ПТИЧКИ ПЕВЧИЕ (Московские нравы) Motto Ходит птичка весело По тропинке бедствий. Не предвидя от сего Гибельных последствий. — И вот, братец, когда мы напились, то поехали к Яру... — Позволь! — перебил приятеля приятель, — ты не верно выражаешься, не литературно: к Яру не ездят, к Яру попадают. В самом деле: какой же здравомыслящий москвич, даже в загуле, вознамерившись провести вечер в свое удовольствие и на самую широкую ногу, выезжает из дома с определенно намеченным планом: «Сегодня я еду к Яру». Для современного москвича подобное заявление было бы равносильно тому, как если бы древний грек или римлянин обещал во всеуслышание: «Сегодня я брошусь с Левкадского утеса». После такой откровенности свидетелям остается один священный долг: связать заявителя по рукам и ногам и послать за полициею: «Берите его, — это сумасшедший и самоубийца...» Нет, об Яре никто не мечтает вслух, никто не собирается туда с заранее обдуманным намерением. Напротив, мысль, что: «Чем черт не шутит — пожалуй, придется кончить вечер у Яра», — веселящийся москвич старательно скрывает даже от самого себя. Люди энергичные и склонные к самонадеянности клянутся и бранятся: «Чтобы я и сегодня поехал к вашему подлому Яру? Да ни за что! Боже меня сохрани! Я еще с ума не сошел и не собираюсь в Черемушки. И деньги у меня не бешеные, но трудом достаются, — да-с!.. Лучше я их на свечке сожгу, чем выброшу в эту бездонную бочку пьяных Данаид! Мне и о прошлом-то вечере стыдно и тошно вспомнить». Люди поопытнее, гамлетовски изверившиеся в силу своего характера, памятуя многочисленные печальные прецеденты, сокрушенно вздыхают: «Эх, хоть бы сегодня-то Бог был милостив — не дал мне попасть к проклятому Яру. Да нет уж... Где уж! Что уж — Fatalite!» Ясный — весенний, летний, осенний — вечер. Резиновые шины развозят «веселящуюся Москву» по садам. «Веселящаяся Москва» аплодирует девице Отеро, аплодирует девице Раисовой, слушает «Пару гнедых» от г. Давыдова и «Нищую» от г. Форесто: Она была м-мечтой поэта... Подайте Христа ради ей! — Браво! Бис! — и даже слезы и истерики... Замечали ли вы, что публика наших развратных садов и кафешантанов — очень сантиментальная публика? Точно, наглядевшись на голые плечи, на вызывающие глаза, одурев от блеска бриллиантов, от сальных фраз и намеков, — она чувствует потребность в реакции, хочет, чтобы в ее свиноватом веселье прозвучала хоть какая-нибудь человеческая нота. Если вы прислушаетесь к тексту самых излюбленных номеров нашей кафешантанной толпы, сюжеты их покажутся вам истинным memento mori на пире ликующих, праздно болтающих. Тихим туманным утром по столичной улице пара гнедых кляч тащит похоронные дроги. «В гробе сосновом — останки блудницы». Покойница когда-то была шикарною кокоткою, а клячи — великолепными рысаками. Но состарилась блудница, состарились и рысаки. Она умерла... Кто ж провожает ее на кладбище? Нет у нее ни друзей, ни родных... Несколько только оборванных нищих... Пара гнедых! Пара гнедых!.. Я не раз был свидетелем, как эти четыре довольно нескладные апухтинские стиха, пропетые или, вернее, сказанные нараспев «Сашею Давыдовым», заставляли рыдать не только женщин, но и мужчин. Барнай, Мунэ Сюлли, Сара Бернар, Дузе, Ермолова лишь в самых высоких трагических вдохновениях поднимают свою публику до таких бешеных восторгов, какие вызывает в кафешантанной среде баритон или тенор, слезливо взывающий с эстрады к полупьяной толпе: Плачь! плачь! плачь! Не таи рыданья! Плачь! плачь! плачь! Облегчи страданья! «Нищая» — старинная песня Беранже в превосходном переводе известного актера-водевилиста сороковых годов Д.Т. Ленского: история знаменитой певицы, которую оспа «лишила голоса и зрения», и бывшая дива протягивает теперь на паперти руку за милостыней... «Подайте Христа ради ей!..» Раньше «Нищей» и «Пары гнедых» была в моде тоскливая мелодия, написанная на общеизвестные, мучительно-страстные некрасовские стихи: «Не говори, что молодость сгубила»; не сходят с репертуара грустно-разочарованные «Ночи безумные». Эта сентиментальность распутной и невежественной толпы — черта едва ли не исключительно русская. В кафешантанах Парижа, Вены, Берлина, Неаполя никакому «артисту» и в голову не придет, что публику, пришедшую веселиться, можно забавлять плачем о блуднице в сосновом гробу, предсмертными стонами влюбленного и придирчиво-мелочного ревнивца или рассказом о том, как: Ты ушла молчаливо, Принарядившись, как будто к венцу. И через час принесла торопливо Гробик ребенку и ужин отцу. Голод мучительный мы утолили, В комнате темной зажгли огонек, Сына одели и в гроб положили... Когда европейский полуинтеллигент чувствует потребность в такого рода настроениях, он удовлетворяет ей в театрах бульварной трагедии и мелодрамы, имеющих на Западе широкое распространение. У нас нет их вовсе. За границею мне случалось видать, как публика кафе-концертов, однородных с нашими «Омонами» и «Тулонами», тоже возбуждалась исполнением «серьезных» номеров до неистовства, кричала, стучала, бисировала. Но слез я никогда не замечал, да и «серьезность» номеров была совсем другого сорта. Француз беснуется, когда поют ему о реванше, о статуе Страсбурга, о матери солдата, о маленьком барабанщике, вздернутом на прусские штыки. Чтобы пробрать немца, пойте ему «Die Wacht am Rhein», «Deutschland, Deutchland, ueber Alles». Чтобы довести до fanatismo итальянца, достаточно просто хорошо петь. А русскому для полного восторга подавай, среди пиршества, египетскую мумию — образ смерти и печали: пой о гробе, больнице, нищете... Хорошая эта черта нашей толпы или дурная, не берусь решать. Альфонc Додэ, строго осудивший Достоевского за Соню Мармеладову, а русских писателей вообще за «сантиментальную» страсть откапывать положительные черты в отрицательных явлениях жизни, вероятно, был бы немало сконфужен и возмущен, если бы показать ему воочию самобичующие, отравленные примесью неведомой, но тяжелой тоски удовольствия российских пшютов и падших или почти что падших женщин. У английского юмориста Джерома К. Джерома пономарь захолустного аббатства, где нет ровно никаких достопримечательностей, соблазняет проезжего юношу- туриста: «Я покажу вам могильные плиты... Одна немножко треснула, но это ничего: она все-таки очень хорошая могильная плита, и под нею хорошо похоронен настоящий покойник... А потом я покажу вам три черепа... Посмотрите на черепа! Вы молодой человек, вам надо повеселиться: ах, посмотрите на черепа!» Турист убежал от пономаря опрометью. Любой русский кафешантан мог бы доставить этому пономарю сотни молодых людей, способных веселиться, созерцая могильные плиты и черепа. От исполнителей чувствительных номеров не требуется ни голоса, ни умения петь. Нужна «слеза» в звуке, нужна «душа» в декламации. Я знавал многих, которые сами искренно и до слез волновались передаваемыми в их пении мрачными картинами и настроениями, и публика ценила их исполнение, дурное, грубое, полное безвкусной аффектации, выше самого изящного, самого законченного. Точно в этих убогих чувством и скудных разумом, выветренных до полной нравственной пустоты массах живет бессознательная тоска по утраченной душе — дыхании Божием; точно потребность хоть на миг почуять, какова она, эта душа, становится порою так велика, что человек, — из той же кафешантанной среды, но еще с душою, еще способный воспринимать и воспроизводить общечеловеческие чувства, — невольно становится для одичалых носителем и героем какой-то забытой правды, любимцем, полубогом. Хорошо это или дурно, опять-таки оставляю в стороне: психология толпы — дело сложное. Смотреть, как вслед за поголовным плачем о блуднице в сосновом гробу выскакивает на эстраду полунагая блудница, еще благоденствующая, и публика, только что рыдавшая, даже не хохочет, а прямо ржет на ее разухабистые цинические коленца, — довольно отвратительно. Но вместе с тем минутка мимолетной грусти как будто немного дезинфицирует удушливую нравственную атмосферу вертепов, где сцена и зрительный зал спорят между собою, — кто хуже. Я уверен, что если бы какому-нибудь Давыдову или Форесто пришла в голову мысль, спев «Пару гнедых» или «Нищую», обратиться к публике с воззванием: «Милостивые государи, в столице имеются так называемые магдалининские приюты для несчастных падших женщин, но средства приютов очень ограничены... Не дадите ли вы в их пользу, сколько кто может?» — я уверен, что посыпался бы дождь пожертвований, ни за минуту пред тем, ни минутою позже того, немыслимый и невозможный. * * * Час ночи. Сады кончили свою работу. В кафешантанах прошли «отделения»: сцена опустила занавес, и шато-кабак стал просто кабаком, где человеку, неохочему попасть в герои и свидетели скандала, дальнейшее пребывание неудобно. «Что ж нам делать? Не хочется спать», — и, сверх того, как будто еще и не всем успели насладиться... И вот — alea jacta est! «Веселящаяся Москва» собирается под яровскую сень, как наполеоновская гвардия на ночной смотр. Все очутились у Яра: и клявшиеся не быть, и неклявшиеся, и храбрые на словах стоики, и робкие Гамлеты. — Петр Михайлович! Вы-то здесь какими судьбами? Вы же дали зарок — не ездить к Яру? — А черт меня знает какими! Попал. Присаживайтесь к крюшону. — Ах, чтобы вам ни дна ни покрышки! Ну сел... наливайте! Что с вами делать! Яр, таким образом, своего рода проклятие бесснежных сезонов Москвы. Зимою он только довольно частое бедствие, в остальные времена года — фатальное проклятие. Он напоминает ту магнитную гору, о которой рассказ Синдбада-Морехода сохранили нам арабские сказки. В этой горе не было ничего особенного, но, чуть плыл мимо нее корабль, из него тотчас же выскакивали вон все гвозди, и судно шло ко дну. Нет ничего особенно и в Яру. Как ресторан, это даже посредственный ресторан. Москва — старинная столица обжорства и обладает такими блистательными кулинарными капищами, как — кроме разве Парижа — ни один город в мире. И, с точки зрения опытного московского вивёра, человек, способный после завтраков Славянского базара, после обедов Эрмитажа и Тестова, ужинать у Яра — либо круглый невежда в гастрономии, либо ненасытный Гаргантюа. Кухня неважная, даже «по особому заказу», для своей публики; мало же знакомые гости едят совсем плохо. Половые принимают заказы кушаний даже как бы с некоторым недоумением: вот, мол, охота есть у нас! — подают чуть не с часовыми промежутками от блюда к блюду, и случается, что вы велели дать себе филэ-сотэ, а вам приносят судака-о-гратэн и еще божатся, что вы как раз это именно и приказали подать. Словом, приехав к Яру, гость предполагается сытым до отвала, но не пьяным, по крайней мере не вдребезги пьяным. Напаивать публику до положения риз, в компании певичек разных хоров, и есть назначение этого удивительного и воистину единственного в своем роде учреждения. Нигде в России не выпивается... я хотел сказать: виноградного сока, но вспомнил, что его-то именно здесь и не достать... не выпивается больше хмельных микстур, чем у Яра, хотя опять-таки погреб его далеко не первоклассный. — Отчего у вас такие дрянные vins ordinaires? — спросил я как-то распорядителей. — Русские от второстепенных фирм, иностранные — месиво самого скверного качества. Мне отвечали: — Нам нечего беспокоиться о вине. У нас не в нем суть. Вина у нас почти не пьют. Наш гость истребляет либо шампанское, либо коньяк. Это у нас на совесть: лучше нигде не найдете. А вино идет лишь так — между прочим, для «промежуточной публики»... А сами знаете: случайным посетителем мы не дорожим. Что в нем? Приехал из любопытства, чтобы лишь посмотреть, каков таков Яр, прожил красненькую и уехал — только и было с него прока. Нам, сударь, важен гость постоянный, завсегдатай наш, habitue, как выражаются господа французы... Трудно, даже почти невозможно, по здравому смыслу, вообразить себе существование целого класса людей, убивающих изо дня в день и свое время, и свои деньги на то, чтобы поддерживать жизнь скучного, хотя и шумного, однообразного, хотя и пестрого, кабака с казенным весельем, с казенным пьянством, с казенным развратом. Однако такой класс есть — и даже многочисленный. И это далеко не сплошь очень богатые люди с бешеными деньгами. Между коренными, хроническими яровцами немало лиц, добывающих средства к жизни тяжелым упорным трудом. Московская ежедневная пресса, например, чуть не сплошь заражена недугом «яромании», а жизнь газетного сотрудника в Москве — каторжно-рабочая жизнь, и доходы его — не ахти какие великие доходы. — Пора бы вашему издателю увеличить ваш гонорар, — сказал я однажды своему приятелю, молодому фельетонисту, имевшему в Москве большой успех. — Вас сильно читают. Фельетонист рассмеялся. — Я говорил ему. — И что же? — Он отказал — и не без остроумия, разбойник. «Видите ли, — говорит, — Яков Иванович, если бы вопрос был только о том, чтобы вам прибавить жалованья, я не возразил бы ни слова. Но ведь дело обстоит так, что не вы, собственно, получаете с меня жалованье, а ресторан Яр: оно только проходит через ваши руки. Яру же — я нахожу — вы платите более чем достаточно, и прибавлять ему решительно не за что». И он совершенно прав, если хотите. Ведь, действительно, — благо, я бессемейный, — как-то выходит так, точно я работаю не на себя, а на этот проклятый Яр... Есть разряд посетителей, называемых на местном яровском жаргоне «горе- кофейщиками». Очень плачевный разряд. Это — пропащая молодежь малого достатка: конторщики, нотариальные писцы, приказчики. Денег нет, а про блестящий, дорогой яровский разврат наслышаны. И вот — так и манит, так и тянет хоть глазком взглянуть, «как это бывает». Часов до одиннадцати ночи это многообещающее юношество утаптывает бульвары, гоняясь за уличными женщинами, а когда запрут портерные, идут пешком к Яру — версты четыре, если не все пять. У Яра — чашка кофе, рюмка коньяку, двугривенный на чай половому — всего рубль денег; а сколько удовольствия-то за этот рубль: и электричество, и музыка, и сверкающие бриллиантами женщины, и возможность рассказать завтра в приятельском кружке, прихвастнув немного, что «кутил» в одном зале с актером X., экс-миллионерами Y. и Z., писателями U. и W., издателем N. — словом, со всеми премьерами московского вивёрства. А если «тузы» хорошенько подопьют и разойдутся до якшанья со всяким встречным, то и возможность в самом деле познакомиться с ними, быть приглашенным к их столу и напиться за их счет. Из горе-кофейщиков вырабатываются весьма скверные типы: и подлые, и опасные. Отсюда выходят лизоблюды, потешники богатых компаний, охотники — шутовством и, в стремлении угодить, не различающим ни задач, ни средств, услужничеством — втираться в общество «золотой молодежи» — к даровому шампанскому. Отсюда выходят «интересные подсудимые»: человеческая шушера, которая очаровывает невежественных, но охочих до сильных ощущений певичек болтовнёю, заимствованною из театральных фарсов, и громкими фразами — из романов «Московского листка» и «Новостей дня»; влюбляет и влюбляется; геройствует на словах и сутенерствует на деле; года три вытягивает у женщины ее гроши, добытые подарками от щедрых habitues ресторана и любовников-содержателей, а затем, в один глупый день, вдруг ни с того ни с сего, возьмет и пырнет свою даму сердца ножом или сам наглотается нашатырю — в дозе, достаточной для того, чтобы в газетах написали о попытке на самоубийство из ревности или из-за несчастной любви, но отнюдь — Боже сохрани! — не опасной для жизни. Легонькие самоотравления — прямо какой-то спорт кафешантанного мирка. Певицы хоров травятся походя. Каждая из них травилась хоть разок в жизни: «Едва-едва меня тогда спасли!..» Но «спасли» непременно: они любят играть со смертью и притворяться, будто умирают, но умирать боятся, даже до суеверного ужаса ко всему, что напоминает о смерти — к кладбищу, к трем свечам на столе, к встрече с монахом и т.д. «От хорошей жизни не полетишь», — говорит горбуновский портной. От счастья в хор не пойдешь! У редкой из певичек не осталось в прошлом тяжелой семейной или личной драмы. Интеллигентные классы, конечно, представлены в составе «певичек» сравнительно малым процентом. Но все-таки среди бывших горничных и швеек далеко не редкость встретить девушку, прошедшую несколько классов гимназии, сбившуюся с пути гувернантку, разводку из порядочной семьи, бросившую мужа, и — по тщетном поиски более симпатичных занятий — очутившуюся в хоре. Еще недавно среди певиц московской Стрельны приютилась, поссорясь с семьею, княжна N. — с родословным деревом чуть не от Рюрика... {Однофамилица, но не родственница «Княжны», выведенной в «Марье Лусьевой» (1904).} Таким образом, в душах этих птичек, ходящих весело по тропинке бедствий, — говоря словами поэта Минского, — «спят драконы»... Недаром же их любимая героиня — Маргарита Готье: редкая не ставит ее себе за идеал (по местному произношению «идеял»; когда я поправил одну певицу, она обиженно возразила мне: «Извините-с... Саша Давыдов завсегда поет: Где же теперь, в какой новой богине Ищут они идеялов своих. Что же, по-вашему, он хуже вас знает, как надо произносить?!»). Редкая не «обожает» грациозный образ чахоточной, благородной грешницы, как пригрезился он Дюма. В Арманах Дювалях, к сожалению, никогда не бывает недостатка в окружающей певиц кабацкой толпе, на то и щука в море, чтобы карась не дремал. В огромном большинстве случаев доморощенные Арманы Дювали эксплуатируют своих Маргарит с наглостью и ловкостью профессиональных сутенеров... — Влюбиться для нашей сестры — одно разорение! — откровенно жаловалась мне на Нижегородской ярмарке солистка лучшего московского хора, рассказывая свой печальный роман с некоторым начинающим, но подающим большие надежды помощником присяжного поверенного: юнец, можно сказать, из молодых, но ранний. {Уже давно исключен из сословия! (1904)} — И разорение, и кабала, и унижение! Разве нас любят? Нами тешатся. И всегда — свысока, точно честь нам делают. Помни — мол, кто ты и кто я! Нам каждую минуту показывают: смотри, как я великодушен, — не брезгаю тобою, хотя ты тварь, а я порядочный человек!.. Понимай, что ты меня не стоишь, и трепещи, чтобы я тебя не бросил, не променял на первую встречную... Ну и не жалеешь ничего, лишь бы угодить: ни самолюбия, ни денег. — Охота же вам любить такую дрянь? — А что мне делать, если любится? Наша беллетристика много занималась цыганскими хорами, но русская певичка — явление, еще почти вовсе нетронутое литературным описанием. Сталкиваясь с нею по ходу своих романов и повестей, авторы спешат отделаться от певицы короткими, небрежными набросками, точно от проститутки. Брезгливость несправедливая и малонаблюдательная. Певица — далеко не всегда проститутка; наоборот — разве лишь в виде редкого исключения. Разумеется, встречаются между ними большие развратницы и негодяйки, но большинство вовсе не так страшно, как их малюют. Опасный разряд — иностранки: немки, венгерки и являющиеся со всех сторон света под разными псевдонимами чужеземные еврейки. Эти действительно с тем лишь и приезжают в Россию, чтобы выгодно продаться и ограбить какого-нибудь влюбленного простака («карася» — на яровском жаргоне), — ограбить дочиста, до последнего гроша. У этих пришелиц всегда есть и деньги, и бриллианты, а у иных и свои лошади. Они недоступны лишь тому, у кого нет денег. Русская певичка, — кровная ли русачка, хохлушка ли, русская ли полька, русская ли еврейка, — даже из торгующих собою — редко опускается до такого откровенного превращения в живой товар. Скажу больше: для иных служба в хоре — последнее убежище от холодной и голодной нужды, а, следовательно, от искушения сделаться продажною женщиною. Многие смотрят на свое пребывание в хоре как на состояние временное и переходное к чему-то лучшему, более светлому, — и берегут себя в этой надежде. Многие просто находят, что жалованья, частых подарков от знакомых, почти всегда дарового ужина — достаточно, чтобы жить безбедно, не унижая себя самопродажею. Вообще, русские женщины падают довольно легко, но до проституции доходят лишь в крайности. Наконец, я сам знал нескольких певичек, которые жили скромно и даже целомудренно, потому что заключались в верность одному, любимому человеку, — и отношения эти тянулись целыми годами, не прерываемые даже соблазнами разлуки, при переезде хора из города в город. Что касается жадности, русская певичка тоже оклеветана больше, чем заслуживает. Между ними большая редкость — женщина хоть с маленькими деньгами. Как только у певицы завелись сбережения, она спешит уволиться из хора, выходит замуж и т.п. Так, если певица нашла себе богатого обожателя, то он уже из одной ревности не оставит ее в хоре. Мне рассказывали случаи, когда, чтобы убрать певицу из хора и в то же время не оставить ее скучать без занятия, влюбленные покровители открывали для них кондитерские, модные магазины. Далеко не редки случаи женитьбы «порядочных людей» на певицах, и — нельзя сказать, чтобы выходили неудачные браки. Конечно, нет правила без исключения, но — в общем — два-три таких супружества, известных мне лично, надо отнести к разряду счастливых. Правда, что во всех этих случаях свадьбе предшествовало многолетнее внебрачное сожительство, — maritalement, как определяют французы, — и супружество было здесь как бы официальною наградою за долгую и непоколебимую верность. В общем, за очень редкими и наперечет, по именам, известными исключениями певицы живут более чем скромно. Московские хоры, например, ютятся в грязных меблированных комнатах Тверской-Ямской, где номер в пятнадцать-двадцать рублей уже считается чуть не аристократическим помещением. Вот разговор с натуры. — Как тебе, Поля, не стыдно? У тебя не из чего чаю напиться: бегаешь занимать чашки к соседям... — А если не нравится, так чем стыдить, привез бы в подарок хоть плохонький сервиз! — с азартом возражает Поля. — У Кузнецова есть дешевые: фаянсовый брак... знаешь? — Да такой подарок и привозить совестно: ему пять рублей цена... неужели у тебя, солистки, нету своих пяти рублей? — Конечно нету!.. Откуда они будут? Я, чай, в хоре служу, а не фальшивые бумажки делаю. Слава Богу, сыта, одета и обута, — и за это скажи спасибо. А уже привередничать нашей сестре не приходится... Из чего Бог дал, из того и напьешься! Описывая Соню Мармеладову, Достоевский подробно остановился на чистоте, которую этой девушке приходится соблюдать в одежде и убранстве, и — «денег она стоит, чистота-то эта особая, понимаете». Соблюдать особую чистоту певицы обязаны больше, чем даже Сони Мармеладовы. Характерные, т.е. национальные костюмы: сарафаны малороссийские, венгерские и т.п. делают для них хозяйки хоров, но «городские» туалеты они обязаны иметь свои, и это требование съедает почти весь их небогатый достаток. У иной певицы, если заглянуть в ее гардероб, можно найти десять-пятнадцать шелковых туалетов от Войткевич, а в буфете ее — изо дня в день колбаса, булка — и больше ничего. Зная, что общественное мнение считает их женщинами сомнительной профессии, певицы принимают у себя дома гостей очень редко, осторожно и с большим выбором. Надо съесть с певицею два пуда соли, прежде чем она позовет к себе в гости. Из ста посетителей ресторана, которые на «ты» с разными Полями, Наташами, Юлиями etc., вряд ли один видел когда-нибудь домашнюю обстановку этих Поль, Наташ, Юлий, да дома они не Поли и Наташи, а Пелагеи Павловны, Натальи Николаевны. Мне случалось бывать в таких гостях, — и, право, это было презанимательно и до строгости прилично. Чувствуя себя поставленной вне общества, певица высоко ценит тех, кто обращается с нею как с порядочною женщиною. Ни одна из них не обидится, если частый гость, встретив певицу на улице, не поклонится ей, особенно, если он не один, а с дамою. Но раскланяться с певицею при таких обстоятельствах, значит — приобрести друга. — За что тебя так любят здесь? — спрашивал я известного московского певца-яромана. — Ты не богат, тратишься довольно скупо; между тем, тебя принимают как принца крови. — За вежливость, голубчик. — Да мы все здесь не невежи, однако к нам совсем не то отношение, что к тебе. За какую именно вежливость? — А вот за какую. Завтра, скажем, Натальин день. Именинниц бездна. Ты, наверное, поздравишь баронессу Наталью Сергеевну, коммерции советницу Наталью Архиповну, примадонну Наталью Андреевну, но я готов хоть пари держать, — и не вспомнишь, что и эта ведь Наташа К., которая с нами сидела сейчас, тоже Наталья — именинница. А я помню. И завтра утром я отправлю поздравительные телеграммы и баронессе Наталье Сергеевне, и Наташе К. Ужасно ихняя сестра любит всякое внимание. В Новый год я не делаю визитов, но рассылаю карточки, и всем знакомым певицам обязательно тоже по карточке. Если бы ты знал, как они гордятся: точно я их орденом жалую! И заметь деликатность: ни одна не позволит себе выставить мою карточку в гостиной на зеркале, напоказ, а спрячет в какой-нибудь сокровенный ящичек и лишь при случае похвалится подругам или хорошему знакомому: вон, мол, какие люди меня знают. Я уверен: если бы вот эту самую Наташу спросить на выбор, чего она хочет, — получить от меня в подарок сто рублей или мою фотографию с почтительною надписью, как пишут дамам из «общества», она предпочтет фотографию. К друзьям своим, то есть к людям, которые относятся к ним, живым игрушкам, по-человечески, дочери хоровой богемы привязываются трогательно, задушевно. В Москве необычайно популярен журналист Д. В молодости он широко жил, весело писал: богема на него молилась. Его ежедневные фельетоны заучивались чуть не наизусть, всюду повторялись. Когда он довольно сильно заболел, швейцар гостиницы, где квартировал писатель, приходил в отчаяние от постоянных расспросов о состоянии здоровья интересного больного, с утра до ночи осаждали его певицы кафешантанных и ресторанных хоров. Участие было совершенно бескорыстное: Д. был совсем не богат, — а просто — по симпатии. Яровская красавица сошлась по любви с блестящим «прожигателем жизни», когда-то богачом, теперь только что не бедняком, одним из тех «золотых нищих», кого кормят кое-как тотализатор, карты, пари, ловкие займы, распродажа старых вещей — остатков прежнего величия. У возлюбленной этого льва ci-devant были знаменитые по всей Москве бриллиантовые серьги, подаренные ей прежним ее содержателем. — А дела NN (фамилия экс-миллионера), должно быть, очень плохи, — сказал мне однажды у Яра только что помянутый Д. — Почему? — Разве вы не знаете приметы? Посмотрите на серьги Аглаи. — Ну? — Видите: бриллианты не голубой воды, как обыкновенно, а желтой? Это — просто хорошие стразы. Она, когда сошлась с NN, заказала себе стразовые серьги — точь-в-точь, как ее настоящие. Если NN в выигрыше, она щеголяет в голубых бриллиантах, но чуть он проигрался, голубые бриллианты идут в заклад, а денежки — NN на отыгрыш... Аглая же в это время довольствуется стразами... Согласитесь, что для женщины — это жертва, в особенности для женщины, живущей тем, что себя показывает... Как-то раз в Москве съехалось несколько писателей-петербуржцев. Москвичи устроили товарищеский обед. Вечером петербуржцы пожелали: — Покажите, пожалуйста, что за штука ваш Яр. И вот сидим огромною компанией в зале Яра. Один, сейчас уже покойный критик, роется в незнакомом ему прейскуранте, не зная, на какой марке хереса ему остановиться. — Позвольте, я вам выберу, — предлагает певица. Критик очень грубо ответил: — Спасибо! Знаем мы, как вы выбираете. Ведь вы, небось, имеете процент с буфета? Стало быть, выберете хоть дрянь, да втридорога... Певица даже побледнела от обиды. — Вы меня, конечно, не знаете, — возразила она, — но вот они, — она указала на некоторых москвичей, — меня знают хорошо... Если бы я сидела с саврасом, я непременно сделала бы, как вы говорите. Если бы пригласили меня к столу вы, незнакомый человек, я, может быть, тоже поступила бы так. Но когда я сижу со своими знакомыми, я считаю за подлость вводить их в лишние расходы. Красавиц в русских хорах мало, хотя дурнушку с лицом, наводящим на публику уныние, редко примут в хор даже за хороший голос: разве уж талант необыкновенный. Но талант недолго засиживается в хоре: либо переманят цыгане, либо найдется эксплуататор из проезжих провинциальных антрепренеров или мелких актериков и уведет за собою женщину с голосом и «искрою Божьею» как бы ни была она некрасива, на опереточные или водевильные подмостки. Можно назвать целый ряд актериков, которые, — сами по себе закулисная тля, — вышли в люди, держась за шлейф своих талантливых жен, бывших хористок. В подобных случаях, обыкновенно, не сходятся maritalement, но женятся наизаконнейшим образом: церковный брак прочнее привязывает доходную крепостную к ее эксплуататору. Сманить во имя искусства певицу из хора альфонсу тем легче, что успех певицы в хоре создают все-таки не голос и не талант, но более или менее приятная наружность и, главным образом, умение разговаривать с публикою: поэтому голосистая и талантливая дурнушка остается в тени за видными и бойкими подругами и, следовательно, всегда немножко оскорблена. Затем, сцена — прямо безумная какая-то страсть этих женщин. Когда они не поют и не спят, можно быть уверенным, что они либо в театре, либо собираются в театр. Актер для них полубог. Очень часто они сами устраивают любительские спектакли, обязательно с благотворительною целью и по самой высокой расценке мест в зрительном зале. Сбор всегда обеспечен: редкий из habitues ресторана не купит двух-трех билетов. Как курьез, спектакли эти небезынтересны. Я видел в яровском исполнении «На пороге к делу», известную пьесу Соловьева, поправленную А.Н. Островским. Когда-то она была в большой моде в Москве, благодаря вдохновенному исполнению М.Н. Ермоловою симпатичной роли учительницы Лониной. На спектакле любительниц-хористок Лонина мерзла в нетопленой школе, сверкая бриллиантами в ушах и на пальцах, но, право же, хотя она и говорила «хучь» вместо «хоть», и «одначе» вместо «однако», в игре ее была заметна симпатичная искренность, нотка наивного восторга и любви к той, кого она изображает; и все благородные, светлые слова говорились с живою теплотою, как не всякая профессиональная артистка их скажет... Ах, надо много наскучить тьмою и настрадаться в ней, чтобы как следует оценить прелесть света и приветствовать его с настоящим одушевлением! Я сказал сейчас, что в хорах ценятся женщины, ловкие разговаривать с гостями — то есть, прежде всего угадать, о чем и в каком тоне надо вести беседу... Приглашенная к столу кем бы то ни было певица, собственно, не имеет права отказаться от приглашения: отказом она наносит прямой ущерб буфету, лишая его прироста в consommation. Часто женщины — в прямой стачке с ресторатором и, подседая к столам, начинают выклянчивать у посетителей совершенно не нужные кушанья, шампанское, дорого расцененные вина, звать в кабинет слушать хоры или новую солистку и т.д. В нижегородских ярмарочных ресторанах я постоянно наблюдал такие сцены. Певица пристает к купцу: — Закажите порцию цыпленка и полбутылки лафиту! — Зачем? Ведь я заказал полный ужин и тебе, и себе? — А это вы позвольте мне отослать моей подруге Мане... Она, бедная, сегодня больна и не выходит в зал!.. Купец заказывает. Тем временем, мнимая больная подруга Маня преспокойно сидит за соседним столом и обрабатывает своего пригласителя в том же духе. Такие заказы на «отсыл», разумеется, ставятся лишь в счет, но ни кухнею, ни погребом не исполняются; процентов двадцать пять из оплаченного гостем псевдозаказа получает певица, остальное — чистый доход ресторатора. Искушенные опытом гости не желая ни отказать певице, ни дать себя в обман, требуют, чтобы им показали исполненный заказ. Мера эта, однако, довольно наивная и ни к чему не ведущая: певицы заказывают обыкновенно так называемые plats du jour, постоянно имеющиеся на кухне, и, следовательно, за ресторатором остается полная возможность показать вам чужого цыпленка за вашего, тем более, что пробовать кушанье вы не станете: это считается неприличным, и, если вы отрежете от огромного цыпленка микроскопическую часть крылышка для себя, ваша собеседница не преминет приказать человеку: — Оставьте это здесь на столе, а для Мани приготовьте другого. — Зачем же другого? — протестует изумленный гость. — Я ведь только крылышко. — Не посылать же женщине надрезанного цыпленка? Маня объедков не ест... Если вам жалко, я прикажу записать на свой счет. Гость или конфузится и платит, или оскорбляется и начинает ругаться. Но при первом же резком выражении его стол пустеет: певицы разом срываются с мест, как испуганная стая воробьев, и удаляются с оскорбленными лицами, с полными негодования взглядами. Разыгрывать «невинно обиженных» они — великие мастерицы; иная сделает такую «немую сцену», что твоя Дузе! Довольно возмутительная манера некоторых промышленниц на пользу буфета — притворяться крепко пьяными, и — будто не владея уже своими движениями — опрокинуть на скатерть блюдо с кушаньем, разлить дорогое вино, — так что гость волей-неволею должен спросить новую порцию, новую бутылку... Есть великие мастерицы спаивать целые компании, делая вид, будто пьют со всеми наравне: они незаметно, среди разговора, выливают свои стаканы под стол или в кадки с цветами. Если гость заметит и рассердится, — следует либо извинение, что «нечаянно», либо наглый хохот: — Ну и вылила... а тебе жалко? — Еще бы не жалко: ведь ты рублей двадцать пять расплескала по полу. — Эка важность! Нешто это деньги? Зато я с тобою сидела целый вечер... Ссориться с гостями, т.е. возражать им, певицам строго запрещено: за это можно заплатить большой штраф и даже быть удаленною из хора. Поэтому на ссору с посетителем певица, как бы скотски он ни вел себя, решается лишь в том случае, если она уверена, что ее ответная брань не только не оскорбит ругателя, но даже понравится ему, как своеобразная удаль. Как ни странно, но есть охотники-спортсмены и по этой части. — Где вы были вчера вечером? — спрашиваю как-то раз знакомого художника, замечая, что у него взоры бессонные, речи несвязные и ланиты помятые. — В Эльдорадо... я теперь там постоянно... — Вот! Что же вы делаете? — Знаете Лину? Шатенка, курносая... Так я при ней нашел постоянное занятие: дразню ее, пока не переругаемся. Ну уж, батюшка, и ругается же, я вам доложу: этакой виртуозности я и не слыхивал! Музыка — просто музыка! Любопытно, что виртуозка по части ругани, способная мгновенно наполнить зал неистощимым потоком сквернословия, была девица, и очень строгая девица. Вообще, в этом темном мирке встречаются удивительные контрасты. Подсаживается к столу женщина: нахальный взгляд, манеры уличной женщины, распущенная речь, полная цинических прибауток, усыпанная гнуснейшими анекдотами... — Как вы держите такую? — делает возмущенный гость замечание хозяйке хора. — Она компрометирует весь хор. — Кто? Леля? Бог с вами: это первая наша скромница... — Хороша скромница! Вы бы послушали, что она сейчас нам плела: уши вяли! — Так это она вам понравиться хотела, вот и распустила язык. — Нашла — чем! — Да ведь — кому что нравится: большая часть гостей только такой разговор и любит. А я вам слово даю: кабы все вели себя так честно и скромно, как Леля, можно бы за хор Бога благодарить. Она только и знает, что свой дом да ресторан. Никого не принимает, ни у кого не бывает, никаких любвей и романов... точно монашенка! А вон мое несчастье, мой яд-то сидит! Ядом и несчастьем, к удивлению гостя, оказывается первая на вид смиренница хора: «Мадонны лик, взор херувима», — как определял Жюдик Некрасов. — Что вы, голубушка? Да с нею даже скучно, с вашим ядом: такая она щепетильная. Намедни NN позволил себе сказать какую-то невинную двусмысленность, — она так и зарделась. — То-то и есть, что в тихом омуте черти водятся. С посетителями, если они уже не «гости», но свои люди и, следовательно, их «занимать» нечего, певица ведет, конечно, и особый, не показной, не ремесленный разговор. Между ними есть неглупые женщины. Читают они, хотя страшные глупости, но очень много, и потому у большинства есть в разговоре некоторый лоск. Я знал двух-трех, с которыми можно было говорить о чем угодно, кроме математики, философии и тому подобных бездн премудрости, и говорить очень приятно; в излюбленном дамском разговоре «о чувствах», они довольно строго критиковали Бурже и ссылались на широко пущенные было одно время в русский оборот брошюрки Мантегаццы... А вот афоризм, написанный пожилою певицею на портрете, подаренном подруге, когда та, выходя замуж, оставила хор: «Прощай, Лидия! я очень рада за тебя, но не завидую. Будь счастлива, но, вспоминая меня, не жалей, не думай, что я несчастна. Наша сестра-певица — цыганка. Она живет между небом и землей, между вчерашним и завтрашним днем. У нее нет сегодня, потому что ее день начинается тогда, когда он у других людей кончается, и кончается тогда, когда он у других людей начинается...» Уголовные романы «Новостей дня», «Московского листка», «Русского листка» и прочих органов малой прессы поглощаются в Яру, Стрельне, за кулисами Омона и Малого Эрмитажа, взасос. Легко встретить певицу, не слыхавшую про Тургенева, Гончарова, Писемского, но редкая не знает гг. Ракшанина, Пазухина, Апраксина, Хлопова, «Синее Домино» и других постоянных поставщиков кровавой мелодраматической беллетристики на нижние этажи изданий указанного типа. Первые три: Ракшанин, {Умер в 1903 г.} Пазухин и Апраксин пользуются особенным вниманием и прочными симпатиями: вероятно, за то, что произведения их — все-таки не шаблонный фабрикат «бульварного романа с приключениями», а не лишены и некоторой общественной подкладки и попыток к психологическому анализу. Почти все страстно любят стихи. Из поэтов в этой среде распространены: Апухтин, Суриков, Надсон и Некрасов — нервные лирики. Некоторые женщины, начитавшись поэтов, сами начинают понемножку, исподтишка, грешить стихами. Когда знаменитый «диктатор Москвы», городской голова Н.А. Алексеев, щедро отдавший долг яромании, умер застреленный сумасшедшим Адриановым, яровские певицы облеклись в траур, яровская поэтесса сложила в память убитого элегию, а яровский концертмейстер Пригожий положил эту элегию на музыку. К сожалению, у меня нет под руками образчиков кафешантанной поэзии. Стихи, обыкновенно, довольно нескладны и наивны, но между мусором попадаются блестки недурных мыслей, настроений и чувств. Темы, по большей части, мрачно-амурные: измена... несчастная любовь... самоубийство... покушение на убийство из ревности... Впрочем, эти невинные темы — не единственные. Среди устной и письменной «поэзии» Яра, Стрельны, Мавритании etc. очень популярны творения некой Ю.А.: нечто совершенно неприличное. Даже трудно поверить, чтобы эти стихи были созданы женским воображением, написаны женскою рукою. Такой вакханалии рифмованного безобразия не услышишь ни в каком другом месте. Ни одна певица, разумеется, не позволит себе обмолвиться «Юлькиными рифмами» в трезвом виде и под лицемерными сводами ресторана. Система Яров и К? разгул во всю, но по-благородному; одна казовая, завлекательная сторона вакхических забав, никаких скандалов и отталкивающих сцен. Гость засыпает за столом, — его вежливо выпроваживают вон. Певицу напоили до того, что бедняжка во всеуслышание декламирует «Юлькины рифмы», — ее сажают на пролетку и отправляют с артельщиком домой впредь до вытрезвления, а назавтра — крупный штраф. Частые штрафы — тяжелое бремя небогатого бюджета певиц: штрафы берутся с них по девизу «всякая вина виновата»... Певица приехала в ресторан четвертью часа позже обычного, — штраф, хотя бы ресторан был пуст, как Сахара; уехала, вместо четырех утра в три часа и пятьдесят пять минут — штраф; надела черное платье, тогда как приказано было всем быть в желтых, — штраф; ушла от богатого гостя к другому, менее выгодному, и не послушалась приказа хозяйки или распорядителя возвратиться, — штраф; села в коляску знакомого у подъезда ресторана, — штраф, и т.п. Хозяйки хороших хоров, впрочем, больше пугают свое женское стадо штрафами, редко приводя в исполнение угрозу, или — вычитают штрафы, но к Новому году либо в конце сезона возвращают их вместо наградных денег. Но есть негодяйки, превращающие системою штрафов жизнь певицы в рабскую кабалу. Певица — особенно если она неопытна, что называется «рохля» и не умеет вступиться за себя — у подобной хозяйки живет только что не даром, не получая почти ни гроша. В таких хорах, — обыкновенно, мелких, третьеразборных, — естественно, — быстро и сильно развивается тайная проституция. Между собою певицы уживаются довольно ладно. Как во всякой полуобразованной среде, у них — правда — то и дело вспыхивают бешеные ссоры из-за пустяков, но ссоры эти улегаются так же быстро, как начались, — и, не успели подруги всласть переругаться, как, глядь, уже помирились и ходят по залу под руку, разговаривая самым дружелюбным манером, пересмеиваясь, секретничая. Правду сказать, бедным созданиям нечего делить между собою, — следовательно, не из-за чего и крепко ссориться. К тому же за слишком бурную — до заметности ее гостям — ссору тоже штрафуют. Тихие, но упорные ссоры — когда две женщины дуются одна на другую, не разговаривая друг с другом по целым неделям и даже месяцам — вызываются лишь какими-либо из ряда вон выходящими неприятностями: если певица наябедничает на подругу хозяйке, подведет ее под штраф, пустит про нее скверную сплетню, поссорит ее с другою подругою. Большим оскорблением товарищеских отношений считается отбить у подруги даже невольно, а тем более умышленно ее любовника, не только денежного, но и по сердцу... последнее, пожалуй, еще позорнее. Охотницы до такого спорта a la Carmen попадают в немилость не только у обиженных товарок, но и всего хора. Обиженные же в ревности доходят до безумных поступков. Тут- то и является на сцену излюбленный российским полусветом нашатырь, а бывали случаи, что прежде чем отравиться, влюбленная мстительница прыснет в лицо изменнику или разлучнице карболовою кислотою. Еще стыднее, чем отбить любовника, наушничать ему на его возлюбленную, рассказывать о ее кокетливом флирте с кем-либо из гостей, с распорядителем, солистом своего или чужого хора. Такие наушницы во всеобщем презрении и часто, объявленные в некотором роде вне закона, бывают принуждены выйти из хора: столько им делают маленьких, булавочных неприятностей. В хорах чрезвычайно развиты «дружбы» — вроде институтского обожания. Знакомый привозит коробку конфет певице и не застает ее в ресторане. — Не передадите ли Анюте этот сверток? — просит он другую. Та отказывается. — Отдайте Мане. Она с Анютою друг и передаст ей ваш подарок. — А вы разве враги? — Нет, конечно, — как служим в одном хоре, то подруги. Но Маня и Анюта — друзья. И если я возьмусь передавать Анюте подарки. Маня может на меня обидеться. За исключением коллективных поездок в другие города, когда хор всею стаею поселяется в одной гостинице, певицы предпочитают квартировать одиночками, не сходясь в группы по три, по четыре, хотя при таких условиях можно бы жить и дешевле. Причина разобщенности — все та же боязнь быть принятыми за потайных проституток, и по такому подозрению при первом же неосторожном мужском визите попасть под полицейский надзор. Этого боятся как огня не столько сами певицы, но и их хозяйки: нижегородский губернатор Баранов закрывал рестораны и высылал с ярмарки хозяек хоров, где появлялись уличенные проститутки. Последние в своей среде — парии: они марают и без того невысоко стоящую в общественном мнении хоровую корпорацию, и подруги не прощают обидной молвы — из-за одной виновной, падающей и на них, невиноватых. Торгующая собою певица терпится хором, если у нее хороший голос, или широкий круг знакомства, или она редкая красавица, — как необходимость, но у нее нет ни приятельниц, ни защитниц: ее презирают. При первой возможности заменить ее другою хозяйка спешит сплавить сомнительную женщину с рук. Разумеется, говоря это, я имею в виду порядочные, крупные хоры, а не сброд, развозимый по ярмаркам средней руки и темным ресторанчикам: такие «капеллы» почти всегда — прикрытые благовидною маскою, кочующие лупанары... Парами певицы поселяются часто — особенно «друзья». Сожительства эти, впрочем, бывают довольно кратковременны: два медведя плохо уживаются в одной берлоге. «Если хочешь поссориться с другом, поселись с ним в одной комнате», — старая аксиома. Кроме того, «друзья» никогда не селятся вместе, особенно если одна — молодая, а другая в летах, стыдясь со стороны подруг насмешливых подозрений в симпатиях к пресловутому пороку поэтессы Сафо. Симпатии эти, подаренные плевелам российской цивилизации французскими просветительницами, каскадными певицами и т.д., живут во многих хорах, а в некоторых представляют собою поголовное зло. Это — одна из причин, почему строгие блюстители нравственности своих женщин, цыгане, не любят, когда дочери их таборов дружат с русскими хористками. «Фараоново племя» — цыганские хоры — обеспечены гораздо лучше и отличаются большею дружностью, сплоченностью, чем русские. В них живет еще крепкая корпоративная стройность — остаток таборных преданий. Современная цыганщина по характеру и репертуару своему имеет очень мало общего с тою, которою восхищался когда-то сам Пушкин, которую воспевал Полежаев, в которой Алексей Толстой видел и слышал: Бенгальские розы, Свет южных лучей, Степные обозы, Полет журавлей, И грозный звук сечи, И шепот струи, И тихие речи, Маруся, твои! Прежняя цыганка увлекала своих поклонников стихийною силою своих дико-откровенных страстей: грусть, — так уж слезы рекою! разгул, — так уж на целый город! Кто слыхал в хорошем хоре пресловутое «Крамбамбули» — один из последних остатков цыганской старины — может вообразить себе беспутную, но захватывающую поэзию этих далеко оставшихся позади пиров. Лесков в эпопее об «Очарованном страннике», Лев Толстой в «Двух гусарах» оставили нам блестящие описания былых в крепостное время цыганских вечеров. Какая-то вакхическая чертовщина! Цыганка пляшет, — и под ноги ее летят тысячи: «Вот тебе сотенная, другая, третья... двадцать сотенных, — только наступи башмачком!» — «Сам о ней думаю: не ты ли, ненаглядная, небо и землю создала? А с дерзостью кричу ей: ходи веселее!» Цыгане измельчали, как измельчали их слушатели: и капиталами, и самодурством, и чувствами. Они относятся к прежним Любашам и Ильюшкам приблизительно в той же пропорции, как, например, Апухтин, слушая воспетый им «ньюф-ньюф-ньюф, припев безобразный», относился к Пушкину, который плакал, слушая «Татьяну-пьяну», и уважал ее настолько, что даже повез знакомить с цыганкою-артисткою свою молодую жену. Я помянул Апухтина, потому что этот поэт, шибко поживший на своем веку, — наиболее популярный вдохновитель современной цыганской песни. Его вакхическая мелодия: Сердце ли рвется, Ноет ли грудь, Пей, пока пьется! Все позабудь! — почти что национальный гимн «фараонова племени». Апухтинская поэзия застряла посередине между лирикою старинного романтизма и утонченными, избалованными настроениями школы Бодлера и К?. Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья, — Бессмертья, может быть, залог: И счастлив тот, кто, средь волненья, Их обретать и ведать мог ……….. ……….. Бокалы пеним дружно мы И девы-розы пьем дыханье — Быть может — полное чумы! Старинный байроновский кодекс «Пира во время чумы» (особенно последние три стиха его) — в красивом, но, надо сознаться, довольно жидковатом отголоске — стал кодексом и «апухтинщины», придясь как нельзя более по плечу вылинявшим к концу века до полной бесцветности «героям нашего времени»: интересным подсудимым, яровским Гамлетикам и Офелиям, Маргаритам Готье и Арманам Дювалям. Апухтинские «Сердце ли рвется», «Горько ты страдаешь», «Пара гнедых», «Ночи безумные» — стали цыганскими коньками, популярными до того, что за общеизвестностью мелодии и текста, как это всегда бывает, забылось имя их автора: они как бы делались народным порождением и достоянием. Многие ли из распевающих «Черную шаль» и «Под вечер осени ненастной в пустынных дева шла местах» знают, что они поют стихи юноши-Пушкина? Каждый мужик тянет: Отцовский дом спокинул я, — Травою зарастет! Собачка верная моя Залает у ворот... и не подозревает в простодушии своем, что поет перевод «Farewell» из «Чайльд- Гарольда» лорда Байрона, о каковом лорде, равно как и что это за штука «лорд», — он, мужик, никогда не слыхал ни одного слова, да вряд ли скоро и услышит. Не слыхал народ и о Шекспире, и о безумной Офелии, а между тем усвоил и приспособил к своим понятиям ее песню, и я сам слышал, как на подмосковных малинниках захожие поденщицы-волоколамки голосили: Моего ль вы знали друга? Он был бравый молодец: За Бутырскою заставой Разудалый был боец... Когда афиняне аплодировали Фокиону, он спрашивал: «Что это значит, граждане? Разве я сказал какую-нибудь пошлость?» Относительно стихов и песен судить по Фокиону было бы чересчур строго — до несправедливости. Опошливались повсеместным повторением и пушкинские, и лермонтовские, и некрасовские стихи. Но общее Фокионово правило все-таки не теряет своей силы: когда песня входит во всеобщее употребление и начинает назойливо жужжать на всех перекрестках, автор текста и композитор музыки могут быть уверенными, что они своим двойным вдохновением создали немалую пошлость. Если бы учредить конкурс: кто ухитрится сочинить наивящую бессмыслицу, — вряд ли кто сумеет перещеголять глупостью текст «Тигренка», «Конфетки», «Стрелки» или прелести — вроде: Дайте ножик, дайте вилку, Я зарежу свою милку! Ах, тошно — невозможно, Без милого жить не можно! Умер, умер мой Антошка, Я поставлю гроб на ножках, Ах, тошно... и т.д. Обобью я гроб батистом, А сама уйду к артистам! Ах, тошно... и пр. Перед этою чушью пасует даже старинное «в огороде бузина, а в Киеве дядько; я за то его люблю, что в середу праздник»; тем не менее еще недавно про Антошку и гроб на ножках с увлечением пели обе столицы, а теперь поет провинция. Поэтому, делаясь достоянием песенников, авторы скорее конфузятся, чем гордятся чрезмерною популярностью своего творчества. Некий молодой поэт, страстный поклонник Я.П. Полонского, рассказывал мне о последнем анекдоте. Вышли они будто бы вдвоем с какого-то журфикса. Стоят на подъезде — прощаются. Вдруг, откуда ни возьмись, пьяненький мастеровой: глаза как у мороженого судака, в руках гармоника. Воззрился на господ и залился: В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой темной лестницей, С завешанным окном... Полонский даже задрожал; схватил спутника за руку и, чуть не плача, заговорил: — Слышите? Слышите? И этак-то — каждый день, раз по десяти... целые сорок лет!.. И зачем только я написал злополучные стихи? Зачем?.. Кочевые отголоски и народные перепевы, еще живые, как рассказывают старики, в хороших таборах шестидесятых годов, теперь совсем заглохли, мелодии их исчезли не только из репертуара, но и из памяти цыган. А, должно быть, мелодии были чудные. В Москве, в Грузинах, были два грязненьких трактирчика, — теперь уничтоженные: «Капков» и «Молдавия» — постоянный притон цыган. Окончив свои ресторанные часы, «фараоново племя» ехало в эти кабачки пить утренний чай и делить ночной заработок. В «Капковом» трактире машина играла «Участь» — старинную цыганскую песню: «Еще с тех времен, когда не было оседлых таборов», — объяснял мне старый цыган. Вал с «Участью» ставился только раз в день, в семь часов утра, открывая «чистый ресторан» для публики. Несмотря на ранний час, несмотря на грязноватый характер трактира, слушать «Участь» всегда набиралось много народу. — Потому что, — хвастался распорядитель, — песни этой вы нигде не услышите, кроме как у нас: все ее позабыли! А по жалостности своей она кого хошь может вогнать в слезу. Действительно, может. Для меня самая лучшая трактирная машина — одиннадцатая казнь египетская. Этот инструмент вместе с аристоном, выдумал сам Вельзевул в минуту, когда Гайдн довел его до жесточайшей хандры своими богоугодными ораториями. И, однако, когда машина впервые грянула для меня «Участь», я просто онемел от новизны впечатления... В воздухе точно свежее стало, повеяло целиной, нераспаханною степниною — такие это были могучие, широкие и тоскливые, мочи нет, тоскливые звуки! Так осиротелая чайка звенит над морем усталыми крыльями, и стонет, и плачется о птенцах своих. Но то был уже голос из-за могилы: такое пение умерло и в землю зарыто. По крайней мере, даже намека на что-либо подобное не слыхано в таборах с тех пор, как выбыла из их среды и затем довольно скоро умерла знаменитая Пиша Викулова. Были «последние римляне», «последние греки», «последние могикане» — Пиша была «последнею цыганкою». Я не любитель и не знаток цыганского пения, но Пишу было трудно слушать без волнения. В самом диком жанре Пиша была таким же редким вокальным талантом, как Зембрих, Лукка, Дюран — в жанре оперном. В ее пении все было необыкновенно — все, начиная с голоса, терявшегося где-то на границе контральто и баритона. В adagio ее песни превращались в тяжкий стон какой-то неведомой, но безмерно страждущей силы. Казалось, злой дух, прикованный крепкою цепью к степному кургану, выплакивает ветру свою муку, ненависть и стыд неволи. Когда же песня оживлялась, развиваясь в удалое allegro, хотелось думать: «А вот и сами ветры степные — «стрибожьи внуци» — помчались веселым полетом, сгибая крыльями высокую траву...» Бывают недюжинные фигуры; видеть их раз — значит, запомнить навсегда. Пиша Викулова — эта полубогиня «веселящейся Москвы» конца семидесятых и начала восьмидесятых годов — стоит передо мною как живая. Вот она — на концертной эстраде: огромная, смуглая женщина, красивая, упитанная, нарядная... водит по публике великолепными мрачными глазами, словно июльская ночь вспыхивает зарницами. Разношерстная толпа толпится у эстрады, точно у подножия кумира... Враги твои много сулили... Хотели меня все прельстить. Но будь ты уверен, мой милый, Что я не могу изменить! — выводит Пиша неестественно глубокие и тяжеловесные, поистине бархатные ноты. А сама — именно, как идол индийский — вся сверкает драгоценностями; у нее даже туфли были отделаны черным жемчугом. Женщина купалась в золоте, как Даная, и умерла без гроша за душою. Она видела у ног своих, без преувеличения, весь цвет русского общества: «послов, софистов, и архонтов, и артистов». Ее молили не о любви... куда уж! но хоть об одном ласковом взгляде. И стоило ей поднять ресницы своих глубоких очей (такие глаза иначе, как очами, и назвать-то грех!) — к ногам ее лились золотые и бриллиантовые реки. Однажды мне случилось видеть, как Пиша плакала. Слезы градом падали на черный бархат платья... казалось, что она, как принцесса в старой сказке, и плачет-то бриллиантами. Пиша Викулова дважды наживала своим голосом (и, нотабене для скептиков, только голосом; это была честная женщина) крупные состояния и дважды разорялась. Она презирала деньги и тратила тысячи как рубли, не щадя своей казны ни на свои удовольствия, ни на чужую нужду... Во время оно на цыганках женились князья и графы, из-за цыганок стрелялись ремонтеры. Потом, когда вышла из моды манера стрелять себе в лоб из пистолета по поводу любовных огорчений, гг. Юханцевы и К? растрачивали в цыганских таборах кассы банков и, без особенного в том раскаяния, отправлялись за свои увлечения в места не столь и столь отдаленные: «Туда — на дальний север!» — как патетически воскликнул некогда червонный валет Верещагин, держа к присяжным заседателям свое последнее слово. Я вас люблю, и вы поверьте, Когда цыганка говорит, Я буду вас любить до смерти... Говорят, будто такие страстные истории действительно не редкость в таборах; что, если цыганку попутала нелегкая влюбиться, то и вправду — чуть не до смерти. Замечательно, однако, что в герои цыганских романов попадают исключительно очень богатые люди. За последние двадцать лет можно насчитать несколько миллионеров, женившихся на цыганках, но я не припомню ни одного случая, чтобы цыганка вышла замуж за бедного человека, если он тоже не цыган. За цыганов же они выходят лишь тогда, когда начинают входить в годы и теряют надежды сделать более блестящую партию. Я заступится несколькими страницами выше за чересчур уже черно оклеветанную нравственность певиц русских хоров. За нравственность женщин цыганских хоров не приходится даже вступаться: всем известно, что, пока не разрешит табор, цыганка — недоступная, хотя кокетливая весталка; ее не соблазнит Дон Жуан, не купит Ротшильд; против обольщения у нее есть упрямая сила воли и рабская покорность закону табора, а против насилия — пожалуй, и ножевая расплата. Все рассказы о целомудрии таборных красавиц ничуть не преувеличены. «Улыбками и глазками, но больше ничего!» — поет цыганский романс. Груня Лесковского «Очарованного странника» — типическое воплощение романических отношений женщины табора к стороннему человеку... А меня с красотой продадут, продадут! — стонет в песне молодая цыганка, но у нее и в мыслях не бывало в отчаянии этом бороться, чтобы не быть проданною, хотя продадут ее даже не те, кто имеет на нее родственное право — бессовестный отец, жадная мать: нет, продаст ее общество, т.е. табор. Силою патриархальной традиции девушка, уходящая из табора, должна быть выкуплена, и, кто даст за нее большую цену, т.е. калым, тот ее и владелец. Цыганка — собственность не своя, не семьи, но рода: она как бы символическая невеста всех мужчин табора, и они уступают свое право на нее посторонним искателям лишь за высокую цену, определяемую родовым советом. Таковы цыгане всюду... — Но чтобы получить из табора цыганку, — Известно ль вам? — нужна расплата! — Что ж? Очень рад: я заплачу!.. — переговариваются в ущелье Сьерра-Морены Хозе и Эскамильо. А красавица московских Грузин плачет, что ее «с красотой продадут, продадут!» Антропологи ездят изучать историческую эволюцию брака, разыскивая символы архаической полиандрии, племенной семьи, на Цейлон, в центральную Африку, на берег Маклая. Зачем забираться так далеко? Лет сорок тому назад полиандрическую племенную семью представлял собою, если не de facto, то de jure, любой цыганский табор — полухристианский, полуязыческий, а сейчас, не сохранив за собою власти уже и юридической, он все же пользуется символическими привилегиями: привилегией согласия выпустить из своей среды принадлежащую ему девушку, привилегией выкупа. Пушкинский Алеко, зарезав молодого цыгана и Земфиру за нарушение своих супружеских прав, конечно, и не подозревал, что, с цыганской точки зрения, не молодой цыган, но он, Алеко, — нарушитель брачного закона; что как женщина одного табора Земфира столько же принадлежит молодому цыгану, как и ему — и не только по праву любви, но и по праву обычая. Другое дело Мариула, покинувшая старого цыгана: это была преступница и на цыганский взгляд, так как сбежала к мужчине в чужой табор из своего. Против святыни таборных привилегий пойдет лишь разве очень обруселая и эмансипированная городская цыганка. Кочевая же или полуоседлая — если влюбится в человека, не угодного табору, перенесет жестокие страдания неудовлетворенной страсти, ревности, отчаяния, она истомится, иссохнет, она руки на себя наложит, наконец, но не отдастся своему любовнику и не уйдет с ним от своих. А если уж — раз из сотни случаев — выйдет такая беда, и сбежит она из табора с воспрещенным ей милым дружком — ни долгого счастья, ни радостного житья из таких союзов не получается. Само собою понятно, что уже давным-давно нет и в помине тех знаменитых романических убегов, когда похититель-гусар с денщиками должен был отстреливаться с бешеной тройки от свирепой погони целого табора; когда беглую цыганку надо было держать под строгим караулом, как пленную царевну, под вечным страхом, что вот-вот ее выкрадут, подстрелят или прирежут мстительные родичи. Тем не менее, цыганке- отступнице жизнь не в радость: она чувствует себя как бы под проклятием родного племени, тоскует, ожесточается, любовь ее понемногу переходит в ненависть, и, если табор простит и позволит, в один прекрасный день она — снова в таборе. Связь цыганки с табором настолько крепка, что даже «продажные», т.е. отпущенные из табора за выкуп, замужние женщины сохраняют дружеские отношения с прежними подругами. Я уже сказал, что в Москве можно указать нескольких капиталистов, женатых на простых цыганках. В древнейшем княжеском русском роде Г. женитьба на корифейках цыганских хоров — какая-то наследственная мания. Эти цыганки-княгини, цыганки- миллионерши запросто бывают в гостях у табора, и табор бывает у них, и для табора они не «их сиятельства», но, по старой памяти, — Паши, Нади, Груни... В настоящее время таборы все быстрее и быстрее разлагаются, безвозвратно теряя свою первобытную цельность и оригинальность. Первым утрачен костюм, вторым — тип пения, теперь вымирает национальность. В таборах появилось много русских по крови — преимущественно женщин. Это результат необходимого вырождения: цыгане, как всякое кочевое племя, подверглись ему с тех пор, как закон вывел их из-под изодранных шатров и пришпилил прописанными в участки паспортами к определенному, оседлому местожительству. Цивилизация понемногу съела дикую поэзию и экзотическую красоту цыганщины. Измельчала раса, реже стали хорошие голоса, пришлось пополнять хоры красивыми и голосистыми певицами «с воли». Эти последние не сумели скопировать ни дикой цыганской грации, ни природного своеобразного вокального таланта, каким награждено от Господа Бога, взамен всех остальных благ, едва ли не каждое дитя этого загадочного племени. Вместо того, пришельцы познакомили цыганщину с опереточно-кокоточным репертуаром и тоном, господствующими теперь в таборах не меньше, чем в русских, немецких, венгерских хорах. Таборы, как сказал бы г. Лейкин, «оболванились». Пошли Земфиры на манер омоновских француженок: с волосами, крашенными в золотистые цвета a la lionne или a la Sarah Bernhard, и Алеко, остриженные бобриком, с бородками Буланже. Хранителем традиций цыганского пения считается армянин Давыдов, хранительницей — еврейка, опереточная артистка Раисова. Да и эти знают и поют только новый, пошлый репертуар оседлой цыганщины. Вероятно, цыганский жанр окончательно выдохнется и исчезнет еще на наших глазах. До какой степени ослабела их притягательная сила, видно было по отчаянию старшин цыганских хоров при появлении в Петербурге и Москве действительно увлекательных и оригинальных неаполитанских квартетов... «Funiculi funiculi», «lo parto a Venezia», «Carme» сразу вытеснили из моды и «Перстенек», и «Караул», и «Трын-траву», и прочие пошлости цыганского репертуара последних лет. Жизнь цыган в Москве — жизнь замкнутая. Девушка — под строгим надзором и в строгом послушании у старших. Пожилые цыгане с большим неудовольствием смотрят на вторжение в таборы иноплеменного начала, особенно русского, — не по какой-либо национальной антипатии, но по несоответствию замкнутой цыганской семьи с нравами и обычаями новых пришелиц в нее с воли. Молодых цыганок берет зависть на сравнительную свободу русских подруг, и они понемногу сами выбиваются из повиновения семейному строю. Много цыган женаты на русских: семьи их, конечно, уже совершенно обрусели. Дети учатся в гимназиях и, понятно, не стремятся ни в степь, к костру конокрадов, по примеру дедов, ни в кабинеты Яра и Стрельны, ни на концертную эстраду Славянского базара, — по примеру отцов. Родители, сознавая, как гибнут их старинные ремесла, сами отстраняют от них свое молодое поколение. Пиша Викулова, например, дала своим братьям университетское образование. Молодое женское поколение, за баснословно редкими исключениями, совершенно невежественно: дикие, красивые зверьки, полные затаенной чувственности. Большинство даже безграмотно. Я не поверил бы своим глазам, увидав цыганку, читающую хотя бы «Московский листок». Кроме своего богатейшего аппетита, ловкого природного кокетства да голоса, если имеется таковой и мало-мальски недурен, их ничто не интересует. Трудно понять, чем могут они увлекать человека развитого: между тем, как нарочно, все романы с цыганскими героинями, какие я могу припомнить, имели своими героями людей очень образованных. В восьмидесятых годах застрелился из-за безнадежной любви к цыганке молодой офицер-инженер с блестящею будущностью; эта цыганка — оливковый чертенок лицом — даже не была красива. Два богатых студента, кончая курс, поспорили из-за благосклонности какой-то смуглой Фени или Кати и разрешили спор дуэлью через платок. Оба были тяжело ранены, но дуракам счастье: выздоровели. Цыганофильство эпидемически свирепствовало одно время и в университете, и в лицее цесаревича Николая (Катковском). Студент был настолько популярным и частым гостем таборов, что в честь его цыгане даже пели невообразимую бессмыслицу — плод вдохновения одного лицеиста: Передо мною книги Гая, Раскрыт четвертый институт. Экзамен скоро, дорогая! Кама чавал, кама ми тут! Передо мною чашка чая, А не шампанского бокал. Экзамен скоро, дорогая! Кама ми тут, кама чавал. Трудно удержаться от смеха, когда слышишь безграмотную цыганку, в блаженном неведении своем поющую про книги Гая, с задорно-лукавою усмешкою, точно эти таинственные книги — по меньшей мере, сказки Боккаччо. И угораздило же лицейского поэта навязать бедным невеждам такую классическую абракадабру! Великим римским юристам, надо думать, и во сне не снилось, что некогда славу их воспоют пьяные кабинеты московских шато- кабаков. Цыганки — страшные попрошайки, способные клянчить о вещах даже совершенно им не нужных и бесполезных: клянченье из любви к искусству или по наследству от матерей, еще просивших милостыню по большим дорогам. При этом они беспощадные пиявки... Жадность их — какая-то глупо-безжалостная. — Паша, как вам не стыдно приставать к NN, чтобы он поил вас шампанским? Во-первых, вы шампанского не пьете: я сам видел, как вы потихоньку вылили два стакана в кадку под пальму. А затем, — ведь NN не чужой вам человек, ваш знакомый. Вы знаете, что шампанское ему не по карману, знаете, что ему неловко вам отказать, и все-таки пристаете... Нехорошо! Паша невинно округляет изумленные глазки: — Душенька! Как же иначе? Надо же дать ресторану торговать... Ну если ему, бедному, так трудно, я его вчера один раз поцеловала, а сегодня поцелую два... Золото и драгоценные камни прямо гипнотизируют этих «дикарок цивилизации». Помню: приглашенный на ужин в Стрельну московским тузом X., я, по условию, заехал за ним в оперетку. — Сейчас, А.В., я буду готов, — и едем! — извинился он, встречая меня. — Только позвольте сменить мои бирюльки на обыкновенные костяшки. И он снял и оставил на хранение режиссеру театра свои превосходные изумрудные запонки. — Боитесь потерять? — Нет, но когда на мне эти штуки, — хоть не езди в Стрельну. Фараоново племя ходит следом и смотрит в глаза: подари да подари... И так надоедают, что один прибор, вроде этого, я уже раздарил, — только бы отстали... А он три тысячи стоил! 1896 КАТЕНЬКА Звонят. Горничная докладывает: — Вас какая-то спрашивает... По презрительному выражению лица и тону голоса чувствую, что «какая- то» — не из важных. — Просительница на бедность? — А Бог ее знает! надо полагать... — Ну все равно, просите... «Какая-то» входит, и я сразу понимаю презрительный тон и негодующую мину горничной: предо мною — «беспокойная ласковость взгляда и убогая краска ланит...» — Простите, ради Бога, что я осмелилась... — звучит робкий голос, тихий и глухой — словно из-за двух стен. — Чем могу служить? Долгое молчание. Потом опять — подземельный шепот. — А вы меня не узнали? Я так и думала, что не узнаете... Вглядываюсь: лицо как будто знакомое, но — где видал, когда, как, зачем? не могу вспомнить. И не могу определить, молода ли моя странная гостья, пожилая ли она уже. Ей можно дать и двадцать лет, и сорок... — Виноват, как будто встречался, но... — Я — N... помните? Вы мою мать хорошо знали, бывали у нас в Москве... — Боже мой, неужели? Вы — Катенька N.? — Ну да, я та самая Катенька N., которой вы конфеты возили и Брэма с картинками подарили. Я знал мою гостью здоровым, балованным ребенком — теперь передо мною стоит «какая-то». — Катенька, сколько же вам лет? — Двадцать третий... А что? не похоже? Старухой смотрю? Я смолчал. Она горько улыбалась, кусая губы; глаза ее переполнились слезами... — Расскажите же, как вы жили в это время, что мы не видались? Она взглянула мне в лицо, — и мне стало стыдно своего вопроса... — А. В.! разве вы не видите? — сказала она тою глубокою интонациею трагической правды, которую нельзя подделать. Да! уж лучше было прямо спросить: «Как дошла ты до жизни такой?» И я узнал, как «дошла». Увы! это такая простая, обычная история, что для пересказа ее не надо даже глаголов: можно обойтись одними существительными. Смерть отца. Паралич матери. Никаких средств. Из приличной квартиры — в подвал. Исключение из гимназии за невзнос платы. Модная мастерская. Голод дома, издевательства и каторжный труд в мастерской. — Ну а в эту пору Петрова у нашей хозяйки платье заказала... знаете, хозяйка знаменитого русского хора... небось сами в Москве сколько раз петь заставляли! Понравилась я ей... Спрашивает: «У вас голос есть?» — «Нету». — «Ничего, ты и без голоса денег стоишь! Ступай ко мне в хор, — будешь стоять для декорации...» Двадцать пять рублей дала на всем готовом. Дальше — все по шаблону. Девушки споили, развратили — «до того, что стала я из всего хора самая отчаянная!..» Заливать девичью совесть вином стало потребностью. А организм оказался из слабеньких, натуришка рыхлая, — девушка летела вниз стремглав и в какие-нибудь три года переработалась в алкоголичку-психопатку, с буйными порывами. В хоре стали на нее коситься: скандалистка. Прибила какого-то богатого биржевика за то, что тот швырнул ей в стакан с вином обмусленный окурок своей сигары, — вовсе выгнали... Другой хор похуже, третий, четвертый, Нижегородская ярмарка, захудалый петербургский шато-кабак, купец за купцом, гость за гостем, и — финал: страшная болезнь, после которой нет пристанища даже в хорах... — Видите, видите, и вы отшатнулись! — закричала она в истерических слезах, когда дошла до этого места своего рассказа. Я покраснел за свое малодушие, но она была права. Было время, когда, юношески рисуясь презрением к жизни, я спокойно сидел на кровати оспенного больного, но тут невольно двинул стул, чтобы положить почтительное расстояние между собою и моею посетительницею... этою Катенькою, которой я когда-то «подарил Брэма с картинками». И — так отшатывались от нее все, отшатывались и физически, и нравственно. Она осталась одна в огромном городе — одиноким, нищим, больным, голодным животным, на которое всякий дивился: и с чего еще жива? как ты не издохнешь? и зачем не издохнешь? А издыхать, тем не менее, — не моги! Полтора года назад бросилась в Фонтанку — и дежурный городовой или дворник вытащил и награду за то получил. С тех пор с простудою пошло еще хуже... — Зачем же ко мне-то вы теперь пришли? — Видела вас на улице... узнала... вот и пришла... пожалейте меня! — Да как пожалеть? Денег вам дать? Так ведь я не капиталист, — много ли я в средствах дать вам? Работать вы вряд ли можете... вон у вас какая одышка! — Да и кто мне даст работу... такой? — Так как же? — Дайте мне денег на билет третьего класса уехать на родину в Б... Нет, денег не давайте, пропью... А прикажите меня отправить кому-нибудь, и, когда сяду в вагон, велите мне по третьему звонку десять рублей дать. — Почему именно десять? — Разве вам жаль? — Не жаль, но почему десять? Не восемь, не пятнадцать, не двадцать пять, а именно десять? — Потому, что я больше прожить не успею... А. В.! разве я жить еду? Умереть хочу на спокое... Легких-то ведь нету, — ау! кончено!.. Только бы до места добраться... А то здесь — в яму... без креста, без имени... Батюшка, пожалейте! Ведь вы меня человеком помните... Страшно было слышать истерические вопли этой чахоточной груди, надорванной кашлем, окровавившим какое-то жалкое подобие платка, которое бедная женщина комкала в руках своих... В это время зашел ко мне приятель, крупный петербургский юрист, человек богатый и сердобольный. Узнав в чем дело, он сразу предложил взять дело на себя. Снабженная деньгами несчастная уехала в Б. — за крестом и могилою... — Спасибо, что дали умереть спокойно, — были последние слова ее на вокзале. Сейчас я получил письмо с извещением, что бедняга нашла, чего искала... Мир ее грешному праху! Смотрю я сейчас в темное окно на улицу, сверкающую магазинами, полную спешно снующею толпою... женские фигуры мелькают... все — Катенькины сестры! героини «Моста вздохов», бессмертной поэмы Томаса Гуда: бессмертен порок, ею проклинаемый; бессмертен и протест против него. Быть может, и этим Катенькам кто-нибудь возил «Брэма с картинками», и были они такие же пухлые, румяные, резвые, капризные, как и та Катенька, которой лишь милость и великодушие случайного встречного позволили умереть близ родного пепелища, а не под забором. «Спасибо, что дали умереть спокойно...» А чтобы жить спокойно? неужели так-таки никогда и не удастся столице, огромной и богатой, устроить хоть что-нибудь, дабы глупенькие и нищие Катеньки не впадали в руки корыстной эксплуатации разврата, чтобы красивой, но честной женской нищете оставался хоть какой-нибудь выход житейский, кроме самопродажи, — а потом — больницы и могилы без имени и креста? 1898 ИЗ СТАРЫХ ДЕЛ В Москве, скитаясь ради одного сенсационного процесса по зданию судебных установлений и постигнутый неудачею, так как процесс разбирать решено было при закрытых дверях, я заглянул на два, на три дела; из них одно заинтересовало меня не сутью своею: кража — и весьма сомнительная! — во время пожара, со скучнейшими мелочными подробностями, — а бытовою своей стороной, типами обвиняемых, свидетелей и свидетельниц, типами, каких при дневном свете никогда и нигде не увидишь. Это — ночные совы, летучие мыши, публика глухой городской ночи. Им как-то неловко и стыдно днем, когда в глаза им глядит яркое светлое солнце и спрашивает их своим ласковым лучом: «Кто вы такие? Зачем вы так безобразны? Отчего я никогда не вижу ни вас, ни дел ваших?». И они прячутся от солнца, кутаясь в свои мягкие, выцветшие шали. Серые линялые лица, узкие ленточки жирной кожи вместо лбов, страшно развитые челюсти, носы — и плоские, и длинные, и широкие вместе, — все признаки дегенерации, так что, хоть я и далеко не ломброзист, однако, невольно вспомнил о типах в «L'uomo delinquente». Это были подонки московского порока и низости: проститутки низшего разряда, их хозяйки, экономки, их геркулесы-охранители, вольнопрактикующий сыщик и т.д. И в этой среде — два-три свертевшихся без толку рабочих парня, запутанных в мерзкую клоаку наивной погони за весельем. Типы настолько ужасные — жалкие и уродливые — что первое чувство, какое вызывает зрелище их порока: да неужели же порок даже в такой безобразной, грязной, зловонной форме может тянуть к себе человеческую натуру, возбуждать в ней страсти, толкать ее на преступления? Когда бес является обольстителем, увлечение им понятно. Кто Богу не грешен! И праведник по семи раз на день падает. Но когда бес приходит к человеку во всеоружии всего, чем только может он отвратить от себя человеческую брезгливость, — как тогда объяснить его обаяние? Судилась портниха (работавшая на дом терпимости) по обвинению в краже во время пожара у своей хозяйки и ее любовник портной. Их допрос и допрос свидетелей был целым рядом бытовых сценок, яркими вспышками освещавших темные и мутные нравы московских трущоб. — Свидетельница, — спрашивает экономку председатель, — на каком счету была у вас обвиняемая? — Ничего, только пила очень... — Да ведь, я думаю, у вас все пьют? — Девицы, известно, все пьют, им так и полагается, а она человек рабочий. — А рабочему человеку, значит, пить не полагается? — Известно, нет. Какой уж он рабочий, ежели пьет? Пей, пожалуй, только по малости. Этот рабочий человек сидел по четырнадцати часов в сутки над шитьем, не разгибая спины, в вертепе, где население мертвецки пьяно и гости мертвецки пьяны. Слева пьяный хохот, справа пьяная песня, наверху пьяная пляска, внизу пьяные поцелуи. И среди этого винного разгула сидит и работает единственное трезвое существо и недоумевает: в аду я или на земле? за что мне это? и как же жить-то, когда кроме хмеля кругом ничего не видишь и не слышишь? Если так нельзя, зачем же все так делается и зачем же такое терпеть надо? Если так надо, то почему же мне иная трудовая доля, чем другим? Этак сидя, недолго досидеться и до того, что — либо в прорубь полезешь, либо, живя с волками, сама по-волчьи завоешь. И в один прекрасный день завывает. Пьяным-пьяна, — туман в голове и пред глазами, горе завито веревочкой, работа к черту: чем, мол, я и лучше и хуже других? Пей, пока пьется, — душа меру знает. Любимым местопребыванием бедняги, вместо поганой развратной тюрьмы, становится такой же поганый и развратный, но, по крайней мере, свободный трактир, где она не раба, а гостья и хозяйка. Чего хочет, того и просит. И на каналью полового за свои деньги может заорать не тише, чем орет на нее «тетенька» за лень либо неисправность. — Лентяйка? неряха я? Назло же тебе, аспидке, завтра работать не стану... Давай водки, ребята! угощаю! Ребята — «золотая рота» — пьют и похваливают и угощенье, и угостительницу. Полиция гонит из трактира, — пьянство продолжается на улице, с тумбою вместо стола, пока компания не расходится... нет, расползается либо по домам, либо в участок. Так «свертываются» люди!.. Великолепен был свидетель — дворник и сыщик, преисполненный профессионального торжества: как он заподозрил обвиняемую и ее любовника, как следил и выследил, как ловил и поймал. Яд, а не водку в чарке подносил и, целуясь, обманывал. И в то же время — непочатый угол благочестия. — Напоил, — говорит, — я девицу, как стельку, и, как скоро она захмелела, стал ее склонять на знакомство, на содержание, стало быть, звал. И через то все от нее доподлинно узнал. Она же, захмелев, принялась звать меня сейчас же к себе, но — как дело было под большой праздник — я пойти не мог... Помните анекдот о неаполитанском bravo? Подходит он к англичанину и говорит ему: — Милорд! меня наняли, чтобы вас немедленно зарезать. Но так как сегодня суббота, а под воскресенье я дал обет никого не убивать, то — умоляю вас! — не вводите меня в грех, зарежьтесь сами! Разве это — не та же самая логика?.. Удивительная наивная способность — как указал Щедрин — «одною рукою неистовствовать, а другою крестное знамение на перси возлагать». Разврат и водка коверкают людей скоро. Но в скоро исковерканных лицах остаются еще следы недавно оживлявшей их Божьей искры: нет-нет — да словно хоть по скверному месту, а все-таки солнечный луч скользнет. Тут — ничего. Сало, тупость, идиотский взгляд, идиотская речь. Жирная, обрюзгшая, болезненно-желтая баба стоит перед судом и тупо бормочет какие-то безобразно- наивные слова: — Пожар... Разорили, погубили... Неделю не работали... Товар без толку пропал... Семью распускать пришлось... — Какое странное разложение семьи! — не утерпел, чтобы не сострить потом, в резюме, председатель Е.Р. Ринк. И все в этой ужасной машине гнилья и разврата заведено прочно, в строгой традиционной последовательности и рутине: весь ее беспощадный, неутомимый ход кажется чем-то совершенно логическим и необходимым и для тех, кто ест, и для тех, кого едят. Овцы вполне солидарны с волками, которые ими сыты. Он соболезнуют о потерях и безработице «тетеньки», и в самом деле от души, а не притворно соболезнуют. И от души загинают проклятия и крепкие пожелания ее предполагаемым врагам и супостатам, выбившим жизнь вертепа из его обычной колеи. Очевидно, довольны собою, своим кормом, пьянством, платьем и спальнею, и вне этих гранок ничего не видят, не слышат, да ничего и видеть, и слышать-то не хотят. Нет, такие формы отупения скоро не приобретаются. Тут либо с детства надо в грязь по уши окунуться и носом, и ртом ее каждый миг жизни своей обонять и глотать, пока привычка не станет второю натурой; или быть рожденным для грязи, быть, подобно слепорожденному физически, слепорожденным нравственно и, подобно слепорожденному же, отвечать, может быть, не столько за свои пороки, сколько за грехи отцов своих. Я плохо верю в порочную наследственность, не покоряющуюся воспитательному давлению, зато как нельзя более верю в то, что при отсутствии такого давления в человеке и без порочной наследственности «наследственность» проявится. Мне была доставлена одним из московских психиатров весьма любопытная рукопись, полученная им когда-то от анонима, однако им впоследствии разгаданного и при личном объяснении, по первому же намеку психиатра, подтвержденного. Это — вопль отчаяния нравственно извращенного человека, который дошел до того, что сам себя испугался; нечто вроде известных признаний, какие получил некогда от анонима же знаменитый Каспер. Человек распустился до того, что буквально повторял, повторяет и не уверен в себе, что не будет повторять в миниатюре все выходки распутного цезаризма, жил маленьким Гелиогабалом, и, на беду еще, он достаточно богат, чтобы исполнить любую из своих фантазий, даром что перед некоторыми из них его — судя по запискам, человека и умного, и высокообразованного — самого берет оторопь. Чувствует, что гибнет, а остановиться гибнуть не может. Это ужасно, но с этим ужасом он уже примирился и, погибая, просит врача лишь объяснить ему, откуда же собственно его погибель, откуда в нем эти дикие наклонности с этой утонченностью в изобретении средств к их осуществлению? «Дела мои возмутительны, — свидетельствует он в записках своих, — но, клянусь вам, доктор, мысли мои много хуже их, и, убегая от мыслей-то своих, я и иду к вам за их загадкою». Психиатр исследовал наследственность несчастного за целые сто лет: нравственная, чистая семья, удивлявшая своим целомудрием, трезвостью, порядочностью и гуманностью даже во времена крепостнического мрака, так покровительствовавшего всякой физической и нравственной распущенности. Нет, — природа иной раз шутки шутит и на здоровом теле ни с того ни с сего скверные прыщи выращивает! И напрасно тут искать какую-нибудь «наследственность»... Это — в обстановке обеспеченности и комфорта. А как пополняется среда, обнаженная пред нами вышеописанным делом? На днях разбиралась хорошая иллюстрация к этому вопросу. Супруги-бедняки обвинялись в истязании дочери... девятнадцатилетней девушки! Возраст, когда можно терпеть колотушки, но на серьезные побои истязатель и сам легко может сдачи получить. Суд оправдал обвиняемых, но, правду сказать, — кто в деле был прав, кто виноват, — осталось нерешенным. — Истязали? — Истязали, так точно, что истязали, но с добрым намерением: хотели отучить ее, шельму, таскаться по бульварам. — Вы таскались по бульварам? — Так точно. Но что же мне оставалось делать? Ночевать-то где-нибудь надо же. Когда тепло бывало, я так бывало и бродила по целым ночам; на скамейках сидючи спала. А зимою, известно, одна надежда — на кавалеров. — А зачем же вы уходили из дома? — Сперва затем, что дома жрать нечего было. А потом: как ни вернешься, — бьют. Ты развратная! Ты тварь! Не кормят, — а ругают. Сидишь дома, — бьют. Уйдешь, — бьют. Дом-то постылее ада стал! Лучше — куда хочешь, только бы не домой... Вот и извольте распутываться в этом circulus vitiosus'e, где розы добродетели так прочно переплетены нуждою с терниями порока, что пред загадкою, где кончаются первые и начинаются вторые, должен пасовать сам премудрый Соломон. Порок отвратителен, но его голодный желудок и исполосованные плетью, испятнанные синяками плечи возбуждают невольное сострадание. Добродетель похвальна, но ее местожительство на конце ремня или в сжатом кулаке освирепевшего, хотя и честного человека вызывает испуг, а не симпатию. И, в конце концов: «Ни туды, Микита, ни сюды, Микита», — как говорит старая хохлацкая пословица. 1896