходить по твоей милости заспанному, точно парубку с похмелья? Путь мой над землей великий, и всякие меня народы видят, а у меня очи липнут веко к веку, словно мне их кто-нибудь медом смазал! — Ой как же мне не кричать, светлое солнце? — отвечает баба, — нема у меня дружины моей, ни дитыны моей, нема батьки, нема матки, ни белесенькой хатки! Осталась я, одинокая, сиротой на свете. Задумалось солнышко и, подумавши, говорит: — Тронь-ка левою рукой вон то дерево... Тронула баба дерево рукой, эге! дерева как не бывало, а вместо его — высокий воз; на возу дите сидит, бублик грызет; за возом чумак бредет; смоляная рубаха, дегтевые шаровары, в зубах люлька... идет да на волов покрикивает: «Цоб! цоб! — сивы-крутороги!..» — Та то ж мий Опанас! — вскричала баба, а чумак крикнул волам: «Цоб! тпру!.. тю вам, скаженные!» {Скаженный — шальной, сумасшедший.} — воткнул кнут в землю и говорит: — Ото добре, жинко, что ты не утопла, бо я вышел в дорогу не поснидавши и есть хочу, як наш Рябко, бисов цюцик. Топи, моя ластовка, печь, да корми чоловика борщом. Зажил Опанас с жинкой и дитыной на краю света, как в царстве небесном. Только долго ли, коротко ли, заскучал он без людей: — Что то за край? — жалуется, — ни базара, ни соседей, ни шинка нет... Здесь помрешь от скуки и помянуть тебя будет некому! И принялся он, чтобы не скучно было, колотить свою жинку. Жинка — в слезы, и так как вышла у них тамаша ночью, то солнышко опять переполошилось. — Ну в чем дело? — закричало оно с муравчатой постели на Опанасову жинку, — или мне опять подниматься с первыми петухами? Чоловик у тебя есть, дитына есть, — кого еще надо? — Никого мне не надо, светлое солнце, — разве что не будет ли твоя милость подарить мне пару молодиц-соседок, чтобы было мне, горемычной, с кем слово перекинуть, кому пожаловаться на разбойника-мужа. Бо чоловик мой — как на родине был шибеник {Безобразник.} и пьяница, так и здесь остался: встосковался он, катовой души вира {Катовой души вира — брань: кат — палач.} по своей висельной компании, а мои ребра в ответ. — Дурная! — сказало солнце, — разве я не показало тебе дерева, из которого можно сделать какую хочешь компанию? Ступай, уйми своего Опанаса, и — чтобы я вас не слыхало больше! — не то худо будет. Опанас, побив жинку, уснул. Проснулся: глазам не поверил: народу кругом — целый табор! Да все знакомые, да все камрады-приятели! Вот и пан- голова, и пан-староста, и сосед Охрим Козолуп с жинкой и молодым Козолупенкой, и кум Остап, и старый корчмарь Иосель Бен-Дувид со своею балабуштой {Балабушта — хозяйка; талас — молитвенная мантия у евреев.} и жиденятами: стоит на ковре, таласом накрылся, заповеди на лоб навязал, — молится... Ге-ге-ге! то-то славно! все село, что потонуло там, за синим морем, воскресло и стоит на ногах, как живое... И начали те люди все вместе жить-поживать и добра наживать. Что день, то больше их в солнечном царстве: растут как грибы. Понадобится казаку наймит, хозяйке — наймичка, — бьют челом Опанасовой жинке: — Пани-матко! будьте ласковы — дайте доброго парубка или добрую девку к нам во двор! Пойдет Опанасова жинка в лес, дотронется до дерева, что ей солнышко показало: «Вот вам и наймит с наймичкой, добрые люди!» Сады развели, копанку {Пруд.} вырыли, церкву выстроили, млин поставили, Иосель шинок открыл... Не житье, а Масленица! Пришел большой праздник Святая Троица. Разрядилась Опанасова жинка: запаска клетчатая, кирсетка {Безрукавка; квартух — фартук; намисто — ожерелье с крупною монетой.} лучшего зеленого сукна, вся красными цветами расшитая, квартух и белые рукава — в шелку, всеми колерами отливают, коралловое намисто с дукачем, — король, а не баба! Идет она в церковь, выступает червонными чоботами на серебряных подковках, — все ей дорогу дают, шапку пред ней ломают, кланяются ей в пояс, потому что как же детям не почитать мать родную? А ведь, ежели рассудить по правде, то Опанасова жинка была всему селу заместо матери. И вот входит баба в храм Божий и видит: на ее месте — самом почетном, первом от амвона — стоит незнаемая молодица, такая видная из себя, большая да тучная, а лицо темное, как у волошки, и суровое; брови над переносьем срослись. — Посторонись! — сказала Опанасова жинка. Молчит молодица, будто в рот воды набрала, и ни с места. Разгорелось сердце в Опанасовой жинке. — Кто ты такая, молодица? — говорит она, — откуда ты взялась, что вздумала ставить мне ногу на чоботы? Знать бы сверчку свой шесток, так оно, пожалуй, и лучше было бы!.. — Оставь меня, баба! — угрюмо ответила молодица, — и тебе, и мне оттого лучше будет... — Как не оставить! Поди прочь с моего места! Я постарше тебя. — Неправда твоя, Опанасова жинка! — все так же важно возражала суровая молодица, — и старше я тебя, и большего почета стою. Засмеялась Опанасова жинка. — Горазда ты шутить, красавица, да шутки-то твои некстати! — видишь, сколько здесь народу? Все это мои дети, и все они, как одна душа, почитают меня за мать, а ты можешь ли похвалиться по-моему? — И детей у меня побольше твоего, Опанасова жинка! Не простую молодицу ты видишь пред собою, а самое Мать Сыру Землю. Испугалась Опанасова жинка, отступила было... но бабье сердце взяло верх над разумом. — А мне-то какое дело? — вскричала она со злом, — хоть бы ты и вправду была Мать Сыра Земля? Не я к тебе, а ты ко мне пришла, незваная, непрошеная, да еще меня, хозяйку, с места сгоняешь! Ступай прочь! Я здесь пани, а тебя мы не знаем и знать не хотим! И столкнула Мать Сыру Землю с первого места. Посмотрела на нее Мать Сыра Земля глубокими, темными очами, и — точно железные брусья покатились с каменной горы — зарокотал ее голос: — Неразумная ты, кичливая баба! не умела ты почтить меня у себя, так я же по-своему почту тебя в своем дому, и не вырваться тебе из моих рук во вечные веки! Бросилась Опанасова жинка бежать, — не тут-то было: ноги — как приросли. Смотрит она вокруг себя мутными от страха очами: ни церкви, ни народа. И вдаль, и вширь тянется зеленая равнина; кулики перелетают с одной кочки на другую; небо серое да кислое — точно на Литве. Глянула баба на себя: ноги погрузли по колено в мягкое болото, серая кора ползет от земли вверх по белому телу... доползла уже до пояса... Еще немножко, — и будет Опанасова жинка не баба, а дерево: то самое, из какого она воскресила в неведомом краю всю деревню. Взмолилась бедная баба: — Мать Сыра Земля, прости: не губи меня безумную! И снова пророкотал железный голос: — Не я тебя гублю — губит тебя похвальба твоя. Не хвалиться бы тебе своими детьми, взятыми из ветлы, не была бы теперь сама ветлою. И одела серая, серебристая кора Опанасову жинку: тело стало стволом, ноги — корнями, поднятые к небу руки — двумя толстыми вилками, волосы, что в предсмертный час дыбом стали, — тысячью молодых побегов. Вместо бабы, поникла над болотом седая раскидистая ветла. От той ветлы и пошли ветлы по всему Божьему миру; сколько детей было у Опанасовой жинки, столько и деревьев родилось от того дерева; и, как легко Опанасова жинка переделывала ветлы в людей, так же легко принимаются всюду ветловые побеги. Воткни осенью в землю на берегу става {Пруд; криница — колодезь.} или у криницы ветловый киек: он зазеленеет к весне. Год, другой, третий, — глядь, над твоим тихим ставом уже наклонилась круглым шатром красивая, развесистая ветла. Наклонилась, стоит, как из серебра вылитая, и, трепетно шумя под ветром своею бледно-зеленою, с проседью, листвой, словно поминает далекое прошлое, плачется на свою горе-горькую судьбу. ЛЕТАВИЦА Синяя ночь... Такие ночи только в Украйне и бывают. Небо — точно оно живое и дышит — тихо трепещет от мерцания звезд, под ними важно плывет огромный золотой месяц, с его круглого лица падает в бездну ночи поток молочного света, и вся воздушная пропасть как будто насквозь пропиталась жидким серебром. Наплыла синяя ночь на старую Корсунь, { орсунь — имение графов Лопухиных в Киевской губернии, когда-то принадлежавшее Понятовским. Корсунь играла важную роль в истории Малороссии. По дикому местоположению на скалистых берегах Роси, Корсунь — едва ли не самое красивое местечко Киевской губернии.} нежит ее, лелеет и клонит ко сну. Корсунский замок, что еще Понятовских помнит, купает свои высокие башни в свете луны, а зубчатую браму{Ворота.} — в прохладе туманов, и его белые стены позеленели под месяцем, все равно как и мазанные мелом хатки — там за шумною Росью, на церковной горе. Спят хатки, спит замок, спит дремучая дубрава — сад вокруг него, — хмурое, неподвижное море кудрявых деревьев. Остроголовые тополя стоят — как монахи на молитве — черные, строгие, величавые. Одна Рось не спит — плачет и грохочет седою волной по каменным порогам. Мало ль простора на Украине? Широко разлеглись ее зеленые степи, есть где разгуляться реке. И хорошо текут они, реки, степями: тихие, прозрачные, рыбные; бархатное дно, шелковые берега!.. Одна буйная Рось поссорилась с матерью-степью и ушла от нее в чертово гнездище — в каменные кручи и красные, точно казацкою кровью мытые, скалы: и откуда только выплыли они по- над украинскою ширью и гладью? Живет Рось в гнездище и жизни своей не рада: давит ее каменный берег, поперек горла становятся ей пороги, и она грызет их и точит волнами, как острыми зубами, а сама ревет от тоски и боли, словно девка, у которой жениха взяли в солдаты. И так — до тех пор, пока не осилит она гнездища, не вырвется из каторжной муки и не разольется пониже Корсуни гладким и быстрым потоком. Рада Рось воле и простору: бодро бежит между казацкими могилами и сторожевыми курганами, что насыпали на степи в незапамятные времена неведомые люди, и шепчется с ними, зелеными, про старые и новые дни — про татарщину, про старого Хмеля, как он, батько казацкий, побил в Корсуни вражьих ляхов, про полковника Золотаренку, что спит в Корсунском храме, сраженный не простою — серебряной пулей, потому что был он характерник, {Колдун.} и не могли достать его ляхи ни свинцом, ни железом; про Железняка и его колиев... про москалей и новый мирный век... Шепчет Рось... Слушают ее могилы; качаются в ней изумрудными пятнами небесные звезды; дрожат по волнам красным отблеском костры на прибрежных заливных баштанах. {Огородах, бахчах.} Старый баштанник Охрим тоже слушает Рось. Стар он... Господи Боже, как стар! Когда француз приходил на Москву, Охрим уже жениться думал, да на место того угодил под красную шапку. Как-то раз приезжал в Корсунь один панок из москалей, разговорился с дедом про стародавние были и насчитал Охриму все сто семь годов. А ничего еще — держится старик, крепкий дидусь! Мясо, конечно, Охриму уже не по зубам, и ходит он — попирается на клюку, спина дугой, но годов на десяток еще хватит места душе в теле!.. Только вот сон съела старость у деда. По целым ночам он зевает, охает и ворочается в своем курене. Скучно ему и боязно. Известное дело: ночью, во тьме, по земле ходит враг и сеет тоску, смуту и страхи. Обвеет деда предутренним ветерком, заря выглянет из-за дальних могил, выкрасит господский палац в розовую краску и, что дивчина в новом монисте, залюбуется собою в Роси, — разве-разве тогда сморит Охрима короткая дрема. Нынче деду повеселее, чем всегда. Правнук ночует у него на баштане — Марко, славный хлопец. Прибежал с Корсуни к деду за кавунами, {Арбузами.} да и опозднился, — не заметил за мовой и байками {За разговором и россказнями.} как упали сумерки. Не идти же мальцу одному темною степью, где, коли верить людям, то и дело вспыхивают на могилах разными огнями свечи над скрытыми кладами, да еще Бог весть кто и лежит в этих могилах! Может быть, такие злодеи и характерники, что и земля-то их не принимает и выбрасывает каждую ночь из своих недр бродить по свету жадными упырями... Оставил дед хлопца у себя и рад: любит старый Марку! Сказки ему рассказывает, кормит его кавунами, дынями, семечками, огурцами с медом до тех пор, аж потом хлопца хоть веди к корсунскому фельдшеру; майстровать Марке дудки, луки и самострелы — самое охочее для деда Охрима дело. Тихо. Выползли старый и малый из куреня, развели костер, постелили рядно и лежат — дид под свитой, хлопец под кожухом. Охрим задумался, в огонь глядит, ворошит уголья клюшкой, а Марко лежит на спине, ручонки под голову, широко открыл карие очи и ищет в глубоком небе: где та зирочка, {Звездочка.} что ему счастье ворожит? Много их, много ходит вокруг месяца, и все ласковые, все улыбаются и быстро-быстро мигают... А иная возьмет сорвется с места да и перекатится на другое: только никак невозможно уследить, откуда она сорвалась и куда покатилась... — Диду! — А що, хлопче? — Для чего зирки падают? — Хиба ж упала? — Много упало. Для чего? — Осень скоро, Марко, для того и падают. Святые ангелы Божии лампады гасят. Осенние-то ночи пойдут мутные да черные, холодные да зябкие. — Нынче тоже зябко, диду. — А ты кожух на себя покрепче тяни: угреешься. Хочешь, кулеш сварю? поешь, — тепло станет. — Я сыт, дедуню!.. Старик замолчал и, подняв голову, тоже уставил взор в осыпанную зелеными искрами синеву. — Звезды падают... ге! — задумчиво сказал он, — а кто знает, что оно такое? Разное говорят люди — чи брешут, чи ни... Один скажет, что это ангел летает со свечой, чтобы зажечь новую душеньку в христианстве. Другой — что коли звезда упала, то, значит, Бог прибрал кого-нибудь с грешной земли в свой светлый рай. Разное говорят... Ты, хлопче, не смотри много на звезды, — нехорошо. Еще покойный батько, — пером земля над ним! — учил меня: когда увидишь, Охрим, что звезда падает, крестись и — очи в землю! Бо бачь, {Потому что, видишь ли.} хлопче: и звезда от звезды разнствует... да!.. это, голубь мой, в Писании значится. Какую звезду и впрямь ангел Божий зажигает на радость и на пользу людям, а другая — хоть и светит ярко — только кажет звездой, на самом же деле и не звезда совсем, а так... проклятая летавица. — Что, диду? — Летавица, голубь, летавица. — А что оно такое? — Да... не к ночи сказать, не то чтобы вовсе нечисть, а недалеко от того... — С рогами? — Ни, хлопче! — протянул дед, — с рогами бесы... А о летавице мне москаль один говорил, — тому лет уже полсотни, когда царь Микола замирял венгерца... — Это которые с мышеловками? — Так, так, хлопче!.. с мышеловками и всяким коробьём. Как мы их замирили, тут они с коробьём и пошли... Так вот и говорил мне москаль о летавице: есть такие звезды, что живут на них проклятые души. Заскучает проклятая душа, захочет на землю, — она и покатит с неба свою звезду, скинется дивчиной или парубком и бродит в народе, по злому нраву своему, сея грех между добрыми людьми. То и есть летавица. — Диду, как же то может быть, чтобы на звездах жили проклятые души? — А подивись на месяц, хлопче: що бачишь? — Не знаю, диду. — Каин Авеля на вилы подымает, Марко. Брат брата убил. Вот Господь и посадил его, бисову виру, на месяц, чтобы люди видели его во веки веков и ужасались такого злодейства. И ты поверти разумом, Марко: если Каину можно жить на месяце, отчего летавицам на звездах не жить? Тому и на Литве {Поверье о летавице распространено у малороссов, литовцев и карпатских славян.} тоже веруют. Знаешь лопацонов — белые колпаки, что приходят к нам работать на заводы? Так когда мы стояли в ихней земле, то и у них я про летавицу много слыхивал... все жалкое такое да сумное... Дед примолк... Еще звездочка побежала по небу, оставляя за собой белый, быстро тающий след. — Ишь какая красавица полетела, — сказал Охрим. — Кому-то навстречу, где-то упадет, кого-то погубит? Вот, хлопче, сказывают люди, что жил в старые годы на Волыни паробок, звали его Дайнас. Веселый был и работящий. С зарей выедет с плугом новь поднимать, — поет. Полдень, жарко, как в пекле, другие плугари еле плетутся по пашне, согнулись, как столетние деды, а Дайнасу хоть бы что. Идет прямой, как осокорь, утирает лицо рукавом и песни поет... Голос у него, хлопче, был звонкий да сильный, аж солнышку были слышны его песни... Вечером другие плугари с великой устали норовят как бы поскорее — на сено да под кожух, а Дайнас танцует с дивчатами и поет им думки про чумаков, да про пана Швачку, да про молодицю, що качура {Селезня.} за копийку продала... — Добрый ты паробок, Дайнас! — говорят ему люди, — пора бы тебе и жениться... — Ге! — смеется Дайнас, — моя суженая еще в колыци {Колыбели.} лежит!.. — Что же ты загордился? Чем тебе наши дивчаты не хороши? — Как не хороши? Хороши, только не по сердцу. — А кто же тебе, козаче, по сердцу? Задумался Дайнас — ничего не сказал... Грустно ему стало, и что впрямь — который он год живет на свете, всем друг и товарищ, со всеми дивчатами тоже как брат родной, а нет между ними ни одной, что пришлась бы ему по душе так крепко, что не грешно с ею и под венец стать, и закон принять, и век вековать. Лег он под тополем, — вот, к примеру сказать, как ты сейчас лежишь, хлопче, — и затянул сумную песню. Далеко пошла она по свету и взвилась до самых звездочек, что в ту пору по вечернему часу уже высыпали пастись в небе, как стадо белых ярок. Поет Дайнас — слушают звезды, и чудится Дайнасу, словно одна звезда, самая светлая и большая на всем небе, стала ближе к нему, растет, растет, да вдруг как сверкнет!.. и — пропала: только след от нее засветился на небе. А вместо звезды стоит пред Дайнасом дивчина такой красоты, что и не видано на этом свете: очи большие, синие, как вот это небо над нами, хлопче, и блестят, как звезды; была она простоволосая, а волосы... ге! то были волосы! — чистое золото! так ручьем и катились с головы до пят, так и горели под месяцем. И вся она сияла и сверкала, как самый дорогой самоцветный камень, и была такая белая, бледная и нежная, что показалось Дайнасу, будто она вся светится. — Кто ты? — спросил Дайнас. — Чи не бачишь! дивчина... своей матери дочь! — сказала она, и тихий голос ее прозвенел по степи, как колокольчик на графской упряжке. — А для чего сюда пожаловала? — Твоих песен послушать. Пой, Дайнас, пой поскорее да позвонче! Я из дома не на долгий срок отпросилась, дом мой и далеко, и высоко... Запел Дайнас — слушает девица, улыбается, а у Дайнаса от ее улыбки сердце прыгает. Кончил Дайнас песню и сказал: — Вот, дивчино! люди на селе смеются надо мной, что я не хочу жениться, а как было жениться, когда никого не было по сердцу? Теперь же смотрю я на тебя, и думается мне, что краше тебя уж не найти мне никого на свете. И если бы ты пошла за меня — не было бы счастливей меня человека. Часу нет, как я тебя зазнал, а вот все готов тебе отдать, только будь моею женой. Мабуть то чары, но мне все равно, потому что очень ты мне люба! И если твой батька не согласится отпустить тебя в чужое село, я, даром что богатый хозяин, пойду к вам приймаком... {Приймак — зять, взятый из бедной семьи в дом богатого тестя.} Дивчина усмехнулась и ответила: — У тебя хороший голос, Дайнас, и ты знаешь много песен. Если ты к этому еще так же хорошо танцуешь, как поешь, — я пойду за тебя замуж. Я — веселая, и ты будешь как раз по моему нраву! И запела она сама песню. Не слыхивал Дайнас таких песен: тяжелая, долгая, смутная, она, точно на медленном огне, припекала его душу, и он сам не знал, что с ним творится, — так от этой песни переполнилось его сердце печалью и жалостью. Казалось ему, что его дивчина, хоть и хвалится, что веселая, а нет ее несчастнее никого на свете... Поет девка, а тополь над нею чубом кивает, что зажурившийся казак, а звезды мигают, — подумаешь, стряхивают слезы с ресниц. Совсем зажурился Дайнас... но, едва он повесил чубатую голову на грудь, дивчина запела другую песню, да такую живую, быструю, веселую и громкую, что у Дайнаса в ушах зазвенело и душа привскочила, как с переляку. {С перепуга.} Летела та песня — быстрая, как птица, неудержимая и буйная, как вода, прорвавшая запруду, горячая и жгучая, точно раскаленное железо в домне; летела и била Дайнаса по слуху и сердцу, как ковали колотят молотами по наковальне. Видел и слышал Дайнас: вся сонная степь стала оживать на голос дивчины. Светляки засветили в траве и сделались большие и яркие, как звезды, трава без ветра качалась, как пьяная, и гудела, как народ на сходе; ни одной тучи не было на небе, и зирочки перебегали на нем с места на место, словно хлопцы, когда играют в пятнашки; старый тополь над головой чаровницы весь дрожал и топорщил свои длинные ветви, как будто напруживал всю их силу, чтобы выдрать из черной земли свои корни-змеи и пуститься в пляс, следом за Дайнасом и дивчиной, а они-то давно уже кружились по степи, так что — гоп, гоп! — земля стонала от топота Дайнасовых подковок. Крикнул петух на селе. Ярче прежнего засияла дивчина, и — бачь, Дайнасе! она уже не по степи пляшет, а поднялась на локоть над травой и реет крылатым мотыльком, — сейчас, сейчас улетит! — Летит?! — закричал Дайнас, — куда? стой! я тебя не пущу! И прыгнул, как рысь, ухватился за одежду дивчины и повис так. — Пусти меня, человек! — рвется дивчина, — меня дома ждут, мое время пришло, моя очередь всходить... — Не пущу, — кричит Дайнас, — ты обещала выйти за меня замуж! — Эй пусти, Дайнас! — худо будет! не своя воля зовет меня. Но паробок кошкой вцепился в дивчину, летает вместе с нею по-над степью, точно ястреб с белою чайкой. — Я тебя с собою унесу! — грозит дивчина. — Неси, того только и хочу! — говорит Дайнас. — Дурень! Ты не знаешь, кто я и где живу: ведь я — Денница-летавица. — Мне все равно! — Пропадешь ты, как осенняя трава! — Нехай так! Что за важность пропасть, если я без тебя и жить-то не хочу? Неси меня, куда хочешь, а я тебя не выпущу! Во второй раз пропели петухи на селе. Как крикнет летавица, как рванется, — и разом, точно турман, взмыла в позеленевшее от рассвета небо и засияла звездою, высоко-высоко... Вон, хлопче, и посейчас она, синеокая, мерцает там, над белыми облаками, об утреннюю пору... А Дайнас, что взвился было с нею, оторвался от ее одежды и ударился, как мешок, оземь, — верст, може, за тысячу от своего села. Ударился, а жив остался, даром что полетел из-под самых облаков. Встал на ноги — и боли не чует. Ах, казаче! лететь бы тебе снова следом за нею, за красавицей звездою-летавицей, кабы только крылья были!.. Ге! да они есть!.. Рванулся Дайнас в воздух, — есть крылья! Малые, правда, но ведь и сам-то Дайнас стал невеличек — точь-в-точь как жаворонок, ранняя пташка, что поутру степь будит. Слышишь, хлопче, как заливаются? скоро солнце выглянет. — Воротись! воротись! воротись! — кричал Дайнас, когда поднимался кругами к своей желанной звезде, что его зачаровала и погубила: из человека сделала птицей, — и совсем было уже добрался он до нее, но заря протекла между ними красною рекой, и звезда утонула в ней и стала невидимкой. И напрасно Дайнас с той поры и до нашего века от утренней зари до вечерней мечется по поднебесью, хлопочет-ищет звезду-летавицу, — не найти ее: не дано! Только, когда, усталый, упадает он на поле в свое гнездо под колосьями, выплывает та звезда на небо и, пока спит Дайнас, сияет ярко; когда же он проснется, увидит ее и полетит к ней, — загораживается от него румяною зарей и тает в ней, как воск в пламени... Так-то, хлопче!.. Эге! Да ты спишь, хлопче? И точно: убаюканный рассказом Марко давно спал крепким сном, не чувствуя ни утренней прохлады, ни того, как алое зарево, наполнившее собою небо, степь, Рось, Корсунь и баштан, сделало и его, и деда из смуглых хохлов медно-красными индейцами; не слыша даже, как десятки жаворонков-Дайнасов щебетали в розовой пучине неба, высоко-высоко кружа в нем на вечных поисках прекрасной обманщицы — звезды-летавицы. ЧЕРТ Курьерский поезд мчал меня из Вены в Россию. Я взял путь на Краков, Львов и Волочиск. Сверх обыкновения, пассажиров ехало немного. Я оставался в купе один до самого Прэрау, где северная дорога императора Франца-Иосифа сходится с линией на Прагу. В Прэрау ко мне подсел попутчик; лица его я не мог хорошо разглядеть, — в вагоне стемнело, а когда в потолке купе вспыхнул белый полушар электрического фонаря, спутник мой уже вытянулся во всю свою длину на свободном диване и громко храпел, укрытый с головою куньею шубкою. По шубке этой я решил, что мой дорожный компаньон — поляк из Галиции; немцы и чехи таких не носят. В Прэрау «поляка» провожала целая свита молодых людей, весьма почтительно обнаживших головы, когда поезд тронулся. Значит, особа не простая. Под Краковом незнакомец проснулся и минут пять зевал так громко и широко, что я начал было серьезно опасаться за целость его челюстей. А тут еще навернулся в память старинный стишок на зеваку: Во время оно Кит проглотил Иону; Не ты ль, Никита, Проглотил кита? Чтобы скрыть невольную улыбку, я прильнул лицом к окну и внимательно вглядывался в предрассветные сумерки, пока не привел себя в достаточно серьезное настроение. Оборачиваюсь наконец, — попутчик мой сидит, опершись по-кавалерийски, руками на колена, и любопытно смотрит на меня яркими глазами. Необычайная острота его взгляда поразила меня. Незнакомцу было на вид лет сорок пять, пожалуй, даже с лишком; лицо — очень измятое жизнью, некрасивое и малосимпатичное, но запечатленное умом необыкновенным. В толпе вы заметили бы и выделили это лицо из десятков тысяч: настолько характерны были выпуклости лба у висков и крепкий хищный рот с выдавшимися вперед челюстями. Незнакомец улыбнулся: ни у кого ни раньше, ни позже не видал я более зубатого рта — совсем волчья пасть, полная острыми резцами и клыками. Да и весь-то мой попутчик, когда оскалился в улыбку, походил на лобастого матерого волка, как изображен он Густавом Дорэ в иллюстрациях к сказкам Перро, когда облизывается на Красную Шапочку. За Краковом мы разговорились. — Гдзе пан едзе, проше пана? — начал ликантропический спутник, учтиво наклоняя голову. Голос его был довольно мягок, но с хрипотцой, а манера говорить престранная: он точно лаял. — В Киев. Попутчик тотчас же перешел с польского языка на русский или, вернее сказать, на русинское наречие. Когда я не понимал или он сам затруднялся найти подходящее к разговору слово, он переходил то на польский, то на немецкий язык. — Вы галичанин? — спросил я. — Н-нет... я живу в Германии... но Галиция — моя родина, по крайней мере, нравственная... мой любимый край... Он опять оскалился, словно хотел проглотить свою излюбленную Галицию, и, замяв разговор о себе, принялся выспрашивать меня очень быстро и очень тонко, с манерою ловкого и наблюдательного интервьюера, кто я такой, чем занимаюсь, выгодно ли литературное «ремесло» (он так и выразился) в России, какие газеты у нас в ходу, кого из иностранных писателей больше переводят, и кто из литературной молодежи входит в моду. С старою русскою литературою, кончая Тургеневым, он был знаком в совершенстве. О Чехове знал, хотя и не читал его. Об Альбове, Баранцевиче, Станюковиче, Потапенке, Мамине-Сибиряке и не слыхивал. От писателей разговор незаметно перескочил к литературным веяниям, к декадентам и символистам, а через них и к общему мистическому настроению последней четверти XIX века, который, наскучив тьмами низких истин, бросил в нас возвышающие обманы бредней теософических, спиритических, сатанических, родил Блаватскую и Пеладана, выдвинул вперед Данте Россетти и прерафаэлитов и воцарил над сливками парижского и лондонского общества — здесь буддийского ламу, там — Вельзевула средневековых шабашей, тут — бичующего себя четками трапписта... В России тогда эти веяния были еще внове, чуть зарождались, на западе же фантастическая эпидемия свирепствовала уже широко и настойчиво. — Наклонность современного общества к необыкновенному, — сказал незнакомец, нагибаясь ко мне и светя мне прямо в глаза своими глазами- огоньками (при этом меня обдало тонкими английскими духами), — наклонность к необыкновенному смущает многих. Друзья государственного прогресса, работники практической цивилизации видят в европейской эпидемии супернатурализма зловещий признак реакции, поворота чуть не к средним векам. Я, конечно, не решусь оспаривать реакционного характера всех этих учений и увлечений. Папство и полицейское государство всегда ехали на черте и на чуде, как на своих боевых конях. Но я не придаю современному супернатурализму серьезного влиятельного значения. Двести лет реалистического мышления нельзя заслонить ни козлиным хвостом сатаны с брокенского шабаша «в первый раз по возобновлении», ни медными божками с Тибета. Просто: мы немножко пересолили с реалистическою рассудочною последовательностью, устали, засохли, и так как человек, даже самый прозаический, всегда эстетик по натуре — ему захотелось, наконец, сверхъестественного дивертисмента... В наше время массы и личности, их составляющие, сделались удивительно похожими друг на друга. Прежде как-то было, что масса — одно, личность — другое, а теперь они одно и то же. Я говорю про их психологию. И вот, сколько я ни наблюдал отдельные экземпляры увлечения сверхъестественным, ни разу я не видал такого увлечения в чистом виде, без скептической примеси: два века реалистической дисциплины сказываются, как видите! И, в общем, человек, — пока не сошел с ума, — гораздо легче разуверяется в необыкновенном, чем решается ему поверить... У меня близ Черновиц есть приятель — помещик, который под особо фантастическим настроением вообразил себя своего рода Пигмалионом и готов был клясться, что его любит мраморная статуя... описывал даже свои свидания с нею... и статуя эта была вовсе не невинная и добродушная Галатея, но вампир какой-то... он весь иссох во время этой дикой иллюзорной любви, стал кашлять кровью... И что же? Год тому назад встречаю его в Берлине: здоров как бык, женат на толстейшей немке, спорит о табачной монополии и ругает все необыкновенное, как прусский фельдфебель... Ха-ха-ха!.. — На эту тему есть, помнится, красивый рассказ у Захер-Мазоха, — заметил я. Мой собеседник внимательно взглянул на меня. — Может быть... не помню... А у вас читают Захер-Мазоха? — Очень любят. И его, и Эмиля Францоза. — Кто вам больше нравится? — Разумеется, Захер-Мазох. Незнакомец одобрительно закивал головою: — И мне тоже. У вас есть вкус. И мне тоже... Он задумался. — Скажите, — возобновил он разговор, — не замечали вы, что у каждой необыкновенной истории есть непременно два оборота, как у медали? Так — трагедия, так — водевиль. Так — величаво, так — глупо и пошло. Впрочем, — улыбнулся он, — иначе и быть не может: таков и сам отец всей сверхъестественной лжи — дьявол: то Сатана Байрона и Мильтона, то смешной чертик уличного Петрушки... Вы любите истории с чертями? — Как вам сказать? Равнодушен к ним. — Я расскажу вам случай, где черт играл весьма трагическую роль и вел себя чертовски, хоть и горько поплатился за это... Место действия здесь — на невысоких галицийских холмах, между которыми несет нас поезд. Время — лет сорок, много пятьдесят тому назад. Я мог бы представить вам живых свидетелей происшествия. Недалеко от Коломыи есть фольварк Цехинец. В ту пору он принадлежал пану... ну, положим, хоть Вистовскому, помещику не из самых крупных, но с хорошим достатком и большим весом в округе. Жил и правил хозяйством Висловский по-старинному — настоящим польским патриархом-феодалом, но человек был добрый, с хлопами ладил и даже роковой 1840 год, когда столько галицийских панов погибло под ножами и в пожарах народного восстания, Висловскому не отозвался лихом. Память его и до сих пор в почете и между поляками, и между русскими. Висловский давно уже вдовел. Жил он в своем фольварке вдвоем с дочерью Стефою — шестнадцатилетнею красавицей, пышною и дикою, как лесной шиповник. Панну Стефу только что посватали за молодого графа, скажем, к примеру, Стембровского, в горы, верст за двести от Цехинца. В один прекрасный полдень, знойный и мглистый, какие часто томят галичан в июле, когда курятся болота и выгорают подземными пожарами леса, — Вавжинец {Лаврентий.} Клюга, сын дьячка из униатского поселка под самым Цехинцем, отправился в сад пана Висловского за очень привычным ему, но не совсем похвальным делом — красть яблоки. Этот Вавжинец был оригинальный мальчишка — из поэтических уродцев, каких так любят описывать... — рассказчик усмехнулся, останавливая на мне со странною веселостью свои блестящие глаза, — так любят описывать помянутые вами сейчас Захер-Мазох и Францоз... Природа наградила Вавжинца личиком ангела и телом дьяволенка, укоротив ему левую ногу против правой: хромота повлекла за собою кривобокость, и мальчик вырос горбуном. Как все уродцы, если они не злы и не идиоты, он отличался редкою музыкальностью и был большой мечтатель — охотник считать звезды и улетать мыслями за тридевять земель в тридесятое царство. Что касается его умственных способностей... их размер, я думаю, достаточно определен уже тою подробностью, что ему было восемнадцать лет, а он лазил по чужим садам воровать яблоки с тем, чтобы ввечеру проигрывать их ребятишкам в бабки. Вавжинец благополучно перебрался через каменную ограду сада пана Висловского — с полным пренебрежением к битому стеклу на ее гребешке: на подошвах, коленках и ладонях у него была верблюжья кожа. Он облюбовал два дерева и раздумывал, за какое приняться раньше, когда его окликнул голос «с неба»: — Вот это хорошо! Пан Вавжинец Клюга изволит красть господские яблоки. Не заболела бы за то у мосьпана потылица. У Вавжинца душа раздвоилась и ушла в пятки. Он закрыл глаза, чтобы не видеть, по крайней мере, света в ту страшную минуту, как садовник схватил его за шиворот и поволочет пред грозные очи самого пана Висловского; а там расправа короткая: лозаны, да какие! Но шиворот оставался свободным, садовник не появлялся, все было тихо и... Вавжинец струсил еще больше. Он был готов думать, что голос раздался и впрямь с неба, — именно тот голос, о котором рассказывал ребятам в школе ксендз Игнац, будто он предостерегает людей, когда они замыслят дурное дело, о Всевидящем Оке. Вавжинец со страха накинул себе на голову мешок, в два прыжка очутился у стены и перемахнул бы через нее, если бы его не остановил смех — тоже с неба, но чересчур задорный, чтобы быть небесным. Он взглянул по направлению смеха и мигом успокоился: его дразнила с ветвей старой густолиственной груши панна Стефа. Панны Стефы Вавжинец ничуть не боялся, потому что она была девушка- озорница, скорее способная помочь ему ограбить отцовский сад, чем выдать вора. В глухом Цехинце она росла, как трава, свободная, своевластная и буйная. Вавжинец в ранние детские годы игрывал с нею, и она колотила его, как всех своих сверстников. Однажды, на рожденье, он принес в подарок одиннадцатилетней Стефе пару перепелов. Девочка спутала пташкам ножки, потом выколола булавкою глаза и смеялась, глядя, как слепые птички скачут наобум, бессильные найти друг друга. — А ты-таки трусишка, — сказала панна Стефа, когда вдоволь насмеялась над Вавжинцем. — Я было думал, что идет старый Януш, — оправдывался юный воришка. — А вы, панночка, дай вам Бог здоровья, что там делаете на груше? — Учусь летать, — серьезно ответила панна Стефа. Вавжинец разинул рот: — Гм... вот она какая штука!.. а зачем бы я летал на вашем месте? — Мне завидно твоей матери. Она, сказывают, каждую субботу летает верхом на помеле на шабаш... Ничем нельзя было больнее уколоть Вавжинца, как назвать мать его ведьмою. А она действительно знахарила и слыла хорошею лекаркою на весь околоток. Кумушки давно породнили бабу Эльжбету с сатаною, и самое уродство Вавжинца, — странное на их взгляд, потому что и Эльжбета славилась в свое время писаною красавицею, и муж ее, дьячок Базыль, был молодец мужчина, — приписывали тихомолком бесовскому вмешательству в семейный союз Клюги. Вавжинец сам немножко верил, что мать его не без греха по колдовской части; он утешал себя только тем, что она, если и ведьма, то добрая — не как другие, и только лечит людей и скот, но никого не портит, не завязывает заломов на ржи, не выдаивает молока из чужих коров, не крадет ни росы с лугов, ни младенцев из беременных женщин. Он ничего не ответил на насмешку панны Стефы, насупился и глядел в землю. — Правда, что ты чертов сын? — продолжала безжалостная девушка, наслаждаясь смущением юноши. — Бог знает что вы говорите, панночка, — с досадой отозвался Вавжинец. — Ну как я могу быть чертовым сыном, когда я крещеный? Вот и крест на шее. — Это ничего не значит. Хоть ты и крещеный, а отец у тебя все-таки не Базыль, но черт... И, когда тебя крестили, он рассердился и так толкнул попа под руку, что тот уронил тебя на костельный пол. Оттого у тебя и ноги хромые, и горб на спине, и весь ты такой урод. У Вавжинца стояли слезы в глазах. — Уж лучше я уйду, чем слышать этакое, — сказал он, забрасывая мешок за спину. — Разве я виноват, что родился калекою? За что тут издеваться? Прощайте, панна Стефа, счастливо оставаться — на вашей груше. — Куда же ты бежишь? — а яблоки, которые пришел воровать? — Пускай их пекельные бесы воруют! — И отец твой с ними?! Совсем обозленный Вавжинец бросился к стене, но панна Стефа громко крикнула ему: — Ни с места, дрянь! Стой, когда велят. Не то сейчас закричу: ловите вора... Распишут тебе спину... Она смягчила голос: — Больно некстати обидчив, пане Вавжинец Клюга. Экая важность, что я пошутила и назвала тебя чертовым сыном, а мать твою ведьмою. Да хоть бы и в самом деле ведьма... гм!.. может быть, я и сама ведьма. — И хвост у вас есть? — язвительно спросил Вавжинец, уже несколько примиренный с барышнею, но все-таки мстя этим вопросом за свою обиду. Панна Стефа хладнокровно возразила: — Нет. Да я еще молода. Авось, вырастет. Она захохотала, прибавив: — Ну как же не ведьма? Вот видишь, летать учусь. — И скоро вы, панна Стефа, полетите? — А вот, как ты отцепишь меня от груши, так я и полечу. И видя, что Вавжинец опять разинул рот, продолжала с сердитым взором и густым румянцем на щеках: — Дурак! Слушаешь, развесив уши, мои небылицы, а не догадаешься, зачем я сижу на груше точно кукушка, альбо бес, закоханный в вербу. {Местная пословица.} Меня пришпилило суком за платье, и я не могу двинуться, потому что боюсь располосовать целое полотнище. И занесла же меня нелегкая на дерево в новом платье, только что из Львова... Помоги мне сойти. Вавжинец вскарабкался на грушу и освободил новую Андромеду, так комически прикованную к сухому суку. Вдобавок к неловкости своего положения, Андромеда была нагружена несколькими десятками спелых грушек- малгужаток и не смела отнять руки от фартука, чтобы не рассыпать плодов. Но, соскакивая на землю, панна Стефа поскользнулась и едва не упала; груши дождем посыпались на траву. Стефа подумала, что это шутки Вавжинца, и вспыхнула: — Вот тебе за это! — крикнула она и ударила горбуна по лицу. Вавжинец и не думал уронить барышню. Получив ни за что ни про что пощечину, он остолбенел, потом рассвирепел... — Драться? Ладно же! Коли так, ешьте ваши груши! ешьте ваши груши! И он пустился скакать по рассыпанным плодам, втаптывая их в землю. Теперь он действительно походил на дьяволенка. Панна Стефа была рослая, могучая девушка, с розовым лицом и с голубыми глазами, странно мутными под поволокою. Но, опомнившись от первого изумления, она раскраснелась, как кумач, поволока сплыла с ее глаз, и они засверкали, как звезды. — Ах, гаман! лайдак! поплатишься ты мне за это! — крикнула она. Вавжинец очень хорошо помнил по детским годам тяжесть рук панны Стефы. Поэтому, когда она кинулась на него, он, не рассуждая, бросился наутек. Стефа мчалась за ним, стараясь отрезать ему перебег к стене. Тогда он повернул в глубь сада. Она долго не могла настичь Вавжинца и порою нагибалась, чтобы схватить с земли палое яблоко или кусок кирпича, и швыряла их в спину горбуна... Раза три она попала метко, и Вавжинец вскрикивал от боли. Это рассмешило панну Стефу, и ярость ее унялась; теперь она гналась за Вавжинцем, толкаемая уже не столько жаждою отплатить за дерзость, сколько увлечением самой погони, разгулявшимся инстинктом борьбы. Панна Стефа бегала быстрее Вавжинца, но он был босиком, а она — в тяжелых башмаках. Долго кружили они по саду. Наконец Вавжинцу удалось проюркнуть к стене. Он думал перемахнуть ее одним скачком, но сорвался, и в то же мгновение панна Стефа набежала на него и схватила его за плечи... Теперь они стояли лицом к лицу, задыхающиеся, красные, потные, сердито нахмуренные. — Пустите меня: я не дам себя бить! — прошептал Вавжинец, глядя прямо в глаза барышни. — Увидим, — тоже шепотом сказала панна Стефа и замахнулась. Он перехватил ее руку, и между ними, одинаково сильными, завязалась немая борьба, как между двумя злыми зверятами. Панна Стефа подставила Вавжинцу ногу, он повалился, но вместе с собою уронил и ее. Они покатились по траве, грудь к груди и глаза к глазам. Озлобление у обоих прошло. Оба казались друг другу странными, и странною самая борьба, так непонятно приятная в мутном зное этого полдня, напитанного ароматами сырой земли, травы и созревших плодов... Прошло три дня. Вавжинец ходил совсем шальной. До сих пор детский ум его внезапно просветился; он чувствовал себя взрослым и несчастным. С тех пор, как панна Стефа вырвалась из его объятий и, закрыв лицо руками, убежала в густой вишенник, жизнь горбуна потеряла всякий смысл: он не понимал себя и боялся людей. Боялся пана Висловского, боялся графа Стембровского, боялся и самой панны Стефы, которая, он был уверен, так оскорблена, что непременно погубит его... Три дня с утра до вечера он чувствовал себя то в петле, то под плетьми, то пан Висловский, привязав к дереву, — к той самой проклятой груше, — расстреливал его из ружья мелкою бекасиною дробью, то грабя Стембровский привязывал его к конскому хвосту, между тем как Стефа хлопает в ладони и злобно хохочет. И всех казней ему казалось еще мало для себя. Однако в фольварке все было спокойно... Мало-помалу успокоился и Вавжинец. Происшедшее начало воображаться ему сном, таким страшным и опасным, что лучше бы о нем забыть. Но однажды, когда он, устав полоть гряды, спал у себя на огороде, его разбудила метко брошенная ему в голову картофелина. Оглянувшись, он увидал над плетнем розовое лицо Стефы с такими же ярко-звездистыми глазами, как тогда, в саду... — Здравствуй, — сказала она. Он молчал. Сердце его заколотилось, сделалось трудно дышать, и он забоялся, что умрет на месте. — Что же ты не приходишь больше в сад? — спросила Стефа. Он опять не ответил и только, не отрываясь, глядел на нее, точно кролик на гремучую змею. Стефа позвала: — Поди сюда. Когда Вавжинец приблизился, она, быстро осмотревшись, положила ему на плечи свои белые руки и прильнула к его губам медлительным и крепким поцелуем. У Вавжинца пошла кругом голова, мир повернулся вверх дном перед глазами, и он потерял память, давно ли тянется и опьяняет его этот поцелуй. И вдруг он охнул от острой жгучей боли... Стефа оторвала свои губы от его глубоко укушенных губ; струя крови бежала по его подбородку, две-три алые капли остались на ее губах. Она смотрела на Вавжинца торжествующим взглядом — властным и жестоким: она видела, что он покорен ею, сломан, растоптан, что он раб ее на всю жизнь. Она сняла руки с его плеч, перешла от плетня через тропинку к чужому плетню, соседскому и, не глядя более на Вавжинца, ощипывала бело-розовую павилику... И опять между ними не было сказано ни одного слова. Наконец она сухо приказала: — Ты проводишь меня в Цехинец. С этого вечера жизнь Вавжинца и Стефы полетела вихрем в чаду потайных свиданий; роман их не мог тянуться долго: в сентябре ожидали графа Стембровского, который облаживал свои кредитные делишки с жидами в Вене, и вслед за его приездом должна была состояться свадьба Стефы. Ни Стефа, ни Вавжинец не думали о том, чтобы противодействовать этой свадьбе: как для всего Цехинца, так и для них она была делом роковым и неизменимым, для всех желательным и решенным бесповоротно. «Abgemacht», — как говорят немцы. — Когда ты выйдешь за графа, я утоплюсь, — спокойно говорил Вавжинец. Стефа презрительно пожимала плечами. — Ну вот еще!.. — Ты не веришь? — Нет, верю... только это будет глупо. — Почему глупо? — Не стоит. — Ты думаешь? — Я думаю, что я не стала бы топиться, если бы ты женился, — с какой же стати топиться тебе, когда я выйду замуж? Под угрозою короткого срока они наполняли свою любовь всем разнообразием, какое способно породить это чувство, всем счастьем и всеми муками страсти. Между ними происходили ужасные ссоры, кончавшиеся безумными объятиями, — насмешки, брань и драка, которые разменивались на поцелуи. — За что ты меня полюбила? — спрашивал Вавжинец. Стефа презрительно отвечала: — За то, что дурак, а дуракам счастье. — Я вовсе не дурак, — обиделся Вавжинец. Стефа смерила его долгим, любопытным взглядом. — Не дурак?.. Тем хуже для тебя... — Ну нет: мне больше нравится быть умным. — Чем ты будешь умнее, тем больнее будет тебе, когда я тебя брошу. Желай лучше вовсе одуреть, пока я еще с тобою и могу помочь тебе... потерять разум. Но в другой раз она сама сказала ему, лежа на его коленях своею прекрасною головою: — Я люблю тебя за то, что я красавица, а ты зверь. За то, что ты нищий горбун, за то, что ты ходишь босиком, за то, что ты груб со мною, как хлоп со своею хлопкою, — я люблю тебя за то, что тебя не за что любить. А еще я люблю тебя за то, что если бы мой отец подозревал, что я с тобой здесь, на этом сеновале, он запер бы двери сюда вон тем тяжелым замком и своею рукою зажег бы сарай со всех четырех углов. И вот бы когда, вот бы когда ты узнал, как я умею любить и целовать... Ты не пожалел бы жизни и умер бы счастливый... Глаза ее дико блестели: — Я люблю тебя за то, что унижаю себя, отдаваясь тебе, за то, что мы обкрадываем моего жениха, которого я заранее ненавижу, — зачем он на мне женится, и мне прочитают в костеле, что я должна его бояться... Как я буду смеяться его чванству и важности, когда буду вспоминать тебя... Ха-ха-ха! то-то рога торчат у ясновельможного пана графа под его короною. У твоего отца — черта — не длиннее! Я люблю тебя за то, что я сумасшедшая, и часто сама не знаю, чего больше хочу — целовать тебя или зарезать... чтобы текла кровь... много-много крови... И... ах, зачем ты в самом деле не чертов сын? Тогда я любила бы тебя еще больше... Стембровский приехал. Перед свадьбою — на последнем свидании с Вавжинцем — Стефа сухо и холодно приказала ему раз навсегда выкинуть ее из памяти, никогда не попадаться ей на глаза и в особенности, — Боже сохрани, — когда-либо хоть намеком обмолвиться о прошлых их отношениях. — Я достану тебя везде, всегда, — говорила она, стиснув свои острые белые зубы, — и ты знаешь меня, знаешь и то, что я всегда добуду себе людей, которые за одну мою улыбку с радостью пойдут на эшафот... Я прикажу содрать с тебя с живого кожу, — и сдерут. Вавжинец — синий, как мертвец — почти не слыхал ее угроз. Он бессмысленно повторял: — Не беспокойтесь, панна Стефа... я знаю свое место... я знаю свое место. Когда панну Стефу обвенчали и борзые кони уносили молодых Стембровских из Цехинца в их далекий замок, Вавжинец замешался в толпу челяди, собравшейся во дворе фольварка. В воротах лошади чего-то испугались, и вышла сумятица, давка, и один человек попал под колеса. Этот человек был Вавжинец. Графиня Стефа сидела в карете бледная, как полотно, но даже не взглянула на раненого, когда его, бесчувственного, с разбитою головою и переломанными руками проносили мимо. Говорят, что битая посуда и гнилая верба живут два века. Как ни тяжело был изранен Вавжинец, он выжил: лекарка-мать его выходила... А затем он пропал из Цехинца — и след его простыл. Молодая графиня жила с мужем согласно. Семь месяцев спустя после свадьбы она оступилась и упала с невысокой лестницы как раз вовремя, чтобы вслед затем преждевременно разрешиться от бремени мальчиком, — с заметно искривленным позвоночным хребтом. Доктора сказали, что ребенок жизнеспособен, но обещает быть хромым и горбатым. Граф был очень огорчен, графиня — равнодушна. Новорожденного назвали Феликсом и пририсовали новый кружок к родословному древу: граф Феликс-Алоиз Стембровский, anno domini 185... Затем в палаце графа совершились чудеса. В один весьма скверный апрельский вечер, холодный и дождливый, в детской, где спал маленький граф, надо было затопить камин. Пламя весело разгоралось и собрало к себе весь женский штат, приставленный к надежде рода Стембровских: няньку, мамку и двух поднянек-девчонок. Камин отпылал... тлели одни красные уголья, медленно покрываясь белою золою. Прислуга болтала.. Вдруг одна из поднянек завизжала нечеловеческим голосом и — вытаращенными глазами и трясущимся пальцем — указала на камин: из трубы медленно спускались чьи-то безобразные, синие ноги... Ноги эти безбоязненно ступили на угли, и — на глазах онемевшего от ужаса женского собрания — из камина вылез черт. Не обращая внимания на баб, черт проковылял к колыбели графчика. — Это мое! — сказал он осиплым голосом, взял спеленатого ребенка в торбу, висевшую у него на шее, и исчез в трубе: как пришел, так и ушел. Мамка повалилась в обморок; нянька впала в истерику; из девчонок одна забилась в угол за шкафом и, будучи не в силах сказать хоть слово, тряслась всем телом, не попадая зубом на зуб; другая, наоборот, металась по детской, с отчаянным бестолковым криком... Прошло не менее четверти часа прежде, чем добились от них, в чем дело. Графа-отца, как нарочно, не было дома. Что касается графини, она казалась скорее разгневанною, чем изумленною... Прислуга смотрела на нее с ужасом и за спиною госпожи открещивалась: уродство графчика, появление черта и его властное «это мое» были приведены суеверною дворнею в систему, — и графиня Стефания, в общем мнении — равно и крестьян, и панов-соседей, — превратилась в злобную ведьму... о ней пошли те же сплетни, что о бабе Эльжбете, матери горемычного Вавжинца... Нечего говорить, что исчезнувшего в объятиях черта графчика принялись разыскивать, как только опомнились от возбуждения первой суматохи... Напрасно, — дьявол не составил по себе ни одного следа. Приехал граф-отец. Он далеко не был вольнодумцем, верил в черта, как истинный католик, — однако, верил отвлеченно, то есть: что есть где-то он, анафема, на свете — с хвостом, рогами и копытами, и пакостит исподтишка добрым людям, но чтобы черт, in persona, мог явиться в замок его, графа Стембровского, и утащить его собственного графского ребенка, — этому он решительно не поверил. Не поверил и тому, что жена его ведьма, и прикрикнул на добродушного старика-ксендза, когда тот вздумал было советовать ему — попытать, твердо ли ясновельможная пани привержена к христианской вере. — Бог знает что вы мелете, отец! Не у вас ли она исповедуется каждую неделю? И не вы ли сами допускали ее до святых тайн? Коли она ведьма, так и вы колдун... Нет, нет, тут какие-то шашни! и я выведу их на свежую воду!.. Он сделал жене резкую сцену. Но голубые глаза Стефы совсем помутились и оглупели под поволокою, когда граф накинулся на нее с требованием объяснений. Недоумело слушая вопли и ругательства супруга, она только пожимала плечами да повторяла: — Я-то здесь при чем? Я-то что могу знать? Граф почувствовал, что он смешон, и оставил графиню в покое... Кто хорошо ищет, в конце концов свое находит. Граф напал на след «черта»: кое-кто из хлопов встретили в ночь, как пропал графчик Феликс, на большой дороге уродливую фигурку с ношею под армяком... Сведя несколько таких показаний вместе, граф определил направление, куда удалился черт, и энергично взялся за розыск... Рассказывать, как он искал черта, я вам не буду: долго, да и не в том суть, как он искал, — важно, что нашел. Нашел при избушке на курьих ножках, одиноко брошенной среди забытого смолокуреного майдана, каких многое- множество в галицийских лесах, тогда почти девственных. Граф был один — с ружьем и собакою. Чутье пса и вывело его к лесной хижине, где поселился черт. Сквозь ветви граф отлично разглядел нечистого своим охотничьим глазом: то был горбунчик, с запачканною рожею; он в прихромку скакал перед избушкою, напевая: Лыковые лапотки, Суконные покромочки... Он держал на руках и тетешкал ребенка. Граф признал шелковое одеяло своего сына. Взяв ружье на прицел, он двинулся на черта. Черт все еще пел свои: Лыковые лапотки, Суконные покромочки... но, заслышав шорох ветвей, обернулся... и увидал графа. Он страшно выпучил глаза. Секунды две-три враги молча смотрели друг на друга, словно удивляясь один другому. Потом черт положил ребенка на траву и, подняв с земли ружье, тоже прицелился... Тогда граф выстрелил. Черт повалился на траву: пуля хлопнула его прямо в сердце. Граф подошел к убитому; черты трупа показались ему знакомыми. — Где я видел этого мерзавца? и чем его обидел, что он вздумал красть моего сына? — ломал он себе голову, пока на звук его рога не сошлись рассыпанные по лесу егеря. — Да это горбун Вавжинец Клюга из-под Цехинца! — воскликнул один из егерей, бывший с графом на его свадьбе в фольварке пана Висловского... В самом деле это был он... Граф взял найденного Феликса на руки, хотел его поцеловать, но... вдруг страшно побледнел и, передав мальчика ближнему егерю, приказал с отвращением: — Возьми его, неси домой! У меня руки не тверды... после этого! Он указал на труп. Всю дорогу, пока добрели до замка, у графа тряслась нижняя челюсть и ходили судорогою руки. Он вспомнил Вавжинца, вспомнил, как уродец ни с того ни сего бросился под колеса его свадебной кареты, прикинул в уме преждевременное рождение Феликса, сравнил искривленное тельце ребенка с трупом убитого горбуна и понял необъяснимую охоту черта стащить младенца- графчика... В замке он прежде всего снял со стены тяжелую казацкую нагайку и, не сказав никому ни одного слова, прошел к графине. Получасом позже он вышел из ее спальни, багровый, шатаясь... сорванным голосом приказал закладывать лошадей и ускакал в город к судье заявить о совершенном им убийстве Вавжинца... Графиню Стефу нашли в спальне едва живою. Графская нагайка превратила тело ее в сплошной синяк; губы были расплющены в лепешку, левый глаз мотался мертвым студнем на щеке... Оскорбленный муж оказался в расправе своей настоящим татарином. Обвинять ли его за жестокость? Не знаю. Кто поручится, что при подобных обстоятельствах мы с вами не поступили бы так же или даже еще хуже? По суду граф был оправдан как убийца невольный, — признали, что он застрелил Вавжинца по необходимости, чтобы самому не погибнуть от разбойника, убитого с оружием в руках. Эпизод похищения чертом графского ребенка замяли во избежание громкого скандала: теперь он был уже слишком объясним и прозрачен. Немедленно, по оправдании своем, граф развелся с Стефою, взяв на себя вину и обещаясь платить графине крупную ежегодную пенсию, с тем, чтобы Стефа убиралась из Галиции навсегда и куда хочет, только подальше. Она переселилась в русскую Польшу, в Варшаву и, говорят, пустилась там во все тяжкие. Вот вам самая сверхъестественная история из действительной жизни, какую я знаю. И... не правда ли, что, несмотря на трагический конец, она все-таки похожа на водевиль с переодеванием? — А что сталось с Феликсом? — Право, не знаю... кажется, умер — и хорошо сделал. Нынешнего графа Стембровского зовут не Феликсом, но Альфредом... Поезд приближался к Львову. Попутчик мой ехал на Черновицы, и ему надо было ждать во Львове Personen-Zug на свою линию... Любезно простясь со мною последним оскалом своих волчьих зубов, незнакомец не успел вылезти из купе, как уже попал в объятия каких-то молодых людей... и удалился, сопровождаемый ими, как король свитою. Кондуктор и железнодорожное начальство смотрели на эту встречу с почтительным любопытством... — Кто это такой? — спросил я нашего обер-кондуктора. Он даже глаза на меня вытаращил. — Как, сударь? Вы ехали в одном купе — и не познакомились? Это — знаменитый писатель Леопольд Захер-Мазох... sehr beruhmt... sehr beruhmt... 1897 КАЗНЬ I Вечером 17 сентября 187* года судебный следователь города У., Валериан Антонович Лаврухин, был в гостях у своего ближайшего соседа, доктора Арсеньева, справлявшего именины своей племянницы, Веры Михайловны. Молодая жена Лаврухина, Евгения Николаевна, чувствуя себя не совсем хорошо, осталась дома. В десять часов она приняла бромистого кали и легла в постель, наказав горничной наведаться в спальню часам к двенадцати и, — в случае, если б Евгения Николаевна уже заснула, — потушить лампу. До назначенного срока горничная сидела в людской, играя в карты с кухаркой и дворником; кроме их троих, барыни да спавшего на кухонной печи вестового в доме никого не было. В полночь горничная отправилась взглянуть на больную. К своему ужасу, она увидела окно спальни раскрытым настежь, а пол испещренным чьими-то темными следами. Бросились к барыне — и нашли ее всю в крови и уже холодною. Поднялся шум, явилась полиция. Следствие по этому делу дало такие результаты: Лаврухина была зарезана тремя безусловно смертельными ударами колющего орудия в горло, живот и левый пах. Ссадин, царапин и боевых знаков на теле не оказалось, а спокойное выражение лица умершей и положение трупа давали основание думать, что убийца подкрался к своей жертве во время сна и поразил ее внезапно. Из ушей покойной были вынуты серьги, с пальцев сняты кольца, с ножного столика пропал драгоценный складень — благословение матери Евгении Николаевны. Спальня помещалась во втором этаже и выходила своим единственным широким — венецианским — окном в сад; от окна спускалась вниз железная пожарная лестница. Ее ступени и подоконник были в нескольких местах запачканы кровью. У окна не было задвижки; только утром в день убийства в него вставили новое стекло вместо разбитого накануне самим барином. От лестницы следы, такие же, как в комнате убийства, вели к забору, отделявшему лаврухинский сад от обширного пустыря, круто спускавшегося к реке Тве. Здесь следы исчезали. В убийстве был заподозрен стекольщик Вавила Тимофеев — горький пьяница, истый бич города, полный бездомник. Против него говорили весьма веские улики. В одной из клумб лаврухинского цветника нашлась отлично отточенная окровавленная стамеска; своими размерами она пришлась как раз по ранам Евгении Николаевны. Стамеска принадлежала Вавиле. Утром, пред убийством, Вавила вставлял стекло в окно спальни и сильно побранился с Лаврухиной из-за платы. Вечером его видели, мертвецки-пьяного, бродящим по пустырю вдоль садового забора. Наконец, в дополнение всего, Вавила в ночь на 18 сентября скрылся из У. Неделю спустя его арестовали в соседнем уезде по доносу трактирщика, которому он предложил в залог похищенные вещи. Сапоги Вавилы аккуратно подошли к следам убийцы. Несмотря на столь очевидную виновность, преступник упорно запирался и рассказывал в свое оправдание, будто он действительно 17 сентября был сильно выпивши и не помнит, где заснул; на другой день очнулся на берегу по ту сторону Твы, рядом с собой нашел свои сапоги, а у себя за пазухой драгоценные вещи; очень испугался, что его за такую находку засудят, и бросился в бега. Кто подложил ему вещи, и как он попал на другой берег Твы, — ему неизвестно. Понятно, что суд не удовлетворился таким нелепым лганьем, и Вавила пошел на каторгу. Смерть горячо любимой жены едва не убила Лаврухина; он потерял рассудок и, помещенный в лечебницу душевнобольных, провел около года в самой мрачной меланхолии. Потом он поправился, пришел в память, оставил больницу, начал гулять, бывать в обществе, ходить в гости, и особенно часто к Арсеньевым. В У. заговорили, что Лаврухин женится на Вере Арсеньевой, и скоро слухи оправдались. Молодые супруги зажили отлично. Замечали только, что Лаврухин как будто опять начал хандрить, находится в большом подчинении своей жены и, пожалуй, даже побаивается ее. Так прошел еще год. Память смерти Евгении Николаевны, как уже сказано, совпадала со днем ангела Веры Михайловны. 17 сентября у Лаврухиных было много гостей. Хозяин весь вечер казался очень не в духе и довольно неудачно притворялся веселым. Вера Михайловна делала приготовления по хозяйству и наконец пригласила гостей закусить. За ужином она обратилась к мужу с каким-то вопросом, и тогда произошло нечто неожиданное и ужасное. Едва несчастная женщина произнесла: «Валя!» — Лаврухин, как тигр, вскочил с места с пеной у рта и с ножом в руке, которым только что резал ростбиф, бросился на жену. Безумного схватили, но уж слишком поздно: Вера Михайловна упала на пол бездыханною... — Что вы сделали, несчастный?! — в отчаянии спросил убийцу Арсеньев. — Теперь она не будет больше сводить меня с ума! — отвечал Лаврухин и лишился чувств. Через три недели он умер в больнице, ни разу не приходя в себя: буйные припадки следовали один за другим. По смерти Лаврухина между его бумагами были найдены записки, где он рассказал странную историю своей жизни. Вот что он писал. II Я получил назначение в У. семь лет тому назад. Тогда я только что женился на Евгении Николаевне Рогаткиной. Моя первая жена была, как все помнят, маленьким совершенством: хороша собой, добра, как ангел, не глупа, прекрасно воспитана и с порядочным состоянием. Она меня обожала; мне казалось, что и я ее люблю. Вскоре моя страсть остыла, но мне было совестно показать охлаждение женщине, достойной вечного и непрерывного поклонения, и я стал играть роль нежного супруга, каким еще недавно был на самом деле. Порою мне удавалось заигрываться до того, что я сам себя обманывал и снова верил в действительность уже не существующей любви. Но гораздо чаще ложь моих отношений к жене уязвляла меня горьким стыдом; тем не менее, показать себя в настоящем свете у меня никогда не хватало духа, и целые четыре года я громоздил пред Евгенией обман на обман в словах, чувствах, поступках. Стыд своей трусости тяжело отзывался на мне, и из человека полного жизненных сил и более или менее довольного судьбою я сделался мрачным, унылым брюзгой. Презирая себя за слабоволие, я все надеялся, что авось как-нибудь, если уж я сам безвластен над собою, так хоть счастливый случай переменит и направит мой скучный быт по новому руслу. В это время к доктору Арсеньеву приехала на житье его племянница Вера Михайловна — отслужившая срок пепиньерка одного из провинциальных институтов. Эта оригинальная девушка, не особенно красивая, с холодными руками и тусклым взором, произвела на меня весьма смутное впечатление. Я сразу ощутил тоскливое предчувствие, что она не пройдет бесследной тенью в моей жизни, в душе моей шевельнулась безотчетная боязнь ее, и, несмотря на то, меня все-таки потянуло к ней. Покойной жене моей Вера Михайловна была глубоко антипатична. Ее мертвенная бледность, ее странный взгляд, ее холодные руки почти пугали Евгению. А когда однажды обе женщины разговорились наедине, то Вера, оставив обычную молчаливость, высказала столько цинизма в своих убеждениях, столько сухого бессердечия и безверия, что Евгения совсем растерялась и искренно пожалела об институте, где Арсеньева была надзирательницей. Я лично, справясь с первым впечатлением, заинтересовался Верою как новым лицом, как умною и развитою — совсем не похожею на барышень уездного городишка — девушкой. Потом я начал находить, что она далеко не дурна собою и очень изящна, и кончил тем, что влюбился в нее. Не знаю, угадывала ли Вера мои чувства, — в ее загадочных глазах никогда нельзя было ничего прочитать. Она не кокетничала со мною, но и не избегала меня. Я, стыдясь своего увлечения, никогда не говорил с ней о любви. Однажды, в июле, жены не было дома. Я лежал в своем кабинете на кушетке, закинув руки за голову, и думал о скуке своей жизни и о Вере. Легкий шорох в гостиной заставил меня подняться, и, отворив дверь, я увидал ту, о которой только что мечтал. — Вы обещали мне, — сказала Вера своим ровным, тихим голосом, — вы обещали мне позволить разобраться в старых портретах: их у вас, вы говорили, много валяется где-то. У меня выдалось свободное время, — вот я и пришла. Портреты были сложены на чердаке, и мы с Верой взобрались туда. День был жаркий и знойный, под раскаленной крышей было душно. Вера внимательно вглядывалась в пыльные полотна, по-видимому совсем не замечая волнения, овладевшего мною, едва мы остались вдвоем. А оно все росло, росло... и вдруг безумное влечение к этой женщине, как пламя, охватило всего меня, — и я овладел ею насильно. Когда затем Вера взглянула в мои глаза, я задрожал. Я увидел белое как полотно лицо, синие искривленные губы, широкие черные глаза с нестерпимым враждебным блеском. Ни стыда, ни страха, ни отчаяния, — одна злоба, и даже не гневная, но холодная, свирепая злоба легла на ее черты. Мне стало страшно. Вера приблизилась ко мне и, не отрывая от меня своего ненавистного взора, сказала внятным и грозным шепотом: — Теперь ты женишься на мне, или... ты пропал! Потом отвернулась и спокойно начала спускаться по лестнице. Когда я — опомнившись — собрался последовать за нею, она уже оставила мой дом. III Раньше я был неискренним, но честным человеком, и первое преступление легло тяжелым камнем мне на душу. Я не смел поднять глаз на жену, стыдился видеть себя в зеркале. Позор сознания, что я — представитель правосудия, счастливый семьянин, развитой человек — оказался способным на гнусный зверский поступок, заедал мое существование, и позор был тем более велик, что меня сильнее, чем когда-либо, тянуло к Вере. Единственным возможным оправданием была для меня упорная мысль: должно быть, я действительно горячо люблю, если не мог справиться со своею страстью... Грозное лицо, дикие слова Веры стояли в моей памяти, и мучительное любопытство, какого мужчина не может не чувствовать к женщине, заставившей его бояться ее, влекло меня посмотреть на странную девушку и разгадать ее. Странное дело! Я не помню — я не умею вспоминать, была ли она девушка, когда я ее там — на чердаке — взял... И тогда не мог вспомнить. Иногда мне казалось — да, иногда — нет, но стыдно, мучительно стыдно было одинаково всегда. Стыдно и страстно. Мы увиделись, и судьба моя была решена. Я стал рабом Веры и весь ушел в идею: обладать ею на всю жизнь, назвать ее своею женою. Между мною и Верою стояла Евгения. В один темный вечер, когда в беседку арсеньевского сада, — приют наших свиданий, — теплый южный ветер дышал благоуханиями цветника, когда с черного неба смотрели на нас большие звезды, — я, задыхаясь от страсти, между двумя поцелуями, ответил любовнице согласием на страшный приказ убить жену. С тех пор я жил словно в полусне, будто пьяный. Мой подавленный ум сроднился с идеей необходимости убить. Не понимаю, как я удержался от простого, грубого нападения на жену, как мог зародиться и вызреть в моей голове дьявольски-тонкий план, которым я отправил на каторгу невинного человека, сам оставшись вне всяких подозрений. Я действовал как бы под внушением... О Боже мой! если я мог забыть эти безумные ночи в арсеньевском саду, робкий свет сквозь шумящую листву тополей, бледное женское лицо с сверкающими глазами, цепкие руки на моих плечах и тихий ровный голос, нашептывающий мне кровные слова! В ночь на 17 сентября я хотел освежить свою душную спальню, встал с постели, попробовал отворить окно, и вдруг — будто нечаянным движением локтя — выбил стекло в раме. Утром жена проснулась с легким хрипцом и уже заранее решила, что не пойдет на вечер к Арсеньевым. Пришел стекольщик Вавила и поправил раму. Он запросил лишнее, и жена с ним побранилась. — Избавь меня от шума! — с досадою сказал я, — заплати ему, сколько он просит! Евгения повиновалась, но, отдавая деньги, не утерпела, чтобы не обозвать Вавилу мошенником и вором. Стекольщик ушел ворча и очень недовольный. Вавила был давно указан мне Верою, как человек пригодный, чтобы свалить на него подозрение. Помимо своей отвратительной репутации, он был драгоценен для меня еще вот чем: каждый вечер он напивался до бесчувствия и принимался буянить в своем доме; дело обыкновенно кончалось тем, что жена Вавилы сзывала соседей и выталкивала мужа из хаты на улицу, после чего стекольщик, покричав и поругавшись малую толику, отправлялся спать всегда в одно и то же место — на пустырь под забором нашего сада. Оставив жену дома, я посоветовал ей лечь в постель. Я был совершенно спокоен, хотя знал, что вернусь домой лишь затем, чтобы убить Евгению. Видите ли. У меня чересчур много совестливости, но я не знаю, не вовсе ли умерла во мне совесть; я из тех, кто лжет, притворяется, насилует свою натуру, лишь бы не нанести постороннему человеку явного, хотя бы маленького нравственного укола, чтобы потом не слышать упреков за это, — но во имя своего личного спокойствия или удовлетворения господствующей страсти легко решается на тайное преступление над ближайшим другом. Я нервен. Сызмальства я боялся одиночества, потемок, крови. Годы и судебная практика закалили меня, но и ожесточили. Я присмотрелся ко всяким страхам и научился дешево ценить человеческую жизнь — слабую искру, погасающую от первой несчастной случайности. В самом преступлении я боялся одного: что застану Евгению еще не спящей и тогда не посмею напасть на нее. Евгения должна была умереть, не ведая, что я негодяй, продолжая верить в меня, как при жизни: один взгляд разочарования в ее честных глазах, — и моя рука не поднялась бы на нее, я почувствовал бы себя ее рабом. IV Я кончил роббер за почетным столом и передал место мировому судье Сабурову, а сам присоединился к кружку молодежи. В комнатах было жарко; темный осенний вечер заманчиво глядел из сада в окно. Вера предложила гостям прогуляться немного. Сад у Арсеньевых громадный, тенистый и темный. Я шел сзади всей компании под руку с Верой; она весело болтала со мной и еще одним молодым человеком, нотариусом Динашевым. Он остался без пары и шел рядом. Так мы добрались до крайней аллеи сада, протянутой вдоль берега Твы; здесь, у купальни, качался на волнах маленький ялик — забава Веры. Я почувствовал легкий толчок... сердце мое забилось: Вера дала мне сигнал действовать. Я нарочно споткнулся. — Какой вы неловкий, Валерьян Антонович! — досадливо заметила Вера, — с вами невозможно идти... М-r Динашев! дайте мне вашу руку! Я понемногу отстал. Вот они повернули внутрь сада к цветнику и исчезли за кустами. Я быстро сел в ялик и оттолкнул его от купальни. Преступление началось. Теперь у меня не было ни сомнения, ни боязни. Лишь бы скорее! скорее! скорее!.. В два взмаха весел я достиг своего пустыря. Было очень темно, но я не сделал и десяти шагов, как наткнулся на храпевшего Вавилу. Пьяница спал как убитый. Я снял с него сапоги, переобулся и разделся, оставив на себе одну фуфайку. Затем поднял бесчувственного Вавилу за плечи и перетащил его в ялик, где и оставил вместе со своею одеждой. Проникнуть незаметно в свой дом мне ничего не стоило: вспомните пожарную лестницу и отвинченную задвижку венецианского окна. Евгения приняла на ночь бромистый кали — я сам советовал ей это. На ее здоровую, непривычную к лекарствам натуру бром подействовал сильно; отворяя окно, я немного нашумел, но Евгения и не пошевельнулась. Тогда я подкрался к кровати... Я недаром изучал когда-то судебную медицину и присутствовал при десятках вскрытий: Евгения умерла моментально, без мучений; от сна она прямо перешла в объятия смерти. Я стоял над ее телом, пока не убедился, что она мертва. Потом я забрал ценные вещи с ночного столика, снял с покойницы серьги и кольца и вылез обратно в окно. Орудие убийства — стамеску — я по дороге бросил в цветник. Следствие напрасно сочло эту стамеску собственностью Вавилы: я получил ее, — блестящую и наточенную, как бритва, — за два часа перед тем из рук Веры, а где достала ее Вера, — не знаю. Вавилу я перевез на другой берег Твы, — рассказ его на суде совершенно правдив. Проходя по арсеньевскому саду, я зажег спичку и посмотрел на часы. Все мое отсутствие продолжалось сорок минут. Я направился в кабинет Арсеньева, к винтерам; зеркало в передней показало мне, что я, несмотря на спех и темноту, оделся как следует. — Нагулялись? — спросил меня хозяин. — Да, — ответил я беззаботно, — сыро, знаете... Молодежи хорошо рисковать, а у меня ревматизм. Сабуров вышел из игры, и я сел за него. Играл я отлично, не хуже, чем всегда, а между тем делал ходы совсем машинально. Скоро ли откроется? Скоро ли прибегут из дома с известием об убийстве?.. Вошла Вера. На ее вопросительный взгляд я чуть кивнул головой. Она равнодушно отвернулась. Почему-то меня покоробило ее хладнокровие; я рассердился, и вдруг во мне что- то словно сорвалось с места, всколыхнулось и задрожало; мои колени невольно застучали одно о другое, а карты заплясали в руках. Могучим напряжением воли я сдержал этот нервный припадок, — тогда он принял другую форму. Истерическое удушье шаром поднялось от диафрагмы к горлу, и я, едва дыша, чувствовал, что если не проглочу этого шара, то он меня задушит, а чтобы проглотить его, я непременно должен сперва заплакать... Наконец зашумела соседняя комната, двери наполнились бледными лицами в искажениях страха и любопытства, — убийство обнаружилось. Опрометью добежав домой, я упал на тело своей жертвы в непритворном обмороке. V Рассказывать свою жизнь в лечебнице я не буду. Я не жалел Евгении и не страдал муками совести: я не верю в бессмертие, а раз его нет, — так чего же стоит жизнь, что ужасного в ее потере? И самоубийство не страшно, и убийство не жестокое дело, не преступление. Свои больничные дни я проводил лежа на кровати и устремив глаза на медный отдушник печки. Меня занимало, как под моим пристальным наблюдением он мало-помалу расплывался в большое светлое пятно, и на фоне его я видел разные странные фигуры, лица знакомых, а чаще всего Веру. Сторожа утверждали, будто я часто разговаривал сам с собою, но я не замечал этого. Вообще, не решусь сказать, был ли я вполне нормальным умственно в то время. Скорее нет: уж слишком апатично жилось мне и думалось в лечебнице. Сколько помню, я тогда с удовольствием сосредоточивался лишь на двух мыслях — что мне надо притворяться сумасшедшим и что скоро женюсь на Вере. Арсеньевы изредка навещали меня. Наконец я выздоровел. Женился. Тут-то и ждало меня возмездие. В день свадьбы я был сильно взволнован; у меня как-то особенно болела голова — боль, вроде мигрени, шла от затылка двумя ветвями к вискам — и все летали мушки перед глазами. Помню так же, что в тот день я несколько раз ошибался в распознавании цветов, хотя раньше никогда не страдал дальтонизмом. Под венцом я, совсем больной и расстроенный, едва крепился, чтобы выдержать церемонию до конца прилично, с достоинством. Священник предложил нам поцеловаться. Я взглянул на Веру, — и кровь застыла в моих жилах, голова закружилась, я чуть не закричал от испуга, едва устоял на ногах: из-под венчального вуаля на меня смотрело не Верочкино лицо — предо мной стояла Евгения! Она выглядела здоровой, румяной, кроткой, веселой, как при жизни: она улыбалась... И это лицо я должен был поцеловать! Я сознавал, что брежу, галлюцинирую, но — какая страшная галлюцинация! Призвав на помощь всю силу духа, я быстро дотронулся до своего левого глаза, — давление на сетчатку — лучшее средство прогонять обманы зрения: видение исчезло. Я снова узнал Веру; она смотрела на меня с выражением изумления и беспокойства: так изменился я в лице! Когда я рассказал Вере, что случилось со мной, она расхохоталась. Эта женщина никогда ничего не боится, ничем не волнуется и над всем смеется! Прошло несколько дней; мне стало лучше, голова меньше болела, настроение было спокойнее. Вдруг, в один вечер, когда мы с Верой сели за ужин, галлюцинация повторилась с прежней отвратительной и беспощадной ясностью. Я оттолкнул тарелку и встал из-за стола, задрожав, как лист. Вера догадалась. — Тебе опять причудилось? — спросила она со своим обычным сухим смехом, но и слова ее, и глумливый тон, вместо того, чтобы ободрить, привели меня в еще больший страх: я слышал голос Веры, а продолжал видеть Евгению. Так длилось несколько секунд. С того вечера приговор моей жалкой участи был определен. Галлюцинация посещала меня все чаще и чаще; Вера по нескольку раз на день превращалась для меня в Евгению. Просыпаясь ночью, я то и дело узнавал рядом с собой на подушке голову своей погибшей жертвы, не выносил этого зрелища и будил Веру, а она злилась, что я не даю ей спать, и ругала меня сумасшедшим. Ни хлоралгидрат, ни морфий не помогали мне. Я принужден был бояться присутствия своей жены; заслышав ее шаги, я всякий раз с невольной дрожью думал: «А вдруг она сейчас войдет, и снова повторится проклятое видение?» — и мои опасения почти всегда оправдывались. Я стал дичиться Веры, запираться от нее, но ведь мы — муж и жена, у нас не проходит часа без невольной встречи, а встречаться так жутко, так нестерпимо!.. Расстаться бы, разлучиться совсем, — так воли нет: я люблю Веру, да и не пустит она меня от себя! И кто мне поручится, что в другом месте другая женщина не сделается для меня предметом такой же, а может быть, и еще худшей галлюцинации? Мозг мой поражен и не способен на правильные отправления, — я слишком много видел чужого безумия, чтобы притворяться теперь, будто не сознаю своего. И если оставить Веру, за что же тогда погибла Евгения? Я человеческую жизнь отдал за право владеть ею и скорей погибну, чем уступлю взятую с бою, омытую кровью добычу!.. Но как утомили и ожесточили мой бедный ум эта жизнь, под вечным страхом, эта постоянная пытка зрения, эти бесконечные сомнения! Что делать, как быть, как жить дальше? Я преступен, я злодей, но казнь моя выше меры, и я проклинаю мстительный призрак моего воображения! Когда он является ко мне, я ненавижу его и, вопреки своему страху, готов броситься на него и истерзать его образ, как он сам терзает мою душу, и только убеждение, что я болен, что меня пугает ложная мечта, что под оболочкой призрака скрытая моя любимая Вера, — только это убеждение, еще присущее моей отуманенной мысли, сдерживает меня, и я в бессильной злобе кусаю себе руки, но молчу и терплю. Но что если все это так и продолжится? Если мой ум еще больше ослабнет под тяжестью ежедневных грозных впечатлений? Если последнее спасительное убеждение погаснет? Мне страшно... я не хочу... А голова все болит и болит, день ото дня все сильнее, резче, назойливее, и черные мысли стучатся в нее громко, самоуверенно, как полновластные хозяева. И откуда взялись они — мои злые мысли? Неужели они — голос совести, пробудившейся от долгой спячки? Если — да, почему же я один изнемогаю под бременем ее проклятия? Отчего Вера спокойно спит, сладко ест и пьет, а я сам не свой мыкаюсь по свету, как Каин, отвергнутый Богом? А ведь она больше виновата, чем я: она была злою волей моего преступления, я — только орудием... Жена идет. Я слышу шелест ее платья. Вот в моем настольном зеркале отразилась ее фигура... Опять Евгения! опять!.. Боже мой! да когда же и чем кончится этот ужас?! 1885