ВАДИМОВ (Отрывки) ОСАДА Заря чуть занималась против твердынь Ахалциха, обложенного русскими войсками. Только в вышине, над морем мрака и дыма, можно было различить зубчатые стены замка и головы минаретов, краснеющие то неверным отблеском востока, то кровавым огнем повременных выстрелов, Замок этот походил тогда на исполинский корабль с обломанными мачтами, реющий по волнам и бьющийся, утопая. Это было в роковое утро ахалцихского приступа, 15 августа 1828 года. Батареи наши, устроенные против северного вала города, неумолчно громили его целые сутки, во-первых, чтобы разрушить бастион, который прикрывал куртину, обреченную на приступ, во-вторых, чтоб мешать врагам и ночью исправлять разрушенное. Но к рассвету ведено было пальбу разредить, — вероятно, для того, чтобы до решительной минуты утаить истинные замыслы. Батарея правого крыла замолкла вовсе. На этой-то батарее, окопанной земляным бруствером с короною из туров, артиллеристы, прикорнув к орудиям, дремали с банниками и зарядными сумами под рукой. Пальники, воткнутые в землю, роняли искры на ветер. Подле одной из амбразур спал, сидя на земле, командир батареи подполковник Винградов, завернувшись в шинель и опустив голову в колена. Турецкие ядра, гудя в ночном воздухе, прыгали через его голову; гранаты, брошенные наудачу, лопались на лету или ударяли в ограду, осыпая его землей и осколками, — но он спал. В это время с холма, отделявшего стан от окопов, прискакал к батарее офицер высокого роста, спрянул с коня, бросил повод в руки барабанщика и наконец доискался подполковника. Добудиться его, впрочем, было не так легко, как найти. Несколько раз кликал он и дергал за плечо сонливца все напрасно. "Проснитесь, подполковник!.. Иван Ильич! Взгляни, пожалуйста! Не слышит! Винградов!" — наконец закричал он тому на ухо та] звонко, что многие канонеры бросились по местам. Винградов проснулся. — Пора, что ли? — сказал он, вскакивая... — К орудиям! Смирно! Батарея, залп будет? У Винградова был чертовский голос. Бывало, под Эриванью, где он командовал брешь-батареей, чуть раздавался любимый привет его: "Батарея! Залп будет!" — неприятельская стена пустела и крепостные орудия замолкали вдруг. Все бежало долой или падало ниц, пушкари и стрелки: так хорошо знали они голос русского топчи, так боялись меткости его выстрелов. И тут спросонков он гаркнул прямо по-богатырски: казалось, что клик его покрыл рев пальбы и что дрогнувший над ним свод пороховых облаков сыплется, роняет камни. Как нарочно будто лопнула в воздухе граната на заключение оглушающего crescendo Винградова, и чугунные иверни ее, форча мимо ушей, вонзились в землю. — Тише, ради Бога, тише! — произнес приехавший офицер. — Ты до поры до времени переполошишь турок. Я не привез тебе очереди стрелять; я приехал сам от себя хорошенько разглядеть позицию, где бы всего выгоднее и всего короче провести свой батальон, когда пойдем на приступ. — Только-то? — сказал подполковник, потягиваясь. — Зачем же не попросишь свой орден Персидского Солнца посветить тебе в потемках!.. С моими фитилями немного толку. Дай мне заснуть еще хоть минутку, Вадимов. Я не спал трое суток — сон так и морит, так и клонит меня. "Вольно!" — скомандовал подполковник и завернул голову в шинель. — Нет, нет, Иван Ильич! Стара, брат, шутка. Мне нужны твое знание местности, твои советы, твоя дружба. Может статься, немного минут осталось нам быть вместе на этом свете — неужели же мы бросим эти минуты сну? Подполковник, еще дремля, подал из-под шинели руку свою Вадимову, и тот сжал ее с чувством. — Ну да и меня в сторону; время ли теперь спать! — сказал он. — Через час решится участь Ахалциха и нашего войска. Заря осветит славу или бесславие русских... Жизнь многих тысяч идет на одну ставку: судьба уж тасует карты, а ты спишь! — Пятерка ва-банк! — вскричал, вскакивая, подполковник и протянул к городу жилистую руку свою. Приезжий рассмеялся. — Да, русская рука владыка! Она сорвет хоть какой банк под конец игры; но разве в первый раз русские под стенами Ахалциха? А турки все-таки говорят: сорви прежде месяц с неба, а потом с мечети Ахалциха! Дивлюсь я тебе, Иван Ильич; надо много иметь немецкого равнодушия или чисто русской, беззаботной храбрости, чтобы спать и шутить за миг до кровавой, неверной битвы. Подполковник с важностию взял за руку приезжего. — Послушай, друг! — сказал он. — Шутить я стану и в сражении, — у меня такая природа, именно природа, и не более. Это не отвага, не привычка, не хвастовство, в этом не моя вина и не моя заслуга. Это просто широкая кровеносная жила, которая позволяет мне так же легко дышать в пороховом дыму, как на чистом воздухе. Но сплю я перед делом не из бесчувствия, а потому что у меня все в исправности, потому что я уверен в успехе, наконец, потому что я измучен усталостью и бессонницей. Посмотри на моих канонеров: неужели ты думаешь, что они все Волжинские? {Имя полковника Волжинского, недавно убитого в сражении с чеченцами, за беззаветную храбрость вошло за Кавказом в пословицу.} Напрасно! Я уверен, что между ними есть петые трусы, а разбери-ка ты их теперь с храбрецами! Они все храпят равнехонько, потому что равно истомлены, заряжая и надвигая три дня беспрестанно орудия. Теперь зато не пробудит их взрыв никакой бомбы под носом, ничто, кроме моего голоса. — И всегда было так с тобою? — спросил приезжий. Подполковник задумался... — Однажды, да, это было только однажды, — отвечал он после минутного молчания, — что я не смыкал очей, усталый во сто раз больше теперешнего, что я молился всю ночь перед сражением, что я плакал как дитя. — Ты, ты плакал? — Я, да, я плакал; но это было в ночь перед Бородинским сражением!! О, то была роковая, грозная, священная ночь для всех русских, а я был русский без примеси, как теперь; но я не был стар, как теперь. Я знал каким-то чутьем, что за той ночью решится судьба отечества, и трепетал за него, как трепещет теперь наш граф за жизнь солдат своих, за русскую славу. Тогда ж не об одной славе, не об одной жизни русских, но о свободе Руси шло дело: о том, быть ли ей или не быть, носить ли нам имя народное, не краснея, или видеть его сорванным, растоптанным в грязи!.. Тяжко было, ужасно было! И вот святой ужас проник тогда все сердца, все умы, от полководца до последнего рядового. Никто не боялся тогда умереть, боялись, что трупы наши не загородят Наполеону дороги к порабощению милой родины. Я бесился, читая в некоторых романах и журналах описания Бородинской ночи: слушать их, так у нас в лагере был тогда чуть не пир горой — и песни да шутки, и смехи да потехи!! Писали это или не русские, или не очевидцы, или какие-нибудь дутики, лишенные всякой наблюдательности, люди, которые даже из крови умеют пускать мыльные пузыри, надутые пошлыми газетными восклицаниями. Неправда ж, горькая неправда, будто мы тогда радовались. С нами был Кутузов; напротив нас был Наполеон; а кто из нас не знал его военного гения, кто не видел его несметных полчищ, его неистощимых средств? Эта безмолвная, тяжелая дума утопила весь стан наш в смертную тишину. Никто не спал. Солдаты заботливо чистили ружья, точили штыки и, готовясь к смерти, надевали чистые рубашки. Шепотом завещали они землякам отнести поклон: кто к жене, кто к брату, кто благословение детям, если вынесет Бог из сражения и службы. Многие менялись крестами и образами. "Крестовый брат! Не выдай! — говорили они друг другу, прощаясь. — Братья товарищи! Не поминайте лихом". Они знали, что завтра будут драться на пороге Москвы, а Москву каждый считал воротами в дом свой; но это не был страх, не было отчаяние: то была гордая решимость умереть за свою отчизну, и умереть не напрасно. Странствующий образ Смоленской Божией матери стоял в лагере. Тысячи солдат толпились около него, прикладывались, молились в землю. Всегда коротка солдатская молитва, но в ту ночь она была особенно искренни, потому что солдаты молились за спасение России, потому что русское войско был тогда русский народ. И они набожно бросали последние копейки свои в кружку, благоговейно подклоняли головы под кропило, умываючись святою водой, готовясь умыться священною кровью; какая ж кровь не священна, пролитая за отчизну!! О, это было умилительно, это было торжественно! С тех пор как брата полюбил я русского солдата: это самое безропотное существо в самой тяжкой доле; это самое беззаботное в опасностях созданье и, что всего чуднее, самое нехвастливое существо после чудес храбрости, существо, которое за царя проливает радушно остальную каплю крови, отдает Богу остальную лепту!.. Я был тогда вольнодумец, по крайней мере на словах, по крайней мере по моде, но, приблизясь к образу из любопытства, я был увлечен примером... Я пал ниц, плакал горько, молился с верою и едва не с отчаянием... Судьба родных моих, судьба моей родины как чугунное ядро тяготела в сердце; я чувствовал, что одно чудо могло спасти их, а чтобы верить свершенью чудес, необходима пылкая вера! Я поднял голову, и мне показалось при мерцании лампады, будто лик образа с любовию склоняет ко мне свои взоры, будто небесные очи его сверкают слезами, будто уста шепчут слова надежды: мне стало легче, с души будто гора скатилась. "Нет! — сказал я самому себе, — Русь не будет рабыней Франции". И я молился еще, но уже с отрадою. И слезы, и дыханье, и мысли — весь я превратился тогда в молитву!.. — Ты был поэт! — с жаром произнес приезжий, прижимая руку подполковника к груди. — Я был артиллерийский подпоручик, — хладнокровно отвечал тот. — Я и не забыл тогда этого; я осмотрел все заряды, все скорострельные трубки, каждую ось, всякий винт на лафете, всякий ремень на упряжи, даже остры ли срезные ножи у бомбардиров. Так внимательно исполнял в ту ночь должность каждый... и вот засерело утро! Но не здешнее, не сегодняшнее утро, без зари и тумана, а наше русское осеннее утро, со своею свежестью и запахом павших листьев; с туманами, которые то обдают тебя холодком, то словно одевают горностаевою шубой. Краснее крови встало солнце и озарило вышины Бородинского поля. То была чудная картина... Она врезалась в мое воображение так ярко, так живо, как будто я теперь стою, опершись о колесо пушки, которая уж давным-давно отслужила свой срок, удостоена в ломку и перелита бог знает во что. Лениво снимались туманы, но с каждой улетающей волной дальше и дальше распахивалось поле, и наконец, когда они отхлынули совсем, все раздолье наступающей битвы проглянуло как в райке. Там и сям дымились испепеленные уже деревнишки; батареи, правда, были скрыты, но холмы щетинились штыками, и колонны волновались, словно забытые серпом полосы жатвы. Земля уж испахана была колесами орудий и подковами коней, готовая, родимая, принять посев картеч и ядер и потом упиться кровавым дождем, чтобы на весну взошла ужасная озимь — заразою. Полки входили в линию безмолвно, но на лице каждого написано было: умру, а не побегу. Адъютанты и ординарцы носились стремглав, крестили взад и вперед. Ропот русской земли с каждым мигом становился слышнее и грознее: казалось, она с негодованием гнула хребет свой под тяжестию вражеской артиллерии и конницы... Она колебалась и гудела, как море перед грозою: того и ждал я, что она всплещется валами и поглотит новую армаду. — А разве не расступилась, разве не поглотила русская земля этой армады? — сказал задумчиво приезжий. — У стен Кремля застыла все пожигающая лава Наполеона, и теперь на пепле ее зеленеют виноградники свободы народов. В 1825 году рыскал я по Бородинскому полю, вслед за принцем Оранским, и вот он, тринадцать лет спустя, пришел с берегов Шельды поклониться тому месту, на котором русские заложили первый камень освобождения Европы, и этот камень была гробовая плита двадцати тысяч наших собратий! И мы теперь стояли на холме, покрытом этой плитой, и думали: он о минувшем, я о будущем. — C'est un pelerinage d'expiation, — сказал мне принц. — Pelerinage de reconciliation — возразил я. Да, время примирило все вражды, залечило все раны. Роскошные жатвы всходили на нивах, утучненных трупами, увлажненных кровью двадцати народов. Красивые села красовались на пепелищах деревень, когда-то растащенных для бивачных костров. В деревне Горки один старик грелся на солнце, сидя на доске, положенной на двух гранатах. Здоровые ребятишки резвились на улице. Один из них подбежал к нам и, вертя в руках пуговицу, сказал: "Купите, барин, французскую пуговицу: отец мой вчерась выпахал ее из земли!" Принц дал малютке червонец и взял от него безделку. "Вот судьба орлов Наполеоновых!" — сказал он, показывая ее нам; на ней под орлом выбит был нумер славного 61-го полка. — Да, бомба меня убей, это был храбрый полк! — вскричал подполковник. — Батарея наша стояла на гребне, лихо окопана и сильно прикрыта! Но этот чертовский полк пошел на нас молча, ружье под курок, равняясь под картечами, как на разводе, — только надвинув на глаза кивера. Страшно и любо было смотреть на этих удальцов. Говорят, Багратион закричал: "Браво, браво!" — и захлопал им в ладоши. Я постигаю это увлечение: для героя исчезли тогда враги — он видел только неустрашимых, кто бы они ни были. Только половина этого полка дошла до нас и сбила нас, другая лоском легла на скате. — С нами, статься может, через час будет то же: турки за стенами сидят насмерть, особенно в Ахалцихе; он искони славится неодолимостию своих стен, неустрашимостью своих защитников. Когда французы дрались на диво за пустое слово, за безумный замысел своего повелителя, не понимая ни того ни другого, чего не сделают турки, изуверные, бесстрашные по природе, на защиту своей веры и родины? В них непримирима ненависть, в нас ненасытна жажда отличий: битва будет ужасна. Я иду впереди на приступ... и кто знает, может быть, паду из первых! Какой-то неясный, тайный голос даже, что я паду наверно... Друг! Тебе в таком случае предсмертный завет мой — дай слово, что ты исполнишь его? — Это не личная месть? — Сохрани Боже! Пусть никакая злоба не переживет меня! Да и зачем ей вываривать яд из костей моих, когда не могла она доселе выжать ни капли яда из этого сердца, полного любовью, одной любовью! — Понимаю теперь: поручение твое будет по сердечному отряду! — О, не шути этим, Иван Ильич! Любовь моя для меня не одно сердце, не одна душа, но сам я, но весь я: она моя мысль, мой свет, жизнь моя. Видишь ли ты красное знамя над крепостью? Каждый из вас превращает его своим желанием: кто в патент на следующий чин, кто в орден, кто в лист реляции, где его имя напечатают не буквами, а звездами; но не крыло славы мне веет в этом знамени, нет, покрывало той, которую люблю. Дорога к ней через трупы, через разбитые стены, сквозь пламень и воду — и что устоит, когда я устремлюсь к ней с саблей в руке? Кровь мою, всю кровь выпоил бы я славе, если б славу эту мог я постлать себе в изголовье, чтобы с ней вместе склонить на него голову — и потом умереть. — Мечтатель, мечтатель! — произнес, улыбаясь, подполковник. — Жар-голова! — Что ж доброго делалось бы на свете с лед-головами! О, не отнимай у меня этой мечты: она мое неизменное копье, мой конь-игрень, мои латы заколдованные; мечта эта — вина и цель моей отваги. Какое дело, одинаковы ли пружины, когда они все согласно двигают машину к общей пользе... Обещай же мне, Винградов, что, если меня не станет, ты съездишь в Петербург: там отыщешь одну даму, по адресу этого письма, и отдашь ей мои бумаги. Расскажи ей мою службу, мою жизнь, обе через край полные крови и желчи, лишений и отличий. Военную славу избрала она свахой между ей и мною — скажи ж ей, что я, как Цезарь, пал у стоп этого холодного идола славы, пал, хватясь за венец! И последняя мысль моя была о ней, и последнее слово мое было ее имя!.. Друг! Ты исполнишь это?.. Обещаешь ли ты мне это? — Вадимов, ты знаешь меня! — Винградов, ты понимаешь меня! Друзья обнялись крепко, долго. Щеки обоих были мокры, когда они подняли головы от плеча друг друга. — Какие мы ребята! — произнес подполковник. — Что за невидаль приступ! Что за предчувствия смерти! Увидишь сам, что выйдешь из дела цел и жив; притом же и то сказать: может быть, я угожу прежде тебя к сатане на ужин a la fourchette. — По крайней мере по расчету вероятностей, любезный Иван Ильич, едва ли до тебя дойдет очередь умереть сегодня. Бруствер довольно высок! — Да неужели ты думаешь, что я усижу за этим бруствером до конца дела? Ей-богу, нет! Бомба меня убей, нет! Когда колонны прорвутся за палисады, я подвезу свои орудия на пистолетный выстрел и буду окачивать бусурманов чугунным ливнем сквозь кровли и стены. — Как-то еще позволят! — О, я уверен, что граф позволит мне, прикажет мне это. Сидеть на батарее сиднем, бомба меня убей!.. Да лучше бы мне лежать со штыком в боку, под колесом моего орудия, которое французы сбирались увезти с Бородинского поля, чем зевать на бой, когда другие дерутся. Да, брат Вадимов! Жарко здесь, а все-таки не чета Бородину — я... Народная война и потом война во Франции была слабая струна подполковника. Рассказы о них приплетались у него ко всему и ко всем то для сравнения, то для противоречия. "Вот, ни дать ни взять, так случилось под Смоленском", — начинал он; или: "То ли дело было под Кульмом! Так ли дрались мы под Фершампенуазом!" И вслед за этим предисловием тянулась бесконечная, как петергофская бумага, история о позициях, сшибках, преследованиях, о всех ратных случайностях. Описания его были необыкновенно верны и оригинальны — его можно было заслушаться: он все видел сам, везде был сам, все знал, все помнил, да на беду нашу, все, кроме того, сколько раз он рассказывает одно и то же одним и тем же. Видя, что рассвело, Вадимов прервал многоглаголивого артиллериста просьбою разглядеть вместе застенье Ахалциха; и вот оба друга, вскочив на амбразуру, внимательно принялись изучать всю игру местности: канавки, рытвины, пригорки, поясняя друг друга замечаниями. Ядра и гранаты прыгали, летали через них, с шумом разрывая воздух. Между тем восток загорелся, и окрестность почти вдруг возникла из мрака, будто земля, впервые озаренная солнцем из хаоса. Ни одного облачка не было на небе, никакого тумана по горам. Весь Ахалцих открылся как на ладони. На высоком каменном сосце дерзко вставал старинный замок его, подпершись башнями и оскалив зубцы свои, между которыми сверкали пушки. Домы города, с нависшими ярусами, с цветными ставнями, с плоскими кровлями, возвышались неровными, уступчатыми купами, затмив спутанные между собой улицы. Иные из них, казалось, лезли в гору к стопам замка, чтобы приютиться под его защиту; другие словно разбежались по склону холма вдаль от жадности нашей. Там и сям среди их просились в небо стройные минары {Не минарет по-турецки мечетная башня, но минара.}, получившие голос, подобно статуе Мемнона, от солнечного луча. Муэдзины кричали свою обычную молитву, хотя рев пушек заглушал ее, а меткие ядра вырывали кирпичи из столба. Кое-где, подле изразцовых или белых куполов мечетей, возносились стреловидные тополи, и они свежо, отрадно зеленелись между грудами грязных зданий, точно светлые мысли, запавшие случайно в огромную книгу схоластических нелепостей. Все валы, охватывающие город, опушены были облаками дыма, и лишь когда ветерок раскатывал их на миг, видны были разноцветные чалмы янычар и горские папахи над огрудниками. В городе замечено было необыкновенное движение, ржание коней, скрып колес, сверкание оружия. — Что это значит, — сказал приехавший офицер, пристально посмотрев на ставку главнокомандующего, которой золотая маковка виднелась из-за холма. — По приказу давно бы пора в работу, а нет как нет вестовой ракеты. — И очень хорошо, что попозже начнем: наш брат русский любит драться начистоту, не как ночной вор. Да и вообще в ночные штурмы суматохи не оберешься: много шуму, мало толку; то ли дело днем — любо взглянуть врагу в лицо, видишь, куда бить и кого бить. — Это что-нибудь да значит. — Поживем, так увидим; умрем, так узнаем. Но я рассказывал тебе про Бородино самые обыкновенные веши, теперь расскажу я тебе происшествие, само по себе ничего не значащее, однако ж оно произвело на меня сильное впечатление. Бородинское солнце, которое вовсе не по шерсти назвал Наполеон аустерлицким {В речи своей перед Бородинским сражением.}, взошло. Бомбардиры мои замахали фитилями, оглядываясь, не скачет ли адъютант с приказанием стрелять. Против нас выехала очень близко на холм французская батарея, и новенькие с молоточка пушки так заманчиво играли на солнце, что мы нетерпеливо грызли зубы пощелкаться с ними. Глядим, как в руку сон, принесся на нашу батарею волонтер, находившийся при главнокомандующем. Мы уже знали его в лицо, но его имени, его родины никто не ведал. — Генерал Кутузов приказал сбить эту батарею, — сказал он нашему полковнику. — Он уверен, что вы перед ним оправдаете честь начать это дело. С моей стороны, позвольте мне навести первую пушку. Полковник был восхищен. Притом же задобрить человека при штабе, человека в милости у главнокомандующего — нелишнее. Незнакомец спрыгнул с коня, потрепал орудие сверху, вложил руку в дуло, как бы давая мне знак поцеловать ее, и взялся за винт подъемного клина, будто давно выслужил фейерверкером галуны. Но эта пушка была моя, мне стало досадно; что за черт, думал я, что приезжий отбивает у меня первый кус славы! И я с уверенностию знатока поправлял его: немного вправо, немножко ниже — в дуле есть расстрел. Незнакомец гордо поднял глаза от диоптра. — М<илостивый> г<осударь>, — сказал он, — я сам знаю, что делать. Артиллерия, решительница сражений, не только мое ремесло, — моя стихия. Будьте покойны, возьмите трубку. Видите ли вы над третьею неприятельскою пушкой золотого орла? Это орел какого-нибудь полка из прикрытия за гребнем батарей. — Взор его засверкал. — Я сшибу ему крылья, я сшибу тебя с неба, орел Наполеона. Час твой грянет этим выстрелом! Признаюсь, я мало доверял похвальбе незнакомца, но между тем взор мой невольно перелетал от прицельной мушки к орлу, который, казалось, ширялся над батареей; все наши орудия были наведены. — Первая, — скомандовал полковник. — "Пли!" — перенял незнакомец. Орудие запело, отскочив назад. Я зажал уши: я сроду не слыхивал такого оглушающего выстрела. Несколько секунд протекло от первой до второй команды; но когда раздалось третье "пли!", первое ядро разбило колесо неприятельской пушки — и медный орел пал. Какой-то невыразимый восторг обуял всех нас. "Ура!" — закричали наши артиллеристы. "Ура!" — отдалось на обоих флангах: там шли уже на штыки. Незнакомец исчез в дыму. И этот-то самый незнакомец, которого я готов был расцеловать за выстрел из моей пушки, если б он не уехал или мне было досужно, тот, который дал мне какой-то фаталитет в успехе русского оружия, — до того, что в самых неудачах наших я напевал песни, убежденный, что завтра все поправится, — этот самый волонтер теперь здесь у меня на батарее — вот он! Подполковник указал на крайнюю батарею. Там, оттершись рукой о дуло единорога, стоял высокий худощавый человек лет пятидесяти, с выразительным лицом. Он смотрел на город; но взоры его перелетали и за город, и за горы, и за моря: они исчезали в пространстве, тонули в будущем. Костюм его был несколько странен, но чуден. Персидский папах, надвинутый на брови, сомкнутые думой, серый сертук плотно охватывал его стан, согнутый, как казалось, военными трудами; внизу казачьи шальвары, турецкая сабля на боку, и на плечах живописно брошен был черный плащ, подбитый малиновым бархатом. Он был странное явление в стане, где все было единообразие, где одежды имеют свой неизменный характер. Приезжий с любопытством рассматривал незнакомца. — Я его где-то видел, — сказал он. — Да и я его видел, — молвил подполковник. — Это было у палисадов Парижа. Утром, 19 марта, шли еще переговоры, но мы надеялись еще драться, и пушки мои, во ста шагах от ворот, наведены прямо на них. Между палисадами, как в калейдоскопе, сменялись тысячи голов, глядящих на нас с ужасом и любопытством. С нашей стороны съехалась тоже) куча офицеров зевнуть хоть в щелку на Париж, про который слыхали мы в сказках наших гувернеров. Мы хохотали, глядя на одного оборванца, однополого француза, парикмахера, который чем свет удрал из предместия засвидетельствовать свое почтение aux messieurs les Russes, поплатившись за это полою своего фрака: ее оторвал часовой, желая удержать беглеца... — Что ж вы ждете, господа? — говорил он, попрыгивая около огонька. — Скорее в город, там есть чем погреть руки: я вам покажу, где золотые раки зимуют; дайте мне хоть тесак, господа, я вам покажу, что я недаром был лихим санкюлотом. В этом можно было ему поверить; санкюлотизм гордо выглядывал из-под всех прорех его необходимого платья. — Я брал Бастилию, — сказал он с гордым видом. Я сейчас вспомнил французского парикмахера у Йорика Стерна: "Окуните мой парик в океан, и ни одна кудря не распустится". В океан, когда для парика за глаза довольно одного ведра. — Я назывался тогда Катоном, — продолжал он по-французски, — это значит непобедимый. Скорей же в город, господа. Чего зевать, мы там дадим себя знать, не правда ли! Что там за женщины, что за лавки, господа... я затем и пришел к вам, что надеялся пограбить. Мерзавца прогнали пинками. Видно парижская чернь со времен революции сделала успехи в гражданских добродетелях. Разграбив дворцы и церкви своими руками, почему не пограбить своего соседа руками неприятеля? Это правосудие!! И вот, вижу я, подъехал мой канонер-незнакомец. Он был необыкновенно весел. — Здравствуйте, старый знакомый, — сказал он мне, — я и теперь попрошу у вас фитиля; но в этот раз для того только, чтобы закурить трубку. Мир, и вы можете отвинтить диоптр с вашей пушки надолго; надолго останетесь вы и она без цели. Сегодня мы увидимся у Бери. — Французы! — закричал он, махая белым носовым платком, — долой орла, вот вам на место его знамя. Он бросил им платок свой чрез палисад, с насмешливою улыбкой, и поскакал вдоль палисадов. Платок долго летел над головами по ветру и упал в прах, никем не поднятый. — Что ж отвечала великая нация? — Да что она будет отвечать под пушками? Великая нация молчала, стиснув зубы. В это время на батарею сошлось много офицеров поглядеть на крепость... слух, что приступа не будет, летел уже по лагерю. Зачем? Для чего? Никто не знал. Незнакомец, казалось, ничего не слыхал — он пристально смотрел в зрительную трубку на одну из амбразур. — Надвигают орудие... Господин Вольский, — сказал он, обращаясь к одному молодому офицеру, — посторонитесь: в вас целят. — У вас, видно, зоркие глаза, — отвечал тот, когда вы можете читать отсюда надпись ядра — кому оно назначено. И он поднял еще выше голову над грудною обороной. — Я сказал, — мрачно молвил незнакомец... Ядро взвыло между веселою толпой офицеров. Вольский упал без головы к ногам их. — Бедняга, — сказал незнакомец, стряхая со своего плаща кровь и мозг, которыми забрызгало всех окружающих. На минуту затих говор и смех: все с недоумением глядели то на незнакомца, то на труп товарища. — Начинайте! — кричал адъютант издалека, махая подполковнику фуражкой. Солнце всходило, пушки с обеих сторон перебранивались отрывисто. Но каждый луч, падающий с неба, казалось, запалял, как фитиль, огонь новых орудий, так что, когда солнце возникло в полном блеске, вся окружность Ахалциха закипела пальбой. Сначала мерно, хладнокровно отвечали наши батареи на бешеную стрельбу с валов; но потом, будто разгораясь постепенно гневом, они раз за разом чаще и грознее двоили, усиливали огонь свой, так что когда городские орудия, будто после неистовства от опиума, притихли, падая в дремоту бессилия, наши с возрастающею лютостию, зыбля ревом землю, метали чугунный вихорь свой в неприятельские бойницы, — вихорь, который должен был распылить и сместь их с лица земли. Но приступ был отсрочен лишь на несколько часов. Граф Эриванский хотел всполошить неприятеля и успел в этом как нельзя лучше. Общая канонада превратилась в частную перестрелку. Видя, что весть о приступе несправедлива, турки успокоились. К полудню орудия умолкли, и муэдзины спокойно затянули свою: "Ля илля ил Алла, Мугамед резул Алла, Алиям вели юлла". Всем колоннам ведено было сварить обед на местах и около четырех часов пополудни, по вестовой пушке, вдруг кинуться с трех сторон на приступ. Вадимов безмолвен стоял на огруднике батареи, положив локоть на рукоять турецкой сабли, которая, лезвием вверх, висела у него чрез плечо на шелковом шнуре. Он пожирал глазами город, он бил ногой с нетерпением; ноздри его вздувались, будто жаждая дыму битвы, запаха крови, лицо разгоралось гневом. Не знает тот чувств храброго перед боем, кто сам не храбр, кто сам не бывал воином. Трудно вообразить, как первый выстрел, услышанный вдали, превращает природу человека, как один и тот же электрический удар может зажечь порох и оледенить воду. Так вспыхивает сердце храброго, между тем как сердце труса холодеет. Куда денется тогда усталость, и один страх — не ушел бы неприятель, не послали бы меня в резерв, — волнует грудь. И вот чем дальше, тем более открывается поле, по которому сверкают огоньки сквозь синие облачка дыма... Перестрелка кипит невнятно и слитно, только громы орудий разговаривают между собой из черных туч отрывисто, грозно: это язык смерти... и вот ядра начинают бороздить ваш строй и землю... молча падают ваши товарищи... чувство мести растет с каждым шагом вперед, жажда крови разгорается больше и больше... Наконец, в каждом враге видишь личного, злейшего врага. Все ждали вестовой пушки с напряженным сердцем — она грянула в четвертом часу, в самую пору мусульманского обеда. Вслед за ней раздался голос подполковника: "Залп будет — "пли!"" — и две палисадины расскочились в щепы в воздухе, между тем как ядра и гранаты осыпали еще более атакованный бастион. — Пушки на элевацию! — закричал подполковник, и туча гранат, с ревом раздирая воздух, зарокотала над головами русских... Земля дрогнула, пыль и дым взвились столбами. Ширванский полк, свернувшись в колонну к атаке, двинулся мерным шагом, ровно, стройно: впереди, как на обыкновенном переходе, за застрельщиками шли песельники с громкими, веселыми песнями. Но этот переход вел к ночлегу смерти. Турки на полкартечных выстрела обварили колонну чугуном и свинцом. Страшно было смотреть, как ложились целые ряды бесстрашных, но новые волны храбрых бурно катились вперед по трупам крутящихся в пыли мертвецов, и вот через брешь бастиона, таща на руках один горный единорог, колонна ширванцев хлынула в город, где каждый дом был крепостью. Сизая, с огненными блестками полоса дыма, охватывавшая нашу колонну, развивалась дальше и шире и наконец, достигнув до католической церкви, спорного пункта меж обеими сторонами, потопила сражающихся — перестрелка слилась в один гул, бой сделался общим. Между тем саперы начали рубить палисады и устроивать переправу через ров для перевоза орудий. Срубленные палисады стлали мостом, накатывали одну подле другой. Пушки бастиона пронизывали рабочих сбоку, ружья турок из-за палисадов били в упор, кровь лилась, убитые давили раненых. Остервенение было столь велико, что солдаты втыкали штыки в промежутки палисадов, стрелялись на верную смерть; турки резали кинжалами. Мимо батареи подполковника беглым шагом шли баталионы для подкрепления штурмующих. В это время на батарее молодой артиллерийский офицер, бывший под командой подполковника, спрыгнул с бруствера, чтобы остановить объятиями своего брата юнкера, который с пылкостию юноши шел в первых рядах на приступ. Они молча сжали друг друга, молча расстались — меньшой брат на бегу оборотился и послал рукой прощальный поцелуй брату, старший перекрестил его вслед. Он безмолвно воротился к своим орудиям, но каждый раз, когда подвинчивал их, взор его искал брата; но серая шинель его исчезла в рядах солдат, ружье его слилось с дулами других ружей, и каждый лезущий на вал, каждый падающий в прах солдат казался ему братом. Братья у него множились тысячами, падали сотнями, и он за всех их боялся, страдал за каждого. Подполковник с душевным участием глядел на терзания доброго юноши, терзания тем сильнейшие, что они были сдавлены на сердце. — Желал бы я заглянуть теперь в сердце нашего главнокомандующего, — сказал он незнакомцу, который бесстрастно смотрел на роковую схватку, сложив на груди руки. — Как глубоко должен быть тронут он, посылая столько славных, столько храбрых людей на смерть! — Неужели вы думаете, подполковник, что сердца вождей вылиты из одного металла с нашими? Если бы это было так, то они не решились бы ни на что великое. Они, дорожа частностями, потеряли бы целое. "Это необходимо" — есть убеждение и утешение героев. И в самом деле, что было бы с нашим войском, если бы мы отступили. Вы знаете, что такое в Азии отступление: это хуже бегства, и, стало быть, приступ неизбежен, и — приступ решительный. Видите ль этот красный бейдах над крепостию? Он грозно машет своими концами по ветру, будто вызывает на бой; на него-то устремлены очи вождя — он не видит, как падают наши, он ждет, когда падет это знамя, когда русский меч подсечет его, и кровавый поток унесет это кровавое знамя. Да, души великих если не имеют мелких доблестей обыкновенного человека, зато не имеют и мелких пороков... ВЫСТРЕЛ Полковник рассматривал литографию, изображающую какую-то битву русских с турками в 1829 году; я рассматривал полковника: я был довольнее своею картиной. Любо мне было видеть его открытое лицо, просмугленное пороховым дымом; его высокий лоб, на котором французская сабля поставила ударение прежде, чем дума написала свои глубокие строки; его черные волосы, в которые походы, а не старость бросили свой иней; его стройное, крепкое телосложение, в котором каждое мановение обличало отвагу... Он сидел, облокотись правою рукой о стол, в левой держал он трубку, позабыв курить ее. Видно было, как постепенно овладевали им досада и нетерпение: он качал головой с презрительною усмешкой, взоры его разгорались ярче и ярче, ноздри вздувались; носком ноги бил он неравную такту, рука мяла угол картины. Сперва воспоминание военной жизни разливалось тихим румянцем по щекам его живей и живей, потом встрепенулось оно воображением битвы. Не в поминках уже, а в действительности вел он эскадроны вперед в атаку; он стрелял взорами; вытянутая рука будто хотела пронзить саблей врага; сквозь зубы будто вырывались брань и угрозы; казалось, растопленным свинцом стекли долой с плеч его годы; кровь его закипела, как прежде; он стал свеж и грозен, как прежде; он кипел, он в мыслях скакал, и вдруг, на всем разлете, воображение его поскользнулось, как на льдине, на холодном, безжизненном изображении боя — боя, который совершался еще в глазах его, пылок и разнообразен, со всею свежестью истины, со всею истиной ужаса. Прибавьте к тому, что живая картина войны отражалась, чертилась молниями в памяти солдата, который на войне вырос и устарел раньше поры, для которого война была жизнь, вся жизнь, во всем раздолье этого слова, и вообразите потом его негодование, глядя на пародию, на карикатуру этой поэмы, которую писал он так долго своими ногами по грязи и по скалам булатом сабли, огнем пистолета, потом лица своего, кровью сердца! Он разорвал эту литографию и бросил на пол обрывки. — И вы, сударь, любитель художества, имели дух хвалить подобные картины, — вскричал он мне с гневом, — и вы, военный человек, могли сказать не шутя, что сражение тут изображено довольно истинно! И то сказать, кто теперь не любитель, кто не военный? Что у нас на святой Руси не истинно? Стоит прогуляться с любою газетой по Невскому, так придется износить шляпу на руке, как перчатку, кланяясь героям, художникам, поэтам, правдолюбцам нашим, и со всем тем, черт меня оседлай, не в укор вам сказано, Андрей Петрович, ваши хваленые батальные живописцы (о других молодцах покуда молчок) не знают в своем деле аза в глаза. Вот вам одна из лучших русских литографий — нечего сказать, загляденье — в подписи ни одной грамматической ошибки, да и нарисовано-то чистенько, отчетисто; на руке у каждого ровно пять пальцев, у всех лошадей по четыре ноги сполна, даже сабли на левом боку, ну и со всем тем, сударь, по мне — лучше суздальские лубочные картинки, которые, с тараканами и паутиной, составляют неизбежные обои нашей станции. Над ними по крайней мере нахохочешься досыта; в них по крайней мере увидите вы Русь наголо: и дух, и уменье, и просвещенье православных мужичков. "Страженье пат Масквой; в хот в Парыш; взятие славнай крепасти Карса с помощию флатилии"... Флотилия на речке, которую русский солдат выпьет с похмелья! И тут, как водится, впереди валяется вверх ножками или сидит на корточках раздутая пушка, и колеса у ней не более звездочки на шпоре у генерала, который стоит подле, верхом, отворотясь от сражения и надувшись, будто собирается чихнуть. Внизу убитый француз или турка ничком. Еще далее казак колет упавшего всадника; у него и пика, и борода под красною краской! Без красного у русских и бой не бой, праздник не в праздник: уж коли кушака нет алого, зато нос клюквой. Вот вам и обе армии, каждая из семи рядов: одна палит, поднявши правые ноги, словно кочерги, другая улепетывает, а за ней гонится витязь на пряничном петухе, и, к довершению очарования, вверху крепость, в виде кабачка, с перечницами вместо башен, а внизу надпись с нелепыми возгласами зауряд-стихов. Глупо, зато смешно; зато на этом лубке не подписано: "Рисовано с природы", как на вашей литографии, между тем в ней столько же природы, как в Вольтеровой трагедии. Да, сударь, я повторяю вам: ваши художники или не имеют поэтического чутья выдумать сражение, если его не видали, или не имеют души постичь поэзию битвы, если ее видели. Я осмелился спросить у полковника — чем он недоволен в этом рисунке?.. — Всем, сударь, всем сверху донизу; всем вдоль и поперек, равно мыслью, как исполнением. С того начать — что за притязание представить чуть не целое поле? глаз много видит, да зуб неймет. Вот почему картина эта ни дать ни взять разоренный муравейник; внимание раздергано во все стороны и нигде не захвачено в плен. Да и что это за дым? Что за огонь пушки? Он воткнут в жерло ее, как метла из лучей! Я не знаю ничего величественнее, ничего прекраснее батареи, которая громит вас с гребня холма: в небе ясно, а вокруг нее тучи ходят; они летят, волнуются, кипят, то вспыхивают, то гаснут вдруг; каждый выстрел бросает новые узоры, новые краски в эту зыбкую картину, и как чудно прелестен этот выстрел! Сквозь дым, полураздунутый им, он мелькает, как взор гения сквозь будущее, ярок,, пылок, неуловим; мелькнул — и нет его! Огонь выстрела не багровое пламя пожара; не синий блеск молнии, не звезды искры его; нет, в нем есть все это, в нем играет румянец зари и бледность месяца, кровь ран и радуга завета вместе, и вслед за тем с медного зева, как вихорь, взвивается опаловидное облако, меркнет, синеет, чернеет и быстрым змеем крутится вверх или порой вспархивает венцом, летит, летит шире и шире и наконец, догнав своих собратий, исчезает, как волна в волнах дыма, — и между тем озаренные соседним выстрелом артиллеристы, чернея на огненном поле, мелькают словно тени; и мне видно, как они надвигают орудие, машут банниками, и снова потонуло все в пучине мрака. Напишите мне одну пушку с таким выстрелом, в такое одушевленное мгновение, и это будет целая картина, полная поэма!.. Пушку только, говорю я; а что если вы окружите ее артиллеристами, каждого со своим лицом, с разными чувствами на лицах! Выстрел только грянул, туча распахнулась: посмотрите, с какою нетерпеливою заботливостию бросается канонер с банником к дулу, а фейерверке? — к запалу, чтоб заткнуть его пальцем; вы скажете: они ждали ее звука, как вы первого "люблю"; третий, вынимая из сумы заряд, косо глядит на орудие; он, кажется, молвит ему: "Ешь, собака! ешь, ненасытная!", отряхает ухо, вложив в него мизинец, будто хочет выпустить оттуда, как воду, выстрел, от которого звенит у него в голове. Фейерверкер, который наводил орудие, оттенив рукой глаза, пытливо смотрит вдаль, куда пошло ядро; зубы его стиснуты угрозой, но все лицо отдано ожиданию: это уже есть желание отличиться, это уже зародыш честолюбия. Оно резко развито на лице офицера: он, кажется, летит в его дыму, он упивается его дымом. Вглядитесь в лицо этого честолюбца: сабля его — луч, пронзающий облако; он весь страсть; в тучах битвы он видит только всходящую звезду свою; туда его взоры; там его сердце; он поднялся к ней на стременах; он хочет коснуться до нее своею саблею. Помани она, и он готов раздавить своим орудием первого друга, навести его на грудь старшего брата; орудия для него не больше как орудия; он без сожаления утопит их в болоте крови; он занят ими, занят сражением, как пылкий любовник занимается лестницей и темнотой ночи, которые проведут его к окну милой. Настоящее для него — колесо, на котором он катится к цели, а цель его, душа его — весь он в будущем. В противоположность ему, посмотрите на коня его, посмотрите на этого бомбардира, заботливо обдувающего фитиль; конь вовсе не разделяет страсти своего властелина; он заворотил голову и заигрывает с цепочкою мундштука; рев пушек и ропот летающих ядер не пугают его; привычка истребила в нем страх, а усталость — жар. Он преспокойно смотрит на гранату, с огнем и с пылью крутящуюся у ног его, и не пятится; он не трогается с места, хотя шпоры ездока в боках его, — ни дать ни взять народ, который пустил корни в бесстрастие и не хочет двигаться ни назад, ни вперед. Бомбардир совсем другое: в нем уже видна не животная, но солдатская привычка; обдувая фитиль, он поднял правый локоть над колесом, не ниже как столько, чтоб оно прикатилось при отдаче орудия, не задев его. Он видит, он знает, что подле него сейчас лопнет граната; но он стоит вытянувшись, потому что в артикуле нет команды, как избежать взрыва гранаты. Притом он принадлежит к тому классу людей, которым никогда не впадала в голову мысль разгадать загадку жизни или смерти; для него жить — значит ходить у колеса пушки; ему все равно — бить сваи или бить людей: он никогда не спросит зачем? Доказательство тому, что он живет в настоящем, что он живет только телом, — он сторонится от искор фитиля, чтоб не спалить усов, не отставляя даже ноги от гранаты, которая может убить его, — настоящий солдат, каких желал Наполеон, чтобы опрокинуть вверх дном весь свет; и правду сказать, русский штык стоит Архимедова рычага. Мало вам и этого романтизма, очеркните же на переднем плане, в облаке дыма, неясный, но ужасный призрак судьбы, с неумолимою усмешкой на лице, с протянутою, с разверстою жадно рукой, чтобы схватить ринутое из жерла ядро и устремить его в цель наперекор всех расчетов человека. Не видал я человека раздражительнее и приимчивее полковника. Он переливался в чувство, в страсть; он каждый образ изображал речью, и тут, увлеченный своим созданием, он возник в волнах дыма трубки с сверкающим злобою лицом, с распростертыми руками, как будто отмечая перстом левой руки чело честолюбца и хватая правою ядро: вся картина боя вспыхивала тогда перед ним огненными чертами. Орудие с громом отпрядывало назад, взрывая хоботом землю и злобно визжа, как черкес, сбросивший на врага огромный камень с утеса. Артиллеристы засуетились около орудия; будто уж знакомое лицо офицера мелькнуло сквозь дым, и впереди, грозен, ужасающ, возник призрак судьбы, кровь капала с рук его, его взор оледенял, как луч мороза. Я содрогнулся! Но в полковнике и во мне обаяние было мгновенно... Он улыбнулся не роковым, самым обыкновенным, человечьим образом, закурил свою трубку и сел. — Да, — продолжал он, утихая, как бокал шампанского, — да, безумно браться изображать целое сражение. Это невозможно физически и логически. Картина есть миг драмы, следовательно, в ней должно быть единство действия: надо, чтобы всё и все столпились около главной мысли, чтобы они на плечах выносили ее на свет, чтоб она била тараном в сердце зрителя. Для меня изображение солдата, которого режут горцы, во сто крат занимательнее панорамы, на которой полки мух сражаются с полками блох... Упади при вас в воду ребенок, я не ручаюсь, что вы не кинетесь спасать его; но пусть тонут люди в двадцати местах вдруг, вы, хотя бы плавали лучше финского тюленя, станете выбирать, кого спасти, рассуждать, как спасти, и они все успеют отправиться на жемчужную ловлю прежде, чем вы решитесь получить для них насморк. Таков человек! Гибнут тысячи в сражении, он и ухом не ведет; Лисабон провалился, он танцует; холера у дверей, а он поет "За горами, за долами"; но разбей себе пьяница нос на мостовой, упади пристяжная у вельможи — сейчас соберется около куча народу — и охать, и пособлять, и советовать, — таков человек!.. На целый свет не стает у него сердца, а на частную беседу он готов бросить его так же скоро, как червонного туза; только сердце, говорю я, потому что оно не стоит ни копейки. Пользуйтесь же этим расположением: высекайте из мрамора Лаокоона или двух борцов, создавайте Отелло, Гяура, Фауста, пишите, как Вернет, сшибку в четырех, в пяти лицах, изобразите рубаку Генриха IV, когда он кидается в самый пыл сражения, восклицая: "Ne m'offusquez pas, je veux paraitre!"; Наполеона на мосту Аркольском, со знаменем в руках; нашего Петра, когда он говорит под Полтавой солдатам своим: "Помните, что вы сразитесь не за Петра, а за родину", когда он прыгает в разверстую пасть Балтики, чтобы спасти флот свой, разбитый бурею. А то что вы задрямили мне везде лепить бесконечные барельефы, похожие больше на конную, чем на битву в двадцать верст раздолья; писать свои картины сражений со слов реляции с топографическими подробностями! Не знаю, право, куда заведет этот дух бесконечно малых — эта страсть к единообразию? Посмотрите-ка, — продолжал он, складывая разорванные лоскуты литографии, — посмотрите на этих солдат, на этих коней: все они вытянуты и затянуты в мундиры, у всех кивера с султанами; люди будто собрались на парад, кони вылощены как на скачку, усы подобраны, хвосты расчесаны; то ли бывает на деле, и в деле то ли? Во-первых, солдаты наши дерутся всегда в шинелях, подтыкав полы за ремень, на который страсть у них понавешать мешочков — у кого с табаком, у кого с солью, с сухарями; какие-нибудь цветные шаровары забраны в сапоги, у которых, надо заметить, не мазаны голенища; ранец запрокинут назад; сума нередко поворочена под руку, чтоб ловче доставать патроны; кивер в чехле и набекрень; но, черт меня оседлай, если бы даже я был не солдат, а просто художник, я предпочел бы этих подлизанных, великопостных гречневиков залихватской и удалой роже русского солдата в шинели с заплатами, с заваленным назад оружьем, с прибаутками в зубах под картечью, у которого одна щека нарумянена водкой, а другая порохом, левый ус растрепан ветром, а правый сожжен вспышками. И как не понимают господчики баталики наши того, что шероховатое дает гораздо более игры теням, следственно, более эффекту картине, и вот почему неуклюжие, косматые лошади Орловского всегда будут ценнее англизированных, пиафирующих лошадей Зауервейта… Вернет всегда выше Дезарно. Притом ни на одной картине не видывал я, чтобы убитые были обнажены, и ни в одном сражении, чтобы они были одеты. Нельзя вообразить быстроты, с какою обдираются убитые в деле: не успеет иной бедняга упасть, и уж гол как мать родила, по крайней мере, если одежда и обувь его не в лоскутьях. Не видишь и не узнаешь, кто их раздевает так проворно!! И кавалерия прехладнокровно скачет по трупам, и колеса орудий давят их так, что кости хрустят, и зачем же нет этого здесь? Художники жалуются, что им негде теперь выказать человеческое тело; да вот оно им, вот во всей ужасающей наготе, в судорогах кончины и боли, в ледяном покое смерти, в грязи, в крови, истерзанное свинцом и железом! — Но разве не бывает исключений, полковник, — сказал я, — разве не случается, что после схватки и свои и неприятели расходятся быстро или так быстро преследуют опрокинутого, что оставляют своих раненых и убитых на Божью волю? — Да, бывают исключения, — сказал он, — но они очень редки, и то когда летучий отряд дрался с фуражирами или с рекогносцирующим отрядом без обоза, без лазаретных фур, без денщиков и маркитантов {Это такой народ, что обдирает мертвых дерзко и ловко, как наши модные сочинители.}, и там, где прошла пехота, раненые останутся, но будут раздеты: это вернее смерти. — Поле сражения! — произнес потом полковник рассеянно, говоря сам с собою... Видно было, что пред его глазами воскресало былое, что боевые образы и картины рисовались на дыму его трубки, подобно приведениям в пару волшебного котла ведьмы. — О, как пленительно-ужасно поле сражения, часов пять после дела, когда дым улетит в небо, когда боевые страсти улягутся в душе зрителя, когда мертвая тишина льется с блеском месяца на эту жатву судьбы! И как редко случается солдату созерцать это безгробное кладбище! У него нет досуга или нет охоты, а всего чаще средства: если и случится ему на ординарцах или в разъезде скакать ночью через поле, усеянное трупами, он невольно шпорит коня, но мечтает о том, как бы скорей исправить поручение, приласкать чайник на огоньке и добыть торбу овса коню своему. Да, только однажды во всю мою службу случилось мне... Полковник сморщился, будто от физической боли, и задымил трубкой, затягиваясь долгими глотками; пауза длилась с минуту, а эта минута по крайней мере полчаса по циферблату моего нетерпения. Наконец я не выдержал; я пристал к полковнику безотвязно, чтоб он рассказал, когда, и как, и что случилось ему видеть... Сначала отнекивался он, потом сдался; по всей вероятности, это была хитрость коменданта, который ведет переговоры, покуда не подвезут ему снарядов, — кокетство весьма позволительное старому служивому. — Черт меня оседлай, — начал он. Восклицание это употреблял полковник всегда, вместо заглавной буквы, при всех сердечных, то есть картечных, рассказах своих. — Черт меня оседлай, мы славно дрались в двенадцатом году под командою Витгенштейна. С этой зимы я снимал и в дождик фуражку пред каждым из своих гусаров, каждому говорил: "Здравствуй, товарищ", и пусть выбреют мне усы, если не я гордился этим именем! Грешное дело, не всегда-то весело таскаться в походе по слякоти, не зная куда, не зная зачем, или стоять в пикете с голодным брюхом; бывало, в другие походы ропщешь на весь свет, то есть на весь штаб, но в двенадцатом году я не слыхал ни однажды ропота. Голодны, истомлены, а чуть затрубили генерал-марш — каждый гоголем, едет весело, дерется лихо, умирает молодцом. Я командовал тогда эскадроном; я был тогда в авангарде; ну-с да не о том дело. И вот наскочили мы однажды, невдалеке от деревни, на французских латников. "Строй взводы, строй эскадроны, сабли вон, марш-марш", — несемся, а кирасиры стоят себе как стена. Народ — лес, кони — слоны; только черные хвосты шишаков играют по плечам да кони машут гривами; славно ж и встретили они нас, разбойники: залп из их карабинов сварил из нашего фрунта кашу; подо мной лошадь — брык, я с нею обземь, бьюсь под нею; гусары мои вертятся и, как водится, с криком "ура" собираются улепетнуть. Меня так и взорвало. Трубач в это время соскочил с седла и хотел было посадить меня на коня своего, но мне было не до коня. "Вперед, мерзавцы! — закричал я своим гусарам. — Посмотрю я, кто посмеет бросить своего командира", — и с саблею в руке кинулся на латников, которые в сорока шагах осыпали нас пулями и проклятьями. Разумеется, меня опередили. "Ура" слилось в какой-то рев остервенения, и латники были пробиты, смяты. Они сделали вольтфас без команды. Но, черт меня оседлай, не завидовал я ни разу атакам французской кавалерии, а ретираде, признаюсь, тут позавидовал. Сбить с поля не значило еще разбить латников. Под топотом, под бряком оружия и под стрельбой резко послышались голоса французских офицеров: "Attention, conversion par quatre a droite, au galop, marche!" — и вдруг из целого полка нам остались лишь восемь задних рядов колонны: голова ее врезалась уже в тропинку дремучего леса. Увлеченный запальчивостию, я не переставал преследовать отступающих. Двадцать раз наскакивали мои передовые на хвост последнего отделения. Да черта ты ему сделаешь в кирасе — словно в кувшине; шея и руки под хвостом каски; французские латники были непроницаемы; клинки наши скользили по железу, а между тем, оборачиваясь, они не раз жаловали тычками своих длинных палашей гусаров моих. Меня всех более взбесила дерзость замочного их унтер-офицера; шельма этот вертится назади всего фрунта и ругает нас на чем свет стоит; я уже два раза положил на крестец его жеребца русское тавро — не унимается, да и только. Выхватив свой пистолет из ольстряди, я подскакал к нему шагов на пять, чтобы вернее прошпиковать свинцом его туловище сквозь латы, как он вдруг осадил коня, огрызнулся на меня из-под гривы своей, как волк, и, заложив карабин под левое плечо, спустил курок в один миг со мной! Черт меня оседлай, мне кажется, я еще теперь слышу его злой хохот, так что узнал бы его в целом хоре адских песельников; лицо его покажу я пальцем и на страшном смотру между миллионами грешников, хоть мы все будем там не только без лат, но даже без мундиров. Мне казалось, что этот выстрел разорвал мою голову как гранату, что она разлетается искрами, — больше не помню. Ужасная боль в голове пробудила меня; воздух в ушах журчал, как журчит вода в уши утопленника; пытаюсь открыть глаза — тяжелы, будто смерть уже приложила к ним свинцовую печать свою; открываю — кровавые звезды и тени ходят передо мной; где я, что я? Ничего не постигаю! Чувствую только, что мне холодно, что какое-то бремя давит меня; силюсь встать, силюсь крикнуть, нет движения, нет звука в гортани; ужас взял меня; мне казалось, что я зарыт в землю, и вдруг будто попрояснело: в глаза мне заглядывает месяц; озираюсь, гляжу — передо мной лес, справа и слева лес, поляна кругом, трупы людей и кони, — и тихо везде, как в могиле. Изголовье мое — замерзшая кровь из пробитых навылет челюстей; на мне поперек лежит убитый карасир... ЖУРНАЛ ВАДИМОВА Ахалцих. Чума. Вадимов заражен. Дайте мне писать собственною кровью, — это облегчит меня, это, быть может, спасет меня!.. Безжалостные! Они меня не слушают, даже не слышат, они чуждаются больного; все бегут зараженного; я брошен один, один с чумою, меня пожирающею. Только смерть сидит у ног моих и заботливо глядит на меня пустыми своими очами. Она глядит на меня так умильно!.. Жадный взор коршуна на поле сражения сноснее твоей улыбки!.. Да, прекрасен мир, жизнь пленительна, сладка любовь, как сладка!.. Хоть бы я мог взглянуть еще раз на него в полном свете и цвете; хоть бы мог еще насладиться я бытием; хоть бы капля божественной росы пала на мое сожженное сердце! Напрасные мольбы! Погибшие надежды! Роковая закваска смерти уже бродит во мне, бушует с кровью. Да будет! Чувствую, что разум изменяет мне, что рука изменяет воле... Однако я буду писать, пока смогу... Это развлекает, это занимает меня... Притом я хочу сделать полезными даже минуты своей кончины. Пускай лекаря разлагают ощущения зараженного чумой, угадывают причину его дивного бреда!.. Почему знать, может, искусство от того и выиграет: я буду историком страданий моих. Задолго прежде чем болезнь проявилась, во мне исчезла веселость духа; внезапная робость, безвинная печаль несколько раз потрясали сердце; глаза вдруг кружились в вихре тумана или звезд; резкие звуки пронзали слух; там и сям в жилах будто падала кипучая капля; но это было так редко, так быстро, что минуту спустя я думал, что мне почудилось. И мало-помалу какое-то свинцовое чувство тяжести стало одолевать меня... Глухая боль сдавила составы и как змея начала сосать сердце; мысль: я заражен — пробила мозг подобно Конгревовой ракете; она рвала, терзала, жгла мою голову; ее неугасимые брызги западали как семена в сердце; они произросли уже адским пламенем... Я чувствую порой, как раскаляются мои легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы; чувствую, как кипит, клокочет кровь моя, будто растопленная медь: то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь составы... и потом вдруг останавливается она; смерть силится холодом костяной руки своей закрыть упорные очи. О, это ужасные минуты! Но вот я опять оживаю для новых страданий! Малейший шум, едва заметный звук извне раздирает тимпан моего уха; кажется, все тело мое превращено в слух, все фибры — в заветные струны: они страшно звенят от малейшего повева ветра, они бичуют, разрывают меня! Трепетание их сыплет на меня жгучие искры, будто от раскаленной проволоки; адские звуки их обливают огнем мое тело, проницают душу, будто ядовитые стрелы, рвут ее словно клещами! Они звучат как вздох кончины любви, как проклятие матери, свистят как удары кнута!.. И чего мне не слышится в этих аккордах пытки! То хохот разбойничьей пирушки, то стоны зарезанных, то скрежет зубов вечного ада, то вой волков, спорящих о добыче, и, наконец, клики демонов!.. И потом опять все стихало, все погружалось в мертвенность... Слух напрасно уловлял тончайшее дыхание тишины — нет звука... нет движения! Лишь изредка, мнится, возникает что-то, будто тихо ползет могильный червяк, будто скользит подземная капля сквозь камень склепа!.. Так бывает, покуда какой-нибудь скрып двери или "слушай!" часового на валу не вонзит опять зубов пилы в мое сердце... Зато в минуты отлива болезни, в минуты сладкого расслабления, даруемые природой за долгие часы нестерпимых, невыразимых мук, порой слышу я, как возникают во мне тихие звуки, сперва отдельно, отдаленно, будто звезды на туманном небе, и потом будто сливаются они в электрические кисти, в смелые аккорды... я с благоговением прислушиваюсь тогда к гармоническому биению сердца... Кажется, будто крыло серафима извлекает из тысячи струн его неземные песни: дыхание мое звучит, как обаятельная свирель, как ветерок, играющий тростником моря!.. Тысячи голосов поют в груди моей... Я внимаю, мне кажется тогда, плавному течению крови;, она то рокочет ключом, падающим со скалы, то рассыпается как гармония дождя, то как море, когда оно, засыпая между камнями, шепчет вечернюю молитву свою. Да, кровь моя — жизнь моя, сам я будто расплываюсь огромною рекой; в ней свежеет зелень берегов, синева неба, я дышу тихою зыбью; я пью свет; я весь тишина и ясность; я слышу порой твой ангельский голос, милая, о! Тогда душа моя впивает жадно его, как пески ливийские росу неба, — она распускается как ночной цветок. Но кратки промежутки блаженства; это роскошные палаты даже между двумя виталищами пытки — пломбами и колодцами {Тюрьмы в Венеции.}, это мгновенная радость летучей рыбы, которая в глуби и в воздухе добыча врагов. И вдруг, мнится мне, будто грудь и голову мою расторгает, взрывает волкан; весь состав мой вздувается в исполинские, неизмеримые формы, и я как бы отделяюсь от моего существа, нисхожу в самого себя и, подобно тени Данта, протекаю в сумраке лабиринт моего сердца и мозга, вращая с изумлением микроскопические взоры окрест; я вижу игру внутренностей; я присутствую процессу крови и слежу дивный гордиев узел тела и души, чувств и мыслей, который, за нищетой языка, называем мы "сердце". Но вымыслы и думы, мечты и воспоминания, страхи и надежды — все, из чего соткано былое, настоящее и грядущее, все, что заключает в себе нравственную жизнь человека, все это является мне в образах, в которых зачалось или представилось оно в уме, в образах чудных, прихотливых, иногда нелепых, чудовищных. Как спутанная цепь, как лес, поломанный бурей, как мир, убитый незапным морозом, лежали в этом дивном, безграничном архиве мои поверья, мои воспоминания: то повитые цветами, невинны как дети, то связаны змеей, то попалены перуном, будто казненные титаны. То были чертоги сна, описанные Виргилием; то Мильтонов рай и ад Данте, смешанные, набросанные, как незрелые мечты, полурожденные думы. И мысли, давно забытые или еще не возникавшие никогда в душе моей, лежали рядами, как дивы, спящие сном волшебным под ризой мрака. И все, что читал, чему учился я, что видел я в моей жизни, проходило мимо безмолвными картинами; все свершалось, как наяву, слитно и между тем отдельно, обновляя кругом себя землю, воздух, здания и окрестности мест, где они сбывались когда-то. Мир путешественников, историков, поэтов перед взорами души зеленел, расцветал воображением, трепетал жизнию, кипел страстями, у меня занятыми. Я был ровесник всех веков, жилец всех климатов, согражданин всех народов. Этого мало, — проникнутой духом геологии, я проницал в бездну хаоса, в таинственную эпоху мироздания; я, казалось, бушевал с океаном, с которым боролась юная земля, чтобы вырваться из его влажных объятий и вздохнуть свободно. Я видел, как многоразличные растворы оседали слоями на ядро земного шара; видел, как хребты гор в один миг возникали под небеса, взорванные волканами, и пылающая лава, ими изрыгнутая, застывала, погребая в себя вековые леса, завоевывая сушу и моря!.. Как целые моря, унесенные в облака, после многих веков пробивались сквозь заклепы и рушили, увлекали стремотоками целые утесы на невероятные пространства!.. Итак, я должен умереть — умереть неизбежно, бесславно... в цвете лет, в расцвете надежд моих! Ужасно! И эта рука, для которой тяжкая сабля была легка как перо, которою становил я на колена буйвола, — через день не в силах будет сбросить могильного червяка; и эта полная грудь, на которой могла бы покоиться голова любимой женщины, лелеясь негою в сладких мечтаниях, — эта грудь будет придавлена гробовою доской, и сердце мое, — о мое сердце! Неужели и оно распадется прахом? Неужели пламень, его оживлявший, погаснет в тлении? Неужели черви земли поглотят его небесные чувства?.. Неужели гробовой гвоздь может прибить к гробу дух мой, а всесильная могила заклепать навеки мои мысли? Ужели голова моя, это поле-океан, на котором носились они, станет их гробом, и свет не услышит высоких песен, звучавших только для моего слуха, и люди не наследуют торжественных глаголов, которые так долго хранил я в себе, и лелеял, и растил невысказанные?.. Безумец я! Преступник я! Для того ль был дан мне талант, чтоб я зарыл его в грудь мою? Я уж земля! И я-то за земные побрякушки отдал звезды небес, продал первородство за чечевицу, на скудельное творение променял дар неба!.. О, тлей, гибни тело мое, расплывись грязью мое сердце, гибни зародыш моей славы, сотрись на песке начертанное имя мое... но оживите вы, мои создания, вы, младенцы моей фантазии!.. О, дайте мне пожить еще год, хоть полгода, чтобы я мог перевести себя на язык, понятный людям, вылить душу звучною речью русскою! Тогда пускай с последнею буквой умру я, но я умру счастлив, я исполню тогда свое призвание, кончу урок, заданный мне провидением; я сладко опочию сном могилы, я успокоюсь, — и вечность будет для меня субботою!.. Полгода... дерзкий! Полвека бы не стало на высказ того, что крутится вихрями в моем воображении, на перепись буквами дум, насыпанных в сокровищницу ума, на разработку рудников, таящихся в лоне души! И сколько лет, обреченных высокой работе, украл я у самого себя, бросил в бисерный прах света и, владея целым, пышным, новым миром в груди, гонялся за мыльными пузырями этого мира!.. Нося в себе святыню, падал перед глиняными истуканами; я говорил: "Успею завтра", — и вот пришло это завтра, — и это завтра ничтожество по обе стороны гроба! Позднее раскаяние! Напрасные слезы! Они льются и не истощают горечи — они не живая вода! Кличу, зову — никто нейдет, никто не внемлет; у стен нет ушей, у могилы нет уст! Никто, ничто не угадает мыслей моих, не повторит их! На земле нет эха моей душе, нет следа! Я умру, весь умру, я поглощен буду смертию, я, который мог мечту воображения, грезу своего сна облечь жизнию... И жизнь не подарит одного мгновения тому, кто мог праху сказать: "Встань и ходи". Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гете, — яркое созвездие, венчающее человечество, великаны, которым не верит свет! Чувствую, что мои думы могли б быть ровесниками вашим; но если я скажу это своему лекарю, одному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости... он покачает головой, он подумает: "Болезнь переходит у него в бред", он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота! Это мучительно, это невообразимо мучительно!.. Да, огромную, необъятную поэму замышлял начертать я: "Человечество" было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы не разгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее, и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, — зерна сладостные, как райская роса, как улыбка неба!.. Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей. О время, время! Дай мне жизни; за каждую песчинку я воздам тебе неоценимою жемчужиной! Как Данте, я бы взором своим разбил адские ворота; как Мильтон, я взлетел бы к престолу Всевышнего и проник в заповедные сады рая; как Шекспир, рознял, разгадал бы я сердце человеческое и показал его на ладони своей — кровавое, трепещущее!.. Я все, что было, что совершилось на деле, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие — все, все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы как море и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами!.. Да, моя драма приняла бы на свои руки человечество, едва повитое природою на лоне Индии. Там вещественность заглушила разум; там природа-царица, там богиня-судьба; там величаво и сильно все, кроме человека; он пьет молоко из сосцов земли как дитя и как пылкий юноша пожирает страстными поцелуями грудь ее; он вечно дремлет на ней в утомлении неги. Солнце взводит для него несеяную жатву, но мешая в нее ядовитые растения: оно высасывает облака ароматов и зловредных испарений; там под каждым цветком шипит змея, под каждым камнем колышатся фаланги и скорпионы, и убивственная тень манценилла манит своею коварною прохладой. Крокодил плачет младенцем в струях реки, и тигр, притаясь в огромных бамбуковых тростниках, сторожит свою добычу!.. И в этот мир чудовищных богов и дивных вымыслов, и в этот-то кипучий мир жизни и смерти бросил бы я действователей моей "Сакунталы", людей, не имеющих воли, без рассудка, но не без воображения, у которых кровь знойнее климата, страсти необузданные. Кровь льется, как ливень из облаков; вооруженные слоны топчут людей, как муравейник, и люди радуются, хохочут, когда пред их глазами, за их пиршеством тысячи палачей исторгают языки и очи у пленников, губят их медленными, неслыханными муками; они безжалостнее тигров, кровожаднее людоедов Америки, которые, по крайней мере, терзая собрата, ищут утолить голод или причуды вкуса; эти набобы из страданий человека делают себе забаву и наслаждение! И в этих-то людях проявлю я любовь, любовь земную, но прекрасную, но роскошную, как самый климат Индии; любовь, которая палит, как тамошнее солнце, плачет крокодилом, рыкает как лев, — любовь сладострастную и безжалостную, как сама природа Индии!.. И вот человек бежит из Индии, бежит упояющих, убийственных объятий этой прелестницы, бежит сторуких и триглавых богов своих; но он теряет на дороге и символы и предания о них — но на нем еще бьются обрывки цепей фатализма. Он отдыхает в Персии; он спит там на цветах, но уже не потому, что не может бодрствовать, а потому, что любит спать. Неверность будущего убивает его деятельность, а богатство даров природы лелеет его лень. И в самом деле, для чего ж бы, для кого бы трудился он, за что бы сражался он? Горские народы, так сказать, осеверенные, окреплые свежестью гор, придут завтра и пожнут саблей его жатву. Шах возьмет в свой гарем дочь его, пошлет на убой его сына; сильный сосед отнимет его дом… или землетрясение его поглотит; повеет чума — унесет его самого в минуту! Там человек уже чувствует в себе волю, но не ищет проявить ее; боготворит уж не природу, но все еще силы природы; отрицает идолов и поклоняется огню; он ползает перед сатрапом, коварствует, льстит, отравляет, потому что все это легче труда, потому что все это может доставить ему наслаждение на сей день. Мудрость и доблести Киров — сказка, изобретенная для пристыжения греков; злодейства Белуса, ненасытное сладострастие Семирамиды, пресыщение Сарданапала, безумная отвага Ксеркса — вот истина! Вот восточные владыки! Вот тип их нравов!.. Какое богатое поле для драмы... СВИДАНИЕ Карета катилась мимо Волковского кладбища. Вадимов дернул за снурок. "Стой!" — закричал он кучеру. "Что хочешь ты делать?" — спросила Ольга. — Выйдем на минуту прогуляться. Душа моя рвется разлиться на всю природу, а в карете так тесно, будто в тюрьме; я отвык от классического колебанья, меня укачивает в ней, как новичка на корабле. Погода прелестна. Солнце будто растаяло негою в небе... пойдем подышать воздухом вечера... дай мне поглядеть на тебя без свидетелей. — Для тебя, Лев, я на все готова, но, признаюсь, я не люблю прогулок по кладбищу. Посмотри, гробницы, как подорожные столбы, на каждом шагу; граница этой дороге могила... зачем пугать резвую жизнь образами смерти? — Пугать, говоришь ты, милая, скажи лучше: возбуждать жизнь. Греки любили попировать и умели повеселиться. Однако греки, между чашами, клали на стол мертвую голову; "Спеши, наслаждайся, жизнь коротка", — говорили они, и гости следовали безмолвно совету. — Бывали ли на этих пирах женщины, милый мой?.. Вадимов смутился. — Право не знаю наверно, — сказал он, усмехнувшись, — но что нам до этого? Если бы ты любила меня, чувство любви окрасило бы для тебя в розовый цвет все предметы, проникло бы все своею прелестию, одушевило бы мертвую природу, причаровало бы к тебе живую. Я верю в это, я уверен в том по опыту. Ольга задумчиво устремила на Вадимова свои черные очи, на которых мерцали две звездочки. О, какое сердце не растаяло, не вспыхнуло бы от их лучей, будь оно хоть алмаз! Невозможно выразить, какая обаятельная сила заключалась в них; и свет этих глаз то носился как искра во мраке, то распускался лучезарною денницей любви, то вспыхивал яркою, хотя безмолвною, зарницей страсти!.. То была светлая мысль, то была душа самая пылкая, прекрасная душа!.. Она тихо сжала руку Вадимова. — И ты мог сказать, мог подумать, что я не люблю тебя за то, что не люблю мертвецов!.. Не выходец ли ты с того света? — примолвила она шутя... — О, не смотри так на меня, как ночной всадник на Людмилу...' нет, ты жив во мне, ты жив для меня, ты всегда будешь в моем сердце! Если б я могла пережить тебя... Любовь бальзамирует останки милого. — Да, я верю тебе, бальзамирует, не более. Я не терплю мумий! Нет, нет! Вздохи любви согревают, слезы любви спрыскивают, как живая вода, милые кости воспоминанием, и они отрясают гробовую пыль, встают, вспрыгивают, полные жизни, с розами на щеках, со всеми своими прелестями и причудами! Сама ль ты любовь или любовница, очарованье или очаровательница?.. Дай мне налюбоваться на улыбку этой страсти в тебе, дай мне вкусить ее поцелуй... Когда так живительны, так всемогущи улыбка, вздохи и слезы ее, как сладостны должны быть ее поцелуи! Если любовь воскрешает на белый свет мертвых, как же не уносить ей в небо живых! — Ты безумствуешь, милый, — с нежностью возразила Ольга, — в долине ли смерти думать о поцелуях, — в стране ли покоя предаваться мятежу страсти?.. — Зачем же нет, Ольга, зачем же нет? Мысль о тебе и на поле битвы, истинной жатве смерти, соединяла меня с тобою; даже в те минуты, когда в глазах были хладные памятники разрушения, а живые разрушители сверкали надо мной саблями, когда рев ядер и свист свинца мешался с громом выстрелов, я искал твоей улыбки в смертных судорогах! О да, любовь всемогуща; она может поглотить вдруг время и пространство, может произрастить цветы из льющейся крови!.. — Ты много видел крови? — Видел ли я? Я сам много пролил ее. Что ж ты содрогаешься так, милая? Неужели ты так же малодушна, как те судьи, которые почерком пера посылают под топор, а сами, не бледнея, не могут видеть ланцета? Не ты ли сама ринула меня в бурный поток войны?.. И я, который не мог видеть сперва зарезанного при себе цыпленка, я закалил свое сердце до жестокости, — до того, что страдание и падение товарищей в битве не производило на меня никакого впечатления, до того, что гибель врага меня утешала; я радовался как ребенок, когда от моей пули падал в прах с коня какой-нибудь наездник. Когда ж удавалось вонзить свою шашку в сердце, о! тогда я был в восхищении и, вытирая кровавую полосу о гриву коня, думал: "Если б моя Ольга видела этот удар, она бы наградила меня поцелуем!" Награди ж меня, моя божественная! Рука, обнимающая твой стройный стан, по твоей воле обагрена в крови по локоть! — Ты все говоришь о смерти и о крови, Лев, к чему это? Ты воротился счастливо сюда... ты достал славу на поле смерти... и рука твоя так же бела, как прежде. С минуту длилось безмолвие... Вадимов терялся в созерцании лица своей милой; Ольга играла волосами его. — Как ты загорел, Лев! — сказала она. — Это двойной загар, Ольга... от пылу души и восточного солнца. Ты еще не хочешь досказать своего привета; зыбля головой, ты думаешь: "Ах, Лев, как ты постарел!" Да, я очень постарел лицом, но я молод сердцем, я это знаю... Не столько бессонные ночи на страже, не столько заботы походов, усталость, битвы и тяжкая боль ран пробороздили мое чело, — нет, их нарезала разлука... Горский разбойник кинжалом взрывает пядь земли на гранитном черепе и сеет в нее зерна, обрызганные кровью. Так же взрывала разлука чело мое! Да, Ольга, в этих браздах всходили чудные мысли, злобные мысли, когда я думал: если она изменит мне? Но ты верна была мне, ты не изменила мне, не правда ль, милая?.. — Можешь не сомневаться!.. — Сомневаться! Почему ж не сомневаться в наш век, который сомневается во всем, даже в аде и в небе! Но, признаюсь, разочароваться, убедиться было бы мне трудно, мучительно, убийственно; я так постоянно, так пламенно любил тебя! Нет, ты не имела соперниц, Ольга!.. Зато и я... разве один только гроб потерпел бы соперником!.. Под этим холодным камнем скорее желал бы я тебя видеть, чем в объятиях другого. — Ты меня ужасаешь, Лев: мы первый раз видимся после такой долгой разлуки, и вместо приветливых речей на языке твоем одни страхи! — Прости, моя милая, бесценная, прости; опасения были так долго у меня на уме, опасности так часто окружали меня, что невольно вырываются мрачные слова, — зато небо нашей любви не помрачится никаким облачком... — Зато петербургское небо померкло, облака стелются ниже и ниже; вот накрапывает дождик... — Что мне до дождя, что мне до всех стихий, когда я подле тебя... отвечай же мне, милая... — Это зависит от судьбы! — Но кто кует судьбу, как не мы сами!.. Наш ум, наши страсти, наша воля — вот созвездие путеводное, вот властители, планета нашего счастья!.. Не поклонюсь я этому слепому истукану, воздвигнутому на костях человеческих, не устрашусь призрака, который изобрели злодеи, чтобы выдавать свои замыслы орудиями рока, и которому верят слабодушные, для того что в них нет решительности действовать самим. Верить фатализму — значит не признавать ни греха, ни добродетели, значит сознаваться, что мы бездушные игрушки какой-то неведомой нам силы, что мы цветы на потоке жизни или перекати-поле, носимое по прихоти ветров! Это не моя вера... — Друг мой, миллионы людей не верят, что земля вертится; но мешает ли это ее путешествию в раздолье небес?.. Впрочем, не дамское дело разбирать законы провидения или заветы судьбы. — Или провидение, или судьба, что-нибудь одно, милая; свет и мрак не могут быть вместе. — Но со светом может быть тень!.. Вадимов задумался. — Ты остроумна, милая Ольга, — молвил он, — еще одним качеством в тебе более; однако ты права, сказав, что философия не женское дело... Ваше дело и ваше безделье — любовь, но любовь для мужчины не дело и не безделье: она цель его жизни, душа его жизни. Так люблю я сам! Всегда и везде твой образ носился передо мной, твое имя шептал я как молитву, засыпая; ты одна украшала мои сны, и первая мысль о тебе согревала мое сердце, уже холодевшее под рукой смерти. Много, да, очень много вытерпел я! Но когда товарищи роптали, дрожа от холода, изнывая от голода на походе, я думал: она хотела, чтоб я был воином, — и топь, и скалы сглаживались предо мной, и я шел вперед припеваючи, будто на свидание, и каждая звездочка на эполете всходила для меня как звезда надежды близкого обладания тобой, слава для меня была ты, — мудрено ли, что я кидался за нею как безумный; и вот я полковник гвардии, и вот меня знает государь, уважает начальство, обо мне говорят, меня ласкают, мне завидуют! Но кому на земле или в нёбе позавидую я подле тебя, любимый тобой?.. Коварный финский небосклон вдруг обложился тучами; крупный дождь прибил пыль, возметаемую ветром. Любовникам невольно должно было искать убежища; карета их осталась далеко; они вошли в большой фамильный склеп, воздвигнутый барскою роскошью, которая и в лоне самой смерти не хочет мешать своего брения с прахом простолюдинов!.. Забывают они, что пред судом Бога нет сана, нет семейных связей, нет никакой опричины и что, быть может, им придется просить каплю воды у бедняка, которого заставляли они лить горькие слезы, которого сердце раздавили безжалостно, которого прах попирали с презреньем!.. Вход этого гробового склепа украшен был двумя сфинксами, этими истинными символами смерти с ее неразрешимыми загадками! У задней стены видна была из белого мрамора высеченная женщина на коленях, плачущая над урной; переломленный якорь лежал у ног ее; несколько простых каменных гробниц стояли по стенам... Мрак густел под сводами, только статуя белелась, как привидение, и, по временам, молния сквозь распахнутые двери багровила своим неверным блеском черные камни, и на них золотые буквы вспыхивали и вдруг, неуловимые, гасли, будто бы их чертил неведомый перст на стене Валтазара. Все наводило какой-то священный невольный ужас. Резвая как ласточка, вспорхнула Ольга во внутренность склепа, но с криком бросилась она назад и почти упала в объятия Вадимова... — Что с тобой, чего ты испугалась, моя Ольга, — заботливо спросил ее Вадимов. — Ты побледнела, как батист твоей косынки, ты вся трепещешь... — Спаси, спасите... — шептала Ольга, указывая на гробницы... — Отбрось пустые страхи, милая, — говорил Вадимов, ободряя, нежно прижав к груди испуганную красавицу, — здесь живых только мы двое. — Но знаешь ли, кто здесь мертвецы?.. Знаешь ли, кто хозяева этого дома смерти?.. Это предки мои!.. — Тем лучше, милая; свой своему поневоле друг: они хотят приютить родную от непогоды... — О, не шути, Лев. Это недаром... они ждут меня. — Но только в гости, бесценная, только на один час. — И как я не узнала этого склепа? Правда, я была здесь однажды, когда хоронили матушку, но тогда мне было не до наблюдений! — Видишь ли, милая, что это случайность! — Но страшная случайность, Лев... зловещая случайность. О, пойдем скорее отсюда! Этот гробовой свод душит меня; эта могильная темнота, как свинец, гнетет сердце; из подземелья веет могильным истлением, и гром отдается глухо, будто голос самой смерти. — Смерть безмолвна, милая, смерть хранит свято вверенные ей тайны, — с мертвыми безопасны мы от злобы живых. — Нет, я не останусь здесь... пойдем туда, туда, на Божий свет, на чистый воздух, в область жизни... — Там буря и ливень... — Краше буря, чем здешняя тишина... туда, туда... И Ольга бросилась в двери; но в тот миг, когда она переступила порог, оглушающий удар грома разразился над головой, и в двадцати шагах молния упала на одну надгробную пирамиду; пламенный сноп осыпал окрестность — и вдруг все потонуло во мраке... ночь стала еще чернее, ливень пролился с двойною яростию, будто перун расторг чреватые водою тучи... Ольга закрыла ослепленные очи, колени изменили ей, сердце замерло страхом... — Молния! — вскричала она, упадая в объятия страстного Вадимова. — Не бойся молний, душа моя!.. Неужели ты думаешь, что они сверкают в небе и свергаются на землю, чтоб поражать любовников?.. Любовников! Когда ни один знаменитый злодей не был еще сожжен ими! Молния одинаково поражает и главу церкви, и шпиц темничной башни; она проницает в могилы, падает в степи, так же как в волны моря, бьет в полезное дерево, в невинное животное, а грешник, не бледнея, пирует в своих палатах под громовым отводом. Не бойся же, милая! Можно ли отклонить гнев неба железным прутом? Поверь мне, что это слепая игра природы, это лишь разлив сил ее, потерявших равновесие. Так говорил Вадимов, присев на гробе, сжимая в своих объятиях Ольгу. Тиха и недвижима лежала она в его объятиях, и мало-помалу страх уступал место чувству более нежному; мало-помалу окружающее исчезало для нее; при блеске молний видно было, как румянец живей и живей разыгрывался на ее прелестном лице... сердце ее еще билось сильно, порою даже трепетала она; но это было уже не от испуга. Только при блеске огней из туч вздрагивала она и, скрывая лицо свое в плащ Вадимова, произносила: "Молния!" — Это улыбка бури, душа моя, — говорил ей Вадимов, осыпая ее лобзаниями, — это поцелуй двух туч, которые слетелись с двух краев горизонта, чтобы слиться воедино любовью. Да, милая, любовь везде и повсюду; она и в пылинках, сплывающихся в кристаллы; она на ветке дерева и в дикой берлоге; она в чашечке цветка, равно как в сердце человека; она в стихиях земли и в мирах небесных! Сам Бог есть любовь, любовь высшая, чистейшая, святейшая! Любовь сближает нас с Божеством. Прижав тебя к груди моей, я чувствую в себе разгар святого пламени, чувствую, что земное, как растопленный свинец, каплет, стекает долой с души, что она легчает, светлеет; к ней прильнули уже крылья серафима. С восторгом и страхом машу я ими, как молодая ласточка, которая рвется с высоты в поднебесье. О, почему не улечу я, почему не улетим мы оба туда... даже из-под могильного свода, почему эта гробовая плита не будет нам первою ступенью на небо?.. — Зачем улетать в неизвестное, — сказала ропотом Ольга, — зачем... когда и земля так прелестна! — Да, прекрасна наша земля, она драгоценная жемчужина в ожерелье миров, но драгоценнейшая ли она? Но совершеннейшая ли она? И если есть планета совершеннее нашей земли, каково ж должно быть небо этой планеты, когда в сновидениях один рассвет его или две звезды его неба, твоим очам подобные, погружают, топят мое сердце в океане блаженства! Но ты не слушаешь меня, ты не веришь мне; может быть, не понимаешь меня даже, а все потому, что ты не любишь, как я люблю... Скажи правду: ты не любишь так? Ты женщина, ты бабочка, для которой жизнь — дыханье цветов, многих цветов! У которой золотой пух на крыльях мешает подняться высоко, которую уносит каждый ветерок, манит каждая свечка! Отвечай же мне Ольга! Ужель и ты, как все твои сестры... ужели моя безграничная любовь не находит полного отголоска в твоем сердце?.. О, будь хоть откровенна, жизнь моя, выкупи признательностию, умей сказать в очи своему любовнику: да, и я женщина, и я такова же, как все. Да, ты не можешь разорвать цветочных цепей, которыми приковал свет к земле твое сердце, когда ни медь, ни булат не сдержат моего в полете... не терзай меня сомненьем, отвечай мне!.. Она отвечала страстным поцелуем! Этот поцелуй осыпал звездами счастливца, обдал его молниями. Как он роскошно отозвался много раз! И кто бы мог противостать этому обольстительному поцелую, не позабыв всего на свете! И Вадимов забыл все на свете, забылся тем сном, который, может быть, лишь первый человек мог вкушать до падения; сном, в котором чувство, разум и воля сливаются в три буквы "рай"; сном, который в поминки по себе оставляет сладкие слезы на щеках, сладкое трепетание в усталом сердце и какую-то негу, часто без мыслей, без желаний, негу полного, безотчетного блаженства! Ольга, проникнутая счастием, перетопленная, так сказать, пламенною любовью Вадимова, тихо покоилась на широкой груди его. Сердце в ней трепетало, как голубица, утомленная полетом в небо; но оно отдыхало, будто в родимом гнезде, и кровь, которая за миг еще огнем прорывалась в жилах, теперь лилась в них, подобно густому вину Токая. Казалось, небесная молния сплавила страсти обоих любовников в одно неделимое... они жили одним чувством, дышали одним дыханием — "мы" для них было тогда "я". Но надолго ли даны человеку, с самой страстною душой, эти мгновения самозабывчивости, этого знакомства с небом? Быстро прогорают они, как янтарь, с блеском и ароматом. Незваный гость "мысль", точно ласточка в басне, закрадывается в дом кролика чувства и овладевает им насильно: пробужденные души, как два младенца, уснувшие друг у друга в объятиях, распрыгиваются за разными игрушками. Между тем буря стихла, небо выяснело, луна, будто невеста под дымчатым покровом, свежа, как из купели, возникла на краю небосклона. Памятники блестели каплями дождя, будто слезами этой звезды мертвецов... они скользили вдоль холодных камней и гармонически падали в потоки, которые с грустным журчанием подмывали надгробия и сочились в могилы на разрушение останков и памяти людей. Все было тихо кругом, и вдали, лишь одному сердцу, не уху, слышно было веяние духов, которые возвратились повидаться с землею; но у ней уже не было отголоска для шагов их, не было тени их образу. Казалось лишь порой, будто какие-то призраки мелькали, переплетаясь с лучами месяца. Алмазные былинки росы, не тронутые ветром, зыбились и исчезали из персей цветов намогильных, будто незримая стопа касалась их, будто воздушные уста всасывали чистую их влагу. И когда напряженный глаз, напряженное ухо силились поймать малейшее движение, тончайший звук, усталому взору казалось, что камни круговращаются, что они возникают на грудь земли, которая забилась жизнию, но медленно, безмолвно. Лишь уху слышалась повременно гармония, которая родится в нем самом и замирает в пространстве, между тем как душа отзывается ей, сыпля искры и звуки, подобно электрической струне Эоловой арфы. — Посмотри, милая, — сказал Вадимов своей возлюбленной, дремлющей на груди его, — оглянись кругом, как любовь украсила эти печальные стены для нас. Ольга подняла очи; она, казалось, не слушала слов его. — Как здесь сыро и холодно, — молвила она, закутываясь в плащ Вадимова. — Холодно? На груди моей, в объятиях моих тебе холодно?.. Между тем как в столетние годы разлуки, за тысячу верст от тебя, одна мысль о тебе согревала меня в нетающих снегах Кавказа, под осенним дождем!.. — Милый мой, разве я виновата в этом? У вас, мужчин, бронзовое сердце!.. — Да, бронзовое: одно электрическое прикосновение может раскалить его... Зато уж ваше ледяное сердце не тает ни от какого жара. — Замолчи, клеветник, — с улыбкою сказала Ольга, закрывая своею прелестною ручкой уста Вадимову, который с жадностию лобзал ее... — Я здесь, я с тобою наедине, и ты можешь упрекать меня в холодности! Однако, — примолвила она, спорхнув на землю, поцеловав Вадимова мимолетом, — пора домой. Мысль разлучиться так скоро с обожаемою вдруг и вновь запалила Вадимова; он упал на колена перед нею, он пожирал ее стан лобзаниями. — Нет! Еще миг, бесценная! Еще миг останься со мною! Посмотри, дождевой поток, словно обручальное кольцо, обнял эту гробницу, мы теперь отделены от света, мы здесь на острове, мы как цветы жизни на гробах, мы вместе! Зачем же нам желать разлуки, или ты не пресыщена ею, или мало пролил я слез горести, что ты похищаешь у меня слезы блаженства? — Лев, как ты причудлив, мы и без того слишком долго оставались наедине; что подумают люди мои, что будут говорить в свете, если об этом узнают! — Пусть думают, пусть говорят, что им угодно! Разве ты не невеста моя, разве ты не моя Ольга? Разве я не заслужил твоего сердца, не выстрадал твоей руки?.. — Здесь не место говорить о таких вещах, — сказала Ольга, освобождая руки свои... — Нет, здесь-то, при святых гробах, при тенях твоих предков, должна ты дать обет, столь давно желаемый, столь нетерпеливо ожидаемый, обет принадлежать мне на жизнь, на всю жизнь, навек, на вечность... Ольга, вспомни заветы свои, вспомни мои жертвы для тебя, осчастливь меня своим звуком, одним словом, потому что одного твоего слова недостает к моему счастию! Ольга молчала. — О, не терзай меня, не заставляй подозревать то, чего нет, чего, может быть, век не станется; не заставь меня считать тебя худшею, нежели ты есть. Или... Вадимов остановился и долго, долго всматривался в лицо Ольги; мысли его, как брызги растопленного металла, упали в снег сомнения... и вдруг очи его засверкали; он вскочил... вырвавшийся из груди его стон был рев тигра, у которого весной похищают тигрицу. — Но если я обманут тобой, Ольга, если любовь твоя была не что иное, как тщеславие, если нежность твоя теперь одна отраженная на тебе страсть моя, если другой... прочь, прочь эта мысль!.. Нет никто другой не будет владеть тобою, покуда я жив, — никто...