НОВЫЕ ЛЮДИ РАССКАЗЫ ЯБЛОНИ ЦВЕТУТ I Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват... Я написал это - и мне стало странно. Говорю точно о возлюбленной. Но возлюбленной у меня нет. Это моя мать сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из-за нее. Давно уж мне хочется рассказать кому-нибудь все, о чем я думаю, или хоть написать. Рассказать некому, никто не хочет, чтобы я рассказывал, так уж лучше я напишу. Все-таки легче. Мне кажется, что эти последние дни - важные и значительные дни для меня. Я до чего-то дошел, кончил половину моей жизни, а дальше дорога прямая, унылая, быстрая и такая однообразная, что уже нельзя будет заметить, идешь ли вперед или назад, вверх или вниз. И не знаю, нужно ли покориться, как всегда, и идти по ней. Мне теперь двадцать восемь лет, но никто этому не верит, таким старым я кажусь. Я сам знаю, что я старик. У меня было прежде красивое и нежное лицо, как у мамы, мы с ней часто вместе смотрелись в зеркало, и нам казалось, что мы удивительно похожи друг на друга. Теперь она не узнала бы меня. Я согнулся, глаза потускли, борода выросла большая, лицо стало желтое, темное. Я думаю, что я скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живет тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего - я даже думал о самоубийстве. Но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь. Все это она сделала. Правда, я думаю - что от нее же у меня то чувство, которое совсем не пошло, и одно давало мне счастие жизни - сентиментальность. Я не стыжусь этого слова, как все стыдятся. Да, все стыдятся, потому что у всех оно есть... Я музыкант и если не хороший, то порядочный, как говорят. Думаю, хорошим я и не могу быть, потому что, когда играю длинные, трудные рапсодии и фуги, даже сонаты, я совершенно холоден, и мысли у меня самые обыденные, скучные. Чувство прекрасного редко бывало у меня; это - совсем не сентиментальное чувство, оно захватывает и зовет вперед, а мне это трудно; я люблю тихое умиление, воспоминания, когда так сладко болит сердце, и в душе глубокая тишина. Бывало, играя блестящую прелюдию в концерте (теперь уж давно я не выходил на эстраду), я взглядываю на какого-нибудь пожилого господина в первом ряду и думаю: "Вот ты смотришь на меня, слушаешь внимательно и знаешь, что я играю, потом будешь делать толковые замечания о моей "технике" и "экспрессии..." А если бы я бросил теперь эту прелюдию и сыграл маленькую, простую малороссийскую песенку, которая напомнила бы тебе далекие годы, темный, теплый сад и, может быть, чьи-нибудь милые, забытые глаза - ты встал бы и ушел, чтобы скрыть невольные слезы, радостную грусть и счастье, которого не дает тебе блестящая прелюдия. И непременно ты хотел бы скрыть это счастие, потому что тебе стыдно и кажется, что ты один так чувствуешь и другие не поймут, а между тем все так же чувствуют - и каждый стыдится, думая, что он один. У каждого есть светлое облако в прошлом. И у меня оно есть, как у всех". II Скучно рассказывать с самого начала, с тех пор, как я был ребенком. Да и в двадцать лет я жил так же, как в десять. Только в двадцать я был счастливее, потому что перерос маму и мог гулять с ней под руку. Отношения же наши не изменялись. Бывало, мальчиком я часто делал ей сцены, когда она уезжала в театр без меня, говорил, что она не имеет права веселиться, когда я должен учить уроки. Она серьезно умоляла простить ее, даже делалась печальна, если я дулся. Нам нельзя было ссориться. У нее не было никого, кроме меня. И у меня была она одна. С отцом я даже не разговаривал никогда. Пожилой господин, вечно занятый какими- то постройками, живший в другой половине дома, он совсем не интересовал меня. А мама была такая молодая, тоненькая, как девочка, с большими черными глазами, свежая, блестящая; платье ее шумело при быстрых движениях, и веяло от нее какими-то странными духами, - я так и не узнал, как они называются. Запах их напоминал самую раннюю весну. Конечно, мы жили в Петербурге. Я говорил, что у всех есть что-то необычное, светлое в прошлом. Но я не знаю и сомневаюсь, что может быть у людей, которые родились в Петербурге и не видали другого солнца. Хорошо, если я ошибаюсь и сужу по себе. Но я никогда не примирюсь с этим низким небом и темным воздухом, с этой квартирой, где я один. Впрочем, об этом впереди. И все равно, я один в целом свете, как же мне не быть одному в этой квартире? Мы жили в большом городе на юге, в своем доме. Дом был новый, выстроенный отцом, неудобный и холодный. Во дворе был небольшой, но чистый сад, к которому со всех сторон примыкали чужие сады, а потому он казался мне бесконечным. Отец все хотел его вырубить и построить два флигеля и сарай, но так и не собрался. Не знаю, впрочем, может быть, теперь уж и нет нашего сада. Не знаю, да и знать не хочу. Я никогда не был в гимназии. В самом деле, с кем бы мама оставалась? У нее было много знакомых, но никто никогда за ней не ухаживал серьезно, хотя и знали ее отношения к отцу. Я думаю, она сама не хотела. У меня были лучшие гимназические учителя, и я учился недурно. Мама, конечно, училась со мною, но ей часто надоедало, и она говорила: - Володя, бросим книги, пойдем гулять, а? И мы шли, - она нарядная, веселая, а я счастливый, что у меня такая хорошенькая мама, и я так на нее похож. Она совсем не изменялась, не старела, и скоро нас стали принимать за брата и сестру, особенно когда у меня выросли усы и маленькая борода. Мне казалось, что и я не изменился внутренне. Только к двадцати годам я серьезно стал заниматься музыкой и мечтал о консерватории. Гимназический экзамен я сдал хорошо, и надо было на что-нибудь решаться. - Ты поедешь в консерваторию, в Москву, непременно, - говорила мама. - Надо скорее, тебе уже двадцать лет. Ты будешь знаменитым, вот увидишь. - А когда же мы поедем? - Осенью, я думаю. Хорошо? Не было и речи о том, чтобы мне ехать без мамы. С кем бы я стал говорить? Кто бы ласкал меня и ходил со мною гулять? А кто бы ухаживал за мною, когда я заболею? Да разве возможно ей оставаться без меня, когда мы ни на один день не расставались, все делали и обсуждали сообща? Я и заниматься не стал бы без нее. Так же, как бывало ребенком, - я садился по вечерам у огня в ее комнате, на полу, около ее ног, и рассказывал ей, как та и та барышня в меня влюблены, как я за ними ухаживаю, и какая мне больше нравится. Мне в это время казалось, что все барышни должны быть в меня влюблены, потому что я такой красивый и так хорошо играю на фортепиано. - Знаешь, Володя, - сказала мне раз мама, - ведь ты совсем не похож на мужчину, ты совершенно женщина, оттого, должно быть, мы с тобой так и сошлись... Или это я сама так сделала, - прибавила она подумав. - Ты, например, в мужском обществе и не бываешь никогда; а среди женщин я тебя видела - там ты тоже как-то не ухаживаешь, а кокетничаешь. Не знаю... но мне кажется, будь ты мне чужой - ты мне не понравился бы. Я страшно обиделся и надулся. Как! Сама же она говорила, что я похож на нее, а теперь я ей не нравлюсь! Если это и не хорошо, что я похож на женщину, то ведь она же сама прежде этого не боялась? Да и что тут нехорошего? Пусть я похож на женщину! Я люблю прежде всего все красивое - но без суровости, без силы, а нежное и простое. Я не виноват, что я такой... Мама долго просила у меня прощения, и мы помирились. Но я не забыл ее слов и часто потом говорил ей: - Вот Сыромятников, или Маремьянов, правда, какие мужественные? Правда, они должны нравиться женщинам? Мама улыбалась и зажимала мне рот своей большой, но красивой рукой с бесчисленными звенящими браслетами. Я знал, что делался фатом, потому что я все-таки очень нравился тамошним барышням, знал - жизнь проходила пусто, и сердце делалось пошлым от этой вечной рисовки и бесцельного желания нравиться. Сам я ни разу не влюблялся. Нравились многие, но не сильно. В сущности, я был очень чистым в то время, как редкие, но мысленно я оказывался не лучше других. Говорят, что всегда чистые люди - не чисты в мыслях; но мне кажется, что это неправда. И у меня это было временно и, я думаю, от робости, от пошлой и праздной жизни, и оттого, что меня портили и баловали. III Удивительно, как мало меня интересовали книги. Я их читал, пока не сдал экзамена. А с тех пор я занимался только музыкой. Она одна меня волновала и заставляла вспоминать то, чего не было. Для музыки я мог забыть многое. Наконец, мы поехали в Москву. И я был рад. Я инстинктивно чувствовал, что надо все переменить. С нами поехала наша старая экономка, без нее мы совсем пропали бы. Я в Москве никогда не был, а мама хотя и жила там прежде, однако ничего не знала и не умела. Может быть, и сумела бы, но ей было скучно заботиться и суетиться, и я это отлично понимал. Мы наняли хорошенькую квартирку на Малой Никитской и зажили припеваючи, по- товарищески. Ездили в театр, кататься. Скоро явились знакомые, нашлись родственники. Но я стал заниматься ревностно и даже редко выходил, когда у мамы были гости. В консерватории я ни с кем не сошелся, кроме своего профессора, еще молодого человека. Я ему казался странным, хотя, как он говорил, очень талантливым. Он, однако, угадал меня только после того, как я его ввел к нам, и он увидал мою маму. Нас друг без друга понять было нельзя, а вместе, как говорили, мы составляли одно целое. - Смотрите, молодой человек, - сказал мне раз профессор, - занимайтесь хорошенько. Из вас должно выйти что-нибудь, или вы совсем пропадете. И я занимался. Даже лень свою забыл, не заботился о волосах и об одежде, редко выезжал и все играл свои гаммы. Я их не любил и терпел только, как трудную лестницу, по которой нужно взбираться наверх. Как я тосковал о синем небе, о земле, о цветах! Я ни о чем так не тосковал, я не думал, что будет тоска. Мама утешала меня, но... это было мое больное место. Я знал, что тут мы не понимаем друг друга, только тут. Она даже сада нашего не любила, - гулять ходила по улицам, говорила, что солнечный свет гораздо беспокойнее полутьмы гостиной, а ее духи лучше запаха настоящей весны. Когда я об этом думал, приходило невольное чувство на минуту, что она не молода, что она не может быть вполне моим товарищем, что в глубине души - между нами преграда. Но это были только минуты... Я говорил, что не сошелся ни с кем. Близко не сходился, но знакомился и несколько раз попадал на кутежи, не ночевал дома... Мама расспрашивала меня с любопытством и без всяких упреков, но я был как-то недоволен и рассказывал подробно с омерзением, хотя не без гордости. - Это неважно, Володя, - говорили мама. - Это я все так и думала. Ты только меня не должен забывать. Понимаешь, чтобы я была у тебя первой, и всегда, как ты у меня. Понимаешь? Иначе жить нельзя. Понимаешь? Я только улыбался и обнимал ее. Как же она может быть не первой? Кто же тогда? IV Прошло несколько лет. Я кончал консерваторию, выступал в концертах - и с успехом. Но я сам был не совсем доволен. Что мне в этих трескучих пьесах, где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто - но что ускользает от меня? Если сумею, если найду - то все сразу изменится, и я буду одно чувствувать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое тайное, самое глубокое, одно для всех... Да, мы будем плакать; потом... потом все равно, ну - умрем. Все равно... Я знал, что, пока я сам не чувствую - ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне - то и ко всем придет, кому я буду "говорить". Я всегда мысленно вместо "играть" употреблял выражение "говорить с людьми". Может быть, все это было не умно. Но я никогда не считал себя умным человеком. У меня и самолюбия тут не было. Я знал, что я не развит и мало образован. Да и пусть. Я не к этому шел, у меня другое счастье, другая дорога меня поведет наверх. Мама раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой-то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное - не было! А если не было, - значит, и не будет... Зачем она так связала меня с собою, что жизнь без нее не могла длиться? Если я скажу, что любил ее - это будет не то слово: не люблю я воздух, пищу, - а жить без них не могу. Я знаю, что я слабый, слабый человек. У меня нет силы сделать против себя, не страдать, когда я страдаю... Я был последний год в Москве, когда заболел отец, и мама уехала перед Рождеством. А в конце января я заболел сам, бросил все и приехал домой. Что ж, лишний год - так лишний год, а заниматься без нее я все равно не могу. Я приехал, и мы целый вечер просидели вместе на диванчике в ее комнате и молчали... Но я знал, что она довольна. Она так же не могла жить без меня, как я без нее... V Я проводил дни дома и много играл. У меня была небольшая комната в одно окно, и окно это выходило на двор, к саду. Я поставил свой рояль к окну и смотрел на небо и на деревья, когда играл. В середине февраля стало совсем уж тепло. Я ходил в сад и смотрел на голубое небо между голыми ветвями черешен и яблонь. Какое оно было веселое, золотое между черными сучьями! А на дальних горах чуть желтела, даже еще не зеленела, а желтела первая травка. Она всегда из земли выходит такая светлая и молодая, что кажется желтой. Люблю я эти крошечные травинки, первые; они - точно дети, любопытные и неловкие, подымают серый комок земли и глядят на солнце. Ах, мама... Зачем она не ходила со мной в сад и не любила того, что я любил? И опять холодная струя пробиралась в мое сердце, опять отчужденность... Как это странно! И как больно... Чем дальше шла весна, тем больше я сидел в саду, и тем радостнее мне становилось. Точно я сам рос вместе с желтыми цветами. Свои фуги я забросил; опять я слышал в душе что-то такое, что светлее всяких фуг, опять я искал - и не мог найти. Оно было тут, близко, в весеннем шуме, в весеннем запахе... И как оно далеко от меня теперь!.. Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые, крепкие почки, совсем еще закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто... Я сидел в конце узенькой, сырой дорожки, на низкой скамеечке у самого дальнего забора моего сада. Это был не забор, а живая изгородь, пока еще черная. Я никогда не горевал, что мой сад не тянулся далеко, а кончался здесь, у этой изгороди. Всюду, куда я ни смотрел - были деревья, трава и земля, а над ними небо. Какое мне дело до того, что это деревья чужих садов, когда они такие же, как и мои? Все мое, на что я смотрю и что меня радует. И те обрывистые горы с глубокими, сизыми тенями - далеко на небе - они тоже мои. Солнце шло к западу, и лучи его делались холоднее. Я знал, что мне пора идти домой, но не мог расстаться со своей скамейкой. Вдруг позади меня кто-то прошел, тихо так, что я едва услышал. Я обернулся: шаги слышались за изгородью, в чужом саду. Это были даже не шаги, а какой-то связный шорох, точно что-то проволоклось по земле - и затихло. Я мог бы встать и посмотреть, что это такое, - изгородь приходилась мне в одном месте чуть выше пояса, - но я подумал: "Ну, все равно, не стоит". Весенний воздух утомил меня, мне хотелось быть спокойным и дремать. Но опять повторился шорох и умолк сразу. Я поднял глаза и встретился с чужими глазами, которые пристально и зло смотрели на меня. Я почувствовал, что они смотрели зло, потому что мне стало беспокойно. Потом сразу выражение глаз изменилось и стало равнодушным. За изгородью стояла незнакомая мне девушка. Несколько времени мы молчали и смотрели друг на друга. Я думал, что она уйдет. Но она заговорила. - Здравствуйте, - сказала она неприветливо. - Я вас давно вижу. Зачем вы вечно здесь сидите? - Тут хорошо, - отвечал я как-то робко, точно извиняясь. - А я вас никогда не видел. - Я смотрела издали. Я живу вон там, - и она указала на чуть видный за деревьями дом, далеко от изгороди. Когда она сделала движение рукой, я в первый раз заметил, что одежда ее была странная, непохожая на обыкновенные платья барышень. То она мне казалась маскарадной, то совсем простой и даже единственно возможной. Это было широкое платье из мягкой белой материи, но одинаково широкое вверху и в подоле (я видел теперь ее всю, потому что стоял у изгороди с другой стороны), с узким темно- красным поясом. Я понял, почему был такой странный шорох, когда она шла: платье кончалось длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев. Я, хорошо воспитанный молодой человек, умел держать себя с барышнями. Но тут ни на одну минуту я не подумал, что это барышня и с ней надо вести себя, как с другими. Я спросил ее: - Отчего это на вас такое странное платье? Она не удивилась. - Оно красивее. Меня никто не видит, и потому я забочусь, чтобы я сама себе нравилась. - И мне нравится, - сказал я. - А как вас зовут? - Марта. - Марта? Разве вы не русская? - Нет, русская. Моя фамилия Коренева, я живу здесь с матерью. Разве вы не слышали? Слепая Коренева? Богачка? Я вспомнил, что точно слышал что-то о слепой старухе Кореневой, очень богатой, и о ее молоденькой дочери, которая много учится и нигде не бывает. - Да, я слышал, - медленно проговорил я. - Как странно, мы соседи, а я только теперь вас вижу... - Я не люблю выходить, - поспешно сказала она. - Да, так вы удивились, что я Марта. Я - Марфа, но Марта красивее, и потому меня так называют. - Да... Вы вообще красивы, - сказал я в раздумьи, почти про себя. - Правда? - просто ответила она. - Вот я тоже нахожу, что я красива. А многие говорят, что нет. Я думаю, что они не понимают. Меня не удивлял наш разговор. Я не мог убедить себя, что Марта - барышня, а я ей говорю комплименты. Она казалась мне красивой, как небо сквозь деревья, как нежный, душистый воздух, как розовые облака около уходящего солнца. Она так подходила ко всему, даже к этому предвечернему часу, что мне не хотелось ни разговаривать, ни удивляться, а просто радоваться всему вместе. И она замолчала. - Ну, теперь прощайте, - сказала она наконец. - Вы можете приходить сюда, - прибавила она чуть-чуть высокомерно, но снисходительно. - Вы не портите сада. И опять я услышал связный шорох ее платья, она ушла. Я не удивился и ее последним словам: она думала почти о том же, о чем я. Удивляешься тому, что еще чуждо, что вне тебя, а не в тебе... Я был странным весь вечер. Я пробовал играть, но звук рояля мне показался противным, резким и слишком определенным. Я пришел проститься к маме, но не сказал ей ни слова. И в первый раз в жизни мне показалось, что ее духи пахнут не настоящей весной... VI Два дня я не был в саду. Я сам не знаю, чего я боялся. Должно быть, того, что так хорошо уж не будет, а воспоминание я испорчу. Мама несколько раз замечала, что я бледен и мало играю. Отец все еще лежал, и мама большую часть дня была занята. - Что ты, Володя? Хочешь, вечером пойдем гулять? Я отвечал вяло и апатично. Гулять по улицам мне не хотелось. Наконец, на третий день я решился вдруг, как решаются слабые люди, быстро взял шляпу и твердыми шагами отправился в сад. Там многое изменилось. Дорожки стали суше, желтые анемоны ползли около цистерны; а на яблонях почки побелели и расширились. Даже на изгороди кое-где появились крошечные зеленые листики. Не успел я сесть на свою скамейку и опомниться, как сейчас же, сию минуту я услышал знакомый шорох, Марта подошла к изгороди и сказала: - Здравствуйте. Я встал и приблизился к ней. Она была в том же или в таком же платье, только пояс был не красный, а золотой. - Отчего вы не приходили? - спросила она. - Ведь я вам сказала, что вы можете приходить. Впрочем, я знаю, почему вы не приходили. - Почему? - Все равно... Я знаю. Может быть, солнце бросало на нее свои лучи особенно; может быть, это было мое воображение, но мне казалось, что сегодня одежда ее чуть-чуть отливала розовым, как цветы яблони. Странное лицо было у Марты, я его не могу вспомнить; знаю только, что в ней во всей ничего не было темного или яркого. Волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом; лицо бледное, тонкое, продолговатое; глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. Я не знаю, какого цвета были эти глаза. Я думаю, в полдень, когда небо очень синее, они темнели. Так - я помню все черты, помню тоненькие, прямые полоски бровей, светло-розовые, сжатые губы, а все лицо ускользает от меня. И я почти рад этому. Чем неуловимее воспоминание, тем оно полнее. - А я знаю, где сегодня спрячется солнце, - сказала Марта. - Вон там, за этим уступом. А вчера оно зашло левее, гораздо левее. Я каждый день знаю, куда садится солнце. Ведь это мои дни, мои! - произнесла она с торжеством. - Хотите знать, что будет в саду завтра? Хотите я вам скажу, в какую ночь распустятся яблони? - Как вы знаете? - спросил я тихо. - Я знаю и сад, и весну, и солнце, и цветы, потому что я их люблю... И я поверил вдруг, что она точно все знает. - Вы думаете, что чувствует вон та акация? - спросила она. - Я думаю - радость... - А какую? - Как вы и я... Вот такую же... Радость от солнца. - Да. Мы все вместе радуемся, все вместе... - А я слышу иногда, - прибавила она, помолчав, - как вы играете. Отсюда хорошо, не резко. Я люблю... Я вспомнил, как и мне в эти дни звук рояля казался резким. - Только... - продолжала Марта, - вы не сердитесь, но часто вы играете такое составное, из многих разных нот, а всего-то нет. Знаете, надо удаляться от того, что люди придумали, а надо слушать здесь, - она провела рукой по воздуху, - и стараться согласно, чтоб все вместе шло к одному... Она остановилась, видимо затрудняясь объяснить свою мысль, но, конечно, я ее понял. - Я всегда так и думал, - сказал я. - Хорошо, что и вы тоже. Значит, это верно. - А вы не умеете играть чего-нибудь простого, такого нескорого? Вот я один раз слышала песню. Ее и в концертах поют и играют, но не так. Знаете: "Ни слова, о друг мой, ни вздоха..." У меня нет голоса, я не могу петь, но я вам спою, чтобы вы знали мотив. И она запела тихо, почти говоря. Я прислушался к мотиву и попросил повторить. - И слова какие хорошие, - сказала она. - Только теперь для меня непонятные. Теперь мои дни, - повторила она опять. - А вот кончится весна... Голос ее упал. Я вдруг вспомнил, что не видал ее улыбки. - Вы никогда не смеетесь, Марта? - спросил я. - Солнце заходит, - серьезно ответила она. - Утром я смеюсь. Теперь, когда я сижу в своей петербургской квартире с темными окнами без занавесок, с черно-серым потолком, немного нависшим в середине, где торчит большой угрюмый крюк, - теперь мне кажется, что ничего этого не было и не могло быть. Или все это я видел во сне? Но то, что случилось потом, ужасное, гадкое, невозможное, из-за чего я умираю, то ведь не сон. И между тем одно зависело от другого. Было ли все случайно? Или, напротив, нет и не может быть ничего случайного? Не знаю. Мне трудно думать об этом. Пусть решают другие. В тот же вечер, после второго свидания с Мартой, я потушил свечи в своей комнате, отворил окно и сел играть. Я старался вспомнить мотив, который она мне дала. Это был тихий простой мотив из несложных нот. Я не прибавил к нему ни одного лишнего аккорда, ни одной гаммы. Я повторял все одно и то же, и опять сначала, и каждый раз, мне казалось, выходило иначе, лучше, больше напоминало весенний шум и желтые лучи вечерней зари. Я сам не знаю, что было со мною. Но было что-то хорошее. Я подошел к окну и поглядел вниз, не думая. Потом отворил дверь, спустился по темной лестнице на двор и пошел в сад. Там было светлее, чем в комнатах; стоял какой-то неясный, мерцающий полумрак. Молодой месяц закатился, светили только звезды. В конце дорожки тускло белело платье Марты. Я так и знал, что она тут и слушала. Она должна была слушать... - Хорошо, - сказала она шепотом, когда я был близко. - Не говорите громко. Я вас ждала, мне надо сказать вас два слова. Завтра в сад не ходите. А послезавтра, да, послезавтра приходите с закатом, надолго. В тот вечер яблони станут распускаться. Мы можем увидать первый цветок. Первые цветы... Хотите? Придете? - Да, приду, - сказал я тоже шепотом. Она кивнула головой, отделилась от изгороди и ушла. Я остался один. VII Я встал поздно. Лениво прошел в столовую, лениво не допил своего кофе и, помня приказание, в сад не пошел, а вяло слонялся по комнатам. Приняться за что-нибудь не было силы. Я хотел пойти к маме, сесть с нею рядом, помолчать; несмотря на туман, в котором я жил последние дни, я беспокоился, мне недоставало чего-то - я редко видел маму. Я ей не хотел ничего рассказывать - ведь она не любит сада, а это только о саде. Но мама была мне нужна, как я сам. Я теперь только понял, что она чувствовала не то, что я, и не так, как я. Но зачем она обманывала меня столько времени? Зачем все сделала, чтобы я не смог без нее жить? Я сидел за обедом - вялый и бледный, ничего не ел. Вдруг я почувствовал чей-то взгляд на себе и обернулся. Мама смотрела на меня в упор потемневшими глазами, и столько в них было неожиданной злобы и ненависти, что я вздрогнул, и сердце у меня похолодело, хотя я еще ничего не успел подумать и сообразить. - Да нет, я брежу, это мне показалось, этого не может быть, - мелькнуло у меня в голове в следующую минуту. Но точно большая тяжесть придавила меня, и я сразу уменьшился и съежился и стал чувствовать свое собственное тело, и мои члены стали мне мешать. Прямо из-за стола я пошел в мамину уборную. Мамы там еще не было, но я стал ждать. Она придет. Она, действительно, пришла, - не взглянув на меня, села в большое кресло и молчала. Я тоже молчал и страдал невыразимо, потому что эти страдания были какие-то неожиданные, бессмысленные и безнадежные. - Я все знаю, Володя, - сказала она, наконец. При первых звуках ее голоса мне стало легче. Но слов ее я не понял. - Ты о чем? - спросил я с усилием. - Говорю тебе - я все знаю и все поняла. Ты влюблен. Ага! это должно было прийти, говорят. Но я говорю - нет, не должно. Нет, не может! Я в это силы свои положила, и ты не уйдешь! Я с отчаянием и тупостью смотрел на ее безумие. Я испугался ее злобы, но не жалел ее. - Да о чем ты, скажи хоть слово! Я не могу понять. Она успокоилась немного и продолжала тише: - Ты любишь Марфу Кореневу. Я знаю, что вы видитесь в саду. Ты ходишь, как безумный. Не желаешь ли жениться на ней? К сожалению, не могу от тебя скрыть, твоя возлюбленная со странностями. Распущена с детства и чудит. Или дурочка, или уж чересчур умна. Берегись! И напрасно ты молчал. Я ведь все знаю. Мысли перепутались у меня в голове, язык не повиновался. Я люблю Марту? Да быть же не может! Я хочу на ней жениться? Я - жениться? Нет, или кто-нибудь из нас сумасшедший, или все сумасшедшие. Я стал говорить, запинаясь, путаясь, сам себя не понимая. Говорил о саде, о весне, о яблонях, о Марте, и что Марта для меня - оживший сад, то же, что небо и ветер... Но сейчас же вспоминал, как-то безнадежно, что нельзя этого понять, если не чувствовать... В душе у меня был только инстинктивный, режущий страх, что я один, что она уходит и ненавидит меня, а я не могу остаться один. Я готов был солгать в эту минуту, если б это чему-нибудь помогло, а я еще никогда не лгал. Я думаю, она увидала, что мне тяжело. - Ну, хорошо, - перебила она, - ты и сам, кажется, не подозревал, что это так случится. Но помни, Володя. Наши отношения не таковы. Я не могла никогда и не могу быть пассивно-нежной матерью. Я тебе жизнь отдала до последней капли - и ты мне всю свою отдай, всю, я к этому шла и не разлучалась с тобой, и сделала тебя сама - для себя. Может быть, это дурно, мне все равно. Это справедливо. Я на самопожертвования не способна. Да и поздно теперь. Теперь - как бы ты ни любил жену, возлюбленную, как бы она тебя ни любила - ты без меня не проживешь! Она сказала это злорадно и встала. Я подошел к ней, обнял и заглянул в глаза. - Не мучай меня, - проговорил я. - Ну да, я твой, не могу без тебя. Я никаких жен не хочу. Я никого не люблю. Мне странно, зачем ты... Я сад люблю, я цветы люблю и музыку... Прости мне. Она обняла меня крепко и сказала: - Ты должен обещать, что не пойдешь в сад и не увидишь Марту. Ты еще не любишь ее, но я чувствую, не говори, я чувствую, что нельзя... Я знаю, ты можешь изменить своему обещанию, мой слабенький мальчик... Завтра только потерпи... Послезавтра утром мы уедем. Хорошо? Завтра! Ведь в этот вечер должны только распуститься яблони. - Ты молчишь? Тебе не хочется? Она опять сдвинула брови. Я обещал. Мне было тяжело, я плакал. Я так любил цветы... Но я знал, что смогу для нее. Я верил, хотя не понимал, что нельзя идти... VIII С утра начались приготовления к отъезду. Экономка не могла ехать с нами, потому что отец еще был болен. Мама энергично принялась за все сама. Никто не понимал, зачем мы едем и почему так скоро. Я сидел, как мертвый, с полузакрытыми глазами. Солнце подошло к окну, и лучи упали на меня. Я словно испугался, встал и спустил занавеску. Солнце было не мое. Часы проходили, сердце во мне как-то тупо ныло, тупо и беспрерывно. Я страдал с недоумением, но покоряясь и не рассуждая, не имея силы ни выбирать, ни решать. Все равно, будь что будет. Но в час заката я хотел пойти к маме, прижаться к ней, закрыть глаза и просидеть так долго без времени. Я вышел в гостиную, взглянул в окошко. Солнце было уже круглое и большое и касалось одним краем серой горы. Я пошел, почти побежал в мамину комнату. Там никого не было. Я миновал угловую, - никого. В коридоре я встретил горничную. - Где барыня? - спросил я, спеша. - Уехали-с, только сейчас, насчет коляски - завтра утром, а оттуда, велели сказать, что к Полоцким поедут, вернутся поздно; что коли угодно - так, чтобы и вы к Полоцким часов в 9 пожаловали, а коли не так здоровы, то чтобы лечь изволили пораньше... Я не дослушал горничную. Это было жестоко. Это было не по силам мне. Я - один, теперь, в эту минуту, один со своим обещанием и таким большим желанием еще раз увидеть сад, весну, послушать, что будут говорить яблони... Как всему я покоряюсь без борьбы, всему, что сильнее меня - я покорился и тут неизбежному. Я еще раз посмотрел на солнце, слабо улыбнулся и, не оглядываясь, не останавливаясь, пошел в сад. IX Когда я захлопнул за собой калитку и сделал несколько шагов вглубь - я вдруг ожил. Ожил и все забыл. С каждой секундой мне делалось легче и радостнее. Ароматы смешанные, разнородные, разнотонные охватили меня. Я вернулся к друзьям, и мне было стыдно, что я у них давно не был. Незаметно я дошел до конца дорожки. Марта была тут, уже не за изгородью, а на моей скамейке; она сидела со сложенными на коленях руками и смотрела на меня строго. - Простите, Марта, - сказал я. - Солнце закатилось. - Нет. Оно еще не за горизонтом. Оно только за горой. Ничего. Я сел с ней рядом. Она показалась мне бледнее, чем была. Но платье, теперь я уже не мог сомневаться, было не белое, а чуть-чуть розовое. - Мы будем ждать, - сказала Марта. - Они должны сегодня распуститься. Видите месяц на небе? Видите, - белый, как маленькое облачко? Когда он станет светлеть, а небо станет выше - тогда они распустятся. - Отчего вы такая, Марта? - спросил я. - Вы точно сами с ними. - А вы разве не такой? И вы такой, и вы также любите, оттого я и рада, что вы со мной, и люблю вас. - И я люблю вас, Марта, - сказал я. - Как сад, как все. Она повторила: "как все"... и задумалась. Короткие сумерки пролетели. Месяц сверкнул и бросил робкий, неумелый и неясный свет на дорожку. Сильнее запахло землей и анемонами. Крепкие ветки яблони кинули тень. И точно все, до тех пор безмолвное и неподвижное, зашепталось и зашевелилось. Чуть видный, почти невидный, пар, или дым, скользил по лунному свету. Тени набегали и сбегали с цветов. Небо вместе с месяцем становились все выше, все дальше и холоднее. Мне было страшно и жутко. Я ждал чего-то, весь ушел в это ожидание. Марта не смотрела на меня. Ей было холодно. Она подвинулась ко мне, я бессознательно обнял ее, просто, чтоб быть ближе и вместе ждать. - Надо спокойнее, спокойнее, - проговорила Марта, положив бледную руку на мою. - Мы не должны волноваться. Мы должны так тихо, совсем тихо ждать. Без тишины в душе нельзя быть близкими ей. Я понял, что она хотела сказать - "природе". - А мы будем близки, правда, мы будем? - продолжала она торопливо, заглядывая мне в глаза - И я, и ты, мы оба - с ней вместе... Никогда больше, никогда сильнее я не чувствовал, что я - "с ней вместе", и что в этом счастье, если это может длиться. Какой-то новый, неясный запах дошел до нас. Мы оба сразу его услышали и оба вместе поняли через минуту, откуда он. - Первый цветок распустился, - сказала Марта. - Оставь, не смотри на него. Погоди, сейчас другие... Она говорила шепотом, но торжественно и серьезно, и крепче прижималась ко мне. Я хотел что-то сказать, но она шепнула: "ни слова"... - и посмотрела умоляюще. Я замолчал - и рад был молчать. Мне больше ничего не хотелось, кроме того, что было. Я думаю, это и есть счастье. Весь сад наполнялся новым, сильным ароматом. Месяц никнул и уходил с неба, но яблони не темнели. Они были белые не от лунного света. Когда прошло время, и все кругом нас стало яснее и холоднее, небо позеленело, и утренние сумерки спустились, - я взглянул близко в лицо Марты, Марта сидела все в том же положении, прижавшись ко мне. Она подняла глаза и улыбнулась. - Пора, - сказала она. - Сейчас будет солнце. Яблони цветут. Что-то ударило меня в сердце. Я вспомнил. Я побледнел, в груди стало тяжело и холодно. Марта тревожно взглянула. - Что с тобой? - Марта. Я стал несчастен... Пожалей меня... Я уезжаю... - Уезжаешь? - проговорила она медленно, без удивленья. - Так рано? Подожди. Еще есть время. Подожди, пока они начнут осыпаться. - Не могу, не могу... Я не сам... меня... - Ах, другие, - сказала она спокойно. - Они всегда мешают, всегда, во всем. Ступай, не будь несчастен. Только я не хотела так рано... Я с тоской взглянул в ее глаза. Они были широко раскрыты и покойны, только совсем, до краев, полны слезами. Казалось, если она чуть пошевельнет ресницами или переведет взгляд, слезы прольются. Я встал. Она осталась на скамейке и не смотрела на меня. - Прощай, Марта, - сказал я. - Прощай. Ты не забудь... - Чего? - Всего. Я не забуду. Мы оба теперь знаем, как нужно жить. - Марта! Но ведь другие... - Да, другие! А ты не можешь, ты не сумеешь... Все-таки не забудь. Я взглянул на нее, на зеленое, совсем светлое, небо, яблони, точно осыпанные снегом, и сказал: - Не забуду. Прощай. Она кивнула мне головой. Я ушел. X Что случилось дальше - я расскажу коротко и скоро, мне слишком тяжело. Она, мама, сделала все нарочно, чтобы отомстить мне, я знаю. Правда, она сама в эту ночь похудела и осунулась, но я думаю, от сильной ненависти ко мне. Все тут сошлось. Да я и знал, что она не простит. Она не могла простить. Я и не говорил ей ничего. Я был, как мертвый. Если б она велела мне взять револьвер и застрелиться - я бы, молча, взял револьвер и застрелился. Она велела мне уехать одному, сказала, что никогда не увидит меня и не простит. Но я думаю, она чувствовала, что не выдержит и простит, когда увидит, что я не могу жить; поэтому, чтобы не изменить себе, она умерла нарочно. Да, да, я не сомневаюсь, что она это сделала нарочно. Доктора говорят, что у нее был дифтерит, но что ж из этого? Дифтерит мог быть, а все-таки она бы верно не умерла, если б сильно хотела не умереть. Я приехал из Москвы на третий день после смерти. Она уже стала разлагаться. Такой уксусный и страшный запах шел от нее. Я посмотрел ей в лицо и ничего не сказал. Какой-то господин подошел ко мне, долго жал руку, просил подкрепиться и сказал: - Да, ваша матушка была удивительная женщина. Как вы должны быть потрясены! У вас были с нею удивительные отношения... Я неестественно рассмеялся и сказал: - Да, да, вы правы... И сам пожал руку господину. Потом ее похоронили, и я уехал. Зачем бы я там остался? О Марте я не спросил, в сад не заходил... И прошло сколько-то лет. Я не помню теперь хорошо - сколько. Я не помню, как я жил. Я все стал забывать. Порой, впрочем, я вспоминаю ту ночь, когда распускались яблони. Сажусь за рояль и играю маленькую песенку: "ни слова, о друг мой"... Мне делается светлее. Но это редко; я редко могу вспоминать... И с каждым часом прибавляется тяжесть жизни. Я живу, потому что не имею силы даже умереть. Живу в Петербурге, один, в темной и пропахшей кухней квартире, даю свои ненужные уроки музыки и ненужно возвращаюсь домой. Сколько времени это еще будет продолжаться? Посредине потолка, в большой комнате, есть крюк... Я уж говорил о нем. Так вот мне приходит мысль: что, если я принесу из передней веревку от чемодана и закину ее на крюк? Ведь никто даже и не узнает, особенно теперь, ночью... Старуха, моя кухарка, спит. И главное, ничего не сделается от того, что я закину веревку на крюк. Ее можно снять и снести обратно в переднюю. Даже если я петлю сделаю - и то ничего ровно не случится, ведь не повешусь же, ведь не должен же я, оттого что сделаю петлю, непременно повеситься? Это так ужасно, так некрасиво... Как я далеко от Марты!.. Но разве я в самом деле?.. Нет, нет, я только попробую, никто не узнает, а я попробую... БЛИЖЕ К ПРИРОДЕ I Все были недовольны. Пока никто еще не говорил ни слова, но ясно было, что все недовольны. Неприятности начались с минуты приезда на станцию. Шел дождик, облака бежали низко. Озеро тянулось серое, тусклое. И оказалось, что до имения Столбы, где две семьи, Назаровы и Каминские, наняли вместе дачу, - дороги нет и лошадей достать нельзя. Поезд ушел, на мокрой платформе лежали вещи, сундуки, коробки и матрасы, зашитые в рогожи. Экономка Текла Павловна поддерживала слепую бабушку. Два мальчика держали за цепь большую собаку. Старшие совещались. Тоненькая Лили, в открытых туфельках, презрительно молчала, глядя в сторону. Она даже зонтика не раскрывала и высокие стебельки мака на ее шляпе печально колебались от дождевых капель. Своей презрительно покорной позой Лили точно хотела сказать: "По-своему хотели сделать, не спросили меня - и отлично. И еще не то будет. И я очень рада..." В стороне, около вещей, стояла кухарка и две горничных. Все три были молодые девушки. Но одна, самая высокая и полная, отличалась резко своей одеждой и манерами из двух других. На ней была надета ватная деревенская кофта из черновато-рыжего люстрина и большие сапоги. Она молчала и смотрела глубоко равнодушно. Наконец, дело разъяснилось. Дороги на Столбы точно не было. Дамы смотрели имение зимой и ездили на санях по замерзшим озерам и реке. В полтора часа можно было доехать. Теперь же единственное средство попасть на дачу - оказывался пароходик. Пароходик был так мал, что больше походил на кофейник. Пассажиры садились вокруг машины, иные на лавках, иные на дровах. В лицо жара, сзади ветер. Ехать так приходилось четыре часа. Делать было нечего. Дачники отправились к пароходу по высокой насыпи. Точно сговорившись, никто не выражал недовольства, все угрюмо смотрели и молчали. Старшие дамы чувствовали, что они виноваты, забыли справиться о летнем сообщении. Студентам было все равно. Бабушка ничего не видела. А Лили думала: "И пусть, и пусть... Я очень рада". Тащили вещи, Луша и Оля кричали, что тюки уронят в воду. - Ну, иди ты! Чего стоишь! Тебе говорят, Дунька! Иди скорее, пароход отъедет. Невозмутимая девушка в деревенской кофте влезла, наконец, по доске и умостилась на дровах у самой машины. Пароход отчалил. Но в Столбы не доехали засветло, потому что на втором озере еще три четверти часа просидели на мели. II Назарова и Каминская были двоюродные сестры. Обе - дамы полные, средних лет, обе - вдовы и обе притом не богатые, хотя и не бедные. У Назаровой было два мальчика и слепая бабушка, а у Каминской взрослая дочь и три сына студента. Кузины решили, что жить вместе на даче гораздо выгоднее. Даже прислуги можно не столько держать. Совершенно довольно двух горничных. Текла Павловна не в счет, она экономка - и кроме того водит слепую бабушку. Не нужно только забираться далеко от Петербурга. Станция, ближайшая к Столбам, всего в двух часах езды от города. Никто же не мог предвидеть, что тут явится еще пароход. Конечно, злополучный пароход делает Столбы порядочной глушью. Старый деревянный дом, выстроенный не для зимнего житья, был похож не то на дачу, не то на барак. Стоял он на пустой горе, а внизу текла река с зелеными мелями и лысинами. Кое-где из воды торчал ряд кольев для рыбной ловли, точно поломанные зубы какой-нибудь громадной твари. На другой стороне виднелся желтый пригорок и деревня; а правее деревни, вдалеке, над кущей деревьев, возвышалась остроконечная соломенная крыша с низкой трубой на самом верху: это была крыша стеклянного завода. Оказалось, что провизии на Столбах доставать решительно неоткуда. Мясники не ездили, о булках и говорить нечего. Первая Текла Павловна начала вслух высказывать свое недовольство. - Что же это такое? - рассуждала она. - Ни мяса, ни хлеба, картофеля даже нет! А управляющий этот, Анкундим (тоже управляющий! Прямо себе мужик!) говорит, вы, говорит, ничего не достанете по деревням. Разве, говорит, на завод съездите. Там лавка есть. Может, и достанете чего. - А сам-то он как же? - робко замечает барыня. - А ему чего! Живет себе на мызе, там коровы, телята... Хорошо еще, молоко нам оттуда дают. А скоро, говорят, и молока не станут давать. - Так надо бы, Текла Павловна, на завод... Главная черта характера Теклы Павловны - была полная безнадежность. Она никогда не верила, что какое-нибудь дело хорошо кончится, что-нибудь удастся. Стоило члену семьи запоздать на прогулке - она с полной уверенностью говорила, что он либо утонул, либо его задавили, ограбили... Сны она видела самые дурные, предвещавшие смерть и всякие несчастия. Текла Павловна совершенно не верила в стеклянный завод и не видела возможности туда попасть. - Кто же это поедет через озеро? - возразила она с негодованием. - Да я первая не поеду. Пусть сам Анкундим и едет. - Мы перевезем, - отозвались студенты. - На берегу ялик есть, вверх дном лежит. Спросить надо управляющего, где весла. Студенты отправились на мызу и вернулись в недоумении. Анкундим объяснил им, что на ялике теперь ехать нельзя, вода спала и от берега нужно идти сажени три по колено в воде и ялик нести, пока дойдешь до глубокого места. - Там пристать можно, а отъехать на ялике никак нельзя. У нас берег низкий. - Как же вы на ту сторону ездите? - А на ботике. Лопатой гребем. Теперь вода очень спала. Ботиком назывался выдолбленный ствол толстого дерева, мелкий и шаткий, как щепка. Ехать можно было в крайнем случае двум, причем один, стоя сзади, греб лопатой. Студенты не решились отправиться на ботике. Требовался большой навык. В воскресенье Анкундим обещал дать работника. III Текла Павловна, вне себя, пришла на кухню. Надо было самой посмотреть пироги. Лукерья ничего не умела. - В воскресенье! - волновалась Текла Павловна. - Жди до воскресенья! А у нас ни картофеля, ни капусты, ни керосина! Да и не даст он в воскресенье никакого работника! - Что это, Текла Павловна? - спросила любопытная Оля. Она была хорошенькая петербургская горничная, затянутая в корсет и скучавшая здесь не меньше своей барышни, Лили. Текла Павловна принялась жаловаться. - А что вы думаете? - сказала вдруг Луша, доставая противень из духовой. - У нас Дунька ботиком править умеет. Около ихней деревни озеро есть. Все посмотрели на Дуню. Она сидела на пороге открытой двери и толкла сахар. - Правда, что ли, Дуня? Ездила на ботике? - Ездила. Я могу. Дуня совсем не шевелила губами, когда говорила, а потому слова ее были невнятны. Полное лицо ее с тупым носом и светлыми глазами напоминало невыразительные лица некоторых статуй. Рот она никогда не закрывала, точно верхняя губы была слишком коротка. Одевалась в деревенские платья с лифчиком, но они не портили ее широкую фигуру. Когда Дуня шла босая мимо буфета, посуда звенела и дерево трещало. - Да врет она все, деревенщина, - проговорила Текла Павловна. Дуня ничего не ответила и продолжала толочь сахар. - Не врет, - вступилась Луша. - Она умеет. Я хоть сама с ней поеду. - Поедете вы, как же! Вот попробуйте-ка, утоните-ка! - Зачем утопать. Я могу на ботике, - мерно проговорила Дуня, не шевеля губами. Решено было попробовать и отправить Дуню с Лушей в заводскую лавку. - Ишь ты какая умелая, - сказала Оля. - Никто и не знал. Даром, что из лесу. Дуню только два месяца тому назад привезла к Назаровой тетка ее из глухой деревни, которая была недалеко от ее собственного захолустного имения, в Тверской губернии. Назарова давно хотела нанять деревенскую девушку. Дуня была ко всему равнодушна, говорила мало и непонятно, молча работала, сохраняя почти веселый вид. - Дуня, ты какой губернии? - приставала к ней Оля. - А я не знаю. - Эка ты! А как царя зовут? - Да не знаю. - А Троица святая где? - Какая Троица? На Троицу девки венки... - А звать тебя как? - Звать Авдотьей. - Слава Богу, это хоть знаешь. Что у вас все такие-то? - Какие? - Да ничего не знают, ни царя, ни Бога? - А откуда что знать? Церква далеко. Школа далеко. Бабы все такие. - Ну а мужчины? - Мужики? Мужики похитрее. - Откуда ж мужики знают? - Они в волость ходят. Им подать. Ихнее дело не бабье. Дуня устала от длинного разговора. Однако Оля и Луша не унимались. - А что, Дунька, у тебя жених есть? Дуня удивленно взглянула. - Да я ж в услужении. Я замуж теперь не пойду. - Отчего так? - Воля. Девка - что хошь, то и делаешь. А баба - другое. - А парни у вас на деревне есть? - Есть. - Что ж, тебе не нравились? - Ничего. Девке - воля. Вот баба - другое. - Чудная ты, Дунька. Никакого у вас понятия ни о чем нет. Люди тоже называются. Сторона-то глухая у вас. - Что ж, что глухая? Оля не нашлась ответить. IV Солнце стояло еще высоко, было душно, когда к пристани стеклянного завода причалил ботик. Им управляла Дуня, стоя с лопатой на одном конце. Внутри, держась обеими руками за борты, сидела Луша. У пристани пыхтел грузовой пароходик "Альберт". Он только что притащил четыре пустые барки со станции. На берегу валялись рогожи, мусор и кучи битого стекла. Рабочие кричали и бранились. - Дяденька, куда нам в лавку пройти? - робко спросила Луша. - Прямо идите. Луша и Дуня отправились по дороге в гору. Дорога была хорошая, с двумя канавками, с густыми деревьями по обеим сторонам. Завод оказался целым небольшим поселком. Домики, домики, около даже доски положены, вроде тротуара. Приближаясь к главному зданию, Дуня и Луша услыхали пронзительный свисток. Было четыре часа, рабочим полагался отдых и чай. Главное здание - большой черный деревянный сарай с соломенной крышей - смотрело неприветливо. Внутри было темно, жарко, только бегали красные отсветы от пылающих печей, на полу валялись осколки и брызги стекла, люди в высоких деревянных башмаках суетились и что-то кричали. Едва-едва Луша добилась, чтобы ей показали лавку. В лавке были пуговицы, чай, сапоги, колбаса, замки, марки и капуста. Только все оказалось втридорога, и в самой лавке сильно пахло мышами. Толстая сердитая немка и говорить с Лушей не стала, когда та вздумала торговаться. Пока отмеривали и отвешивали, в лавку вошел рабочий, одетый чисто, в синей рубахе с кушаком. - Копченой на пятачок, - сказал он, подавая книжку. - На пять нельзя, на десять можно, - сказала немка, записала что-то в книжку и отпустила товар. Рабочий взял, но не уходил. - Чего ж ты, Филипп? - сказала немка. - Вот на красавиц еще погляжу. - Очень вам благодарны, - ответила бойкая Луша. - А только не стоит глядеть. - Нельзя ли по имени-отчеству узнать? Откуда, с какой стороны? - Меня Лукерья Афанасьевна, а это - Авдотья, - сказала Луша. - Мы не издалека. Мы на Столбах живем. - А, на Столбах! Ну, соседи, значит! Еще увидимся. Прощенья просим. Он улыбнулся и вышел. - Что, каков, красивый? - сказала немка, которая стала добрее. - Очень хорошенький! - с убеждением проговорила Луша. - Кто такой? - Филипп, подмастерье, в шлифовной работает. Хорошо зарабатывает, только пьет. А такой недурной. У Филиппа были - что не часто между крестьянами - совершенно черные волосы. Сзади они вились правильными, блестящими кудрями. Небольшая борода и усы, здоровый цвет лица и приятные светлые глаза - все было в нем привлекательно. - Дуня, тебе Филипп понравился? - говорила Луша, когда они ехали назад на ботике с мукой, крупой и другими припасами. - Ничего. - Ничего! Эка разиня! С медведями росла! Не видит - не слышит! - Нет, он ничего. Он мне понравился, - настойчиво произнесла Дуня. V Окна комнаты Лили выходили на маленький балкончик, совсем отдельный. Какая скука, Господи, какая скука! Лили к тому же решила проучивать маму и тетю. Коли одиночество - так одиночество. Не гулять же с мальчишками и с их сенбернаром, не заниматься же физикой с братьями-студентами? И целые дни Лили сидела на своем балконе, на низком плетеном стуле, положив ножки на табурет. Лили смотрела на свои ажурные чулки, изящные красные туфельки и думала о том, что ей даже читать нечего, и единственное занятие - смотреть на красные туфельки. Впрочем, от времени до времени Лили взглядывает и в открытое окно своей спальни, где Дуня убирает. Дуня сердит Лили. И где это Оля? А Дуня вечно одеяло постелет наизнанку, а то еще уляжется на постель и спит. Ее несколько раз заставали спящую. Это была истинная правда. Дуне казалось, что в жизни есть две радости: сон и еда. Остальное время надо употреблять для достижения этих радостей. Дуня часто улыбалась про себя при мысли, что придет вечер и она ляжет спать. Когда ей казалось, что никто не узнает и никто поэтому ее бранить не станет - она решалась ложиться днем на барские кровати. Она понимала, что худо, когда бранят, но не понимала, худо ли спать на кровати само по себе. Сразу у Дуни никак не могло быть больше одной мысли, или много-много двух. Когда она видела постель - думала о сне; видела чьи-нибудь слезы - понимала, что его бранили или обидели; видела вкусное - хотелось съесть; но в последнее время стала думать, как бы никто ничего не знал и не видел. Тогда все можно. Лили, услышав подозрительный звук бумаги, стремительно вскочила и вбежала в комнату. Дуня стояла перед коробкой шоколада от Крафта и преспокойно откусывала от каждой конфетки по маленькому кусочку. - Что ты делаешь? - закричала Лили. - Мой шоколад от Крафта! А, теперь я знаю! Вот куда девались две тягучки у меня со стола! Так ты еще и воровка! Вот это мило! Дуня молчала как пень и смотрела в землю. - Ты не думай! Я маме расскажу и тебя выгонят! - кипятилась Лили. Потом, пристально взглянув на молчавшую Дуню, она подумала: "Может быть... ces gens la... они не имеют и понятия о нравственности... Ей можно бы внушить..." - Дуня, - сказала она, сдерживаясь. - Ты понимаешь, что ты воровка, что это чужое, что воровать дурно? Большой грех брать чужое, понимаешь? И вообще нехорошо... и... (тут Лили запнулась) и Бог не велел воровать. Ты знаешь заповеди? - Не знаю, - промямлила Дуня. - Хочешь, я тебя буду учить? - в порыве великодушия воскликнула Лили. - Ты тогда узнаешь, как это дурно, и если б даже никто не видал, все-таки дурно... Именно этого-то Дуня и не понимала. И на лице ее так ясно выразилось непонимание, что Лили невольно переменила тон и прибавила: - Теперь иди. Помни, что я тебе говорила. Если еще увижу - маме скажу и тебя прогонят. Слышишь? Дуня пошла по балкону в кухню, тяжело ступая босыми ногами. VI В кухне сидел сотский. Текла Павловна не особенно любила его за балагурство. Однако чаем его поила. Он был богатый мужик из соседней деревни. Пожилой, крепкий, сильно белокурые волосы в кольцах, глаза голубые - он еще казался молодцом. Месяца три тому назад овдовел и уж подумывал о новой женитьбе - детей больно много в дому, не справиться. Оля и Луша до упаду хохотали его шуткам. - Сотский, правда, что тебя становой в уездном городе знает? - спрашивали девушки. - Меня-то? Со мной становой знаком лично. Он со мной за руку здоровается. Моя должность такая. А вы, вот, красавицы, из низкого сословия... - Да, как же! Почище тебя! И какая такая твоя должность? - А вы не знаете? Попросту сказать - фискал. Случится кража или убийство - я сейчас под дверями, под окнами должен подслушивать, что говорят. Ну и найду, кто виноват. А уж особенно я насчет младенцев люблю. И сколько я на своем веку этих младенцев доказал! - Это что же такое? - А вот девка ежели родит, положим, а младенца своего - тряпку в рот, да в подвал. Так мы эту девку непременно накроем. Там уж ей дорожка прямая. - Ужасы какие вы говорите! - жеманясь сказала Оля. - А воспитательный-то на что? - Ну, нынче в воспитательный не очень навозишь. Этим летом двоих детей возили и назад привезли. Двадцать пять рублей давай - тогда примут. По зиме хоть 10 было, а теперь 25. Ну, не у всякой тоже есть. Эх, дети, дети! Что мне с моими делать! Вот жениться хочу. - А взяли бы меня? - лукаво заметила Оля. - Тебя? Белоручку-то? Ну нет, и даром не надо. Вот кого возьму! - закричал он, увидав вошедшую Дуню. - Вот красавица-то, лучше всех вас, белее да румянее! Дунюшка-свет, пойдешь за меня? Сотский даже со стула вскочил и подлетел к Дуне. В это время дверь отворилась и на пороге показался Филипп. - Здравствуйте, - сказал он. - Чай да сахар. - Милости просим, - отвечали ему девушки. - За кого это ты сватался, старик? - спросил Филипп. - А тебе-то что? Твоего не тронем. И получше твоего найдем, - произнес сотский, подмигивая. - Мы вот Дунюшку-красу за себя взять хотим. Он попытался обнять Дуню, но она неожиданно вырвалась и оттолкнула сотского. Все захохотали. - Нечего, - сказала Дуня. - Только зубы скалить. Эдакого старого я и слушать не хочу. Я замуж не пойду. - Ай-да Дуня, молодец! - сказал Филипп. - Вот люблю! Дуня посмотрела сердито и вышла на крыльцо. Филипп тоже стал прощаться. Он был на мызе и зашел мимоходом. У него и ботик на берегу. На крыльце он встретил Дуню. - Когда на завод к нам приедете? - спросил он немного изменившимся голосом, и светлые глаза его стали светлее и ласковее. - Не знаю... Может, приедем. - То-то... Или мне, что ль, в гости побывать? А, Дунюшка? - Побывай, ничего... Побывай, - сказала Дуня и вдруг улыбнулась. Он, надвинув картуз, пошел к реке. Дуня не посмотрела ему вслед. VII Филипп, когда не пил, очень много думал. Иногда он от мыслей и запивал. Мысли были его горе. Войдет что-нибудь в голову, он и сам не рад, а отвязаться не может. Он был убежден, что мысли его погубили. Жил с женой хорошо - да стал думать, зачем их повенчали, зачем они вместе живут, когда настоящей любви между ними нету. И зачем непременно жениться нужно, когда холостому лучше жить? Ушел на фабрику, жена умерла. На фабрике Филиппу хорошо, может, он и сам бы мастером в шлифовной сделался, от себя бы подмастерьев и девушек держал, да и тут мысли ему мешают. Иной раз просто пустяки в голову придут, а ничего не поделаешь. Филипп до сих пор помнит, как он два дня думал, отчего говорят стеклянный завод - и ситцевая фабрика, и бумажная фабрика, а сахарный опять завод - и уж тут не ошибешься, а отчего так - неизвестно. Филипп еще мальчишкой долго в школе учился, грамоту знал хорошо, бывал и в городе - однако нигде про это ему не говорили. Спрашивал он барина, дачника - тот помялся, помялся - однако не мог сказать. Филипп в село поехал, батюшке покаялся - тот велел Богу молиться. Может-де, Господь и откроет, если ему, Филиппу, знать это суждено. Филипп не выдержал - запил. Целую неделю после этого пил. Наташку Филипп не любил, а она сама как-то ему навязалась. Вначале она ему нравилась. Высокая, худая, смуглая, нос тонкий, лицо строгое. Она в шлифовной рядом с ним работала. Он ее не обижал, дарил ей много и денег давал. Но с тех пор, как Филипп увидал Дуню и она вошла в его сердце, - Наташа ему совсем не мила стала. "И ведь вот, неизъяснимо как! - думал Филипп, идя в шлифовную однажды ранним утром. - Чем она меня, Дуня эта, взяла? И слова-то путем сказать не умеет, из какой стороны глухой, к месту нашему не подходящая - а ведь взяла всего как есть, только о ней и думаю, только увидать бы... Эх!" Шлифовная была большая четырехугольная зала с окнами кругом. Вдоль стен стояли ящики и сосуды с песком, вертелись круглые маленькие жернова, называемые здесь "шайбами". Были тут и станки - на них работали мастера и подмастерья, втачивали стеклянные пробки в горлышки графинов и банок, обрезали рюмки... Рюмки, сложенные в корзины, которые то и дело таскали мальчишки, еще не походили на рюмки: они были без отверстия наверху и кончались закруглением, точно яйцо. Девушкам давали работу попроще, стояли они по три, потому что каждая вещь должна была пройти три шайбы. Новеньких ставили на чугунную шайбу. Шлифует девушка дно у стакана на чугунной шайбе, поливает ее водой с песком: и дно станет белое. Передаст другой, на каменную шайбу - и дно станет только мутное, последняя шайба - деревянная - донышко сделается чистое и светлое. Наташа стояла на деревянной шайбе. Она была понятлива, но дело сегодня не спорилось. Филипп работал недалеко от нее. И он задумался. Испортил две пробки, пролил воду. Мастер на него стал косо поглядывать. Никто не разговаривает. Лица, особенно у женщин, бледные и равнодушно-больные. Лужи воды текут и стоят на полу. Слышен звон разбиваемой посуды, визг стекла и шум вертящихся колес. Хлопают двери. Это мальчишки приносят корзины со стеклом и уносят готовое. И опять визг и бульканье воды, опять, без конца... Слава Богу, свисток! Двенадцать часов. Все бросили работу, только мастер сердито кончает стакан. Ему платят поштучно. В темных сенцах Наташа остановила Филиппа. - Чего тебе? - отозвался он сурово. - Проходи-ка, мне время нету. Штрафные две пробки после обеда втачивать буду. - Сейчас, сейчас, Филя, я только тебе сказать хотела... Давеча Мирошка Анкундимов опять прибегал на мызу, к управляющему в работницы зовут... Так как скажешь, идти али нет? Мать говорит: иди... От фабричной работы отдохну, а то здоровье-то мое какое... По осени, коли придется, можно опять в шлифовню поступить... А? Филипп? - она держалась за рукав его рубахи и смотрела робкими глазами. - Что ж? Иди, - сказал усмехаясь Филипп. Но усмешка у него вышла невеселая. - Иди, я в гости побываю, на этой же неделе, коли случится... Наташа вдруг закрылась фартуком, прислонилась головой в стене и громко зарыдала. Филипп совсем нахмурился. - Это еще что? Чего ты? - Знаю я... знаю... я ли тебя не любила... теперь уж не то пошло... не ко мне ты на ту сторону поедешь... Люди-то говорят тоже... а я на мызу пойду, пойду... сама увижу... Филипп схватил Наташу и с силой повернул ее от стены. Наташа сразу умолкла. - Так вот как, - сказал он тихо, почти шепотом. - Ты за мной поглядывать идешь... Иди. Только мало ты Филиппа знаешь. Силком его не возьмешь. Он оттолкнул девушку и вышел вон. VIII Уже целый час сидит Филипп в кухне, шутит с Олей и Лушей, а Дуни еще не видал. Филипп приоделся, у него клетчатый жилет и визитка открытая. В рубахе он ходит только на заводе. Наконец стало смеркаться. - Пора веселой компании пожелать приятных снов, - сказал Филипп, вставая и беспокойно оглядываясь вокруг. - А нельзя ли узнать, где скрывалась Авдотья Лукинишна? - Знаем, знаем, по ком сердце болит! - засмеялась Оля. - И весьма вкусу вашему удивляемся. Конечно, кому нравится необразованность... - Мой вкус при мне и останется, Ольга Даниловна. Напрасно вы себя беспокоите, с нами, мужиками, разговариваете... - Скажите, пожалуйста! Оля обиделась. Луша была добрее и сказала Филиппу: - А ты пойди правой дорожкой к реке, там Дунька белье полоскает. Эка ленивая, до сей поры кончить не может! Филипп встретил Дуню у самого берега, она возвращалась домой с кучей мокрого белья на плече. Из-под розового платья виднелись крепкие босые ноги. Голова была не покрыта. Филипп сразу почувствовал, как у него дыханье захватило от радости - и удивился. Никогда с ним этого не было. - Дунюшка, сердце мое, - тихим голосом начал Филипп. - Я к тебе шел. Как ты мне мила, родная, и я рассказать не могу. Вот как перед Богом - ни жену, никого так не любил. И словечка еще с тобой не сказал, а уж душу тебе отдал... Дуня, а ты, скажи? Не противен я тебе? Полюби меня, радость! - Я ничего, - сказала Дуня и улыбнулась. - Я тебя не манила. Ты сам ко мне льнешь. - Дуня, хочешь гостинцев? Я тебе завтра из лавки всего навезу. А вот тебе пока рубль денег, может быть, пригодится на что-нибудь. Хоть брось да возьми, писаная моя красавица! Приходи завтра в это же время сюда, под липки. Придешь? А, Дуня? - Чего не прийти? Приду. Ты ласковый да пригожий. Ты меня не обидишь. Гостинцев- то привези. - Привезу, привезу! Он, радостный, крепко обнял Дуню, но не поцеловал, и бегом спустился к реке, где стоял его ботик. Дуня, как только вошла в кухню, первым долгом объявила, заговорив от волнения совсем по-деревенски: - А девоньки, послушь-ка, что я скажу: Филипп-то мне встретился, рубль денег дал! - Ну, что ты? Покажи! Дуня показала. - Ишь ты, подцепила молодца! Смотри, однако, ухо востро держи. Вот дурам-то счастье! Господа бы только не узнали. - Не узнают, - равнодушно проговорила Дуня. - Дуня, а Дуня! - нежным голосом начала Ольга. - Дай-ка ты мне этот рубль. На что он тебе? А я завтра необходимо должна рубль денег Андрею в Петербург послать. Дай, Дуня! - Возьми. Дуня сказала это просто и даже удивленно: она не понимала, почему Оля так умоляет; коли нужно - так пусть себе и берет. IX В середине августа, после дождей, наступили холодные, ясные дни. Особенно холодно бывало ночью. Ни ветерка, поредевшие деревья стоят, опустив листья, круглая луна равнодушно смотрит с морозного неба. Белые, мертвые пятна лежат на лугу и по стенам ветхого дома. Стекла окон тускло мерцают. И кажется, что эта не добрая, мертвая природа - не действительность, а сон, холодный кошмар. Надо уйти в комнаты, зажечь свечи и крепко закрыть занавеси, чтобы не проникнули злые очи луны. Бог с ней, с природой, в такое время! Не друг она человеку. В кухне ужинали и собирались ложиться спать. Дунька дремала с ложкой в руках. Говорили о том, что скоро и в город ехать, что сначала отправят старую барыню с Теклой Павловной и мальчиков, а потом уж и все двинутся. Кто-то постучал в окно. Луша встала и подошла ближе. - Кто там? Что нужно? - Это я... - раздался женский голос за окном. - Вышлите мне, пожалуйста, Авдотью. Мне надо ей слова два сказать... Я не войду, некогда... - Ну-ка, просыпайся, Дунька! - сказала Луша, смеясь. - Иди, Варвара, на расправу. Это ведь Филькина Наташка. Она в работницах на мызе. Разве ты ее не видала? Она сюда приходила. - Нет, я видала... - протянула Дуня. - Иди-ка теперь, что она тебе говорить будет. Иди, не бойся. - Да я не боюсь. Чего ей меня обижать? Она, чай, не барыня. У Дуни было твердое убеждение, что "обидеть" могут только господа, а свой брат, простой человек, что бы ни сделал - ничего. Не страшно. На крыльце, белом и тусклом от луны, сидела Наташа, закутанная в большой платок. Лицо ее казалось еще худее и чернее в тени этого платка, надвинутого на лоб. Дуня вышла даже не покрывшись. - Здравствуй. - Здравствуй, - сказала Наташа. И, помолчав, прибавила: - Ты присядь-ка, девушка, здесь. Послушай, что я тебе говорить стану. Наташа хотела казаться спокойной. Дуня присела на верхнюю ступеньку. - Ты Фильку знаешь? - проговорила Наташа шепотом, наклоняясь к ней. И неожиданно для себя заплакала. Дуня молчала. - Дуня, чем ты его приманила? - говорила Наташа, немного успокоившись. - Разве он тебе под стать? Рассуди ты сама. Брось ты это дело, Дуня. Место ваше глухое, народ вон какой серый. Разве ты это понимаешь, чтобы любить кого-нибудь? У вас этого и понятия нет. Оно - кто его знает - может быть, и лучше, только у нас-то не так. Сторона - сама видишь, заводская, город недалеко, у нас такой обычай, что коли я люблю кого - так уж и буду любить. Извела ты меня, Дуня. Самая я несчастная из-за тебя. Непонятный он, Филька, человек. Брось. Разве ты ему подходящая? Брось ты его, Дунюшка, родная. - Жалко... - Что тебе жалко? Кого жалко? Гостинцев, что ли, жалко? - Его самого жалко... Убиваться станет. - А меня не жалко? Я как щепка высохла. Ведь он, Филипп-то, как меня, бывало, наряжал! Отцу-матери одежду пошил, мне две подушки пуховые, перину, одеяло ватное справил... Да уж не надо бы и одеяла ватного, только бы он на меня хоть разок посмотрел. Он за тобой и в Питер потянется, коли ты его здесь не бросишь. Ты его не знаешь, Филиппа, какой он непонятный человек. А я его знаю. Он все конца ищет, во всем, во всяком деле, во всякой мысли добраться хочет до последнего. У нас резчики есть на заводе, от руки режут вензеля, да цветы, и он хорошим резчиком был - так нет, это ему мало: почему не могу всякую картину вырезать, и людей, и все... а только буквы да листья... Коли резать - так чтобы все уметь. А где же дойти? Это учиться надо. Ну и запечалился, да как! Пить стал. Пробки втачивает теперь через силу. Ну вот и с тобой так же: полюбил тебя - и все будет больше да больше любить, пока уж и любви в нем не останется... Такой он человек, Филипп этот! Дунюшка, Дуня! На тебя одну моя надежда. Больная я, вся теперь оборванная, ни чулок у меня, ни платчишка. Да и сердце все по нем болит. Может, он опять ко мне... ежели ты-то, Дуня... ежели скажешь... Она опять заплакала, плакала долго, всхлипывая. Дуня словно что-то соображала. Потом тронула Наташу за плечо и сказала: - Полно-ка. Не убивайся. Ничего. Я его не манила. Он сам. А мне что? Мне, пожалуй, как хочешь... Завтра у нас стирка. А потом поутру я к тебе на мызу буду. Ладно? Там уговоримся... Не плачь. X Дуня прибежала на мызу рано и вызвала Наташу к риге. - Вот тебе, - сказала она, подавая ей узелок. - Что это ты принесла? - А тебе. Тут пара чулок барышниных, да наволочка, да два полотенца. Не узнают. Я скажу - полоскала, так в реку упустила. У них чулок этих - страсть! В год не переносишь. А тебе надо. - Как же так? - нерешительно проговорила Наташа. - Ведь это не годится. Как же я возьму? - Да ведь не узнают же, - сказала Дуня убежденно. - Носи. Вот еще платок красный шелковый, от молодого барина. Ты Филиппу подари. Я сама хотела - да уж пусть лучше ты. Может, он к тебе. - Ладно, Дунюшка, - заговорила обрадованная Наташа, - я подарю, спасибо тебе. А только если Филипп к тебе нынче придет, то ты его неласково прими. Много вас, мол, таких-то шляется, скажи. - Не сиди с ним. Дуня, я тебя век не забуду. Когда Филипп явился вечером, Дуня вошла на минуту с самоваром и не поглядела на него. - Мое почтение, - сказал Филипп. - Много вас таких-то шляется, - проговорила Дуня, как заученный урок, и поскорее вышла. - Это что же значит-с? - и Филипп большими глазами, с недоумением посмотрел на Ольгу и Лушу. - А должно быть, всему конец бывает, - злорадно отозвалась Ольга. - Нам, впрочем, ничего не известно. XI Шум, сборы, суета. Пьют чай, закусывают, несмотря на ранний час - слепую бабушку нарядили в мантилью и чепец, мальчики опять держат на цепи своего сенбернара, Текла Павловна вне себя и уверяет, что ничего из этого не будет, на пристань поспеть нельзя, да и пароход, чего доброго, не пойдет. Но пароход свистит. Пора идти. - Это же что такое? - вопит Текла Павловна. - Я должна и бабушку вести, и за мальчиками смотреть, и вещи сдавать? Я не могу. Я решительно отказываюсь. Это не в моих силах. - Что же вы раньше не говорили, Текла Павловна? - сердится барыня. - Ну, берите, Дуньку... кого хотите. - Давайте Дуньку! Давайте Дуньку! Да скорее чтоб собиралась! Пусть большой платок накинет, скарб ее после привезут. Дуньку вмиг собрали. Она уехала совершенно неожиданно. - Что, кланяться Филиппу? - спросила ее Луша на крыльце. - Кланяйся... А то не, не надо... Наташке кланяйся, - прибавила Дунька, оживившись на минуту. Филипп пришел в тот же вечер, принес с собой какой-то узелок. - А Дуня-то уехала, прости-прощай! - объявила Луша. - Куда уехала? - спросил Филипп, бледнея. - В Питер, нынче утром. И кланяться не велела. Так и сказала "не надо". Наташке, говорит, кланяйся, а Филиппу не надо. - Не надо - сказала? - машинально повторил Филипп. - Лицо его сразу осунулось, побледнело желтоватой бледностью. - Ну, не надо - так что ж... Так тому и быть. Он повернулся и пошел. - Куда ты, парень? Вот узелок забыл. Филипп приостановился, бессмысленно взглянул на Лушу, махнул рукой и пошел дальше. В узелке оказались леденцы, полфунта пряников и три аршина голубого ситцу. XII Пришла осень. Дни стояли чистые, желтые, прозрачные, небо казалось бледным и прохладным, пахло гарью и лесной паутиной, золотые листья падали тихо, без шума. Даже потеплело. Дачники оставались на Столбах последние дни. Лили была весела, вероятно, в ожидании скорого отъезда, гуляла и даже играла в крокет на площадке перед балконом. Партии случались интересные. Играли студенты и даже "тетя", как называла Лили m- me Каминскую. Но сегодня почему-то все играли дурно. Студенты не прошли среднего креста вперед; Лили обыкновенно первая приводила свой шар к палке и на правах "разбойника" крокировала все шары; но теперь и она запоздала - ей не давали пройти последних ворот. Поредевшие кусты на берегу позволяли видеть далеко реку и озеро. Труба стеклянного завода слабо дымилась. Вдруг зоркие глаза Лили заметили узенький бот, медленно подвигавшийся от завода вдоль по реке. На ботике стоял белый дощатый гроб. - Посмотрите, посмотрите, гробы возят! - взволновалась Лили. - Может, болезнь какая-нибудь на заводе! Узнать бы? - В самом деле, гроб, - согласились студенты. Лили, увидав около кухни водовоза, принялась кричать. - Федор, Федор! Сходите, пожалуйста, к реке, узнайте, чей это гроб везут? Едут близко от берега. Пожалуйста, Федор, поскорее. Водовоз побежал бегом. Видели, как бот остановился и мужик, который греб, что-то долго кричал Федору. Федор без шапки, запыхавшись, вернулся к господам. Лили и студенты, с крокетными молотками в руках, обступили его. - А это, барышня, не болезнь какая, - объяснил Федор, - а это вчера на заре подмастерье заводской Филипп утонул. Его в село везут, к батюшке. - Да не может быть! - закричали все в один голос. - Филиппа знали. Лили даже слышала что-то о его ухаживании за Дуней. - Je comprends... - протянула она. - Вы знаете, несчастная любовь, - прибавила она, обращаясь к своим. - Но как же это он? Нарочно? - Нет, зачем! - возразил Федор. - Выпивши они были, он, кузнец с заводу и еще один рабочий. И вздумали на другую сторону ехать. А как Филипп больше всех выпивши был и в нерассудительности мог бот перевернуть, то кузнец и рабочий его по рукам и ногам связали, да на дно и положили. Однако и они тоже не выдержали, стали песни петь, то да се - бот-то и действительно перевернулся. Те отрезвели и выплыли - а Филипп, связанный-то, как ключ ко дну пошел. Утром только нашли. - Ай, какой ужас! - заметила тетя довольно, впрочем, равнодушным голосом. Лили почему-то была немного разочарована. - Вот что значит пьянство, - поучительно проговорила она, не обращаясь ни к кому. Федор сказал: - Это точно. Потом постоял, постоял и пошел в кухню. - Ну что же, господа? - раздался звонкий голос Лили. - Будем продолжать, надо же кончить партию! Тетя, пожалуйста! Господа, мой черед! Прохожу последние ворота! Я разбойник! БОГИНЯ I - Я влюблен - не буду скрывать от вас, тем более, что мы только что познакомились. Да, я влюблен. Пустоплюнди помертвел. - В нее влюблены? - спросил он почти шепотом. - В кого "в нее?" Вот чудак! Конечно, в нее. Только я не знаю, о ком, собственно, вы говорите. Виктор встал со скамейки, где они оба сидели, обдернул свою полотняную блузу, подтянул кушак, молодцевато дрогнул на ногах и посвистал. После этого он сел опять и стал вертеть палкой в воздухе с ужасающей быстротой. Пустоплюнди тоскливо и тягостно смотрел на Виктора. У Виктора было белое полное лицо с крупным розоватым носом, очень голубые глазки и ресницы молочного цвета. Волосы, такие же молочные, он стриг под гребенку, розовая кожа нежно просвечивала на голове. Пустоплюнди и познакомился с этим мальчиком только ради того, чтобы знать правду. Виктор чаще других гулял с "ней", и Пустоплюнди показалось даже, что "она" особенно благоволит к нему. Боже мой! Боже мой! что из этого выйдет! Виктор всего только воспитанник шестого класса реального училища и даже, кажется, остался в шестом классе на второй год. Одна была надежда - может быть, Виктор равнодушен; но нет, он признался прямо, что влюблен. Пустоплюнди и Виктор сидели на самой дальней дорожке парка, у пруда, под развесистыми березами. День был жаркий, с тяжелыми тучами. От темной неподвижной воды, заслоненной у берега висящими ветвями, шел запах тины и душной сырости. По ту сторону неширокого пруда солнце блестело ослепительно и жгло без того сожженную траву. Лето было с грозами и жаркое. Дачники имения купцов Жолтиковых, села Вознесенского, не запомнят такого лета. Виктор, который во младенчестве провел неделю в Тифлисе, уверял, что нынешнее лето совершенно кавказское и для местностей под Москвой - несоответственное. - Скажите, пожалуйста, вот что, - начал Виктор. - Я до сих пор не знаю, как ваша настоящая фамилия? - Апостолиди. - Апосто... Вот странность-то! ведь вас как-то совсем иначе называют. Вы не русский? - Я грек, я греческого происхождения... Я, впрочем, жил всегда в Москве. А что называют меня иначе, так это всегда, еще с гимназии, все меня Пустоплюнди называли. В университете иногда даже странно, когда по-настоящему назовут. Трудна, должно быть, моя фамилия для усвоения. - А вы не похожи на грека. У вас нос не греческий. Да... Что, ваш воспитанник поправляется? - Нет, все еще болен. Ужасно неприятно: я живу здесь, чтобы репетировать его, а он все время болен. И я совсем без дела живу. - Ну, это не беда. Вы себе развлечение найдите. Я, например, не скучаю. Несмотря на то что Виктор был реалист шестого класса, Пустоплюнди студент и гораздо старше, Виктор считал себя вправе говорить небрежно и покровительственно. Отчасти это было потому, что Виктору нравились его собственные голубые глазки, быстрота ног и талия, стянутая кожаным поясом, а Пустоплюнди ему искренно казался уродом с его смуглым, почти коричневым лицом, тупым, коротким носом и широко расставленными черными глазами. Все черты лица его действительно были очень крупны и грубы. Кроме того, Виктор знал, что он весьма развязен и умеет говорить с барышнями. А Пустоплюнди бледнел от робости, едва очутившись в обществе, и не умел сразу начать разговора. Такую робость Виктор считал отчасти глупостью, отчасти признаком дурного воспитания, а про себя самого думал, что он, во-первых - молодец, а во-вторых - образцовый кавалер во всех отношениях. - Но мы отвлеклись от интересного вопроса, - сказал Виктор, уже начиная слегка скучать со своим новым знакомым. Они представились друг другу и говорили в первый раз, хотя все лето встречались в общем парке. Парк был невелик. - Да, от вопроса, - повторил Пустоплюнди, опять пугаясь. - Я вам признался, что я влюблен, но прошу вас, пожалуйста... это останется между нами... - Конечно, - пролепетал Пустоплюнди. - У меня есть свои причины; я хочу замедлить объяснение, а если она узнает стороной... Впрочем, она с вами никогда не разговаривает, прибавил Виктор, не заботясь скрывать настоящую причину своей, как будто неосторожной, болтливости. - Да... она почти не разговаривает, - уныло сказал Пустоплюнди. - Она все с вами... - Со мной? Ну, нет, я даже стал избегать ее общества. Я вам говорю, что я не желаю подавать поводов к толкам... Я даже стараюсь ухаживать за другими. Неужели вы не замечали? За Женей и потом за этой... как ее... Пустоплюнди выпрямился на скамейке и вытянул шею по направлению к Виктору, расширив глаза от удивления и недоумения. - За Селифановой? - робко подсказал он. - Ах, да что вы болтаете! За какой Селифановой? Я даже не знаком с ней. За этой я ухаживаю... ну как ее? За поповной! Пустоплюнди преобразился. Он хотел и не смел понять. Неужели? Так все это нарочно? Значит, Виктор "ее" не любит! и она, значит, Виктора... не... - Что это с вами? - удивлялся Виктор. - Чего вы? Пустоплюнди, поняв наконец и поверив, вдруг засмеялся, открыв ряд очень белых, редких зубов немного заостренной формы. Он смеялся так долго и таким радостным смехом, что, глядя на него, и Виктор захохотал, несмотря на свое первоначальное желание обидеться. - Так вы, значит, не в нее? - спросил Пустоплюнди, переведя дух. - Так в кого же вы? - А вы вообразили, что я в поповну влюблен? В эту самую так называемую Попочку, которая каждое воскресенье отправляется с мамашей с дачи в город к обедни в тот приход, где служит ее папаша? И почему ее хорошенькой называют - удивляюсь! По- моему, Женька - и та лучше. И с чего вам представилось? Рыба какая-то... - Ну, это положим... - заикаясь, но горячо вступился Пустоплюнди. Впрочем, он сейчас же опомнился и прибавил по возможности спокойно: - Так в кого же вы влюблены? - Я влюблен, - медленно, отчеканивая каждое слово, произнес Виктор, - я влюблен в единственную здесь достойную любви женщину - в Агриппину Ивановну Кошкину. И Виктор победоносно взглянул на Пустоплюнди. Прошло несколько секунд молчания. Пустоплюнди опять хотел засмеяться, но удержался из уважения к чужой любви. Так именно он сказал это себе. Он стал припоминать Агриппину Ивановну, даму за тридцать лет с помятым, болезненным личиком и капризным выражением глаз. Агриппина Ивановна занимала большую дачу вдвоем с мужем, который где-то служил и приезжал только по праздникам. Агриппина Ивановна одевалась очень мило, вечно была больна, держала себя высокомерно, а в беседки парка приказывала приносить свои собственные длинные кресла. Она, впрочем, была со всеми знакома и любила, чтобы за нею ухаживали. Виктора она посылала из парка домой за шерстью для своего вышивания, заставляла собирать клубнику на грядках, позади сосновой аллеи, и называла его иногда "многообещающим юношей". Но Пустоплюнди в простоте сердечной не думал, чтобы кто-нибудь, а тем более маленький Виктор, мог влюбиться в эту солидную даму. Виктор принял молчание Пустоплюнди за благоговение и заторжествовал. Он стал распространяться о привлекательности Агриппины Ивановны. - Нет, как она одевается! Ведь это одно изящество! А женственность какая, томность... А заметили вы, когда она в церкви на колени становится, какие у нее ножки? Замети ли - целое облако белых кружев и крошечная, капельная туфелька с французским каблучком... Да будь ты хоть раскрасавица, но если у тебя нога, как у этой Попочки, например... Тут Виктор сразу примолк, отчасти потому, что на лице Пустоплюнди заметил необычное волнение, и кроме того в кустах раздался шорох. Оба собеседника обернулись и увидели розовое личико пятнадцатилетней Жени. - Вы знакомы? - спросила она удивленно, раздвигая кусты и выходя на дорожку. - А я не знала. Ну, все равно, тем лучше. Виктор, не делайте, пожалуйста, презрительного лица - оно вам нейдет. О чем вы тут рассуждали? Я увидела из беседки красную рубашку господина Пусто... Апосто... и явилась, чтобы сообщить вам завтрашний проект. Вы еще ничего не знаете? В самом деле, еще ничего не знаете? Она болтала, усевшись на лавочку, вертелась во все стороны и смеялась. Женю можно было бы назвать хорошенькой девочкой, если бы она иначе себя держала. Но она слишком рано поняла, что она хорошенькая, и стала нестерпимо кривляться. Впрочем, иногда это кривлянье соединялось у нее с детским простодушием, весельем - и выходило милым. - Ну-с, завтра пикник! - сказала она с важностью, хлопнув обеими руками себя по коленям. - Все, все едут. Это недалеко, в Отрадное - кто пойдет, кто поедет. Кошкина в своем шарабане поедет. Кого-то она с собой возьмет? Очень нужно! Я иду пешком, я решила. Там будем чай пить, в теннис играть... Князья теперь не живут, один управляющий... Дом-то какой, страсть! Там, говорят, Пушкин жил. Какая там библиотека!.. - А... а Селифанова тоже принимает участие? - спросил Пустоплюнди, хотя ему было решительно все равно, принимает ли Селифанова участие или нет. - Да когда я вам говорю, что все! И Селифанова... она, положим, незнакома с некоторыми - все равно, познакомится - и две Петровы, и, конечно, Пашенька Крестовоздвиженская... Да, еще Пашенька уверяла, что вы не пойдете, что у вас нога болела, вы говорили. - У меня действительно... болела немного... но теперь ничего. - Так, значит, вы пойдете? Отлично! Послушайте, Виктор, мне надо с вами поговорить насчет завтрашнего - что брать с собою... Я, впрочем, всех этих хозяйственных дел не знаю, а вот пойдемте к Агриппине Ивановне, она в плющевой беседке, она вам надает приказаний... Виктор встал, обдернул блузу и прокашлялся. Женя перебила его и тащила в плющевую беседку. - До свидания пока, - сказал Виктор Пустоплюнди, едва сдерживая самодовольную улыбку. - Я думаю, что еще даже сегодня не раз увидимся. Женя схватила Виктора под руку, и они отправились. Пустоплюнди посмотрел им вслед. Потом он встал и поплелся вниз, к пруду, где у конца дорожки стоял маленький паром и качалась белая дачная лодочка. II На краю парома сидел мальчишка лет десяти или одиннадцати и удил рыбу. Мальчишка был одет в темный парусинный костюмчик, обшитый синим кумачом. Рыба не ловилась и не могла ловиться по очень многим и важным причинам. Во-первых, вместо лесы у мальчишки висела веревка вроде тех, которыми завязывают сахарные головы, во- вторых, и крючок был сделан из простой головной шпильки, в-третьих, крючок болтался пустой, без всякой приманки и, наконец, в-четвертых, кажется, и рыбы никакой в этом пруду не водилось. Тем не менее мальчишка целыми днями просиживал на плоту. Он был фаталист и думал, что если суждено рыбе пойматься, то она все равно поймается. Пустоплюнди несколько раз порывался ему сказать, что коли так - он мог бы спокойно сидеть дома и раздумывать: если суждено рыбе моей быть - она и в комнату придет. Но Пустоплюнди не смел спорить, потому что он знал, какой ядовитый мальчишка был Амос Крестовоздвиженский. И Пустоплюнди знал тоже, что Амос владеет его тайной. Амос был не из таковских, чтобы наивничать и разбалтывать всем то, что ему могло пригодиться на черный день. А тем более с сестрицей своей он не станет откровенничать. Но, раз угадав приблизительно состояние души Пустоплюнди, он без церемонии издевался над несчастным и заставлял его всячески служить себе. У Амоса были выпуклые черные, совершенно косые, глаза, и когда он их выворачивал или просто вертел ими, стараясь навести взгляд на собеседника, то последнему поневоле делалось жутко. К тому же, улыбаясь, Амос показывал уже успевшие почернеть зубы, и все это в сложности делало его отвратительным мальчишкой. - Какая сестра хорошенькая, - говорили дачники о Попочке, или, иначе, о Павле Сергеевне Крестовоздвиженской, - и какой брат некрасивый, а ведь похожи, вот что удивительно! Амос и бровью не шевельнул, когда Пустоплюнди вошел на паром. Пустоплюнди посмотрел ему в затылок с унынием. - Здравствуйте, Амос! Опять ловите? - Опять. Убирайтесь! Вы всю рыбу распугаете. - Послушайте, Амос, я давно вам хотел сказать: вы такой умный мальчик, и это даже странно с вашей стороны... - Да уйдете ли вы! - яростно закричал Амос, ворочая раскосыми глазами. - Чего вам-то? Ну, чего? Ведь я ловлю рыбу, а не вы! И я знаю, знаю, что выловлю рыбу, придет ей время... Крючки эти ваши да черви - это все вздор... Пойматься, так и без них поймается. Вам дела нет! Чего вы лезете? Смотрите у меня, я знаю, чего ради вы ко мне лезете... Пустоплюнди слушал с привычной и покорной грустью. Он не обижался и не негодовал - ведь это был "ее" брат. Амос обернулся спиной и снова принялся за уженье. Пустоплюнди не уходил. Прошло несколько минут. Мальчишка смягчился и проворчал сквозь зубы: - Пашка сейчас купаться пойдет. Пустоплюнди вспыхнул и невольно посмотрел налево, где сквозь кусты лозняка белела парусинная купальня. - Так я домой... - сказал он, путаясь. - Подождите, говорю - Пашка купаться пойдет. Но Пустоплюнди замахал руками и собирался исчезнуть, когда в конце дорожки показались две женские фигуры. Они приближались к пруду. Одна из них была горничная, она несла простыню. Другая - Павла Сергеевна Крестовоздвиженская, которую все называли Попочкой. Попочка казалась Пустоплюнди прекраснейшей женщиной в мире, а другим людям - довольно хорошенькой барышней. Некоторые, впрочем, находили ее несимпатичной, даже неприятной. Она была очень высока ростом, тонка, но не худощава, ходила немного наклонившись вперед, опустив вдоль стана руки с розоватыми ладонями. Светло-каштановые волосы ее лежали блестящими крепкими, непушистыми волнами - точно она никогда не могла быть непричесанной. Нос небольшой, короткий, совершенно прямой; красивый рот без выражения и глаза серые, на выкате, светлые, холодные и безжалостно-равнодушные. Но самое удивительное у Попочки - это был ее цвет лица: не розовый и белый, а какой-то прозрачный, не живой, удивительной чистоты и нежности, точно ее голова была сделана из куска мрамора. Странно было бы представить это лицо оживленным радостью или страданием. Попочка неторопливым шагом приблизились к парому, откуда был поворот налево, на дорожку, ведущую к купальне. Она не раскрывала зонтика, и солнце, проникая между деревьями аллеи, свободно падало на ее светлое лицо, которое не боялось загара. Глаз она не щурила. Пустоплюнди низко поклонился. Она ответила кивком без улыбки и прошла. Амос даже не обернулся. III Поздно ночью, когда месяц закатился и в парке было черно и страшно, Пустоплюнди все не спал и все ходил, и думал, и мучился. Пустоплюнди любил Попочку. Он давно ее любил, так давно, что даже не мог вспомнить времени, когда ее не любил. Пустоплюнди приехал на дачу двенадцатого июня, Попочка с семейством - пятнадцатого; в этот самый день он ее в первый раз увидел и сейчас же, вероятно, и полюбил. Познакомились они после, да и знакомство было не короткое. Пустоплюнди робел, Попочка тоже оказалась не из разговорчивых. Голос у нее был грубоватый и глухой. И хотя Пустоплюнди не казалось, как очень многим другим, что Попочка при знакомстве проигрывает, однако он редко сам подходил к ней и никогда не заговаривал. Пустоплюнди, или, по-настоящему, Апостолиди, был грек и по отцу и по матери. Его привезли в Москву грудным ребенком, и он никогда даже не знал хорошенько, где он родился. Мать умерла вскоре после переезда, а отец жил еще долго и имел лавочку книг и гравюр на Арбате. Сына отдали в гимназию. С шестого класса он начал давать уроки, потом нашел урок за стол и квартиру и переехал с Арбата. Отец умер. Пустоплюнди не горевал. Отец был суровый, дикий человек. С сыном он никогда не разговаривал. Пустоплюнди остался один. Ему было страшно. Он не думал о будущем, не вспоминал о прошлом, да и настоящее-то для него скользило быстро, слишком быстро, и он не успевал о нем подумать. Он учился машинально, без малейшего интереса и понимания, скверно, конечно, но гимназию кончил. Среди товарищей он прослыл почему-то за идеалиста, мечтателя и даже поэта, хотя никогда стихов не писал, не знал и не читал их. Он старался делать все, как все, - тогда не ошибешься. У него не было ни самолюбия, ни честолюбия. Кажется, не было даже эгоизма. Он поступил на юридический факультет, потому что он был самый легкий и на него шло много народу. Книги продолжали быть для него мертвыми уроками, понятными, но бесцельными. Пустоплюнди не мог ожидать, что с ним случится этим летом странная история. Он раньше не думал о любви. Всегда только непонятное и необъяснимое имело силу давать ему радость. Он любил горячие, самые горячие лучи солнца и синее небо. Он часто летом ложился на землю, на траву и смотрел в самую глубину неба, где оно темное, темное... Он выбрал себе местечко в парке, на прогалинке, между прямыми соснами. И высокие, круглые, голые стволы этих сосен не мешали его радости, а даже увеличивали ее. Они шли к небу, прямо к небу, и ему хотелось, чтобы стволы были еще прямее и выше и ничего бы не было кроме этих стволов на синем, солнечном небе. Он точно вспомнил что-то, чего с ним никогда не случалось, может быть, страны, которых глаза его никогда не видели; он сам не знал, чего ему хочется. То ему хотелось, чтобы еще где-то было небо, другое - ему казалось мало одного. Он смотрел в воду пруда, но там он небо видел черным, гадким, а еще чаще просто видел тинистое дно. Он не знал, что он любил, не знал - есть ли то, что он любил, и даже не хотел знать. Так же он полюбил Попочку. Неизвестно за что, неизвестно почему, но полюбил; вся она ему нравилась, и опять были в этой любви у него неведомые родные и неясные воспоминания о том, чего он никогда не видел. Когда солнце не нее падало - ему казалось, что он любил их вместе, и хотелось, чтоб она осталась неподвижной навеки, чтобы они были вместе - и солнце, и она, и он вечно бы смотрел на нее. Пустоплюнди боялся Попочки. Он боялся, не говоря этого себе (он вообще никогда не думал словами), что это все ему только кажется, что ничего нет, что она - как все люди, из той же крови и такая же смешная, и тоже оттуда, откуда гимназия, книги вообще, уроки и пикники... а небо и радость, и прямые стволы, и свободные воспоминания - это не ее... И он смотрел издали, благоговея и замирая от ужаса при каждом ее движении. Но все движения Попочки были странно красивые, без грации. Чаще всего она сидела совершенно неподвижно, даже не мигая ресницами, и так она была удивительно хороша. Пустоплюнди сделался смелее. Он любил слишком искренно и слишком много и потому думал, что любовь его дает ему право быть с ней и любоваться ею. Когда ему показалось, что Виктор за ней ухаживает и нравится ей, он много страдал - не от ревности, а от какого-то внутреннего чувства дисгармонии: она... и Виктор! Виктор... и она! Не умея понять этого чувства, он объяснял его себе беспокойством за ее судьбу: ведь Виктор всего реалист шестого класса... Что выйдет из этой склонности?.. Но тревожило его другое, и рад он был, что ошибся, не за нее и не за себя, а за что-то неизвестное. Никаких определенных мечтаний он не имел. Ему казалось необходимым быть вблизи, а для этого надо и ее согласие, надо, чтобы она до конца была настоящая, какою он ее видел, и относилась бы ко всему, ему близкому, как он сам. Как достичь этого - Пустоплюнди не знал. Он бродил по черным дорожкам парка, странный и глупый, и перепутанные нелепые мысли ему приходили в голову. То ему казалось, что ей следует просто все рассказать и повести ее на полянку с прямыми соснами; то он выдумывал себе подвиги, припоминая уже слегка и книжки, хотел спасти ее от смертельной опасности или вдруг просто решался оборвать всю клубнику на грядах за аллеей в одну ночь и подарить клубнику ей... Но это было уже совершенное идиотство. Пустоплюнди бродил до рассвета, но ничего не мог решить. Да ему как-то и неловко было решать, точно кому-то следовало распорядиться за него. Но одно он знал твердо: что тянуться по-прежнему это не может. IV У Жени Реш не было матери, а потому и некому было усмирять ее пылкие порывы. Предполагаемый пикник не дал ей уснуть всю ночь. Катерина Федотовна, не то компаньонка, не то нянька, с которой Женя вдвоем занимала почти всю дачу (отец приезжал только на праздники), Катерина Федотовна пожелтела еще больше от внутренней злобы на свою несносную воспитанницу и бросала самые ядовитые взгляды, хотя слова ее, как всегда, были сладки и угодливы. - Вы, Катерина Федотовна, тоже пойдете, - распоряжалась Женя. - Одевайтесь. А я побегу к Агриппине Ивановне, узнаю - как, что... Собственно устроителями пикника были Агриппина Ивановна, ее два кузена-офицера, которые у нее в то время гостили, семья Селифановых и Александр Лукич, приятный молодой человек с бледным лицом, тихим голосом, черной остренькой бородкой и вообще томным видом. Александр Лукич был родственник купцов Жолтиковых и говорили даже, что он в Москве просто-напросто сидит в лабазе; но, вероятно, это была злая клевета, ибо у Александра Лукича все признавали самые изысканные манеры, а под его сдержанностью могло скрываться только очень тонкое образование. Решено было собираться у Агриппины Ивановны. Дача ее стояла на горе, далеко от большого дома, где жили сами Жолтиковы, и близко от парка. Хотели выехать в 8 часов, но только в одиннадцать Агриппина Ивановна вышла. Она была в сером полосатом платье и большой белой кружевной шляпе. У крыльца уже стоял хорошенький плетеный шарабан и линейка. На линейку нагрузили провизию и уселись мамаша Селифанова, Катерина Федотовна, еще несколько дам и даже Иван Семенович со своими удочками, шутник, балагур и дамский угодник, но уже с порядочной лысиной и хромой. Попочка пришла только с Амосом. Ее мамаша была неохотница до большого общества и велела дочке сказать, что она не так здорова. Попочка смотрела равнодушно, почти брезгливо, и стала, прислонившись к зеленому забору палисадника. Она была одета в свежее, легкое белое платье, которое сидело на ней удивительно. Длинная и бледная до прозрачности шея Попочки была полуоткрыта и выходила из рюшей и сборок, точно окруженная волнами белого пара. Агриппина Ивановна уселась в свой шарабан и взяла вожжи. - Ну, господа, кто же со мной? - крикнула она как-то неестественно, потому что, хотя она и делала вид, что еще не решила и сама не знает, кого возьмет с собой, однако никто не сомневался, что она это уже решила и знает. Виктор в стороне торопливо и вполголоса объяснял Пустоплюнди, забегая вперед: - Она, знаете, вчера намекала и даже приставала - не поеду ли я в шарабане, но я решительно отказался: это не в моих планах. Еще не время, знаете. А пока еще не время - нечего подавать повод к толкам, а? Между тем в шарабан уселся приглашенный Александр Лукич. Агриппина Ивановна смеялась и уверяла, что поля его панамы будут мешать ей, однако дернула вожжами и покатила вперед. Линейка тоже собиралась тронуться, когда вдруг подошла Попочка и объявила, что она тоже поедет, что она не может идти пешком три версты по жаре. Сначала было решено, что она пойдет вместе со всеми барышнями и молодежью. Потеснились и дали ей место. Пустоплюнди растерянно посмотрел вслед облаку пыли, Амос пронзительно захохотал, а Женя проворчала: - Фря! - и, с треском распустив зонтик, энергично отправилась в путь. Начало дороги было приятное, лесом. Компания разбилась. Шли большею частью попарно. Только Виктор шагал один впереди, насвистывая что-то и сбивая своей толстой палкой головки цветов и листья с низких ветвей, да Пустоплюнди тащился позади всех, ошеломленный "ее" исчезновением. Он думал о ней, представляя ее себе такою, как видел сейчас, в белом платье, гордую, похожую на богиню. Пустоплюнди не знал, какие бывают богини, он не видел ни одной, и называл Попочку мысленно богиней, совершенно не отдавая себе отчета, что именно хотелось ему сказать - и все-таки выражался именно так. Последние две версты пришлось идти по солнцу, по голой и пыльной дороге. Барышни начинали серьезно пищать, когда, наконец, мелькнула из-за дальнего бора белая Отрадненская церковь. Путешественники, усталые и пыльные, миновали поселок, перешли мосты через большие светлые пруды с целым лесом ив и верб по берегам и спросили у встречного мужика - не проезжали ли здесь господа? Господа оказались приехавшими. Они даже устроили чайный стол и завтрак в липовой аллее, за домом. Княжеский дом смотрел угрюмо и гордо в своем старинном великолепии. Он был весь белый, каменный, с террасами и балконами, с широкими подъездами. Задним фасадом он выходил в парк, тянувшийся на несколько верст, глубокий и тенистый. Около самого дома парк начинался липовой аллеей, да такой, что даже Виктор свистнул удивленно и заявил, что на Кавказе ничего подобного нет. Липы, толстые, крепкие, стояли близко-близко одна от другой, стволы их делали бесконечную стену, бесконечную потому, что ветви наверху давно соединились и сплелись подвижным зеленым потолком. Говорили, что тут жил Пушкин, писал, гулял и охотился. В доме даже была картина, изображающая Пушкина с собакой в липовой аллее. Единогласно решили осматривать прежде всего дом, поручив Ивану Семеновичу, который достопримечательностями не интересовался, заботу о завтраке. Александр Лукич подал руку Агриппине Ивановне; Виктор решился утешаться с Женей, а Пустоплюнди удалось, наконец, пойти рядом с Попочкой, глядеть на нее сбоку и говорить ей о чем-то. Время от времени она кивала головой или говорила "да". Пустоплюнди были ненужны ее слова: ему только хотелось, чтобы она была такая, как есть, именно такая, неподвижная и прекрасная, и позволяла глядеть на себя. Когда явился любезный управляющий с ключом и дачники вошли в первую комнату - всех охватил сумрак и холод церкви. Комната была полукруглая, со стеклянной дверью и с окнами под потолком. Темные стены, темная строгая мебель; только потолок выделялся светлым, странным пятном: он был выкрашен в голубую краску и долженствовал изображать небо с белыми облаками. Невольно все обратили внимание на этот потолок, так он не шел ко всей комнате. - А это недавно ремонтировали у нас, - пояснил управляющий. - Старый-то рисунок поистерся, так архитектор велел маляру замазать гладко, а тот, затейник, вон что вывел. Ничего, хитро! Все промолчали. Управляющий пошел дальше, из двери в дверь. Мелькали полутемные прохладные комнаты, гостиные и диванные, спальни и будуары с тускло-розовыми гобеленами, на которых едва выделялись непомерно большие, бледноватые фигуры людей, собак и лошадей. Кое-где смотрели незакрытые старинные картины, темные и волшебные. Были тут и маленькие проходные комнатки с разноцветными стеклами в узком окне и креслом строгого стиля, с высокой спинкой, обитым желтой кожей. В столовой ждало еще новое, хотя и не яркое, великолепие. Комната была овальная с одним, очень большим, окном. Стены дубовые, темные; на разных полках кубки и чаши; стулья с вогнутыми кожаными сиденьями; а в трех дверцах дубового буфета стояли вырезанные из цельных кусков три человеческие фигуры натуральной величины. Самый средний был Вакх, некрасивый, здоровый и веселый, со складками вокруг смеющегося рта, с виноградом в волосах и сильными руками. Когда другие ушли из столовой, Пустоплюнди все стоял перед Вакхом и смотрел на него. Пустоплюнди сам не знал, что с ним делается в этом доме. Ему казалось, что он вступает в какой-то неизвестный мир, чуждый даже его счастливому миру неба и прямых сосен, но не менее прекрасный. Все ему нравилось здесь до слез, и он не мог объяснить почему. В первый раз ему захотелось знать больше, идти дальше, он чувствовал, что есть, есть тот мир, куда его влечет и куда он не знает дороги... Пустоплюнди опомнился и побежал догонять компанию. Уже поднимались на лестницу во второй этаж, когда Пустоплюнди, смущенный, отыскал Попочку и пошел с ней рядом. Она казалась такой же холодной, волосы ее по-прежнему лежали неподвижной волной, и она была еще красивее под высокими потолками этих старинных комнат. В верхнем этаже была библиотека. Книги обнимали стены, книги уходили к потолку, который почти весь был стеклянный, книги, книги большие и маленькие лежали на столах, у глубоких кресел на полу - везде. Здесь не убирали, только стирали пыль. Переходы вели из одной комнаты в другую, и вся цепь комнат была полна книгами, иногда маленькими, отделанными как драгоценные камни, иногда тяжелыми, угрюмыми фолиантами с желтыми шершавыми листами. Одна комната была наполнена гравюрами, следующая - старинными рукописями. В каждой комнате были небольшие лесенки, табуреты и глубокие покойные кресла... Дачники проходили толпой, шумя своими платьями, которые пахли свежим воздухом, и невольно притихли, точно боясь растревожить спящие книги. Пустоплюнди тоже молчал. У него было смутное желание молиться, хотя он никогда не молился. Очарование стало исчезать, когда вышли в сад, на солнце и тепло. Управляющий звонко щелкнул ключом. Стали разговаривать, восхищаться, спорить. Агриппина Ивановна уверяла, что хотя и красиво, но она бы с тоски и страха умерла в этом доме; кузены, которые, пока были в комнатах, невольно умеряли шаг, чтобы не звенели их шпоры, теперь стали говорить, что у баронессы X. в Петербурге обстановка лучше. Виктор свистел, Попочка брезгливо улыбалась, и только одна Женя осталась верной старому дому и заявила безапелляционным тоном: "А я лучше этаких комнат никаких других не знаю и завидую Пушкину, если он тут жил. Я сама бы здесь стихи стала писать". Яйца переварились, кофе чуть не убежал, Иван Семенович кричал, что он от всего отступается, если сейчас же не сядут кушать. Завтрак был плотный и сытный. Пили много вина, больше, чем чаю. Агриппина Ивановна сняла широкополую шляпу, разгорелась и закидывала голову назад, когда хохотала; да и все были веселы; даже Попочка раза два сама обратилась к онемевшему Пустоплюнди и улыбнулась, показав ряд белых и тесных зубов. "Богиня, - думал Пустоплюнди, - нет, она такая, она оттуда вся... Вон другие простые... Разве есть в ней хоть черта похожая?" Амос не ходил осматривать дом; он пошел на озеро с удочкой Ивана Семеновича и вдруг вытащил большого окуня. К общему удивлению, вместо восторга он обнаружил ярость, швырнул Ивану Семеновичу его удочку и живую рыбу и, повертев перед ним раскосыми глазами, с целым потоком бранных слов удалился в глубь аллеи и не хотел завтракать. Вероятно, его рассердило опровержение фатальной теории, что все крючки и приманки вздор, и такое наглядное доказательство, что в рыбной ловле большую роль играют место и условия, чем судьба. Уже солнце собиралось садиться, когда подумали о возвращении домой. - А я узнал новую дорогу, - сказал необычайно веселый Виктор, который все время разгуливал под ручку с Женей и шептал ей на ухо что-то, должно быть, веселое, потому что она помирала со смеху. - Новую дорогу? Где? - А вот сейчас, и прелестную - все парком. Идемте же! Тут мы почти к нашему лесу выйдем. Началось рассаживанье в экипажи. На этот раз поехали только пожилые особы. Попочка решилась идти, и даже Агриппина Ивановна сказала, что она пойдет пешком, пока не кончится парк, велела одному кузену сесть в шарабан и дожидаться ее на выезде, на дороге. Жара спала, идти было отрадно, особенно по извилистым и влажным дорожкам парка. Дорожки вились и спускались, и уж видны были рощи и овраг, и Вознесенская дорога, и даже как будто кузен с шарабаном, но вдруг компания услышала разочарованные возгласы Жени и Виктора, которые шли впереди. Пустоплюнди вел Попочку под руку, и это ему казалось счастием. Ему только хотелось заслужить как-нибудь свое счастие, сделать необычайный и геройский поступок: побороть шестерых разбойников, убить медведя... - Немножко поскорее, - проговорила Попочка. - Там что-то случилось. Надо взглянуть. На дороге было препятствие, и не малое: канавка или речка, узкая, но довольно быстрая. Ни мостика, ни доски, только два нетолстых березовых ствола были перекинуты с одного высокого берега на другой, на пол-аршина от воды. Назад приходилось идти слишком далеко. Делать было нечего. Первый подал пример оставшийся кузен и перевел или перетащил свою даму - Селифанову. Потом Амос переполз без всякого страха, потому что знал - если ему суждено упасть - все равно упадет. Агриппина Ивановна кричала, визжала, выла от ужаса, сам Александр Лукич сделал два неверных шага, но, однако, все кончилось благополучно. Попочка молча пошла вперед по стволам, Пустоплюнди держал ее за руку и двигался осторожно. Но, дойдя до половины моста, Попочка споткнулась. Ее каблучок скользнул по тонкой коре круглого ствола, она хотела удержаться и не могла, Пустоплюнди выпустил ее руку - и тело ее грузно упало в воду, а кверху полетел целый столб брызг. Одно мгновение прошло с тех пор, как Попочка скрылась под водой. Пустоплюнди это мгновение простоял на мосту, потом так же стремительно бросился вниз и, погрузившись на секунду, поплыл, причем отфыркивался, бил ногами, обутыми в сапоги, плашмя по воде и держал руки "граблями", с раздвинутыми пальцами, как все люди, скверно плавающие. В зубах он тянул платье Попочки, но это было совершенно бесполезно, потому что Попочка не плыла, а шла по дну рядом, и вода едва доходила ей до пояса. Наконец и Пустоплюнди сообразил, что он плывет напрасно, встал на ноги и пошел пешком. Вода на самой середине не была глубже полутора аршина: Попочка скрылась под водой, вероятно, потому, что не успела встать на ноги. Все это случилось скорее и стремительнее, чем кто-либо успел произнести слово. Когда Попочка вышла на берег - все бросились к ней. Но Попочки больше не было. Мокрый Пустоплюнди широкими от ужаса глазами глядел на нее, на себя и припоминал все случившееся. Он ясно помнил, как она тяжело упала, как он бросился и как глупо плыл, ударяя сапогами воду плашмя. И эти сапоги ему были смешны и противны, и противно илистое дно, где он сразу схватил Попочку за лицо, а потом за платье, противна эта мокрая рыдающая барышня, всхлипывающая в истерике, как кликуша. Белого платья, похожего на пар, больше не было: в грязи - в тине, в иле, намокшее, повисшее, облипшее - оно было страшно. Волосы Попочки упали; тонкая коса, выше пояса, - почернела и заострилась на кончике, и с кончика тихо капала вода. Лицо было жалкое, трусливое, истеричное, иссиня-бледное. Она бросилась было на шею к Агриппине Ивановне, но та отстранилась, боясь замочиться, и утешала ее издали. Женя была добрее, но не знала, что делать при истерике: хотела воды, но воды дать было как-то неловко - и без того Попочка проглотила ее довольно. Наконец, кое-как бедную Попочку успокоили. Агриппина Ивановна великодушно предложила свой шарабан с кузеном для скорейшего отправления пострадавшей домой. Вспомнили о Пустоплюнди. Попочка пожала ему руку мокрой и холодной рукой и назвала своим спасителем. Виктор хохотал. Амос хохотал до неприличия и повторял: - Гляжу, а уж он плывет... И ногами-то так и орудует, сапогами, сапогами... Пустоплюнди улыбался растерянно. Он чувствовал прилипшее холодное белье, воду в сапогах и чувствовал, что всему пришел конец. Точно он выстроил себе большой прекрасный замок под самое небо, а кто-то пришел и дунул - и замок улетел, как улетает пар от самовара, и никто даже не знает - был ли он когда-нибудь. Пустоплюнди безобразен со своими сапогами, но и она была безобразна. Она - равна ему, равна всем. В ней он не найдет того, что дорого сердцу. Но оно есть, это дорогое. Надо искать его. Пустоплюнди отказался от летнего урока и уехал из Вознесенского. Говорят, что он перешел с юридического факультета на филологический, работает по урокам вдвое больше прежнего и старательно копит деньги. Он хочет побывать на родине, там, где прямые колонны из пожелтевшего мрамора уходят в синее жаркое небо, там, где есть другое небо, которое люди называют морем, где он найдет то, чего не знал и всегда любил - красоту. ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ I ...Всегда я была гордая и упрямая. Да и то сказать, будь я смиренная, не умей сама за себя постоять - пожалуй, и на свете бы теперь меня не было. Я ведь "казенная", из Воспитательного дома, а "казенные дети", пока вырастут, могут всего натерпеться. Отдают их еще крошками в деревню - тут около Петербурга, больше к чухнам; хорошо, если попадется добрая мамка; а у иной своих пять человек - где же о чужом ребенке заботиться. Я до восьми лет горя мало видела. Моя кормилица-чухонка была хорошая, меня любила; и я ее любила, матерью называла. Она воспитывала меня по-божьему. Умерла чухонка - кончилось мое привольное житье. Ее сестра стала нас с братом Андрюшей всячески тиранить и мучить. Андрюша тоже воспитанник был, не родной мне брат, названый. Новая хозяйка наша Бога не боялась и людей не страшилась. Бывало, зимой холодно, одежи никакой не давала, по снегу босиком бегаем; и рубашки нам по четыре раза в год меняла. Летом мы вместо пастухов были: овец, свиней пасли; а придут заморозки - до свету гонят нас на поле, картошку копать. Холодно, темно... Только и радости, что скрадем у хозяйки спичек, разведем на поле огонек и печем картошку; да и то оглядываемся, не идет ли кто. Прошло три года, мне десять лет минуло. Всех десятилетних отбирают и везут ближе к Петербургу, чтобы по-русски научились. Я по-русски ни слова не знала, все по- чухонски. Иным воспитанникам и не хочется уезжать, привыкнут, а нельзя - надо. Набор этот бывает всегда осенью, после Покрова. В самый Покров приехал окружной врач, строго наказал воспитателям привести нас всех, сколько назначено в одно время в окружной лазарет. До лазарета считалось двадцать пять верст. Приехали мы идем в приемную комнату - а там плач, шум: наши названые отцы и матери плачут, провожают. Иных как своих родных воспитывали. Когда мы остались одни, начальник проверив все ли явились; нас было много, двести девятнадцать человек. Отсюда всех везут в Петербург, в Воспитательный, там уж назначают кого куда. Рано разбудили нас на другое утро. Доктор дал билеты казенные, велел не потерять и читал наставление, чтобы слушались мы своих будущих хозяев; да еще роздал нам от казны по яблоку и по мармеладинке. Увезли нас. II Я попала в богатый дом. Ребятишек было человек пять, все маленькие. Хозяйка мне сразу не понравилась: лицо хитрое, злое. Я потом про себя ее ведьмой звала. Окружной врач велел меня чисто одеть и пускать каждый день в школу Не понравился хозяйке такой приказ: я ее ребят нянчила, домашнюю работу справляла. До школы было девять верст. Собрались все мальчики и девочки рано, зашли за мной, а я и спроситься не смею; хозяйка сердита, ходит по избе, ворчит. Один мальчик сказал ей: - Ты, тетка Марья, пусти ее сегодня; сегодня все должны прийти, записываться будут, а потом как тебе угодно. Она крикнула мне с сердцов "ступай!" А как идти? Холода сильные, надеть вовсе нечего. Ну, однако, надела лохмотье какое-то, пошла. Началось мое мученье: учитель велит непременно каждый день приходить, а тетка из дому не пускает. Урывками только и могла учиться: но я не ленилась и скоро стала все по-русски понимать, цифры узнала и буквы. На экзаменах очень стыдно бывало: все приоденутся, одна я в лохмотьях, словно цыганка. Так бегала я в школу, босая и неодетая, две зимы, а на третью сильно заболела. В лазарете пришлось целый год пролежать: сначала корь была, а потом ноги все ломило. Хозяева мои за это время ни разу не навестили меня, не пришли узнать, жива ли я. Я поправилась, назначили меня на выписку. Я была рада; думала, вот снова поеду на прежнее место, буду в школу ходить, хоть понемногу ученье продолжать. Но не вышло по-моему. В последний день сказала мне сиделка, что я опять "переводная": к другим хозяевам, в колонию, к немцам меня назначили. Горько мне стало: я всегда слышала, что колонисты злые, и питомцам у них хуже живется. Приехал за мной колонист; с виду он был добрый, но я ему все-таки не очень-то верила. Хозяйка оказалась не сердитой; она была немножко помешана, в хозяйство не входила; я одна должна была обо всем заботиться. В школе учиться уж не пришлось. В колонии я отдохнула немного от моих прежних мытарств и поправилась. III Мне исполнилось семнадцать лет; взяли меня из колонии в Петербург, в "казну", то есть на казенную службу в институт. Из питомок каждый год отбирают в казну положенное число. В институте мне понравилось, и занятие свое я скоро поняла: меня определили в бельевую, смотреть за бельем. Подруг много, весело; у нас, девушек, и вечера бывали. Мы танцевать любили и умели: как у воспитанниц танцкласс - мы в соседнюю комнату, и все, что им учитель показывает, мы перенимаем. Привыкла я тоже книжки читать; все девушки романы потихоньку читали. Один раз мне попался страх какой интересный: "По локоть руки в золоте, по локоть руки в крови". Я этот роман все по ночам читала, чтобы наша кастелянша, мадам Рязанова, не увидела. Она не любила. Сидела я раз вечером в девичьей - работу мы покончили - вдруг приходит моя знакомая, Анна Ивановна. Я уж ее целый год не видала, мы с ней никогда особенно не дружили. Не знаю, как это она меня вспомнила. - Пойдем, Паша, ко мне, посидим, чайку напьемся. Тут недалеко, на Николаевском вокзале. Пошли мы. Ее названый муж был дома, я его раньше не видала, ну - познакомились. Пока чай готовили, я села у окна. Дверь отворилась. В комнату вошел незнакомый человек, снял пальто, тихо сказал "здравствуйте", и сел к столу. Анна Ивановна засуетилась, угощает его, но меня ему не отрекомендовала. Я узнала потом, что это обер-кондуктор с Николаевской железной дороги; он у Анны Ивановны комнату снимал, жилец ее был. С первого взгляда он мне показался уже немолодым, некрасивым: темные усы висели книзу, волосы спереди подрезаны, сам высокий, худощавый... Но тихий и кроткий разговор его я слушала с удовольствием. Помню, вскоре после того мы его на Троицу на бал пригласили. В этот день у девушек всегда бал: двух гармонистов зовут, - большие у них такие гармонии, - угощенье бывает и танцы в "круглом саду". Вечер был теплый, ясный; молоденькие листочки едва развернулись, дни стояли длинные, ночи почти не было - сумерки. Все же, когда чуть стемнело, ушли танцевать в девичью; мы с ним одни остались в саду, долго гуляли между деревьями. Он мне рассказывал о себе, говорил, что любит спокойную жизнь, семейный угол... Я молчала; мне было хорошо с ним, и казалось, что я его давно знаю, давно слышала такие речи, тихие и разумные. Мой новый знакомец, Борисов, кротостью вошел в мое сердце. Я его не сразу полюбила. То нравится он мне, то будто чую в нем что-то хитрое и злое, страшно мне сделается, дальше от него быть стараюсь. IV Началась у нас переписка, свиданья пошли. Мы часто виделись у Анны Ивановны. Позовет она меня к себе, а сама сидит-сидит - вдруг вспомнит: "Ах, Боже мой, ведь меня кума Пелагея Васильевна зайти сегодня зачем-то просила! Ты погоди, Паша, я сейчас вернусь". И уйдет. А я радовалась, это время мы с жильцом, Николаем Ивановичем, вдвоем просиживали. Я уж тогда начала к нему очень привыкать. Чуть день не повидаю - скучно, и работать не могу. Он и в институт часто приходил. Я о своей любви ему никогда не говорила, держала себя гордо. Раз - это было уж в конце мая - он целый день не приходил. К вечеру, часов в восемь, я не вытерпела: дай, думаю, пойду к Анне Ивановне - может, и он с поезда вернулся. Погода стояла славная, тепло, тихо. По улицам и огней не зажигали, совсем день, светло. У Анны Ивановны посидела я немного - гляжу, идет он. - Здравствуйте, - говорит, - как здоровье? Душевно рад вас видеть. Я сегодня целый день ездил, вот только сейчас с поезда. Пока мы там сидели, я все время над ним смеялась, дерзкие речи говорила, сама не знаю отчего. А он был самолюбивый: вижу я, побледнел, губы кусает - рассердился. Стало мне его жалко, однако я этого не показываю, собираюсь домой. Анна Ивановна в разговоре нашем его сторону держала, спорила со мной. Он как будто повеселел. - Позвольте, - говорит, - проводить вас, Прасковья Александровна; вот и Анна Ивановна пойдет, погода очень прекрасная. Мы вышли. Стало свежее и как будто стемнело; часы на вокзале показывали одиннадцать. Мне было весело и легко. Николай перестал дуться, шутил и смеялся. Мы проходили по Лиговке; вдруг слышим - музыка играет, окна освещены. - Что это? - спрашиваю я у Николая. - Это гостиница "Дунай". Хорошая гостиница. Хотите, зайдем? Выпьем чайку, музыку послушаем. Право, зайдем? Ведь вам еще не поздно, Прасковья Александровна... Я не знала, что сказать; заходить мне не хотелось, а отказаться - его было жаль: он так просил, и так я его обижала. Вдруг Анна Ивановна говорит: - Зайдем, пожалуй, отчего не зайти? Вы нам пару пива поставите. Идешь, Паша? Я молча пошла за ними. Мы отворили парадную дверь и стали подниматься по лестнице на второй этаж. Оглянулась я, а моей Анны Ивановны нет как нет. Я испугалась. - Где ж Анна Ивановна? - А она, кажется, своего мужа встретила в дверях. Она сейчас придет... Нас провели в номер. Это была небольшая узкая комната в одно окно. Пестренькая занавеска была спущена. Такая же пестрая перегородка разделяла номер на две половины. Перед диваном стоял стол, покрытый белой вязаной салфеткой. Я не хотела садиться, прохаживалась по комнате и все спрашивала, где Анна Ивановна. - Право же она встретила Василия Дмитриевича и пошла с ним, - сказал Николай. - Она сейчас придет сюда. А вернее всего, что они тут, в соседней комнате. Человек! две бутылки меду! Пива тоже подай. Вы что пьете, Прасковья Александровна? - Я ничего не пью, - право, мне ничего не нужно. - Ну, я один буду пить за ваше здоровье. Только присядьте со мной. Я села на диван. Принесли меду. Сначала я видела, как он тихонько улыбался, наливая себе стакан, потом сразу сделался серьезен, поднялся со своего места и сел рядом со мной. Я посмотрела на него: он был бледен, а в глазах его мне почудилось что-то злое и жестокое. Я испугалась и хотела встать, но он удержал. - Полюбите меня! - Послушайте, право, я удивляюсь: не глупый вы мужчина, и вдруг такие у вас ни к чему не нужные мысли. И где это только Анна Ивановна? Он помолчал. - Я слыхал, Прасковья Александровна - за вами артельщик один очень ухаживает? - Правда, ухаживает. А вам-то что? За мной не один он ухаживает. - Вот это-то мне и не нравится. Николай крепко обнял меня. Я вскрикнула, хотела вырваться, но он держал меня и, наклонившись близко, произнес: - Не кричи, все равно дверь заперта... Помню одно, что после я, как безумная, выбежала оттуда на улицу. Я не хорошо понимала, что со мной, и не знала, что делать. По счастью, я захватила с собой из дому два рубля; не раздумывая долго, я пошла на вокзал, взяла билет и уехала к дяде в колонию. Он не удивился: из института меня часто пускали к нему гостить. Только там я немножко одумалась и начала понимать, что со мною случилось. V Николай стал мне писать письма, но я их не читала; разорву на мелкие кусочки и отошлю назад. И слышу я - все он своим знакомым про меня рассказывает; должно быть, очень уж сердился, что ничего со мной не может поделать и что писем его не принимаю. На душе у меня было горько и тяжело; я его все-таки любила. Так минуло лето. Пришел сентябрь, дожди; работы прибавилось; понемногу я начала привыкать к мысли, что никогда его не увижу. Дурные его поступки я забыла. Вдруг все сразу переменилось. Стала я прихварывать, все мне неможется, - то там болит то здесь; с лица осунулась, пожелтела. Надо, думаю, к доктору сходить. Долго собиралась, наконец пошла. Посмотрел доктор: "Это, - говорит, - болезнь не опасная..." Я сначала не поняла, - ну, он пояснее сказал. Вышла я от него, и сама себе удивляюсь, как то я еще иду; кабы в то время случилось в Лиговке воды побольше - может, меня теперь и на свете бы не было. Что делать? Вот когда настала моя забота; целые ночи напролет я не спала; лежу с открытыми глазами, смотрю в темноту и думаю: что делать? Одно оставалось - на место идти. Я говорила знакомым, что выхожу из казны, просила место мне приискать, но место не находилось. Прошла неделя, и стало мне не в мочь. За эту неделю душа у меня изболелась. И я решила про себя: пусть будет что будет; хоть и стыдно это - напишу Николаю. Написала коротенькое письмо, просила прийти завтра в четыре часа. Целый вечер и следующее утро я ходила бледная, испуганная. - Придет или не придет? Он пришел. Мы были одни. Николай обнял меня крепко. "Прости меня, Паша, прости"... и еще что-то тихо говорил, я уж не разобрала, горько плакала; сразу воротилась моя любовь к нему, я позабыла обиды. Вижу, не совладать все равно с собою: пусть уж, думаю, пусть люблю... Поуспокоились мы немножко, - он спрашивает, как мне живется. Я ему всю правду сказала. Он задумался. - Знаешь что, Паша? Тебе тут оставаться не приходится. - А как быть-то? Место на воле скоро ли выйдет? Да и искать в таком моем положении не знаю где. - Совсем тебе никакого места не нужно, а найму я комнату, переходи жить. Теперь, конечно, мне свадьбу играть расчету нет, жалованье маленькое, мать на руках. К весне виднее будет. Я тебя так не оставлю. - Не пойду я к тебе. Я всегда тех осуждала, кто на легких хлебах живет - сама не пойду. - Эх, Паша, теперь ведь уж все равно, теперь тебя кто ж возьмет? Тебе кроме меня ни за кого не идти. Да и не ты первая, не ты последняя. А я тебя обижать не стану, вот ей-Богу же не стану. Так я пойду комнату искать. Он встал. Я не знала, что ему сказать; на душе было невесело, думалось, нехорошо я поступаю, да вспомнила, что с ребенком некуда идти - и согласилась. Вечером, дня три спустя, сидела я в девичьей, чай был накрыт; вдруг входит Борисов. - Милости просим, - говорю я, - как раз к чаю. - Ох, Паша, не до чаю мне; я, - говорит, - место потерял. Я вся обомлела. Смотрю на него, а он бледный и сам будто не в себе. - Отчего так? - спрашиваю. - Да так уж, случилось такое дело. Теперь не знаю как мне и быть. Главное - мать-старуха, куда я ее дену? У меня глаза были полны слез. Хотела сказать ему, что пусть бы мать пока у меня погостила - да не посмела; я сама была бездомная. Просидели мы с ним так минут пять, и говорит он наконец, все невеселый: - Вот что я, Паша, надумал; ты уж, пожалуйста, не сердись, переезжай ты пока к моей сестре или к брату. У них есть хороший, чистый угол в дворницкой. Я это дело устрою. Там мне за тебя и платить ничего не придется. Что ж ты, согласна? Подумала я немного: - Хорошо, - говорю, - Николай, перееду, согласна. VI Рано утром я встала, вздумалось к Скорбящей Божией Матери помолиться поехать: может, Господь ему и пошлет. Оделась я, села на конку у Николаевского вокзала и отправилась. Это ведь недалеко, за Невской заставой, пять копеек стоит. Там прежде, рассказывают, только одна заброшенная часовня была, Николая Чудотворца, а образ Божией Матери так, сбоку стоял. И висела там кружка, а в кружке грошики медные, старинные. Случилась летом гроза. Молния ударила в часовню и попала прямо в кружку. Она рассыпалась, но грошики на землю не попадали, а все к образу Божией Матери так и прилипли. До сих пор они там. Пришел сторож, увидал чудо. И узнали, что эта икона чудотворная. С того времени там совершились многие исцеления, и, говорят, если задумать что и поехать Божией Матери помолиться - непременно сбудется. Там теперь церковь большая, богомольцев много, приводят больных. Стала я в уголку, свечку купила, помолилась хорошенько - и сделалось у меня на душе посветлее. Может, думаю, Господь ему и пошлет. Два дня минуло - идет Николай веселый. - Ну что? - спрашиваю. - Да что, слава Богу, на место поступаю. Тут на углу Гороховой и Семеновского, дом Королева, знаешь? Так я к этому Королеву иду, вроде как в управляющие. - Ну, слава Богу, слава Богу! Я за тебя у Скорбящей молилась. - Я и сам Богу молился. Без Бога разве можно? Без Бога нам бы помирать надо. Я вчера в часовню пелену свез и молебен отслужил - вот Господь-то и посылает. Конечно, жалованья много сразу не дадут, придется сначала как-нибудь перебиваться, да все же пристроен. А про тебя я сестре говорил, - хоть завтра переходи. У меня теперь хлопоты будут по новому месту - я, может, не скоро зайду, ты не скучай. Надо было выходить из института. Сняла я казенное платье, попрощалась со всеми, поплакала, в канцелярии мне выдали аттестат и немного денег. Кончилась моя беспечная жизнь. Муж Николаевой сестры, Платон, служил старшим дворником в Семеновском полку; к ним в дворницкую я и переехала, а они с Николаем условились ничего с меня за угол не брать, и обедала я с ними; только это даровое мне хуже дорогого обошлось: Даша, жена Платонова, все платья у меня выпросила, какие были, а отказать совестно, ела-пила с ними. В дворницкой сыро, темно, кругом лавки нечистые. Днем я все одна да одна. Даша, и та редко дома бывала, особенно в праздник. Часу в десятом придет Платон пьяный, колобродить начнет, безобразия пойдут разные... Уж, думаешь, пусть бы дольше не приходили; одной-то хоть и страшно, и скучно, а все-таки лучше. Время шло, а о Николае не было ни слуху, ни духу. Но я не беспокоилась: пусть, думаю, устроится на новом месте, - придет. Но вместо Николая явился ко мне раз приятель его, Митя. Этот Митя у него и проживал, не знаю уж, зачем Николай вел с ним дружбу. Его из полиции со службы выгнали; хитрый он был человек, враг между нами; ссорил нас часто; мне про Николая все передавал, а ему про меня наговаривал. Душу имел самую подлую, а видом был красавец мужчина: черные волосы вьются, глаза синие с поволокой, руки как у барина. Николаю нравилось, что этот самый Дмитрий Мауткин умеет всякую просьбу написать, проведет и выведет, к себе в адвокаты его готовил. Я Митю встретила ласково. - Здравствуйте, здоровы ли? Давно вас не видно. Присядьте, гость будете. - Да что, Прасковья Александровна, я вам весть принес. У Борисова вчера благословенье было. Слезно он просил вам не говорить, да я уж, вас жалеючи, не утерпел. - Господи! - говорю, а сама побледнела, - с кем же это? И я узнала, что Николай давно уж невесту себе присмотрел, племянницу придворного поставщика, Лизку. Она была с деньгами, из себя такая дурная, ее за него бы не отдали, да уж влюбилась очень. Митя мне все рассказал. - Что же вы, Прасковья Александровна, теперь предпринять намерены? Если желаете, я могу выяснить, что именно, ввиду вашего положения... Я встала, перекрестилась на образ и говорю: - Ничего я делать не намерена, ничего мне не нужно. Господь с ним! А вы, Дмитрий Васильевич, уйдите пока. Митя ушел, я осталась одна. Ту ночь я вовсе спать не ложилась. Ребенка было жаль. В Воспитательный очень не хотелось отдавать. Знала я, как там сладко. VII Я сидела вечером одна у окошка; в дворницкой никого не было. На дворе еще не совсем смерклось, а кругом меня давно тьма. Слышу, вошел кто-то, у двери возится, нейдет ближе. - Кто там? - спрашиваю. Молчит. Я испугалась. - Да кто же это? отвечайте! Вижу, подходит ко мне. - Не бойся, Паша, это я! - говорит. Узнала я голос - стою, двинуться не могу. Он снял шубу, сел к столу. - Темно тут у тебя, не видать ничего. - Сейчас вот... огонь засвечу... Опомнилась я немножко, отыскала на столе спички, а зажечь не могу, руки дрожат. - Постой, я зажгу, - говорит. Взял у меня тихонько коробку, лицо свое осветил. И как увидала я его тут в первый раз - обрадовалась, позабыла, что, может, это он прощаться со мною пришел; захотелось приласкаться к нему, прежнее воротить... Да вовремя удержала себя, стою, молчу. Он зажег лампу, повесил ее, сел. - Ну что ж, здравствуй, Паша. - Здравствуй. - И не спрашиваешь, что долго не шел, где гулял, какие дела делал? - Что мне! Про то ты сам знаешь, а я тебя не касаюсь. - Ты сердишься на меня, Паша? - Не сержусь я; видит Бог - нет у меня зла к тебе. - Паша, скажу по правде, я вот за каким делом пришел: завтра у меня свадьба; я и сам не рад теперь, что затеял, отказаться уж не могу; так дай ты мне расписку, что не препятствуешь браку. Я, право, и сам не рад, да делать-то уже нечего. Вот, расписка у меня готова, тебе только подписать. Он стал проворно рыться в карманах, наконец вытащил небольшой клочок почтовой бумаги и положил на стол. Я молчала. Он посмотрел на меня, подождал, что я скажу. - Ну, так как же, Паша, расписку-то? Ты поверь, я бы рад отказаться, да уж нельзя. Подпишешь, что ли? Пересилила я себя, слезы удержала, - отвечаю ему: - Я обещалась себе и Богу - ничего тебе напротив не делать. Обещанья моего не нарушу. В углу на окне стояла чернильная баночка, лежало перо; я перо взяла и поскорей на той бумажке расписалась; не препятствую, мол; а сама уж не стерпела, горько заплакала. Гляжу - становится он передо мной на колени, поклонился в землю, сам плачет. Потом встал, обнял меня. - Паша, - говорит, - веришь ли, вот как жаль тебя! И, кажется, если бы только можно было отказаться... Ты Бога ради прости меня. И вот десять рублей, последние мои деньги, потому теперь тебе скоро надо. Когда будешь больная, пришли ко мне Платона; я приду и денег принесу. Я и после женитьбы готов тебе всегда помочь. Но денег я не взяла. - Господь с тобою и с твоими деньгами, Николай; только бы ребенок остался жив, - это для меня дороже всего; а помощи твоей я и теперь не приму, и после женитьбы не надо. Обнял он меня, не пускает; и долго мы так стояли, плакали оба; наконец распростились навек. После я узнала, что до священника в его приходе дошел слух обо мне - он венчать не соглашался; для него у меня Николай и взял расписку. Митя потом смеялся надо мной, зачем я дала; он меня совсем за дуру считал. VIII Я затосковала. Сидишь одна, и дела никакого нет; хоть бы что-нибудь работать, все бы веселее. - Знаешь что? Поступай-ка на место, - говорит мне раз Даша. - Тут - на нашем же дворе, генерал прислугу ищет. Я тебя порекомендую. А придет твое время - он на неделю-то отпустит к акушерке. Я подумала - и согласилась. Новый мой барин, генерал, был вдовец, пожилых уж лет и из себя очень смешной: ножки коротенькие, сам толстенький, усы торчком. На голове почти что вовсе ничего не росло, а лицо и утром, и вечером - все одинакового цвета: красное. Он со мною часто разговаривал. Придет после обеда или вечером на кухню, сядет передо мной, улыбается, усами шевелит, головой покачивает. - И как это вы могли в казне с собой такую штуку устроить? Я рассержусь. - Да очень просто! И больше он от меня ни слова не добьется. А то еще фотография у него была, все он карточки снимал; только проку мало было, портил больше. Устроил себе такую будочку темненькую, красный фонарь там зажжет и сидит, тарелку с водой качает, а в воде какое-то стекло. Часто меня туда с собой звал. - Пойдемте, - говорит, - я вас научу, как это делать. Раз, вижу я, болтал он тарелку, болтал, потом болтать бросил, лезет ко мне в темноте... Тут я совсем рассердилась, толкнула его, из будочки поскорей вышла. Зовет он меня потом как-то опять учиться фотографии, а я нейду. - Не женское, - говорю, - это дело, не нуждаюсь я изучать никакую фотографию. У генерала мне все-таки легче было, чем вовсе без работы, и подруги навещали; особенно одна, Анюта, часто забегала; она в фельдшерской школе училась, жених подвернулся, свадьбу назначили, так Анна все ко мне приданое шить ходила. Приближалось время моей болезни; только я об этом совсем мало думала, - не верила, что скоро. Генерал сам в Обуховскую больницу ездил узнать, принимают ли, есть ли места. Приехал назад - во всякое, говорит, время дня и ночи принимают, будьте спокойны. Ну, я и жду. Коли, думаю, начнется что - я живо до больницы добегу. Как-то утром - убрала я комнаты, кофе сварила - и стало мне скучно; однако ничего, часу в двенадцатом генерала снарядила - уехал. Тогда чувствую - хуже мне. А все-таки не думаю ни о чем, хожу по комнате, в больницу и не собираюсь. Может, так, поболит, да и пройдет. Уж два часа пробило, я и обед не готовлю, не могу. Вдруг идет Анюта. - Что это с тобой? - Не знаю, болит как будто; хожу - так легче, может, пройдет. - Да что ты, сумасшедшая, одевайся скорее, пойдем в больницу. Пойдем, пойдем, нечего; еще здесь на квартире беда случится. Скорее одевайся, а я Дашу в комнаты позову. Кликнули Дашу, я в узелок кое-что связала, денег было немного - с собой взяла, отправились мы. Обуховская на Загородном, а мы от угла Загородного через два дома жили, по Верейской. Дошли. Спрашиваем: принимают? Вышла к нам "крестовица", сестра милосердия от Красного Креста. - Я, - говорит, - не знаю; у нас таких больных не принимают, я не могу. На то родильные есть. Анютка рассердилась. - Да я и разговаривать-то с вами не хочу! Вы права не имеете, вы должны принять! - Я ничего не могу. Подождите, скоро дежурный врач придет. Сели мы, ждем; я едва-едва сижу, худо мне. Наконец приходит доктор. - Нет, - говорит, - вы идите в Надеждинскую. Сюда вас принять нельзя. А до Надеждинской вы еще дойдете, вам полезно ходить. Делать нечего, мы вышли. Только до угла Гороховой дошли - не стало моих сил. - Нет, - говорю, - Анюта, дальше не пойду, как хочешь. Она задумалась. - Да постой, вот часть напротив; а при каждой части обязаны три-четыре кровати иметь. Я сейчас узнаю. Сбегала она - нету, говорят. - Что делать? И Анюта моя приуныла; а мне все хуже, да хуже. Стоим мы на углу; я к дому прислонилась, кругом смотрела. Мне не страшно было, только удивительно, отчего все так по-старому идет, точно и ничего? Вон разносчик с апельсинами, мальчишка почтовую бумагу продает; франт какой-то проехал с барыней, обернулись, на меня взглянули. Народ мимо спешил, иные, кому делать нечего, останавливались; интересуются, что со мной дальше будет. Постоят, видят - ничего пока, пойдут своей дорогой. Одна женщина долго стояла, пригорюнившись, смотрела; потом, спасибо ей, говорит: - Вот здесь, по Гороховой вторые ворота, акушерка живет; она примет. Обрадовалась Анюта, поблагодарила, повела меня. И у меня точно силы прибавилось. Дворник чистенький, мощеный, указали нам дверь - акушерка жила в первом этаже. Она сама нас встретила - полная женщина, низенькая, с проседью и по-русски одета, кофта прямая. В зальце у нее на окнах герани стояли, висели занавески белые кисейные. Мне хоть и худо было, а я всякую малость замечала в то время, после сама удивлялась. - Так и так, - говорит Анюта: - вот больная; ее нужно скорее в постель положить. - Это все будет, только у меня за прием семь рублей полагается, чай, сахар, булки - отдельно. Скажи она мне тогда не семь, а пятнадцать рублей, и то бы я осталась, дальше бы не пошла. Увела она меня; Анюту я домой прогнала; лучше, мол, после придешь. Через час мне Бог дал сына. Выкупала его акушерка, убрала и говорит мне: - Мать, принести тебе сына? Я говорю: - Ну, дайте посмотреть. Маленький такой, красненький, глазками едва смотрит. Жалко его. На другой день, в субботу, окрестили, Колькой я его назвала, а в воскресенье уж надо было везти в Воспитательный. Утром, вижу - собирает бабушка Кольку в путь-дорогу. Завернула в одеяло, подала мне на кровать проститься, сама вышла. Он точно все понимал, смотрит мне прямо в глаза, не плачет. Он у меня полненький был, на голове волосы совсем белые. Бабка его так и прозвала: "Колька седой". Я все вглядывалась в него, точно запомнить его хотела, все приметочки рассмотрела, волоски белые целую, сама плачу. Наконец благословила его, три раза перекрестила: - Христос с тобой, детка, поезжай с Богом! - И отпустила. Бабка увезла. IX С того дня я все ждала и дождаться не могла, когда можно будет уйти от акушерки, чтобы навестить Кольку. К генералу явилась еще совсем слабая, больная. В первую же пятницу отправилась в Воспитательный. По дороге кое-что мамке купила: сахару, булку французскую. Подъехала ближе - упало у меня сердце: может, уж и помер. Через двор прошла, мимо садика; в прихожей швейцар стоит, в красное одет. - Раньше, - говорит, - двух часов не пускают, подождите. Тут уж много женщин дожидалось, и лавки все заняты. Отошла я к сторонке, села на окно, жду. Прихожая просторная, только невысокая; колонны серые кругом. Около моего окна, на скамейке, сидели три женщины; тоже к детям своим пришли, видно: все с узелками, да с мешочками. У самой стены, прижавшись, сидела, должно быть, швейка; некрасивая, бледная, белокурые волосы гладко подобраны под розовый гарусный платок; смиренная такая, робкая, все молчала. Мне понравилась крестьянка, со швейкой рядом: лицо длинноватое строгое и приятное. На другом краю скамейки, ближе к дверям, сидела либо кухарка, либо экономка какая-нибудь, круглолицая, нестарая. Под полой своего широкого салопа с потертым меховым воротником она прятала крошечный узелок, а глазки так и бегали. Она что-то рассказывала крестьянке, та со вниманием слушала. "И подала она, мать моя, прошение, - говорила женщина в салопе, - подала она прошение, так и так, значит, у меня трое детей, он не исполнил. И чтобы его не венчать. Только накануне подала, а на другой день слышит - у Покрова свадьба, его, значит, венчают. Она забрала ребятишек - туда. Ей бы как чужой прийти, притаиться: ну, пришла - пришла свадьбу смотреть; а она нет, плачет: "Скоро ли, - говорит, - мой изменщик приедет?" Ну, прослышали это и велели ее вон вывести, за ограду. И только, значит, душеньку-то прежнюю за ограду вывели - невеста и въехала!.. - И что ж, и окрутили? - спросила крестьянка. - Окрутили, мать моя, окрутили! Я уж ей говорю потом: "Дура ты! ну, куда ты теперь..." - Детей из Надеждинского родильного привезли, - сказал кто-то около меня. В соседнюю комнату, "прием", прошли закутанные женщины. Двери "приема" были стеклянные - все видно насквозь. Я стала ближе. Я видела, как маленьких клали на весы, дама у стола записывала что-то; бумажку уносили вместе с ребенком. - Батюшки, никак двойни! - вскрикнула за мной одна женщина. Гляжу - лежат на весах два, маленькие, голенькие, совсем одинаковые. Так их вместе и унесли. Наконец пробило два. Кругом все закопошилось, верхнюю одежду стали снимать. Экономка спешила пробиться вперед и толковала барыне в высокой шляпе, что богатые чаще бедных сюда детей подкидывают от зазору, либо от лени, и что им на том свете "отольются детские слезы", а сама на барыню смотрела, точно про нее говорила. Барыня стыдилась, хотела уйти, но экономка не отставала. Мы поднялись по широкой лестнице в палаты. Чисто так, светло; по стенам стоят мамкины кровати, а между ними люльки с зелеными навесиками; по три, по четыре люльки, у какой мамки сколько детей. Два стола, направо и налево, где маленьких пеленают, называют "парадными" столами. На кроватях нельзя пеленать - они такие высокие, горбатые, точно гробы, тканьевым одеялом сверху закрыты. Мамки ходят простоволосые, темные сарафаны ситцевые, старенькие, видно. В люльках подушки соломенные. Я думала, что вот и я в такой люльке спала, и я здесь провела свои первые дни. Я показала билет. "Ваш, - говорят, - жив, здоровенький, в шестой палате". Я перекрестилась: слава Богу! и пошла. Иду, ищу, сразу-то не найду. В одной палате подошла к парадному столу: не здесь ли? "Это четвертая палата", - говорят. Хотела уж дальше идти - смотрю, одна мамка кладет на стол ребенка: желтый такой и словно опухший. Что это? От чего такой желтенький? - Да помирает, - говорит мне мамка. - Уж он давно мается. Ну, Христос с ним. Взяла тряпочку, под подбородок ему положила, чтобы слюни на пеленку не попали. Он так легко умер, скоро. Вздохнул раза три глубоко, глазки закрыл, потом тихо- тихо открыл - и кончился. Колин номер был 5311-й. Я как вошла в шестую палату, сейчас увидала - на дощечке написано: Николай Александрович. Он у мамки на руках спал. Я взяла его, села на скамейку: он самый, он, вот и волоски его беленькие, и на ушке родинка. Бедный ты мой, бедный! каково-то тебе здесь живется? Мамка рассказывала, что он смирный, не плачет. - Не то что вот девочка у меня, такая крикунья; ну, да она больная, голова растет, а тулово не растет, худеет. Девочка заплакала. - Ишь ты, обиделась! - сказала мамка. - Полно уж, ничего, поправишься. Я мамке отдала гостинцы, 20 копеек денег; и девушке дала полтинник, чтобы мне выбрали мамку получше, когда его отправят в деревню. Перед самой отправкой фельдшерице пришлось последние три рубля отдать. Накануне, как ему ехать, я пришла в Воспитательный: ему уж на шейку пломбу надели: круглая такая белая косточка, где его год и номер вырезаны. Шнурок-то короткий, шейку режет, узел печатью свинцовой припечатан, не развязывается. Я сидела, на руках его качала: не мой ты уж больше, ты теперь под казенным номером. И знать меня не будешь, когда я навестить приеду. Прощай, деточка моя, запечатанная! X Я считала дни, недели, думала, вот он теперь уж смеется, имя свое знает. Мне из деревни писали, что он здоров, растет. К генералу моему приехали пасынки, молодые люди, веселые такие, над стариком все потешались. А он фотографией занимался, да манную кашу к обеду заказывал, чтобы подешевле. Только стала я замечать - уж очень он ко мне ласков: и то, и се, и книжки дает, и гулять посылает, покупает апельсины. Ну - я ничего. Как-то, поздно вечером, входит ко мне генерал и вдруг начинает разные глупости говорить, подарки мне обещает, жалованья пятнадцать рублей... Я страх как рассердилась, кричу ему: - Извольте выйти вон! Я к вам в прислуги нанималась, а не что-нибудь! Ничего мне от вас не нужно. Уж вы думаете, что если раз человек проступился, так он никакого благородства не может понимать! Пожалуйте в комнаты, а я Саше и Ване все расскажу. Он испугался, что пасынки узнают. - Ничего, - говорит, - ничего... Я так... Я уйду... Все-таки с того раза начал он ко мне очень приставать. Я уж и уйти думала, да без места оставаться - Кольку жаль, нечего ему в деревню послать. Говорила я Даше о моем горе. А тут как раз ее господа из Москвы приехали, квартиру искали. - Вот, поступай на мое место, - говорит Даша. - Меня все равно муж домой в деревню посылает. Я тебя порекомендую. С барыней мы скоро уговорились. Молодая такая барыня, точно девочка; платьице коротенькое и коса светлая за спиной. Барин вышел. Тоже молоденький еще, маленький, черноватый; только нос длинный и виден. Курточка синяя надета. Посмотрел на меня - вижу, ничего, веселый барин. Всего их двое; служба, думаю, не тяжелая будет. Перебралась я на новое место. У господ мопса была, и зайца в корзинке они с собой привезли. Потом этот заяц по черной лестнице убежал - так и пропал. А мопсу я полюбила, она со мной и спала. Господа часто уходили в гости, мне с мопсой и веселее. Вставали поздно; напьются кофею - сейчас барин в свою комнату, двери кругом запрет и начнет наискось, от угла до угла, бегать, а сам громко ворчит и руками размахивает. Нижние жильцы стали жаловаться, беспокойно им, спрашивают: болен у вас барин? А он поворчит-поворчит, в книжечке маленькой немного попишет и кличет барыню: "Соня! Где ты? Поди сюда!" Придет барыня, сядет - и сейчас же он ей что-то выпевать начнет; мало понятно, гул один. Кончит - и спрашивает барыню: - Ну, как, хорошо ли? Та скажет: "хорошо", а иной раз: "нет, говорит, мне это не нравится, вот тут-то и тут-то плохо". Барин сейчас книжечку об пол, сам на диван ничком, и кричит: - Что же теперь?! Ну, что делать? Нет, вижу, ничего я не могу, ничего! Потом уладится как-нибудь, барыня в гостиную уйдет, а он опять бегает и ворчит про себя. Узнала я, что барин наш - сочинитель. Нижним жильцам толкую: он не болен, он сочинитель, ему нельзя, чтобы не ходить. - А, сочинитель! Коли сочинитель, - говорят, - так уж что ж делать, уж пусть. А один студент внизу был, сердитый такой, кричит: - Мне наплевать, что сочинитель! Он мне заниматься мешает! Сочинитель! Верно, и не сочинил еще ничего! - Вот и неправда, - говорю ему, - целую книжку сочинил, все стихами; у них на столе и лежит. Помню, я комнаты убирала, в баринову книжку заглянула, страницы две прочла - нет, непонятно! Я многих сочинителей стихотворения читала - очень хорошо! И понятно. Только и наш барин не из плохих был; он каждый понедельник в собрания ходил какие-то, а в том доме у меня лакей знакомый, так говорил, что там все самые умные сочинители бывают, и наш барин тоже умный, говорить с ним хорошо. Барыня никогда не сердилась, разве мопса потеряется; барыня мопсу как дочь любила. Ну, барин, правда, сердился, только больше когда ему посыльный свертки приносил. "Опять не приняли, - кричит, - безобразие! Какое непонимание!" Тогда уж и не подступайся - все не по нем, все неладно. А так - они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются - точно дети. XI Прошло полгода. Я все думала, как бы мне сынишку вырастить, он один у меня на радость остался. Из деревни писали прежнее - здоров, растет. И захотелось мне его навестить. Ноябрь был, осенняя погода; но, думаю, ничего, не беда. Я барыне сказала. - Ну, что ж, - говорит, - поезжайте, только нельзя ли нам на эти дни кого-нибудь вместо вас. У меня знакомая была, Саша, жила недалеко. Сбегала я к ней - обещалась прийти двенадцатого числа. А пока я Коле стала обновки готовить: рубашонок ему теплых бумазейных нашила, связала чулочки пуховые, смастерила чепчики из лоскутков разноцветных. Двенадцатого утром всего накупила: чаю, сахару, хлеба полубелого, ситцу мамке. Совсем собралась, а Саша не пришла. Нельзя ехать. Ах, ты, Господи, думаю, вот несчастье! Досадно мне стало. Пошла к Саше. А она была совсем глупая. - Что же ты? - спрашиваю. - А нешто нынче двенадцатое? Я не знала. Ну, ладно, к вечеру приду; завтра поедешь. На другое утро я поехала. День был серый, пасмурный, в десятом часу едва рассвело. С неба падал не то снег, не то дождь. Мне грустно и страшно было: может, не писали, а он болен. И я думала, что всякое горе лучше, чем так мучиться, не знать. На станцию мы приехали только в половине третьего. Вышла я из вагона, наняла извозчика: вези, говорю, голубчик, поскорее, уж темнеет. Минули мы большое село, вот лес, а за лесом и Пежевицы видны. У меня сердце упало, сижу как мертвая, ничего не думаю. Наконец въехали в деревню. - Вот и Пежевицы, барышня, - сказал мужик. - Который дом-то? - Павла Петрова... я не знаю... где? - А вот он, с того конца третий дом, новый. Мы подъехали к воротам. Я сняла с телеги сундучок с подарками, на землю поставила. Из окна выглянули три белые детские головки. Отчего не выходит хозяин или хозяйка, думаю себе. Я не знаю, куда идти, пусть покажут! Надо же встретить меня; зачем нейдут? Дверь заскрипела. Мужчина лет тридцати стоял на ступеньках крыльца. Он слегка приподнял фуражку, молчал и смотрел на меня. Я взялась одной рукой за край тележки. - Что, Колька жив? - Нет... помер, - сказал мужчина. - Как помер? Когда помер? - Да вчера вечером. Я смотрела на него. Я не верила. - Зачем вы лжете мне, пугаете меня? Оставьте, я и так чуть жива. - Нет, вправду помер. Вот повезли в лазарет на освидетельствование; скоро теперь назад привезут. Тогда я поверила. Тихонько вошла в избу, стала перед образами, в землю поклонилась. Не плачу и не хочу плакать. Должно быть, я не достойна была его увидеть. Если бы накануне поехала, как собиралась, еще застала бы. Не допустил меня Господь. - Когда он заболел-то? - спрашиваю. - Отчего вы мне не писали? - Он только вчера и заболел, и сейчас же помер. А вас мы все поджидали. Что, думаем, мать не едет на сына любоваться, какой он большой стал да веселый. Я села на лавку, к окну, молчала; ребятишки тоже молча ютились в уголку. Тихо было в избе; только тараканы шуршали за образами. Не знаю, сколько времени прошло. Один из мальчиков робко встал, вышел. Стемнело. В окно едва чернела дорога, по деревне засветились огни. Мальчик скоро вернулся. - Кажись, мать едет с Колькой из лазарету, - сказал он негромко. Я пошла на крыльцо. Мамка подъехала, слезла; смотрю, берет Колю из тележки - в одеяло с головой завернут, холодный, твердый... И вдруг я горько заплакала. Обхватила руками крылечный столбик, головой к нему припала, плачу, утешиться не хочу. Мамка тоже заплакала. Вошли мы в избу, мамка Колю на кровать положила - большая, двуспальная у них в углу стояла. Я открыла его, плачу, целую; лежит бедненький, губки слиплись, и глазок ему не закрыли. Всю ночь я не спала. В два часа гляжу - встает хозяин: "Надо, - говорит, - Коле домик строить". У него доски были с вечера приготовлены. Ну, он умылся, помолился, стругать начал; ребятишки повставали, помогают ему. Хозяйка огонь развела, блины стала печь. К трем часам гробик был готов. Мамка мне три веника принесла; я листья ощипала, в гроб их положила, чтобы Кольке мягче было лежать, а сверху накрыла полотенцем. Мальчик мой хорошенький лежал; я его и мертвого любила; кабы можно было, так и хоронить не стала бы. Утром хозяин к священнику пошел; нельзя ли, спрашивает, сегодня младенца схоронить? Священник сразу отказался. - Я не могу, я на праздник еду, в село, вот тут, недалеко; у меня девять покойников - всех просили, чтобы сегодня схоронить, я и то отказался. - Так, батюшка, так; да родная мать приехала, нынче вечером обратно должна; уж нельзя ли как-нибудь? Услыхал поп, что родная мать, - согласился. - В три часа, к вечеру, приходите, я буду дома, а теперь вот и лошадь мне подана, в Роготино ехать. В три часа приехала я к нему и гробик привезла. Он действительно уже дома был, попросил меня к себе. Только что я открыла дверь - он из комнат выходит, высоко руку держит, благословил меня. Спросил, как мое имя. Я сказала. - Ну вот, Прасковья Александровна, вы просили, чтобы вашего младенца непременно сегодня похоронить... - Да, - говорю, - я на месте, дольше остаться не могу... - Так, пожалуйте в церковь; я уж послал за сторожем; сейчас и сам туда буду. Я взяла гробик на руки, понесла к церкви - заперта церковь. Стою я, к зеленой железной двери головой прислонилась; темнеть начинало; ветер шевелил байковый платок, я им гробик закрыла. Долго мы с Колей ждали. Наконец, вижу, идет священник, а навстречу ему и сторож, папироска в зубах. Ну, батюшка сейчас на него закричал, как он к нему с папироской являться смеет; тот ему в ответ, что я, мол, не меньше вашего понимаю и все такое. Ссорятся. Священник рясу подобрал высоко, идут оба к нам. Наконец, и у самой церкви, а все не унимаются. Сторож ключом в замок не попадет, а батюшка мне его бранит: - Каков, пьян! В церкви пахло сыростью, было еще холоднее, чем на улице. Я поставила гробик на маленькую скамеечку посередине, перед алтарем, сняла крышку, в головах прилепила свечку тонкую, восковую. Прошло немного времени, вышел священник из алтаря, и прямо к сторожу: - Где псалтырь? - А я-то почему знаю? - Опять твоих рук дело... Голоса их громко раздавались по церкви; я ждала; сторож не унимался. Тогда я подошла к нему: - Вот тебе двугривенный, - говорю, - замолчи ты! Ну, он утих немного. Наступили сумерки. В церкви темнело. Только свечка освещала гробик. Мой мальчик лежал такой бледный и маленький посреди церкви. Сторож зажег лампадку перед образом Божией Матери. Кое-где засияли серебряные ризы на иконах. Лик Богородицы светился, а наверху, под черными сводами, сделалось еще темнее. Священник начал читать. Я стала на колени. Помню, сначала мне было очень так горько и обидно, что сторож грубил, и так не хорошо было на душе, что я и плакать не могла. Священник читал громко и внятно; я любила св. Писание, у меня свой был псалтырь, и я даже иные места на память знала. Понемногу я начала вслушиваться в святые слова. Я подняла глаза и увидела лик Божией Матери, освещенный лампадкой; он один в темной, большой церкви казался таким добрым и светлым. Я смотрела на Святого Младенца на руках у Матери: он был живой, щечки розовые, веселый... А мой лежал с закрытыми глазами, холодный, желтый... Я молилась, чтобы Божия Матерь облегчила мое горе; мне казалось, что она смотрит на меня ласково, жалеет меня. И вдруг я подумала: ведь и мой мальчик, может быть, теперь счастливый и живой у Бога. Мне стало легче; я забыла и сторожа пьяного, и темную могилу, куда сейчас положат Колю, и мою обиду - все забыла; я припала лицом к холодному полу; слезы полились у меня, отрадные и тихие. А священник читал: "...Бог же не есть Бог мертвых, но Бог живых. Ибо у Бога все живы..." И я старалась верить этим словам. ГОЛУБОЕ НЕБО Василию Александровичу Степанову I За парком дорога разделяется: одна идет правее и кончается мостом через Куру, а другая, левая, поднимается в гору. Подъем совсем не крутой. Шагах в пятидесяти от парка, по этой верхней дороге, стоит небольшой одноэтажный дом. Он почти скрыт садом впереди. Широкий балкон обвит диким виноградом. Виноград разросся так густо, что на балконе всегда темно. Впрочем, там никто и не сидит никогда, через балкон только ходят. С другой стороны домика - длинная галерея и двор, где в одном углу лежат в куче белые фарфоровые чашечки с телеграфных столбов. Эти чашечки вначале кажутся слишком большими, и только, когда глаз привыкнет к ним, - видишь, что и на столбах они не меньше. По двору часто пробегают озабоченные чиновники в мундирах с желтым кантом. Здесь - главное почтово-телеграфное отделение и квартира начальника. Все служащие были довольны своим начальником. Требователен, но справедлив, строг, но добр. Молодой человек, всего двадцати восьми лет, а порядок завел на диво. Подчиненный должен быть аккуратен - начальник сам пример показывает - в приемной чистота, а над небольшим окошком, где принимаются телеграммы и заказные письма, красиво сплетены из сухих трав и листьев цифры, означающие время приема корреспонденции. Квартира начальника состоит из трех комнат. Одна из них, зала, узкая и длинная, оклеена белыми обоями. Это - парадная комната; в ней стоит диван, стол, несколько кресел, окна большие и выходят в сад. Две другие комнаты гораздо меньше. Спальня устроена на восточный манер, по стенам висят ковры, халаты и оружие, а на потолке почему-то голубой фонарь. В маленькой столовой за столом господин начальник обыкновенно занимается. Хотя он на Кавказе недавно, всего лет пять, однако знает несколько слов по- грузински, приобрел черкеску и кинжал и отважно ездит верхом. Впрочем, многие находят, что он гораздо интереснее в своем длинном форменном сюртуке с желтыми кантиками, чем в черкеске. Уж слишком северное у него лицо. Его зовут Антон Антонович Зайцев, и по фамилии он русский, хотя в произношении у него слышится изрядный немецкий акцент. В июне кончились экзамены в городе, и дачное местечко, где жил Антон Антонович, начало оживать. Горный воздух был еще прохладен; курс питья вод пока не начинался, но каждый день Антон Антонович получал по нескольку телеграмм. Его просили высылать почтовых лошадей на станцию. И каждый день, около трех часов, слышался звон колокольчиков и проезжали тяжелые коляски, запряженные четверней. На балконах появилась парусина. В главном парке источник, как всегда, убрали цветами. Отворили библиотеку и ротонду, появилась музыка. Ожил и Антон Антонович. Он ждал к себе гостей - гимназистов старшего класса, а может быть, и двух студентов. Студенты, тоже прежние гимназисты, первый год провели в одесском университете и с радостью думали о лете на родине. Антон Антонович любил "молодежь". В нем, как он говорил сам, много было "русской удали" и "юношеского жара". - Прокутить ночь с товарищами или мчаться по крутизне на бешеном коне - если это, конечно, не вредит исполнению долга - вот жизнь! Были, впрочем, и другие слабости у Антона Антоновича, но о них после. - Уши да губы - вся моя красота, - сказал он раз о себе, - и точно, уши и губы у него были очень красивы, только об этом следовало знать заранее, чтобы заметить красоту. Антон Антонович был среднего роста, худощавый, и лет ему можно бы дать от двадцати до сорока. Весь он был розовый, только усы, бородка и короткие волосы росли у него совершенно белые, да и то при закате солнца часто принимали красноватый оттенок. На тоненьком носу у него всегда было дымчатое pince-nez, которое сильно сжимало переносье. Антон Антонович любил толстые сучковатые палки, ходил быстро, никогда не унывал, но с подчиненными был важен и не забывал ни на минуту, что он - господин начальник почты и телеграфа. II Все, и чиновники в конторе, и соседи, и даже приехавшие наконец студенты и гимназисты, знали, что это лето - очень важное лето для Антона Антоновича. То есть они не то, что знали, а догадывались, потому что о своих делах, и вообще о себе, Антон Антонович сообщал редко и неохотно. Другое дело - намеки. Намекать, говорить загадками очень любил Антон Антонович. И он несколько раз повторил, что если он на что-нибудь решится, то уже не перерешит, что поступает всегда глубоко обдуманно, что время для него не помеха, ибо он терпелив, настойчив и постоянен. Кроме того, он на собственные средства решился пристроить к своей квартире, со стороны залы, еще одну комнату и даже с балконом. Работы были начаты раннею весною и теперь уже близились к концу. Намеки, таинственно-радостный вид Антона Антоновича, а главное пристройка комнаты навели молодых друзей его на очень простую мысль: Антон Антонович хочет жениться! Начались догадки - на ком. - Знаете, господа? - сказал жирный гимназист Томидзе двум своим сожителям - одесскому студенту Марканову и другому гимназисту Вересову, когда они вечером укладывались на сене в зале господина начальника. - Знаете? По-моему, он уже женат и только скрывает. - Не ври глупостей, - сказал Вересов. - Он еще и предложения не делал. А только сделает - и все будет, как он хочет, и возьмет самую хорошенькую барышню - вот увидите. Такой уж человек. И Вересов вздохнул с тайной завистью. - Воображаю, что вы называете хорошенькой барышней! - немного презрительно возразил студент, закутываясь в одеяло. - Я уж здешних и позабыл совсем. А у нас в Одессе, знаете... вот это, можно сказать, барышни... - Ну? - проговорили оба гимназиста и повернулись к Марканову. Разговор перешел на интимную почву. В дальнем углу залы, у стола, чуть освещаемый огарком, сидел четвертый представитель "молодежи", гимназист Ламме. Ламме целые ночи просиживал и все сочинял стихи. Ни для кого не было тайной, что он влюблен, много лет в одну, и ей одной посвящает свои стихи. Наговорившись об одесских барышнях, гимназисты заснули, а Ламме долго еще сидел, худой и костлявый, в одном нижнем белье, и огарок освещал его унылое лицо и длинный, точно повисший, нос. III Было одиннадцать часов утра. Музыка в главном парке только что кончилась. Аллеи пустели. Становилось жарко. На скамейке около веранды сидела девушка лет двадцати двух, в круглой соломенной шляпе с белой вуалью и коричневом платье. Рядом с нею сидел молодой человек довольно обыкновенной наружности, с немного впалыми щеками, хорошо одетый. На самом краю скамейки ютился Ламме, ничего не говорил и пристально смотрел на свои собственные ноги. Девушка тоже сидела с опущенными глазами. У нее было розовое круглое личико с небольшими веснушками на щеках; неправильный рот не портил ее, а короткий, вздернутый нос придавал ей такое беззаботное выражение, что невозможно было себе представить печальным это лицо. Она казалась совершенной брюнеткой, только глаза были не черные, а такие, что всякий, видевший девушку в первый раз, находил их некрасивыми и неприятными. При черных бровях и ресницах глаза были неожиданно светлые, без всякого цвета, странно-прозрачные. Такая бывает вода в очень глубоких чистых прудах в тихую погоду. Девушку звали Людмилой. - Знаете, я бы искренно боялся сделаться вашим супругом, - сказал как-то Людмиле один очень любезный старичок. - С вашими глазами лгать легко. Я не умел бы узнать по ним - обманываете вы меня или нет. К веранде приближался Антон Антонович. Увидев его, Людмила обрадовалась и вскочила, чтобы идти навстречу. Они поздоровались как хорошие друзья после долгой разлуки. - Я вас сейчас же узнала, - весело говорила Людмила. - Вы все такой же, за эти четыре года ни капельки не изменились. Как я рада... Отчего вы не пришли к нам вчера вечером?.. Мы приехали в четыре часа... Боялись потревожить с дороги? Какой вздор! Тетя спрашивала о вас. Ну что, я переменилась? Очень? Она болтала, не давая никому вставить слова. Потом вдруг заметила молодого человека, который стоял в стороне и ждал, когда она кончит. - Простите, совсем забыла... Антон Антонович, вы незнакомы... Иван Сергеевич Елецкий, магистр, только что приехал и уж собирается снова в Петербург... И что там делать летом? - Очень приятно, - сказал Антон Антонович, крепко сжимая руку Елецкому. - Из Петербурга? Как здешний житель приветствую вас; добро пожаловать! Зачем так скоро уезжаете? - Надо мне, - сказал Елецкий неохотно. - Может быть, впрочем, я и останусь, - прибавил он. - Конечно, останьтесь! - с жаром подхватил Антон Антонович. - Ну, что там? Изучите здешнее общество... Много интересного... - Да, да... Так вы не идете, Людмила Сергеевна? - Она хотела что-то сказать, но Антон Антонович перебил, снова обратившись к Елецкому. - Скажите, ну а что в Петербурге? О чем говорят? Как журналы? Здесь не все получаются. И приходилось вам бывать в литературных кружках? - Как же, приходилось... Я интересуюсь литературой... Только теперь, к сожалению... - Послушайте, заходите ко мне, а? Потолкуем, вы мне расскажете... Ну, зайдете ведь? Пожалуйста... - С удовольствием, очень вам благодарен... А теперь, извините, я тороплюсь. До свидания, Людмила Сергеевна. - Уходите? Ну, прощайте, - сказала она, подавая руку. - В семь часов в маленьком парке, после музыки, да? Смотрите, я вас буду ждать. Елецкий ушел, а Людмила взяла под руку Антона Антоновича, и они отправились в глубь парка. Ламме, ни слова не говоря, пошел за ними. Он следовал шагах в десяти, уныло опустив голову. Антон Антонович познакомился с Людмилой четыре года тому назад, когда она только что приехала на Кавказ. Три следующих лета Людмила провела в Крыму и с Антоном Антоновичем ни разу не видалась, хотя зимой жила близко, всего в шести часах езды. Но Антон Антонович в большом городе никогда зимой не бывал. Зато он вел аккуратную переписку с Людмилой; она ему отвечала, потому что любила писать письма. Наконец, обстоятельства сложились благоприятнее. Людмила была круглая сирота и жила у тетки, доброй и полной дамы, которая в племяннице души не чаяла. Тетка поправилась, в Крым ехать было больше не нужно, и потому она с радостью исполнила желание Людмилы - наняла ту самую дачу, где они жили четыре года назад. - Я не верю, что это все прежнее, - говорила Людмила. - Мне кажется, что я видела не это, а другое, похожее... Все так же, все то же, только мелочи не те: вон новая эстрада, два дерева срублены, и мелочи так изменяют, что нельзя вспомнить то время... Неужели и я изменилась? - Вы мало изменились, - сказал Антон Антонович. - Ну, наконец-то вы здесь. Я рад. О многом нужно поговорить. Но скажите сначала - кто этот симпатичный молодой человек из Петербурга? - Ах, это так себе. Ничего, довольно мил. Мы познакомились дорогой. Он знает тетиных родных. Занимательный. - И что же он? Интересуется? - Чем? - улыбаясь спросила Людмила. - Наукой - весьма, литературой - посредственно, музыкой совсем не интересуется, а мной - не знаю. - Следовательно, не знаток поэзии, например, не любит новейших писателей? - Да вы сами лучше спросите его, - прервала Людмила. - Бог с ним пока. Поговорим лучше о вас. Работаете? Счастливы работой? - О, да. Я счастлив. Я знаю, что я должен делать. И делаю то, что должен. Между ними завязался странный, легкий, полуоткровенный, полушутливый разговор. Антон Антонович сыпал намеками, но выговаривал слова твердо и ясно. Людмила смотрела на него своими прозрачными глазами и улыбалась. Антону Антоновичу становилось еще веселее. У Людмилы был голос незвучный и неполный, и слова она выговаривала, точно скользя мимо, небрежно и мягко. Ламме нарвал каких-то длинных лиловых и желтых цветов и молча, с прежним убитым видом, поднес их Людмиле. Людмила взяла и опять так ласково улыбнулась, что Ламме просиял и кинулся собирать новые цветы. IV - Непонятно, что в ней находят, - говорили барышни, когда на балу или в парке мимо проходила Людмила в сопровождении Антона Антоновича, Ламме и студентов. - Она держать себя не умеет. И лицо самое вульгарное, глаза дикие... Неизящная кокетка... В кружок Людмилы скоро поступила вся "молодежь" Антона Антоновича, и даже студент позабыл своих одесских барышень. Приехал солидный дипломат, полный собственного достоинства, как говорили иные - жених Людмилы. И он стал гулять по утрам в парке, в обществе студентов и гимназистов, и так же самодовольно улыбался, как они. Только петербургский гость, Елецкий, совершенно отдалился от компании. Случилось это по желанию самой Людмилы. В одно утро она посмотрела на него своим безразличным взглядом и вдруг сказала: - А вы говорили, что спешите. До свидания, а то опоздаете. Елецкий молча раскланялся и ушел. Иногда Людмиле приходила фантазия идти гулять поздно вечером. - Тетя, дорогая, пойдемте, чудно теперь! - Что же это, Милочка, ведь темно, сыро. - Нет, нет, тетя, совсем не сыро! И кончалось тем, что посылали за Антоном Антоновичем и Ламме, которые и сопровождали их. Дипломат уходил в гостиницу рано, да и Людмила уверяла, что он слишком хорошо знает себе цену и не может гулять, когда для него не светит солнце. В один из таких вечеров Антон Антонович после прогулки возвращался домой. В аллее было темно, небо едва освещал поздно взошедший месяц - последняя четверть. Месяц на ущербе делает все кругом зловеще-печальным и таинственным. Свет его - не легкий, серебряный свет молодой, ранней луны, а тускло-зеленый, тяжелый и неподвижный. Но Антон Антонович не замечал ничего. И при этой луне он готов был мечтать. Идя по темной аллее, он даже слегка подпрыгивал, мало заботясь о том, что Ламме плелся в десяти шагах и мог заметить прыжки. Скоро Антону Антоновичу сделалось невыносимо молчать, и он прямо обратился к Ламме: - Ламме? - Что, Антон Антонович? - раздался голос из темноты. - Ну, приблизьтесь, Ламме. Скажите, вы были счастливы? - Нет, не был, Антон Антонович, а может, и был. А может, мне только кажется, что был... - Ну, вы какой-то мягкотелый, основы у вас нет... А я вот счастлив, Ламме. Я счастлив, как полубог... Антон Антонович произносил это слово с особенно ярким немецким акцентом, потому что твердое "л" у него никогда не выходило. - Разве она уж слово дала вам? - плаксиво сказал Ламме. - Ну, ну... Я не понимаю, о чем вы говорите... Ламме, поэзия моей души пробуждается... Чувствую в себе какой-то подъем, слышу какие-то звуки... Посмотрите, "что за ночь, за луна"! Ламме молчал. Антон Антонович не лег спать, вернувшись домой. Он простился со своим спутником, зажег лампу в столовой и запер дверь. Из спальни он принес большую золотообрезную книгу в коричневом переплете и развернул ее. Она была наполовину исписана прямым ровным почерком, таким ровным, что буквы походили на печатные. Антон Антонович писал и прозой, и стихами. В этой книге, как он говорил, "жила его душа". Все написанное он знал наизусть. Первая встреча с Людмилой четыре года тому назад была описана у него в беллетристической форме под заглавием "Розовое видение". Он очень любил многоточия. Точки он ставил и большие, и маленькие, и средние, ставил их помногу и помалу, иногда всего три и разного вида. Они ему часто заменяли слова; он их понимал и верил в них. У него была фраза: "Чу... появилось виденье...". И если бы после "чу" стояло больше трех точек - он считал бы все погибшим. Как часто Антон Антонович плакал от умиления, описывая осенние дни или весной первый листок! Он писал только по ночам и только если сердце его "было слишком полно". Тусклый, опрокинутый месяц злобно глядел на него в окно. Но на этот раз сердце Антона Антоновича было слишком полно, и он не хотел замечать ничего дурного. - Вот где мое утешение, вот - моя радость! - сказал он про себя, открывая книгу. И месяц уже отошел от окна, и небо посветлело, а счастливый Антон Антонович все еще сидел с пером в руке и прилежно писал что-то короткими строчками. V - Послушайте, я давно вас хотел спросить - вам не скучно? - Скучно? Вот уж, кажется, моя жизнь не скучная! И разве вы не видите, что мне ужасно весело? Елецкий почему-то смутился и опустил глаза. Людмила смотрела на него и улыбалась. - Весело, повторила она. - Теперь вот я думаю, что пора домой, потому что скоро стемнеет и надо идти на вечер... Она умолкла на минуту и вдруг торопливо прибавила: - Нет, это я так, по привычке, солгала, это неправда; я подумала, что не пойду на вечер, потому что здесь так хорошо и не хочется уходить. Господи, когда слишком много лжешь, то уже нельзя говорить правду. - А зачем лгать? - тихо сказал Елецкий. Людмила промолчала. Она сняла шляпу и положила ее рядом на траву. Это была даже не трава, а сухие иглы сосен, мох и тонкие стебли желтых цветов. Прямые редкие сосны шумели вверху, и этот шум напоминал говор моря. Елецкий и Людмила сидели около тропинки, узенькой и скользкой от упавших и притоптанных игл; лес шел еще далеко и становился гуще, но солнце уже зашло за невидимые горы, и пора было идти домой. Елецкий не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила не переставала с ним видеться. Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу, искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям. Над тропинкой сосны раздвигались и было видно чистое синее небо, уже с золотым оттенком, как бывает вечером. Людмила пристально смотрела на небо, потом вдруг обратилась к Елецкому: - Вы любите совсем чистое голубое небо? - спросила она тихо, точно говоря сама с собой. - Хотите, я вам расскажу странную вещь? Ей в первый раз хотелось заговорить с ним о себе, и она чувствовала, что может говорить. Он сам нарушил их молчаливое условие своим неожиданным вопросом - не скучно ли ей. - Только вы должны понять то, о чем я расскажу, - прибавила она еще тише. - А это очень непонятное. - Я пойму, если вы понимаете, - сказал Елецкий. - Может быть, мне и самой это не совсем ясно, и вы должны понять только то, что я чувствую, - проговорила она медленно, немного изменившимся голосом. - Слушайте, я постараюсь рассказать коротко. Один раз, давно, в самом раннем детстве, я едва помню теперь, я видела сон. Мне казалось, что кругом нет ничего, кроме яркого неба, ничего - и даже нет меня, и небо я вижу через золотистую решетку; я помню, как резко выделялась решетка на голубом фоне. И куда я ни посмотрю - везде, везде голубое сквозь эту решетку. И тогда ко мне пришло счастье, и непонятная радость, и волнение - я не знаю откуда и почему. Такое счастье - я заметила - испытываешь, только не зная ему причины. С тех пор я не могу забыть мой сон. Помню, у меня, тоже в детстве, была большая книга с картинками и на одной была нарисована скала, где сидел пингвин, и скала, и пингвин резко выделялись на голубом небе. И вдруг опять вернулось ко мне то чувство счастья, слабее, но все-таки оно, я сейчас его узнала. Потом еще один раз было: в нашем городе есть улица, прямая и короткая. Она чуть покатая до половины и затем вдруг обрывается таким спуском, что его не видно издали, и кажется, что улица кончается небом... Я шла мимо один раз и вдруг увидела это небо; оно было чистое, ровное, синее, и последние дома перед спуском выделялись так резко и края были огненные. Вот тогда мне опять показалось на мгновение, что есть какое-то великое счастье, для нас навеки недоступное и навеки непонятное. Мы его не можем взять, оно ускользает, уходит, - но оно близко... - И солнца не надо, - сказал Елецкий. - Солнца не видно, его нет... Но только оно еще не закатилось, небо еще чуть-чуть вечернее, чуть-чуть золотое и без самого легкого облачка... - Да, да, - сказала Людмила. - Вы понимаете, я чувствую. Облаков не существует в моем сне. И солнца не видно. И небо не полуденное, о, нет! предвечернее... Только оно какое-то постоянное... - Вот оно похоже на теперешнее, - сказал Елецкий, указывая вверх, где раздвигались верхушки сосен. - Только не смотрите на него теперь - ничего не будет, не вернется, потому что вы хотите и ждете. А то чувство приходит только неожиданно. - Вы опять угадали, - сказала Людмила просто. - Как вы понимаете! Как вы до глубины поняли! А я знаю, что другие не понимают. Вот этого никто бы не понял. - У меня тоже в детстве бывало такое чувство - я его знаю. Не от этого, от другого - все равно. Я сразу понял, когда вы только что начали... Людмила вдруг вскочила и сказала совсем другим голосом, громче и будто спеша: - Однако идем, идем. Пора! Я опоздаю на вечер. Елецкий молча встал, и они пошли. Через несколько минут Людмила опять сказала: - Да, все это прекурьезно... И бывают же такие сентиментальные настроения... Болтаешь пустяки, часто даже выдумываешь... - И зачем вы опять говорите неправду? - тихо сказал Елецкий. Людмила вдруг остановилась. Лицо ее, как всегда, было равнодушно и почти весело, только прозрачные глаза чуть потемнели. - Послушайте, - сказала она опять прежним, медленным голосом. - Вы хотите правды? - Да, хочу, - отвечал Елецкий. - Вы сделаете, как я скажу? -Да. - Мне начинает казаться, что вы такой, каких в самом деле нет, что вы настоящий. Я ошибаюсь, но теперь я могу рассуждать, я вижу, что ошибаюсь - и почти спокойна, а после... может быть, все изменится. Если мы сблизимся... Теперь - я вас не знаю (я ведь только угадываю), вы не знаете меня. Мы - чужие. Бог весть что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет. Хочу, чтобы это воспоминание осталось нетронутым. Мы ошибаемся - пускай! Ошибка не мучительна, когда все кончается раньше, чем отнимет жизнь... Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтанья. Хорошо?.. Уезжайте завтра. - Вы хотите оборвать... - Вовремя. Мне слишком дороги вот эти несколько минут, когда я подумала... Оставьте мне эту радость. Потом все испортится. Ведь не верю я в то, что мне кажется, не могу верить... И вы, как все... Но дайте вспоминать о вас, как об ином, как я хочу... Поймите меня! - Но если поздно, Людмила Сергеевна, если... - Неправда! - вдруг вскрикнула Людмила, - неправда! Вы меня не любите! слышите? Да как же вам не жаль меня, зачем все отнимать, зачем не оставить светлого луча... Она схватила его за плечи и приблизила к нему свое лицо. Он тихо освободился и проговорил, не глядя на нее: - Да, вы правы. Я вас еще не люблю. Вы не знаете меня, я не знаю вас. Прощайте. Он опустился на траву. Людмила постояла с минуту молча, потом пошла от него. Пройдя несколько шагов, она обернулась и сказала с усилием: - А это... эту ложь и то, что я очень счастлива, и всю эту... - она остановилась на мгновение - пошлость вокруг меня... вы не вспоминайте. И поймите сами все, как поняли голубое небо... VI Антон Антонович в хлопотах. У него явилась блестящая идея устроить литературный вечер. И не то что один, а целый ряд литературных вечеров, где все будут читать собственные произведения. Место - квартира Антона Антоновича. Таким образом у Антона Антоновича соберется избранное общество, интерес будет возрастать, и, конечно, это не винт у кассира или глупые фанты у главного управляющего; это настоящее, серьезное занятие, это может благотворно повлиять на молодые умы и, кто знает, может даже отвлечь некоторых от ротонды, танцев... Антон Антонович сделается главным лицом в городке. А зимой, когда уедут дачники, он может приготовляться, собирать материал, списаться кое с кем... Так мечтал Антон Антонович. В участвующих недостатка не было. Во-первых, он сам. Затем все студенты и гимназисты с Ламме во главе. Один казацкий офицер. И, наконец, барышня-поэтесса, маленькая, черненькая с круглыми выпуклыми глазами. Фамилия ее была Манлиева. Антон Антонович ужасно огорчился, что уехал Елецкий. Все-таки петербуржец, образованный; и говорил, что интересуется литературой. Важный дипломат Людмилы уехал на две недели, гимназисты были заняты организацией будущих вечеров, и Антон Антонович чаще прежнего гулял вдвоем с Людмилой. Намеки были в полном ходу, но Людмиле сделалось скучно, и она спросила его своим скользящим, небрежным голосом. - Вы, Антон Антонович, очень меня любите? Антон Антонович не смутился и сейчас же ответил: - Это смотря по вашему отношению. Если хорошо относитесь... - Вы видите, что хорошо... - Ну, тогда крепко... Впрочем, прошу у вас позволения написать письмо. Следует, чтобы вы знали мою жизнь. Мне скрывать нечего. Прошу тоже, чтобы это письмо было известно вам одной и вслед по прочтении уничтожено. - Хорошо, я разорву. Когда будет письмо? - Послезавтра на бале. До тех пор мы не увидимся. Мне надо обдумать. На другой день после бала состоится первый литературный вечер. Приготовьте несколько слов и отдайте мне осторожно. Идет? Людмила сделала серьезное лицо, опустила глаза и кивнула головой. Ей было интересно, что за письмо напишет Антон Антонович. VII Усталая Людмила вернулась с вечера. Ей пришлось танцевать до упаду. Лицо побледнело, и точно жизнь сошла с него. Светлые, ничего не выражающие глаза смотрели прямо. Людмила вошла в свою комнату с широким венецианским окном. Она отворила его, взглянула в темный сад. Потом спустила легкую занавеску, зажгла лампу, расплела волосы. Двигалась она лениво и медленно. Снимая платье, она вынула из кармана маленький смятый конвертик и бросила его на стол. Наконец она разделась, поправила занавеску и села на постель. Из конверта Людмила вынула вчетверо сложенный лист бумаги. Он был исписан мелко, ровно и красиво; буквы стояли как печатные. "Вот обещанное письмо, - читала Людмила. - Это моя исповедь. Я сказал, что буду правдив до конца, и буду. И я горжусь тем, что могу быть правдив. На мне нет пятна, на моей совести нет укора, и я не краснею перед вами. Я всегда знал, что я должен делать, и всегда делал, что должен. Я не стыжусь своего происхождения. Мой дед был слесарь, а папаша - самый мелкий чиновник в Одессе. Папаша мой в Одессу приехал случайно, он русский из Пензенской губернии. Мамаша была немка, тоже не жительница Одессы, а приехавшая издалека. Как единственного сына, мамаша особенно любила и ласкала меня. С ней я обыкновенно проводил мое время, и, конечно, она повлияла во многом на мое сердце, хотя характер остался твердым. Для меня нет трудного. Нужно только уметь желать. Перехожу к важной странице в моей жизни. Я был в гимназии, в четвертом классе. Мне исполнилось пятнадцать лет. Признаюсь, гимназия не удовлетворяла меня. Но об этом не стану распространяться. Однажды я узнал горестное и прискорбное обстоятельство, а именно - что папаша не все деньги, на которые мы живем, добывал честным трудом. Он недобросовестно относился к своим обязанностям и брал с просителей по 1 рублю и более, чтобы не в очередь докладывать о них начальнику. Убедившись, что слух об этом злоупотреблении не клевета, я сказал себе: у меня больше нет отца! потому что нечестный человек не может быть моим отцом. Я пошел к нему и сказал ему это, и сказал, что ухожу. Ничто не могло меня остановить - ни просьбы, ни слезы мамаши. Теперь ее уже нет в живых! Я ушел. И вот мне двадцать восемь лет, и все мое положение - место, роль, которую я играю в обществе, - всего этого достиг я сам, я один, своей настойчивостью и работой. Я - полезный член общества, у меня обязанности, долг, я на хорошем счету и легко могу получить перевод и повышение. Кроме того - вы знаете мою мечту жизни, мою отраду - это занятие литературой и поэзией. Как часто я вспоминаю бедную мамашу! Она меня понимала и любила стихи, которые я ей писал по-немецки. Я избрал вас и предлагаю вам рука об руку продолжать жизненный путь. Я - сила, и вы - сила. Вместе мы горы сдвинем. Я еще четыре года назад решил, что так будет. Вы будете добрым товарищем. Вы тоже должны поступить в телеграфное ведомство. У вас будут тогда обязанности, к которым надо относиться строго. Это вырабатывает характер. В жизни я испытал много разочарований, но теперь у меня есть путеводная звезда. Ну, по рукам, что ли! Вместе на борьбу, на жизнь, на работу!" Внизу, постскриптум, было написано: "Извиняюсь, что письмо такое деловое. Но дело прежде всего. Теперь, когда мы с главным покончили, я вам напишу второе письмо, обращая преимущественное внимание на свои ощущения". Окончив читать, Людмила бережно сложила письмо, заперла в шкатулку, погасила лампу и легла в постель. VIII К восьми часам вечера квартира Антона Антоновича была ярко освещена. Стол в столовой отодвинули; все хозяйство Антона Антоновича пошло в ход, скатерть сияла белизной, стаканов было вдоволь. Прислуживал сторож Демьяныч, единственный русский во всем штате телеграфистов. Демьяныч туземцев не то что презирал, а как-то совсем не считал людьми, избегал непосредственных отношений с ними и зорко следил, чтобы они не ели из одной посуды с ним или господином начальником. Демьяныч ухаживал за господином начальником, сам готовил ему кушанье, смотрел за хозяйством, но в его отношении заметно было недоверие и даже легкое презрение. Для него начальник был, хотя и человек, но не совсем настоящий немец, не соблюдавший русских обычаев, редко бывавший в церкви. Демьяныч как-то соболезновал своему хозяину и только из жалости ходил за ним. Все-таки человек, а кто ж ему, кроме Демьяныча, сделает? Не зверюшек же этих к себе допускать! Демьяныч был еще не стар, имел длинные желтые усы и серьезное лицо. Горный климат ему не принес пользы; он худел с каждым годом и напоминал сухую рыбью кость. - Демьяныч, а сыр, масло, свежие чуреки... Готово у тебя? - Некуда торопиться, ваше высокоблагородие, - равнодушно отвечал Демьяныч. - Еще и гостей никого нет, а сказывали, вначале читать будете. Наконец гости стали сходиться. Пришли студенты, явился и казацкий офицер с двумя тетрадями огромной величины. Офицер повертывался так быстро, что каждый раз полы его черкески разлетались, и дамы чувствовали ветер. Офицер говорил, что все его стихи более или менее известны и он решительно не знает, что прочитать. Тогда Ламме грустно предложить офицеру прочесть "Пташку", которая несомненно лучшее из его лирических стихотворений. В длинной зале, вокруг овального стола с лампой посередине, собиралось все больше и больше любителей искусства. Антон Антонович боялся за московского корреспондента - вдруг не придет? А это было бы очень важно. Но корреспондент пришел, маленький и поджарый, в черной жакетке. Только, несмотря на всю любезность Антона Антоновича, держал себя довольно странно - не то небрежно, не то презрительно. Может быть, впрочем, это было просто московское обыкновение. Дам пришло мало: только Людмила с теткой да поэтесса Манлиева. Усевшись кругом, все молчали. - Что ж, господа, надо бы начинать! - сказал Антон Антонович, который все время пересаживался с одного стула на другой и вообще был в заметном волнении. - Я не начну, - сказала Манлиева. - Я буду читать последняя. Я приготовила прозу на этот раз. - Можно узнать, что именно? - любезно обратился к ней одесский студент, который неожиданно для всех тоже оказался поэтом. - Как вам сказать? Это не новелла и не повесть... Называется просто: "Размышления над трупом". Высказано несколько мыслей... Тут всего пятьдесят четыре страницы разгонистого почерка. У студента по лицу прошла какая-то тень, но он улыбнулся. Решено было, что начнет хозяин. Антон Антонович немедленно принес свою книгу и, порой сбиваясь, но стараясь быть спокойным, прочел свое "Розовое видение" и "Невозвратное время", очерки осенних дней. Все знали, что "Розовое видение" написано Людмиле, и смотрели на нее с любопытством. Она была равнодушна и молчала. Когда Антон Антонович кончил и ему принялись хлопать, она встала, прошла через залу и села на открытое темное окно. Ночь была безлунная и свежая, сквозь черные деревья сада чуть блестели звезды. О чем думала Людмила - не догадывался даже сам Антон Антонович, тем более что лицо ее, как всегда, казалось беззаботно веселым. Читал Ламме убитым голосом что-то о ранней смерти поэта. Потом принялся читать казацкий офицер. Прочел автобиографию в стихах, дневник в стихах, что заняло часа полтора, наконец приступил к "Пташке". Но "Пташка", к общему изумлению, оказалась так плоха, что сам офицер сконфузился и стал извиняться, говоря, что он, собственно, не лирик и призвание его - сатира. Стал читать "сатиры" - и тут выяснилось, что симпатии автора главным образом на стороне кахетинского вина: У нас знакомый - незнакомый - Пей кахетинское вино! - с жаром заключал офицер каждую строфу, и полы черкески разлетались, и дамы чувствовали ветер. Всем стало легче, когда принялся читать одесский студент. Стихи студента были совсем другого характера, чем стихи Ламме. Вместо печали и дум о смерти тут все полно было самой сильной энергии: За идею свою Я как барс постою! И все хлопали, а студент был красен и взволнован. Пробило уже одиннадцать часов, когда Манлиева начала свои "Размышления над трупом". Гости точно сразу опустились и как будто даже уменьшились в своих креслах. Но неизбежному приходилось покоряться. Самовар перекипел, Демьяныч сердился, а Манлиева читала и читала. Но зато, когда она кончила, все были так благодарны ей, что не знали, чем выразить свое расположение. И отрадно у всех на душе стало: спасибо Манлиевой - она кончила! Манлиева разливала чай и была героиней вечера. Когда гости разошлись, Антон Антонович не знал, что думать: удался вечер или не удался? Как будто и хорошо, а между тем что-то не то. Впрочем, Антону Антоновичу некогда было предаваться размышлениям о вечере. Он прошел в спальню и нетерпеливо развернул тонкую бумажку. Эту бумажку ему передала Людмила, прощаясь. Там стояло всего несколько слов: "Завтра я уезжаю в город. Вернусь не позже четверга. В пятницу, в шесть вечера, будьте у нас. Мы пойдем на нижнюю дорожку. Я чувствую, что нам необходимо поговорить по душе. Приходите. Я верю вам. Я жду. Л". IX Прошло два дня. Дождь лил как из ведра. Все кругом потускнело, горы спрятались за серыми, пушистыми облаками, маленькая речка шумела и пенилась, на дороге было грязно. Музыка играла на веранде, и часто порыв ветра сдувал капли с листьев дикого винограда прямо на ноты какого-нибудь солдата. Несчастные музыканты ежились в своих белых рубахах: было очень сыро и холодно. Антон Антонович, исполнив свои утренние обязанности, непременно уходил гулять. Так уж было заведено, и дурная погода для него ничего не значила. Накануне приезда Людмилы Антон Антонович был в самом радостном настроении. Он погулял в парке, пошутил с библиотекарем, посмотрел на небо - а небо, кажется, собиралось опять сделаться ясным - и мирно возвращался домой. Обедать он сегодня должен был один, потому что вся его "молодежь" уехала рыбу ловить на большое озеро, за 60 верст. Собирались вернуться не раньше трех дней. Даже Ламме они взяли с собою. Антон Антонович думал о Людмиле. - Завтра она приедет, вечером. Послезавтра пятница. Я аккуратен как часы. Без десяти шесть можно выйти из дома, если идти не торопясь. Мечтая о завтрашнем дне, Антон Антонович дошел до своей калитки, миновал двор и уж собирался войти в комнаты, как вдруг на пороге увидел испитое лицо Демьяныча, озаренное на этот раз счастливой улыбкой. - Что такое? - невольно спросил Антон Антонович. - С радостью вас поздравляю, ваше высокоблагородие. - С какой радостью? Говори, пожалуйста. - Приезжий человек у вас... Давно дожидаются, - проговорил Демьяныч, улыбаясь весело и таинственно. У Антона Антоновича почему-то мелькнула в мыслях Людмила, ее приезд... Но к чему же ей у него дожидаться, да и не приехала она... Видя, что Антон Антонович в недоумении, Демьяныч наконец шепнул ему, торжествуя: - Не изволите угадывать... Папаша ваш прибыли... Антон Антонович решительно потерял всякую способность соображать. Он только мог прошептать с отчаянием: - Какой папаша?.. - Да ваш собственный, родитель ваш, - громко сказал Демьяныч, решив, что с таинственностью пора покончить. - Уж они давно дожидаются. Русский человек. Мы с ним вдоволь наговорились да наплакались. Вспомнили матушку Россию. Я и самоварчик поставил, за баранками сбегал. Вот пожалуйте, они в столовой. А на обед прибавить чего прикажете? К Антону Антоновичу стало возвращаться самообладание. Он начинал понимать. Он снял фуражку, провел рукой по голове, потом сразу отворил дверь в столовую и остановился на пороге. В комнате было немного душно, низкие окна запотели от самовара. Около печки лежали два небольших узла. На столе, покрытом белой скатертью, кипел самовар, около деловых бумаг были разложены баранки, колбаса и даже стояла маленькая бутылочка коньяку, который Антон Антонович принимал по чайной ложечке, когда ему случалось промачивать ноги. В кресле за столом сидел полный старик и пил чай. Он пил медленно, с блюдечка, наклонившись и обмакнув в чай серые щетинистые усы. Когда вошел Антон Антонович, он не поставил блюдечка, а только поднял на него свои молочно-голубые глаза. У него было красное, круглое лицо с резкими морщинами. Жесткие седые волосы он стриг под гребенку. Руки у него слегка дрожали, а шея была несколько раз обмотана старым шерстяным шарфом. Приглядевшись и, вероятно, узнав Антона Антоновича, старик бросил пить чай, опустил блюдечко и встал. Одну минуту он хотел подойти ближе, потом как будто не посмел, только вытянул вперед подбородок и поправил шарф. - Это вы? - проговорил наконец Антон Антонович. - Это я, Антоша, - сказал старик хриплым голосом. - Я к тебе... Он опять сунулся вперед - и опять не посмел и остался на месте. Антон Антонович уже окончательно овладел собой. Он ясно видел, что должен делать, и, конечно, ничто в мире не заставило бы его изменить своему долгу. Антон Антонович положил фуражку на стол и сел на табурет сбоку. Старик посмотрел, посмотрел и тоже опустился на кресло. - Что же вам угодно? - спросил Антон Антонович. - Вы меня достаточно знаете. - Я, собственно, Антоша, видишь ли... - заговорил старик. - Я, может, тебе известно, вскоре тогда место свое потерял - ты и г. столоначальнику доложил, отчего уезжаешь, и главноуправляющему, когда они тебя в кабинет к себе звали и еще десятью рублями наградили. - Я эти 10 рублей выслал ему, получив первые заработанные деньги, - прервал Антон Антонович. - Да, так вот я вскоре и лишился места, год без места был. Потом уж в контору одну поступил... Да закрылась контора. Я же знал, что ты у меня такой вышел... Достиг. Так если бы ты приютил пока что... место бы сыскать... Одному-то, Антоша, трудно мне теперь, при моей болезни. Он говорил торопясь и беспрестанно поправлял шарф. Антон Антонович сделал движение. Старик не дал ему сказать и начал снова, еще больше спеша: - А у тебя-то хорошо... Слуга какой хороший. Тепло, светло... Ежели попомнишь еще, что было, прости ты меня, Антоша, прости уж... Антон Антонович встал. Старик тоже вскочил, с испугом вгляделся в лицо сына и замахал руками: - Бог с тобой, Бог с тобой, - заговорил он, - смягчи ты свое сердце!.. Пусть я грешник перед совестью своей, а ты прости... Я даже и не ради чего, пожалуй, и не надо места, я себе найду место, не останусь я с тобой, а только для кого ж мне на свете жить, как перст одному... Сердцу моему скучно, для сердца прости... - Прощать нельзя. Никаких прощений нет, - сказал Антон Антонович. - Я не изменился, а что было, то уже не забывается. Я не могу ничего. - Не можешь? - растерянно проговорил старик. - Господи, а она-то просила меня тогда! Антоша, ну ради покойницы, не можешь? Последние слова он выкрикнул как-то странно, почти безнадежно, и вдруг остановился, испугавшись. Несколько мгновений длилось молчание. Только самовар пел на столе. - Я вам сочувствую, но не могу поступить иначе,- сказал наконец Антон Антонович. - Вы слышали мои слова тогда: у меня нет отца. Вы для меня - человек, не поступающий согласно долгу. Такие люди не могут стать со мною в какие-либо отношения. Долг и честь - две главные основы жизни. Изменить им я не в состоянии даже ради памяти моей мамаши. Повторяю: я сочувствую вам и сожалею о вас, но прошу иметь в виду все вышесказанное и поступать согласно с ним. - Я сейчас, я сейчас, - заторопился вдруг старик, - я ведь понимаю, Антоша, что ты сказать хочешь, я что ж, я уеду... Бог с тобой и с долгом твоим... Он путался, начал было допивать чай с блюдечка, потом бросил, пошел к узлам. - Вам куда? - спросил Антон Антонович. - Если на Батум, то поспеете к поезду - дилижанс сейчас отходит. - Не знаю я, Антоша, куда, не знаю. Теперь все равно. Ну, хоть на Батум. Позови слугу-то узлы связать. Пораженный Демьяныч молча связал узлы, хотел вынести, но старик не допустил. - Не надо, не надо, хороший человек, я сам. Я знаю, где в дилижанс садятся. Ну, бывайте здоровы. Прощай, Антоша. Преуспевай. Что ж, не можешь - ну, не можешь. Это не от тебя все. Только не разумом тут судить нужно. - Помните, что я вам глубоко сочувствую, - сказал Антон Антонович. Тут он встал и обнял старика. Но старик не отвечал на объятия, только съежился как-то, и Антон Антонович опустил руки. - Память моей матери вечно священна для меня, - добавил он. Старик молча кивнул головой и, не обертываясь, пошел к станции со своими двумя узлами. Антон Антонович вернулся в комнаты, строгим голосом велел Демьянычу убрать со стола и подавать обедать, а сам прошел в спальню переодеться. X - Я не могла вас дожидаться, Антон Антонович, простите меня, - говорила Людмила. - В комнатах так душно, а я знала, что вы меня догоните. - Но я был аккуратен, - сказал Антон Антонович и в доказательство вынул часы. Стрелка показывала пять минут седьмого. "Нижняя" дорожка, по которой они шли, вилась на уступе горы, поросшей густым лесом. Налево возвышались шероховатые желтые скалы с деревьями на вершинах, а направо был обрыв, тоже весь заросший каштанами, вязами и низкорослыми кустами кизила. Обрыв был не глубок, порою переходил в покатость, с узкой неверной тропинкой вниз. На дне текла извилистая река и проходила большая дорога, но зеленые шапки деревьев в овраге позволяли видеть только небо да синеватые очертания далеких гор за рекою. Людмила шла немного впереди; Антон Антонович следовал за нею. Идти скоро было нельзя: дорожка то поднималась, то спускалась, мелкие камни катились из-под ног и падали в обрыв. Людмила не надела шляпки: солнце, хотя и пекло весь день, теперь сделалось мягкое и ласковое; черные волосы она перевязывала лентой. Ее синее платье с белыми цветочками не достигало земли и ей было удобно ходить по горам. Она шла не обертываясь и все время болтала. - Антон Антонович, посмотрите, сколько ягод! Попробуйте, что за прелесть! Мы будем собирать кизил! Она отыскивала в спаленной солнцем траве ягоды кизила. Они были продолговатые, темно-красные, еще теплые от солнца и нежные, как пух. Хороши были только упавшие, а на ветках ягоды не дозревали. Им нужно было полежать в траве и разогреться на солнце. - Впрочем, не стоит, - сказала Людмила и бросила уже собранные ягоды. - Я устала. Там дальше есть сломанное дерево. Сядем, хорошо? И она побежала вперед. За поворотом дорожка расширялась, и на маленькой лужайке лежало толстое сухое дерево. Антон Антонович и Людмила сели. Антон Антонович ждал только этого, чтобы начать действовать. Ему было все ясно. Людмила притихла, сидела смирно, опустив глаза, и розовая краска медленно сбегала с ее лица. Прошло несколько минут молчания. Людмила хотела заговорить, но Антон Антонович предупредил ее: - Я вам писал письмо, теперь у меня нет ничего тайного перед вами. О чем нам говорить еще? Я понимаю вас, моя мечта... Все близится к желанному концу... Мы должны были соединиться... В путь, на работу, на борьбу! При этих последних словах Антон Антонович приблизился к Людмиле и взял ее за руки. Она медленно освободила руки и посмотрела на него своими странными, почти веселыми глазами. - Вы ошибаетесь, Антон Антонович, - сказала она. - Этого не будет. - То есть чего? - спокойно спросил Антон Антонович. - То есть я не буду вашей женой, - пояснила Людмила улыбаясь. - Об этом я и хотела поговорить с вами. Я в вас не влюблена, да и не люблю вас, да, собственно, и не уважаю. Это все было нарочно. Если хотите, я вам объясню отчего. Мне все равно - объяснить или нет. - Вы, по всем вероятиям, хотите меня испытать? - как-то порывисто усмехнувшись, сказал Антон Антонович. - Но я знаю все. Я заранее решил все. - Напрасно вы решали. Ну разве вы не видите, что я не шучу? Я никогда не выйду за вас замуж и с первого дня была в этом уверена. Вы не волнуйтесь. Все очень просто. Антон Антонович начал понимать, что она говорит искренно. И в нем поднялось столько самых разнородных чувств, что он решительно не знал - какое из них сперва высказать. - Теперь пора все кончить, оттого я и говорю. С вами у меня дошло до конца. Вот мы и расстанемся, - проговорила Людмила. - Послушайте... - прерывающимся голосом начал Антон Антонович. - Я не могу верить... Значит... Но ведь вы мне надежду такую дали... Да что надежду! Вы говорили... И намеки... Значит, вы лгали... - Да, лгала. А разве можно и нужно всегда говорить только правду? Лжи столько же на свете и она так же необходима, как правда. Зачем ее презирать? - Вот как... Вот как... Но ведь это нечестно... Вопреки совести... Долгу... Я не верю... - Для вас все так ясно, Антон Антонович, а я не знаю - действительно ли хорошо хорошее и честно честное. Докажите мне, что я должна подчиняться вашему долгу. Мне не страшно и не скучно подчиняться, я только не верю... не верю в ваши обязательства и нравственные законы. Не надо быть в рабстве. - Вы хотите шутить со мною. Но не понимаю - зачем эти бессмысленные поступки, эта... - Послушайте, не волнуйтесь - сказала Людмила серьезнее, встав и слегка дотрагиваясь до руки Антона Антоновича. - Вы не должны осуждать меня, ведь вы меня не знаете. Слушайте, я скажу - зачем я делаю вечно то, что делала с вами. Во-первых, это не я одна делаю, а все, все делают или почти все, только они делают бессознательно, а я сознательно и обдуманно. Я поняла, что нет людей на свете. Людей нет, а есть мужчины и женщины, и есть вечная, непрестанная борьба между ними. Иногда побеждает мужчина - и тогда женщина ему принадлежит, а иногда наоборот. Побеждает тот, кто сильнее. Я борюсь много и много побеждаю, и наслаждаюсь победой и унижением противника, потому что, вероятно, найдется когда-нибудь мужчина сильнее меня, и я влюблюсь в него, влюблюсь, а не полюблю, и буду побеждена... как все... Но полюблю я, если только встречу не мужчину, а человека... Да если и встречу, то не поверю, - прибавила она поспешно и как-то про себя, точно вспомнив неприятное. - Но я... я предлагаю любовь... товарищество, - путался растерянный Антон Антонович. - Товарищество, - улыбаясь сказала Людмила. - Какой вздор! Не обманывайте ни себя ни меня. Может быть, мужчины и бывают людьми между собою, но к женщине, как к человеку, им относиться не дано. Я не знаю - хорошо это или дурно, я знаю только, что это так. Я вижу эту борьбу и стану бороться до последних сил. Для каждой победы, для каждого торжества надо лгать, хитрить, притворяться. И я делаю это - все равно как на войне заряжают ружья и спускают курки. И чем больше убьешь, тем больше тебе славы. Я совсем не жалуюсь. Я примирилась с неизбежным. Мне даже весело иногда, я рада своему сознанию. Ведь женщины и между собою не люди: они, не сознавая, каждую минуту готовятся к битве и, точно солдаты в засаде, полны только будущим сражением. Пусть не видят этого, если не хотят, а я буду видеть... - Вы не смеете... Любовь... - Оставьте, Антон Антонович, вашу любовь. Я ее понимаю. Скажите, вот вы хотите, чтоб я была телеграфисткой, вашим товарищем, вместе работала бы... Но согласись я сейчас выйти за вас, только без этого условия, вы бы мне великодушно простили и все-таки взяли бы меня... А скажите, какой мужчина - да и вы тоже - согласился бы взять меня только как товарища, без подчинения, без унижения, осмелился бы все предоставить моей собственной воле? О, ни один! Им не нужны люди, им нужны женщины. Подите вы от меня с вашей любовью, и с вашим долгом... и с вашей совестью, если она не упрекает вас за такую любовь. Людмила перевела дух. Она была взволнована. Потом взглянула на Антона Антоновича и прибавила упавшим голосом: - И зачем это я вам говорю? Все равно вы не поймете... И зачем я с вами это делала? Вы и для сражения не годитесь... Какая я смешная и ничтожная! К чему мне всякий? Антон Антонович посмотрел на нее почти с ненавистью. - Я понял. Я понял одно, что вы бесстыдная, - сказал он. - Бесстыдная... И больше никаких отношений с вами иметь не буду. Не считаю возможным теперь оставаться здесь. Он направился к тропинке, ведущей по обрыву вниз на дорогу, потом вдруг обернулся: - И это, значит, и вот это неправда, ложь? - закричал он каким-то неожиданно визгливым голосом, почти детским, в котором слышались слезы. Видно было, что он страдал. - И это тоже? Он хотел что-то вынуть, показать и для этого стал торопливо расстегивать сюртук, потом жилет. Повозившись как-то беспомощно, он достал записку Людмилы и помахал ею в воздухе. - И это лживо? Людмила кивнула головой. Антон Антонович, видимо, потерял последнюю надежду. Этой записке, словам "я верю, я жду" он придавал значение великое. Он посмотрел на Людмилу жалко и вопросительно, замигал глазами, потом с трудом засунул записку на прежнее место, застегнул пуговицы, быстро стал спускаться по оврагу вниз и скоро исчез за густыми ветвями. XI Антон Антонович благополучно достиг дороги и мирно шел, помахивая палкой и чувствуя, как мало-помалу все в нем начинает успокаиваться, как возвращаются к нему прежнее равновесие и силы, но вдруг услыхал за собою торопливые шаги. Он обернулся. За ним почти бежала Людмила. Спускаясь по крутизне, она вся растрепалась и оборвала платье. Она хотела его догнать. - Что вам нужно? - холодно и с достоинством произнес Антон Антонович и остановился. От скорой ходьбы Людмила почти не могла говорить. - Успокойтесь, - по-прежнему сказал Антон Антонович. Людмила отдохнула немного. - Антон Антонович, - сказала она робко. - Повторяю, что вам нужно? - Если вы... если я сделала вам больно... Мне показалось, что вам больно... Простите меня! Когда вы доставали записку... Так искали ее долго... Ведь вы в нее верили... Ну, сделайте мне больно, ну, что хотите, только я не могу так, Антон Антонович! Может, это слабость... Пусть там долг, борьба, все теории, я не знаю - права ли я, никто ничего не знает, но у меня сердце болит, Антон Антонович! Сердце мое, живое, вдруг просто, по-человечески, пожалело вас, и все я готова отдать, только чтобы вам стало легче, если вам тяжело. В ее прозрачных глазах стояли слезы. Она смотрела на него с надеждой и ожиданием. - Я вас понимаю, - сказал Антон Антонович. - Эти комедии напрасны. Моих прежних чувств вы не вернете никогда. Я вижу все. И что сказано раз, то неизменно. Мы расстаемся навеки. Вы опоздали и не знаете моего слова. Людмила как-то вся опустилась и поникла. Она махнула рукой и равнодушно и устало проговорила: - Ах, это не то, не то... Антон Антонович пожал плечами, повернулся и пошел по дороге. У него уже смутно мелькал в голове сюжет прекрасной новеллы, которая будет называться "Развенчанный кумир". СМИРЕНИЕ I - Миша, Володя, Виктор! Будете вы у меня обижать Борю? Ведь это же терпения никакого не хватит! Ольга Александровна схватила Борю и посадила около себя на скамейку. Боря ревел во все горло. Остальные мальчуганы столпились вокруг и требовали, чтобы Ольга Александровна выдала им Борю. - Ольга Александровна! - плаксивым голосом кричал Володя, самый старший. Ему было лет около восьми. - Что же это? Боря сам нам заказал песочные пироги, мы спрашивали - он согласился все съесть, а теперь не хочет! Ведь это же бессовестно: его заставить надо! Бессовестному мальчику Боре недавно исполнилось три года. Ольга Александровна справедливо рассудила, что от него нельзя требовать исполнения всех его обещаний. - Уйдите вы, противные мальчики! Боря останется со мной. Да, Боря? Детям пришлось покориться. Не обращая, впрочем, большого внимания на присутствие Ольги Александровны, они кричали, что проучат Борьку, что это еще впереди. Затем они отправились снова на свою песочную кучу около беседки. Боря, всхлипывая, сидел на скамейке в беседке и держался за платье Ольги Александровны. Вот уж две недели, как Ольга Александровна поступила бонной в купеческую семью Лисичкиных и живет в Преображенском. Преображенское, собственно, и не село, потому что крестьянских изб там нет, а только церковь, домик отца Владимира да две усадьбы. Один дом был похож на дворец, стоял в самом парке и назывался "большим домом". В нем жил летом сам хозяин - старик Затенин. В Москве он имел громадный магазин серебряных изделий и сам управлял им. Он недавно овдовел и жил вдвоем со своим единственным сыном, Алексеем Ивановичем. В доме поменьше жили каждое лето дальние родственники Затенина - Лисичкины. Егор Васильевич Лисичкин тоже имел магазин в Москве, хотя и не такой большой, как Затенинский. Семья у Лисичкина была порядочная: старшей дочери, Лиде, минуло шестнадцать лет, младшая была еще грудная, и между ними пять мальчиков, которых и сдали на попечение Ольги Александровны, когда ее привезли в Преображенское. Ольга Александровна была круглая сирота и жила раньше за пять верст от Преображенского, в селе Мотылях. Там ее дядя был священником. Хотя Мотыли считались богатым приходом, и дядя с семьей вовсе не терпел недостатка, Ольга Александровна знала, что постоянно сидеть у дяди на шее ей нельзя, что ей уже восемнадцать лет и пора самой зарабатывать хлеб. Недаром же она кончила епархиальное училище. Через преображенского батюшку, о. Владимира, узнали в Мотылях, что Ольгу Александровну возьмут к Лисичкиным не то что простой нянькой, а "бонной" и даже дадут двенадцать рублей жалованья. Через три дня судьба Ольги Александровны была устроена. Дочери о. Никодима, двоюродные сестры Ольги Александровны, уверяли, что у нее несносный характер. У них дня не проходило без ссоры. И сама Ольга Александровна стала думать, что у нее несносный характер. Теперь, сидя в беседке преображенского парка, рядом с хныкающим Борей, Ольга Александровна задумалась о "своих", как она называла семью о. Никодима. Мальчики около беседки опять поссорились, кто-то ревел, но Ольга Александровна не унимала их. Лучи солнца пронизывали частую листву и дрожащими пятнами ложились по земле. Ольга Александровна немного щурилась. На ней было черное шерстяное платье, перекрашенное когда-то из "бордо". Оно или село после краски, или она из него выросла, только рукава были не впору и закрывали ее руки чуть пониже локтя, талия сделалась коротка и в груди теснило. Ольга Александровна была полная, здоровая девушка с круглым лицом. Гладко зачесанные волосы неопределенного, желтоватого цвета, серые глаза, немного выдававшийся рот - все это не казалось ни красивым ни привлекательным. Но свежий румянец, белые зубы и какое-то особенно нежное выражение глаз порою - делали ее миловидной. В беседку вошла няня Лисичкиных с младшей девочкой на руках. Няня покровительствовала и сочувствовала Ольге Александровне. Раньше мальчики были на ее попечении и она испытала все, что теперь испытывала Ольга Александровна. К доброму чувству няни примешивалось и чувство облегчения: она с внутренней радостью замечала, что мальчуганы по-прежнему растрепаны, измазаны, а что выговаривать за это будут не ей. - Озорники эти мальчишки, - сказала она, усаживаясь на противоположной скамье. В ответ на замечание няни Ольги Александровна разразилась целым потоком слов. Она говорила, что это невозможно, что это наказание божеское, а не дети. Она вообще любит детей, а это какие... то... ну просто совсем не дети. - Вот я папаше все расскажу, - заявил плаксиво Володя. Он давно слушал, что говорится в беседке. - Да что вы расскажете-то? - энергично возразила няня. - Пожалуй, рассказывайте сами про себя. Эх вы! И она с презрением посмотрела на Володю. - Вы еще, Ольга Александровна, всех порядков не знаете. Еще то ли будет! Здесь они целый день и в саду и в парке, а вот погодите в комнатах-то, в городе - покажут они себя! Вы тут долго не наживете, Ольга Александровна. - Ах, что вы, няня, нет, не дай Бог! Опять к дяденьке обратно просто невозможно, а другое место где ж найти, да и характер у меня не хороший... Они помолчали. - Вот скоро в большой дом и гости будут, - сказала няня. - Сынок Затенинский приедет, Алексей Иванович. Вот уж барин! И красавец. Она стала хвалить Алексея Ивановича. По ее словам, Алексею Ивановичу непременно следует жениться на старшей дочери Лисичкиных, Лиде. Пусть только она пансион кончит. Оба такие красивые, хорошая будет парочка. И сам Затенин не прочь. Довольно уж Алексею Ивановичу, отучился. Университет кончил. Пора и семьей обзаводиться и магазин на себя принять. Отец стар становится. Долго бы еще няня посвящала Ольгу Александровну в семейные дела Затениных, но в это время среди детей раздался пронзительный крик - началась драка - и Ольга Александровна бросилась к ним. II Настасья Неофидовна Лисичкина, мать Володи, Миши, Сережи, Бори... была в больших хлопотах. По случаю дня рождения старшей дочери Лиды - после обедни она ждала гостей на пирог. Придут Затенины отец и сын - сын только вчера приехал - батюшка с детьми, еще кое-кто... Пухлое, бесконечно доброе лицо Настасьи Неофидовны так и лоснилось от жары и усталости. - Ольга Александровна! Ольга Александровна! Что это, мать моя, вас не дозовешься? Давайте-ка, снесем этот стол на террасу. Двенадцатый час, а еще ничего не готово. К достойной, вы слышали, звонили? - Звонили. Только, право, Настасья Неофидовна, с мальчиками сладу нет. Сейчас вот Миша Володе щепку в глаз воткнул, а тот поднял кирпич, да его кирпичом... Я просто из сил выбилась, Настасья Неофидовна... - Ну, ничего, душа моя, бросьте их пока... Или дайте Мише хорошего подзатыльника и поскорее раздвинем стол. Рубашечки вы им велели выгладить? А Виктор сегодня спокойнее спал, чем прошлую ночь? На широком балконе накрыли стол, самовар кипел, принесли свежее молоко и масло. Настасья Неофидовна велела подать и пирог. Дети уже уселись около самовара. Ольга Александровна поила Борю, который болтал ногами и пускал пузыри в блюдечко. Обедня кончилась. Первая прибежала Лида, розовая и веселая, в новом платье. Лида была очень хорошенькая шестнадцатилетняя девочка, скорее, впрочем, похожая на куклу, чем на живого человека - такая она была беленькая, с крошечным ротиком и большими бледно-синими глазами. Свои пышные волосы льняного цвета она носила распущенными до плеч и низко подрезанными на лбу. Они падали свободно, закрывая розовые уши, и это придавало Лиде еще более детский вид. Пришли Затенины и о. Владимир с двумя рослыми мальчиками-сыновьями. О. Владимир был еще молод и считался строгим. Он от природы обладал таким зычным голосом, что всякий раз, когда он говорил - казалось, что он бранится. Попадье своей он летом запрещал выходить из дому единственно по той причине, что она гнусила. Это запрещение было следствием одного очень неудачного визита матушки к Настасье Неофидовне. Боря, которого пугали крокодилом и который никогда не мог себе представить, как крокодил говорит, услыхал из соседней комнаты голос матушки и вдруг вообразил, что это и есть его страшилище: он подкатился под рояль, заткнул уши и заревел благим матом. Борю долго не могли утешить, а о. Владимир решил, что попадье следует сидеть дома, дабы не беспокоить прихожан. У самого батюшки было лицо полное и грозное, а волосы никогда не могли казаться причесанными, потому что вились слишком пышно. Батюшка исправно кушал пирог и рассказывал Настасье Неофидовне и старику Затенину какой-то замечательный случай. На другом конце стола в это время Лида кокетничала с сыном Затенина, Алексеем Ивановичем. - Так вы любите гулять одни? Значит, я вас совсем не увижу. Вы забыли наше веселое лето в прошлом году! Впрочем, я тогда была еще совсем ребенок! Алексей Иванович слушал, улыбаясь, и смотрел на хорошенькое личико. Няня преувеличила, когда назвала Алексея Ивановича красавцем, но у него было такое лицо, на которое приятно смотреть. Русые блестящие волосы, гладко зачесанные со лба, красиво вились сзади; ярко- рыжая бородка шла к белому цвету лица; глаза были темно-серые, с синеватым оттенком, какие часто бывают у детей. Высокий рост и стройная фигура делали его заметным. Алексей Иванович улыбался, но в душе ему было прескучно. Ему казалось, что Лида ни капельки не изменилась с тех пор, как они гуляли вместе прошлое лето. И тогда, в начале августа, им уже не о чем было говорить; неужели теперь все начинать снова? Он знал, что отец хотел бы видеть его женатым на Лиде. Но ведь не теперь же, а после, потом, до этого еще долго... Пока у него были совсем иные мысли и мечты, которые он собирался сегодня же высказать отцу. Раздался пронзительный крик, блюдечко упало и разбилось. Виктор толкнул Ольгу Александровну под локоть, и она облила Борю горячим чаем. Боря не столько обжегся, сколько обиделся. Ольга Александровна стояла растерянная, со слезами на глазах и даже не утешала Борю. Мать взглянула на дело очень хладнокровно: выдрала за ухо Виктора, утерла Борю и велела няне собрать осколки блюдечка. Боря скоро утешился на коленях Алексея Ивановича. Они с давних пор были друзьями. Алексей Иванович любил Борю за толстые, розовые щечки и за то, что он никогда не болел. Худой ребенок, нервная женщина, израненная собака, больной старик - были одинаково ненавистны Алексею Ивановичу, потому что вызывали в нем неприятное чувство сострадания. Когда лошадь падала на улице - Алексей Иванович сердито смотрел в сторону, спешил уйти, хотя, впрочем, очень скоро забывал свое впечатление. Он не любил жалеть. - Большая забота с детьми, - произнес о. Владимир, когда все успокоилось. - Особенно, если их так много, - сказала Настасья Неофидовна. - Я уж и не рада. Пожалуй, хоть бы и помер который-нибудь. - Ну, неужели и Борю бы отдали! - смеясь возразил Алексей Иванович. - И Борю бы ничего. Что ж, их ведь много. Боря, хочешь к дедушке? Там тебе, может, варенья дадут. Хочешь, Боря? - Хочу... Все смеялись. Батюшка заикнулся что-то о грехе, но Настасья Неофидовна немедленно возразила ему, что где же тут грех, когда и в евангелии сказано - дети будут в царствии Божием, а она им смерти не просит, только готова покориться воле Господней, ежели случится. Ольга Александровна во все время завтрака не произнесла ни слова. Она чувствовала, что Алексей Иванович на нее смотрит, и ей хотелось поскорей уйти. Алексей Иванович спросил тихонько у Лиды в самом начале про Ольгу Александровну. - Новая бонна, - небрежно ответила Лида. Алексею Ивановичу понравилось, что Ольга Александровна молчит и смотрит вниз. Ему понравилось тоже, что у нее вовсе не угнетенный и жалкий вид, а спокойный и сосредоточенный. Лида положительно надоела ему своей болтовней. Она так напоминала ему прошлое лето - (Алексей Иванович не любил прошлого) - и всех его знакомых московских дам. Они вечно говорили то же самое, что Лида. В Ольге Александровне Затенин увидал что-то новое, какую-то ему до сих пор неизвестную серьезность. III Часто после июньских жаров в средней полосе России погода вдруг меняется, и наступают холодные дни, точно осенью. Вечером была гроза, целую ночь шел дождь и с этого дождя началось ненастье. Преображенский "большой дом" смотрел угрюмо. Окна были заперты, ветер трепал мокрую, потемневшую парусину на балконе. Озеро под горою, за парком, стало бледное. По небу бежали большие дымчатые тучи, на покатых дорожках было скользко и сыро, непоблекшие листья, сорванные ветром, вяли в песке и над черными, далеко шумящими, соснами парка носились с криком стаи ворон. Они еще более напоминали осень. В один из таких печальных дней Алексей Иванович вышел пройтись. Закутанный в теплое пальто, с мягкой, серой шляпой на голове, в калошах, он сам по себе казался таким же кислым и некрасивым, как все кругом. Алексею Ивановичу было скучно. Объяснение с отцом прошло совершенно неожиданно. К этому объяснению Алексей Иванович готовился, ждал его и даже говорил себе, что боится, хотя в сущности ничего не боялся, потому что никогда не представлял будущего в определенных формах, а так, в виде смутной картины отдаленнейших времен. Отец сказал, что, хотя он и рассчитывал, что Алексей Иванович займется его делом, и хотя ему грустно после смерти оставить это дело на чужие руки, но он никогда не стеснял и не будет стеснять сына в его желаниях. Хочет сын готовиться для магистерского экзамена и взять кафедру, - что ж, это дело хорошее. Передумает потом - тоже хорошо, а не передумает - с Богом! Алексею Ивановичу стало скучно, именно потому, что это так просто и легко устроилось. Не было препятствий, с которыми нужно бороться, не понадобилась ни слова воли, ни твердость характера. Он даже как-то вдруг охладел и к магистерским занятиям и к будущей профессуре. Если бы спросить его, отчего именно он выбрал историю, отчего решил посвятить ей жизнь - он, верно, не сумел бы ответить прямо. Книги, товарищи, университет - все почти насильно приводило его к мысли, что для счастья надо любить в жизни одно и этому одному предаться всей душой. К истории его влекло - и он сказал себе, что лучше всего заняться историей. Порою у него являлось чувство недоверия к себе, к тому, что он нашел свое дело. Он не печалился. "Придет ко мне мое, - думал он. - Придет, когда ему нужно. Тогда все и будет отлично!" Теперь, в парке, в ненастный, серый день Алексей Иванович тосковал. - Это просто от здешней спячки, все точно деревянные, - говорил он себе. - Хоть бы Кузьмин скорее приехал. Все-таки живой человек. Кузьмин был его товарищ. Алексей Иванович сошелся с ним перед своим отъездом в Преображенское. Недалеко от озера, в каменной беседке, Алексей Иванович услыхал голоса. Он удивился и подошел ближе. В беседке сидела Ольга Александровна со всеми своими питомцами. Они слишком шалили в комнатах, их закутали и отправили гулять. Увидев молодого Затенина, Ольга Александровна чуть-чуть покраснела, но не улыбнулась и не встала поздороваться. Она прятала свои озябшие руки под большой коричневый платок. Он покрывал ей голову, плечи и был связан сзади на талии. - Здравствуйте, Ольга Александровна! - сказал Затенин и снял шляпу. - Можно с вами посидеть? Ольга Александровна взглянула на него и молча подвинулась, чтобы дать место. Она не доверяла Алексею Ивановичу. Ей почему-то все время казалось, что он хочет над ней смеяться. Прибежал Боря и сел на колени к Алексею Ивановичу. Боря болтал без умолку. Ольга Александровна отвечала Затенину односложно и неохотно. Его не остановило это. Он осторожно и ласково расспрашивал о родных, о ее прежней жизни - и Ольга Александровна оживилась. - Вот вы какой, - сказала она вдруг и улыбнулась. - Вы, значит, такой же простой, как я. Я думала, вы со мной и разговаривать не станете. А если станете, то для насмешки. А у меня характер дурной, я не люблю насмешек. Она опять улыбнулась, но такой робкой и нежной улыбкой, которая никак не говорила о ее дурном характере. Улыбаясь, она становилась почти хорошенькой. Алексей Иванович подумал: "Как она мила!" Но в то же время эта улыбка неприятно кольнула его в сердце. В ней было что-то беспомощное. - Пройдемся к озеру, - сказал он, вставая. - Нет, - ответила Ольга Александровна, вдруг переменив тон. - Нельзя. Детям сыро. Им скоро надо в комнаты. Сережа ночью кашлял. У Виктора глаз болит. Дети! Володя! Сережа! Домой пора. Она поправила шарф Володе с таким сосредоточенным видом, что Алексей Иванович улыбнулся. - Какая вы странная! - сказал он. - Вы Володиному шарфу придаете государственное значение. Кажется, и так эти ребятишки довольно вас мучают. Она взглянула удивленно. - А как же не придавать значения? Ведь я же должна. Я не умею это сказать. Но мне кажется, какое бы оно там ни было, а все-таки это мое дело, мне поручено, а ко всякому делу надо серьезно относиться... - Даже если вам поручат нитки размотать или сесть у окна и считать прохожих? - Да, и нитки и сесть у окна, - сказала Ольга Александровна. - Пойдемте, дети. До свиданья, Алексей Иванович. IV Каждое утро Затенин и Ольга Александровна встречались в каменной беседке над озером. Ольга Александровна совсем перестала дичиться, а Затенин примирился с ее единственным черным платьем. Сначала оно казалось ему слишком некрасивым; но мало-помалу он стал находить в нем особую прелесть; и в нежных, серых глазах Ольги Александровны видел красоту. Затенин любил красоту во всех ее проявлениях; он понимал и живо чувствовал образы и краски. Иногда ему даже приходило в голову, не для искусства ли он рожден, не в этом ли его призвание? Ольга Александровна обыкновенно чинила что-нибудь из детской одежды, прометывала петли, низко наклонив голову. Дети играли около нее, она не отпускала их далеко. Приходил Затенин. Мальчики встречали его радостными криками. Ольга Александровна подавала руку. Алексей Иванович скоро убедился, что Ольга Александровна превеселая девушка. Он рассказывал ей что-нибудь забавное, она начинала смеяться - и не могла уже остановиться, хохотала до слез и по-детски махала руками. А иногда она серьезно и даже печально рассказывала сама Алексею Ивановичу о том, как она жила у дяди в Мотылях и какой у нее дурной характер. - Вы вот не поверите, Алексей Иванович, у нас дня не проходило, чтобы какой- нибудь истории не вышло. У дяденьки три дочери, мои сестры двоюродные. И дяденька их так с детства приучил, что они сами в поле работают, сено убирают, в огороде тоже сами. Дяденька косит хорошо. Я же в деревне мало времени жила, только с четырнадцати лет, а до четырнадцати, пока папаша был жив, в уездном городе. Папаша мой тоже священником был. В городе я и училище закончила. Деревенских работ я не знаю, так я по хозяйству была и на сестер шила. Они в поле, а я дома за иголкой. Я, конечно, старалась, только им редко угодить могла. Они наряжаться любят, дяденька в город поедет - столько им всяких материй навезет... И что я ни сошью - все им не ладно. Они мне слово, - а я десять. Лучше бы мне смолчать - а я не могу, характер не такой. Они меня хлебом попрекают, что хлеб-то я ем, а работать не хочу. Господи! да разве я не знаю, что если нужно хлеба, так нужно и работать! Только там - я видела - мне не житье. Здесь другое дело. Здесь меня не попрекают. Я за детьми смотрю, знаю свою обязанность, и меня кормят. Никого я не трогаю и меня никто не трогает. - И назад домой не хотели бы? - Что вы, Боже сохрани! Я их душой люблю, и они меня любят, а только у них я не ко двору. Да и дяденька меня больше не примет. Он, как вез меня сюда на место, сказал: "Ты, Ольга, знай, тебе тут будет хорошо, а если не уживешься, значит, сама себя обвиняй, а я тебя больше не приму с твоим характером". - Да разве у вас уж такой неуживчивый характер? Я не замечал. - Ах, вы меня не знаете! Я очень, очень дурная! Здесь я боюсь всех, не смею, а то я никому над собой насмешки не спущу, сейчас отвечу. И вот еще, - прибавила она и улыбнулась - это, конечно, и грех, и нехорошо, а только я много ем. Вечером, например, совсем не могу уснуть голодная. Так и припасаю себе хоть корочку на ночь. Поглодаю, тогда засну. И она посмотрела на Алексея Ивановича виноватыми глазами, точно признавалась в большом преступлении. - Я вас одного не боюсь, - продолжала она. - Вы со мною сидите, разговариваете. Другие не так. Я, впрочем, ничего и не хочу. Только без вас мне бы здесь куда хуже было. - Вы славная девушка, Ольга Александровна. И характер у вас исправится, вы не печальтесь. Отчего бы мне с вами и не разговаривать? Я человек - и вы человек, да еще хороший. А ведь хороших людей мало. Правда, Ольга Александровна? - Нет, что вы! Как мало? Да все хорошие люди! Я - какой там! А вот Настасья Неофидовна, и Егор Васильевич, и папаша ваш, да и дяденька, и сестры - все они хорошие люди! Всех любить надо, а не осуждать. Последние слова она произнесла как-то особенно серьезно и наставительно. - Да я не осуждаю, - сказал Алексей Иванович, улыбаясь. - Пусть себе они хорошие. А только если бы все-то хорошие были, так и счастья было бы больше. А где оно, счастье? Одна скука. Никто и не хочет даже быть счастливым. У вас, например, какая отрада? - Что ж, я часто думаю о том, как жизнь проживу. И на мою долю будет радость. Стану работать. Придется - замуж выйду, может, за хорошего человека. А если бывает порою и горько, и несправедливое случится - так ведь тогда думаешь, что в конце-то концов все хорошо будет, все узнают правду, правда всегда скажется. Надо только помнить, что нельзя шутя дело делать. В жизни все важно, каждая мелочь важна... - Ну уж извините, Ольга Александровна! Я вот побольше вас на свете жил, а ей- Богу не видал ничего важного. Нет и не может быть его, потому что все проходит без следа, и горе, и радости, и будут они, и пройдут. Станем жить теперешним, настоящей минутой. А что было и будет - не нам принадлежит. Помните, сказано: "довлеет дневи злоба его..." Ольга Александровна покачала головой, но ничего не возразила. V Проходили дни. Лида дулась, потому что молодой Затенин против всякого ожидания совсем не гулял с ней и вообще не обращал на нее внимания. Он целые дни бывал с детьми и с Ольгой Александровной. Лида не могла даже мысли допустить, чтобы толстая, румяная поповна-бонна с красными руками могла понравиться кому-нибудь, и негодовала на Алексея Ивановича скорее из-за детей, чем из-за нее. Впрочем, Лида не сомневалась, что Алексей Иванович капризничает, интересничает, что это только временное недоразумение. А Ольга Александровна все больше и больше привязывалась к Затенину. Ложась вечером на свою узенькую постель рядом с кроваткой Бори, она радостно вспоминала все слова, которые говорил ей сегодня Алексей Иванович, и думала о том, как они встретятся и что он будет говорить ей завтра. Она полюбила его потому, что он был ее единственный друг, потому, что он казался ей самым хорошим человеком на свете, и потому, что она никак не могла не любить его. И Алексей Иванович повеселел. Он не скучал больше. Он часто и с удовольствием думал об Ольге Александровне, радовался их добрым отношениям и нетерпеливо ждал своего товарища Кузьмина. Он познакомит его с Ольгой Александровной, и они превесело заживут все трое. О том, что будет после - он не загадывал. - Ведь это еще далеко, ведь это еще не сейчас... Что-нибудь да будет... Один раз Ольга Александровна его удивила. Это случилось накануне приезда Кузьмина, в жаркий послеобеденный час в березовой роще. Ольга Александровна сидела на срубленном дереве и разбирала какие-то желтые и малиновые цветы, нарванные детьми. Затенин лежал на траве около и шалил с Борей. Боря отправился снова за цветами. Ольга Александровна задумалась. Затенин взглянул на нее, и она ему показалась совсем хорошенькой - с красным платочком на голове, с разгоревшимся лицом и нежными, серыми глазами. Алексею Ивановичу захотелось взять ее за руку - и он сейчас же сделал это. Ольга Александровна не отняла руки, но видно было, что она удивилась. Затенину показалось, что нельзя остановиться на этом, как-то странно, или надо что-нибудь сказать, объяснить, зачем он это сделал. - Славная вы моя, добрая Ольга Александровна,- сказал он и почувствовал, что и это не то и как-то некстати. - У меня к вам большая просьба, - торопливо прибавил он, еще не зная, в чем будет состоять просьба. - Большая, большая... И чтобы показать, что он совсем не стесняясь и совсем просто взял ее за руку, он похлопал по ней своей рукой, хотя на душе у него было почему-то гадко. "Вы исполните мою просьбу, да?" Ольга Александровна вдруг обернулась к нему и горячо сказала: - Господи! Я-то не исполню? Да я все для вас готова отдать... Она остановилась, смущенная. Алексей Иванович также смутился. Он быстро начал о том, что вот приедет Кузьмин, так пусть она с ним поласковее будет, он добрый - но дичится. Что для него, Затенина, это очень важно... Она сказала - да, хорошо, она постарается... Потом стали говорить о том, как славно бы сходить в Мотыли, навестить дядю, с детьми, вместо прогулки... Через две минуты от смущения Алексея Ивановича не осталось и следа. Он весело болтал, шутил и даже не заметил, что Ольга Александровна почти не слушает его. Она молчала и чувствовала, что случилось неожиданное и нехорошее, - ненужное. Весь день она была печальна, а ложась спать, не зная сама почему - всплакнула. Затенин, напротив, редко так был доволен самим собою, так беспечно казался себе счастливым, как в этот вечер. Не слова Ольги Александровны сделали это: он их забыл, не думал, не заботился... Он был счастлив собой и настоящим. Точно отпало на миг все чуждое, житейское, и ясна была его душа. Долго бродил он по темным аллеям парка, слушал голоса ночи и смотрел на небо. "Чего мне недостает? - думал он. - Я молод, здоров, не беден, хочу ехать учиться - еду, передо мной широкая дорога, все меня любят - тут он почему-то смутно представил себе Борю и Ольгу Александровну - и, главное, все счастливы около меня. Да и, в сущности, где несчастные? У меня есть небо, есть звезды и озеро, и ночная прохлада... Теперь мне хорошо, не все ли равно, что будет впереди? И у всех есть такие минуты, такое счастье. О, неразумные люди! Зачем они не хотят понять, что жить - просто, весело и легко!" VI - Алеша, друг мой милый, подумай об этом немного. Это не может так продолжаться. Я верю и вижу, что ты наивен, но подумай, пожалуйста, что же будет дальше? Кузьмин и Алексей Иванович сидели наверху, в третьем этаже "большого дома", в кабинете Алексея Ивановича. Кабинет был убран очень просто. Кожаная мебель, большой письменный стол, книги, несколько портретов... В отворенные окна без занавесей виднелась яркая лунная ночь, луга, облитые светом, черные деревья парка да под горой блестело озеро. Кузьмин ходил по комнате. Он был нервный, худощавый человек небольшого роста, светло-белокурый, с голубыми глазами и редкой бородкой. На взгляд ему было лет тридцать восемь, но если бы он сказал, что ему двадцать пять - никто не удивился бы. Его наружность казалась совершенно ничтожной. Такого человека можно пять раз встретить и пять раз не узнать. Кузьмин волновался. Алексей Иванович молчал и, сдвинув брови и низко наклонившись к столу, чертил что-то карандашом по разбросанным бумагам. Уже целую неделю Кузьмин жил в Преображенском. Он познакомился с Ольгой Александровной, которая ему совсем не понравилась, видел ее несколько раз вместе с Затениным и сразу смекнул, в чем дело. Их разговор был не первый крупный разговор по поводу Ольги Александровны. Вначале Затенин обрадовался Кузьмину, сообщил ему согласие отца на поездку в Берлин, объяснял свои планы... Он относился к Сергею Кузьмину так, как иногда младший брат относится к старшему, которого любит и которому верит. Это было странно, потому что они сошлись недавно и Алексей Иванович очень мало знал Кузьмина. Но с некоторых пор многое переменилось. Затенин иногда чувствовал даже озлобление против товарища, как ни несвойственна была ему злоба. Дело в том, что Кузьмин считал своим долгом "предупредить" приятеля и слишком часто высказывал личные взгляды, мнения по поводу его знакомства с Ольгой Александровной. - Ну хорошо, ну хорошо, - сказал Затенин. - А тебе-то что? Благородство в тебе заговорило? Добродетельные чувства? - Почему же и не благородство? Я вижу, что порядочный человек поступает непорядочно! И, главное, из-за чего? Так, из-за минутного удовольствия, из нежелания подумать, что дальше будет, из какого-то непонятного легкомыслия! У тебя предвидения нет! И смерти ты не боишься потому, что нет ее около тебя, и не можешь ты вообразить, что она будет. Оно и весело, и приятно так жить - да только для тебя одного, а не для окружающих. Дети так живут. Сознания долга нет у тебя. - Не кричи, пожалуйста, Сергей, - сказал Затенин. - Скажи просто, чего ты хочешь. - Я хочу, чтобы ты не завлекал девушку. Понимаешь? То, что ты делаешь - называется завлекать девушку. Ты любишь ее, что ли? Влюблен? Жениться хочешь? Против отца пойдешь? Да нет, куда тебе! Жалко станет: бедный старик, это его сразит... - Сергей, прошу тебя, замолчи! Затенин встал и подошел к окну. - Ну, если ты хочешь, - продолжал он, - если хочешь... я в Ольгу Александровну не влюблен, жениться на ней не думаю; да ведь я этого ей и не говорил... - Однако ты с ней обнимался, руки ей жал? Ведь это было? Послушай, тут уж легкомыслие граничит с гадостью... Зачем же ты руки жал?.. - Да я один раз только... Мне было приятно... И, право, я ничего не говорил... - Ты подумай о ней, подумай немножко! Ведь она-то тебя любит, каково ей-то будет? - Ну, хорошо, хорошо, я не стану... Почему я знал? Я разве ей хочу дурного? И если ты так уверен, что она меня любит и будет очень страдать, что я на ней не женюсь, так что же я, по-твоему, должен делать? - Сказать ей это, сказать осторожно - уж я не знаю как - но поступить честно - и затем уехать. - От этого она будет меньше страдать? - Не знаю... да, конечно... Но, главное, ты поступишь честно, так, как следует. - Хорошо, я скажу. Ты больше меня понимаешь отношения людей. Я тебе верю. Но ведь мне тяжело будет сказать... Кузьмин обрадовался. - А, тяжело... Ничего, потерпи, не все же легко, это тебе поделом. Я ведь знаю твою слабую струнку: расчувствуешься... - Ради Бога перестань, Кузьмин... Бросим это. Я скажу, скажу завтра, вот когда пойдем все вместе в Мотыли... VII Настасья Неофидовна Лисичкина сидела на балконе в распашном капоте. Было восемь часов утра. Только что подали самовар. Вставали дети. Слышны были в комнатах их голоса. Лида, совсем одетая, в голубом платье с белыми прошивками, отворила дверь на балкон и с значительным лицом подошла к матери. - Здравствуйте, мама. Я сегодня рано встала. Так вы не пойдете с нами гулять? - Нет уж, куда мне, жара. Идите вы, молодые люди... - сказала Настасья Неофидовна, добродушно улыбаясь. - Мне, мама, надо с вами поговорить. - А? Что такое? - встревожилась Настасья Неофидовна. - Это, мама, насчет Ольги Александровны. Ее, по-моему, отправить надо. - Зачем же, Лида? Она такая добросовестная, я довольна... - Мама, она дурной пример детям дает. Володя мне вчера рассказывал: они в лесу с Алексеем Ивановичем чуть не обнимаются... - Что? Что? С Алексеем Ивановичем? Да нет. Да нет! Настасья Неофидовна совсем была поражена. Какая-то поповна, нянька, отбивает у ее дочери мужа. Ни на минуту не сомневалась Настасья Неофидовна, что Лида выйдет за Алексея Ивановича. Этого хотели и Егор Васильевич, и сам старик Затенин. - Правда ли только это, Лидочка? Как-то даже не верится... - Наверно правда, мама. А мне самой раньше не верилось... Решено было дождаться приезда Егора Васильевича, рассказать ему и затем сейчас же отправить Ольгу Александровну. - А пока, мама, вы ей ничего не говорите, - попросила Лида. Идя по коридору мимо детской, Лида услыхала веселый лепет Бори и смех Ольги Александровны, которая перед этим напевала какую-то песенку. - Что это вы так веселы, Ольга Александровна? - сказала Лида, приотворив дверь. - О чем же мне скучать? Слава Богу, все хорошо. А сегодня мы в Мотыли пойдем, дяденьку увижу, свой ведь он, родной... Последнее время Ольга Александровна была счастлива. Она не спрашивала себя, отчего она счастлива, она думала, что это так и должно быть, что это - от жизни. Она не спрашивала себя, любит ли ее Алексей Иванович - так в этом отношении он казался ей недосягаемо выше ее. Она считала его лучшим человеком на свете, и все его поступки - лучшими человеческими поступками. На прогулку взяли и Борю. Четыре версты - рукой подать, а мальчик он здоровый. После обеда, часа в три, компания, наконец, собралась. Отправились мимо озера по широкой и пыльной проезжей дороге. Впереди бежали дети. За ними шла Ольга Александровна в новом сереньком ситцевом платье, с розовой ленточкой на шее. Эта ленточка очень не нравилась Затенину. Почему-то каждый раз, как он взглядывал на нее, он вспоминал, что надо сказать Ольге Александровне и что именно сказать. Алексей Иванович был так сумрачен и непривычно невесел, что Ольга Александровна, идя с ним рядом, тоже притихла и молчала. Сзади, в некотором отдалении, шел Кузьмин с Лидой. Лида ему очень нравилась, и он в душе изумлялся Алексею Ивановичу, который предпочитал ей румяную поповну. Больше всего на свете Кузьмин любил говорить о себе. Он считал себя замечательным тем, что он ничем не замечателен. Но говорил он о себе только с людьми, которые ему нравились Он начал с Лидой пространный разговор и не видел, что она очень мало слушает. Дорога пошла полем. С обеих сторон низко наклонялись желтые, спелые колосья. Кое-где хлеб уже убирали. За полем, ближе к синей полосе леса, на горизонте, тянулись луга. Оттуда свозили последние копны сена. Солнце стояло невысоко, жар начал спадать, когда компания увидела на пригорке деревню Семеновку. Семеновка считалась на полдороге между Преображенским и Мотылями. - Какие тут четыре версты! - возроптала Лида. - Тут гораздо больше! Она устала, туфельки ее были в пыли, и Кузьмин надоел нестерпимо. Она даже и притворяться, что слушает его, перестала, а он все-таки ничего не замечал и совсем разоткровенничался. Уже мотылевская церковь белела вдали. У Ольги Александровны сердце забилось, дети бодрее побежали вперед, а Кузьмин, ни на что не обращая внимания, продолжал свою речь. - Вы думаете, Лидия Егоровна, что я существую? В том-то и дело, что нет. Меня нету, понимаете, нету, и не одного меня, а еще миллионов людей, и в этом их главное свойство. Не имею я ни качеств, ни недостатков, я и добр, и благороден - и не добр, и не благороден, теперь вот, может, рисуюсь - но это совсем не важно, потому что случайно. Я такой, как у иных романистов герои: много разных поступков делает, злодейских или нравственных, а самого нету. И говорят: его характер туманен, неясен; а чему же ясному-то быть? Я совершал, когда следовало, высокочестные поступки, говорил горячо о нравственности (не поверите, раз с опасностью жизни девочку из пожарища вытащил). Случалось мне делать и порочные, "демонические" поступки. Носили красные рубашки и не чистили ногтей, и я носил красную рубашку, и никто не видел, что это одна рубашка, без человека... Идет с запада религиозная волна - будем говорить о религии, будем говорить вдохновенно, даже умно... Вы думаете, что такие люди неинтересны? Интересны, потому что уж очень нас много, Лидия Егоровна, и всем нам сознание своего я дано, и все мы есть хотим, и наслаждение, и боль испытываем... - Да, это весьма интересно, - сказала Лида таким голосом, что Кузьмин на минуту опомнился, взглянул на нее и подумал: "Кто тебя знает, может, и ты из наших?" VIII У самой церкви, отделяясь от нее только густым фруктовым садом, стоял дом священника. Этот дом совсем не походил на ветхое убежище о. Владимира в Преображенском: новенький, просторный, светлый, с мезонином. Гости вошли на крыльцо. Добрая, желтая собака бросилась им под ноги. Дети было испугались, но собака хотела только поласкаться, а узнав Ольгу Александровну, даже завизжала от радости. Сама Ольга Александровна, покрасневшая от волнения и от сознания, что она здесь играет главную роль и ведет всех, - прошла в прихожую. Остальные следовали за ней. В комнатах было душно, пахло камфарой и сушеными травами, на запертых окнах с белыми занавесками жужжали мухи. В недоумении, не встречая хозяев, гости миновали еще несколько комнат. Вдруг послышалось шарканье туфель, и, торопясь изо всех сил, вошла Марфа, старая нянька у о. Никодима. - Милая ты моя, - бросилась она к Ольге Александровне, - наконец-то вздумала нас проведать, здравствуй, голубка! - и она долго целовала свою любимицу. Марфа называла Ольгу Александровну "сироткой" и за ее сиротство и полюбила ее. Когда Ольгу Александровну отвозили "в чужие люди" - Марфа обливалась слезами. - А батюшка на лугу с барышнями, - сказала она. - Да им уж время, сейчас воротятся. А не то я сбегаю за ними, али Луку пошлю. Вам тут в комнатах не свободно, я под липками стол накрою, самоварчик поставлю... Малина у нас славная... Деткам побаловаться... Подать, что ли, Олюша? - Всего подавай, няня, - говорила радостная Ольга Александровна. - Пойдемте, господа, это вот тут, в саду... Точно по волшебству явились на столе под липами и скатерть, и самовар, и домашние булки, и малина со сливками... Вернулся и сам о. Никодим, высокий, с полным круглым лицом, в коричневой шелковой рясе, которую, очевидно, только что надел. Он приветствовал гостей - пожал им руки, а благословил одну племянницу. Он был словоохотлив и рад гостям, но ни на минуту не забывал своего личного значения, говорил медленно и обстоятельно. Он сейчас же начал рассказывать о себе и своих дочерях, о том, как они у него работают в поле и какие сильные - сильнее доброго мужика. Хозяйство, он говорил, было у него образцовое. Поповны не заставили себя долго ждать и вышли одна после другой, рослые, красивые, все похожие на отца, с круглыми щеками и черными глазами. Они были одеты очень нарядно, в разноцветных платьях, с массой оборочек и ленточек. Они звонко расцеловали Ольгу Александровну, покраснели при виде молодых людей, но в общем держали себя очень развязно. - Кушайте, пожалуйста, - говорила старшая, Антонида. - Катя, Люба, угощайте же! У нас все домашнее. Что же ты, Оля? В кои-то веки навестила, и ничего не ешь. - А ты бы наливочки принесла, - сказал батюшка. - Удались у нас нынче наливки. У меня такой принцип, - обратился он снова к Сергею Кузьмину, продолжая начатый разговор, - такой принцип, чтобы все в поте лица зарабатывали свой хлеб. Сколько кто потрудится - столько и получит. Признаюсь, я Ольгу не одобрял. Она не имела склонности к трудолюбию. Не столько трудилась, сколько должно. Ей бы все дворянские занятия: с иголочкой, с вышиваньицем... Нет, сказано: в поте лица заработаешь хлеб свой... - Да ведь это что кому дано, батюшка, - сказал Кузьмин. - Оно так, но все-таки... И смирения у нее мало... А ты поживи, да поработай, да помолчи... - Разве я, дяденька, перед вами когда-нибудь... - Не передо мной - перед жизнью смирись... Твоя доля скромная, рабочая, несчастная - так ты и не залетай, а покорись, и не ропщи, и счастья себе не проси... Ольга Александровна готова была заплакать. Выручил Кузьмин, который ловко перевел разговор с наставлений на уход за кармазинными яблоками. Алексей Иванович повеселел и стал любезничать с Антонидой, старшей поповной. Две младшие с большим вниманием слушали Лиду, которая им снисходительно объясняла, что теперь оборочек больше не носят и внизу рукава делают самые узкие. Спохватились, что пора домой, только тогда, когда совсем стемнело и большая красивая луна выплыла из-за колокольни. Боря хотел спать и капризничал. Начались сборы и прощания. Марфа тихонько подошла к Ольге Александровне и обняла ее. - Ну, прощай, голубка, Господь с тобою. Живи хорошенько. Возьми гостинчика-то с собой. Медку, что ли, малинки... Или хоть бубличков домашних возьми, вот любимые твои... - Вы, няня, точно в дальний путь Ольгу Александровну снаряжаете, - заметил Кузьмин, улыбаясь. - У меня по ней душа болит, - сказала Марфа серьезно. - Вы ее там не обижайте. Алексей Иванович отвернулся и опять заговорил с поповной. О. Никодим велел Луке запрячь лошадь. Гости кое-как уместились в телеге и, сопровождаемые добрыми пожеланиями, пустились в путь. Дорога была скверная, телегу трясло. Из котловин тянуло сыростью. Лида ежилась и молчала. Младшие дети спали. Кузьмин курил и перебрасывался изредка словами с Ольгой Александровной. Луна поднялась выше и сделалась голубая. Никому не было весело. Когда приехали, стали выходить и выносить сонных детей - Алексей Иванович вдруг решился. Он незаметно подошел к Ольге Александровне и сказал быстро и вполголоса: - Новую дорожку, над озером, знаете? Там есть скамейка под рябиной... Приходите туда, как только можно будет, через час, через полчаса... - Зачем? - так же тихо проговорила Ольга Александровна, бледнея от неожиданности. - Приходите... Поговорить надо... - Приду... Они расстались. Едва уснули дети и Настасья Неофидовна прошла в спальню, Ольга Александровна тихонько, по заднему крыльцу, спустилась в парк и чуть не бегом направилась к озеру. IX Кузьмин большими шагами ходил по кабинету и дожидался Алексея Ивановича. Окна были так же отворены и так же блестело озеро при луне, только ночь была еще светлее и спокойнее, да в комнате не зажгли свечей. Голубые полосы лежали на полу, в углах было темно и смутно. Алексей Иванович недавно ушел. Кузьмин знал, что он теперь говорит с Ольгой Александровной, и не ждал его скоро. Кузьмин ходил по комнате и размышлял: что ему делать? Не попытать ли счастья и не попросить ли руки Лидии Егоровны? Или отложить всякую женитьбу и отправиться с Затеииным в Берлин и Париж, попробовать медициной позаняться? А то еще, один знакомый предлагал устроить его в экспедиции, во внутреннюю Африку? Кузьмин не знал, что выбрать, и ему было скучно и неловко, как бывает неловко в гостях, когда спрашивают: чего вам угодно, кофе или чаю, а вам равно не хочется ни того, ни другого. Кузьмин уже стал склоняться в сторону Африки, хотя его и удерживала мысль о матери, которая была стара и требовала помощи. "В Африке, черт его знает, еще убьют, - думал Кузьмин. - Без всякой поддержки, старая женщина... Нет, неблагородно!" Но потом ему пришла мысль, что он может, напротив, возвратиться из Африки с деньгами и почетом, а на время путешествия легко поручить мать кому-нибудь из своих друзей... Он только что начал обдумывать в подробностях этот план, как дверь неожиданно растворилась и вошел Затенин. - Ты здесь, Сергей? - сказал он, остановившись посреди комнаты. Он не заметил сразу Кузьмина, который стоял не в светлой полосе. - Да, конечно здесь, - отвечал тот. - Что это ты как скоро? Да садись же, рассказывай, что? В голосе Кузьмина было любопытство. Алексей Иванович медленно подошел к столу, сел и облокотился. Кузьмин едва различал его темную фигуру. Прошло несколько секунд молчания. Кузьмин закурил папиросу. - Ты хочешь, Сережа, чтобы я тебе рассказал, как мы виделись с Ольгой Александровной? - проговорил Затенин ласковым, почти веселым голосом. Кузьмин не ожидал этого голоса и со страхом взглянул в сторону Алексея Ивановича. Но лица не было видно. - Я тебе расскажу по порядку все, как оно случилось. Да ничего, собственно, и не случилось, ничего интересного или ужасного. Пришел я на новую дорожку, знаешь, над озером, низко? Там сыро и светло: к озеру она открыта, и месяц светит прямо. А где нет месяца на озере - вода черная, тихая, холодная... Рябина там стоит, под нею скамейка; я сел на скамейку и стал дожидаться. Отчего там так тихо, Сережа, ты не знаешь?.. Ты слыхал такую тишину, когда кажется, что все - мертвое около тебя, тяжелое, вечно неподвижное - и только ты один живешь? Вот там это было, и месяц смотрел мне в глаза. Может быть, это было только одно мгновенье?.. Да, потому что я помню шелест в камышах, над самой водой, и не от ветра, а такой странный шелест, едва слышный, точно кто пробирается, ползет между стеблями. Я обрадовался ей, когда она пришла, потому что мне было страшно там, Сережа. Ты не смейся. И я забыл, что я ей должен говорить, я только радовался ей, радовался тому, что не один. Она пришла торопясь, робкая и беспомощная. Она была в том же сереньком платье, ничего не накинула на себя, и ей, верно, было холодно. Когда я ей обрадовался, я взял ее за руки, и она рук не отнимала, только я чувствовал, что она дрожит. Но вдруг - не знаю отчего - я сразу вспомнил, зачем я пришел, вспомнил тебя и твои слова, и то, что нужно сделать... Я отпустил ее руки и ясно, даже громко, сказал ей: - Ольга Александровна, я совсем не хочу, чтобы вы любили меня; я сам не люблю вас так сильно, чтобы жениться на вас; мне неприятно, если вы будете страдать из-за меня... Она сначала не шевельнулась; как сидела лицом к месяцу на скамейке, так и осталась. Потом руками взмахнула как-то безнадежно и заплакала. Плакала она громко, всхлипывая, и повторяла: - Господи, да разве я думала?.. Не думала я, я никого не трогала, тихо жила, мне хорошо было, а я не думала... Вот оно, счастье-то мое... Я молчал и смотрел, как она плакала. Она вытирала слезы ладонями и повторяла: "не думала, не думала..." Потом вдруг засунула одну руку в карман, верно платок хотела вынуть, и карман вывернулся нечаянно, а там два бублика у ней были спрятаны, знаешь, бублики, любимые ее, Марфа-няня ей дала сегодня... Один-то уж надломленный... Они упали на дорожку, я хотел поднять, да вижу, не надо поднимать, совестно ей, хочет, чтобы я не заметил... Я ушел, Сережа. Она там теперь, верно, плачет, и бублики на дорожке лежат, так, смешные бублики, домашние; она их в карман положила, на ночь себе припасала, лягу, думала, так съем, думала... Кузьмин вскочил с окна и подбежал к другу. Затенин лежал на столе головой и рыдал. Он плакал мучительно, безнадежно. - Ну, полно... Ну, чего там... - твердил растерянно Кузьмин. - Оставь меня, Сережа, - сказал Затенин. - Поделом мне, ты говорил... Знаешь? Я ее ненавидел там одно мгновение за то, что она мне такую боль причинила... О, Сережа, нет чувства тяжелее жалости... И нет ничего шире ее, потому что в душе только она одна, и ни любви нет места, ничему, когда есть она... Я не люблю Ольгу Александровну, потому что я никого не люблю, и не люблю никого, потому что всех жалею... Кузьмин говорил какие-то утешительные слова, рассуждал, наконец перестал говорить и только изредка вздыхал. Затенин медленно поднялся с своего места и подошел к окну. - Ничего, Сережа, ты не бойся, я ничего, - сказал он тихо, чуть-чуть улыбнувшись. - Я утешился, мне легче. Легче от той веры, от того внутреннего сознания, которое неизвестно откуда явилось, но есть у всех людей. У меня, может быть, оно только сильнее. Я так ясно чувствую, что будет время, когда уйдет все, что мне кажется несправедливым и горьким, и все люди поймут правду и станут думать, как я думаю. Теперь или через века, через тысячелетия, не здесь или здесь - но это будет... - А знаешь, откуда она, эта странная уверенность, против которой бессильна сама жизнь? - сказал Кузьмин, вдруг одушевляясь. - Знаешь ли, что это такое? Это - сознание Бога... Затенин недоверчиво улыбнулся. Кузьмин ничего больше не сказал и притих. Долго стояли они рядом у окна и молча смотрели на парк, где по-прежнему светила луна и внизу, под горой, блестело озеро. X Опять Мотылевская Марфа накрыла чай под липами. И так же, как в тот день, когда приходили гости из Преображенского, небеса были ясны и сини, только в воздухе чувствовалась близость осени, мелькали кое-где желтые листья, да на столе, вместо малины, стояли свежие соты и яблочное варенье. Пришел о. Никодим в старенькой, немного выцветшей рясе, с аккуратно расчесанными волосами. Дочери тоже были в чистеньких ситцевых платьях без оборочек. Антонида налила стакан о. Никодиму и подвинула мед. О. Никодим принял стакан, вздохнул и взглянул на Ольгу Александровну. Она молча сидела у края стола и смотрела вниз. Она очень изменилась. Только черное платье осталось то же, да коричневый платок. Она побледнела, хотя не похудела, волосы были тщательно приглажены и припомажены, глаза потухли и смотрели равнодушно и покорно. Здесь не было теперь Кузьмина, чтобы спасти Ольгу Александровну от поучений дяди. И о. Никодим, прихлебывая с блюдечка чай, говорил с удовольствием, пространно и назидательно. Сегодня он говорил особенно длинно, потому что накануне отыскал для Ольги Александровны место в усадьбе, за тридцать верст, компаньонкой к старой генеральше. - Что ж, я скрывать не хочу - генеральша старая, характера неспокойного; тебе там, Ольга, может, и тяжело покажется. Сама виновата. Нашел я тебе место хорошее, привольное - из-за чего отказали? Даром бы не отказали, значит, ты же виновата. Уж очень ты весела была, когда в гости к нам приходила. Не веселья тебе искать, не веселья ждать, не радостей, а работать надо, да смиряться, да молчать... Несчастие, несправедливость - принимай несправедливость, а не возмущайся, такая уж твоя доля, и так оно и будет... Вот говорят: то пустяк, да это пустяк; нет, премудро устроен мир, не должно в нем быть пустяков. Из сих мелких дел выходят великие дела, а без малого нет великого. Пьем мы, например, чай под липами. Какое, скажут, пустое обстоятельство! А разве нам дано это знать! И каждый пустяк есть фундамент, на коем устроится здание нашей будущей судьбы. Укроти себя, Ольга, дух свой укроти! Вступаешь ты окончательно на поприще жизни под защитой одного Отца Небесного, ибо - прямо скажу - обратно в мой дом и не ступишь... - Я с вами во всем, дяденька, согласна, - сказала Ольга Александровна. - Бог меня наказал за то, что я о счастии, да о радости для себя мечтать стала. Я ваших слов по смерть не забуду. Благословите меня, дяденька. Может, Господь поможет мне в смирении век прожить. О. Никодим взглянул на Ольгу Александровну - и стало радостно его сердцу. Он увидел по ее глубоко спокойному, покорному лицу, что она говорит не шутя, что его слова проникли и победили ее душу, и она навеки "укротила" себя, навеки смирилась. Если речи его могли исправить такой дурной характер, какой был у Ольги Александровны, значит, они действительно сильны и безупречны. Недаром прихожане так любят его проповеди. И о. Никодим, с приятным сознанием исполненного долга, благословил племянницу и поцеловал ее в лоб. А в комнатах Марфа, утирая слезы концом передника, собирала и связывала в узелок кое-какое белье, две книжки... Снова отправляла она Ольгу Александровну "в чужие люди" - и на этот раз - без возврата. XI Прошло несколько лет. Алексей Иванович Затенин сидел в просторной комнате, похожей на мастерскую художника. Было яркое солнечное утро. В широкие окна виднелось море, потому что дом, где жил Затенин, находился в маленьком приморском городке Италии. Минуло то время, когда Алексей Иванович занимался историей. Ему показалось, что его влечет к формам, оттенкам, красоте, и что если нужно ему иметь призвание, то оно - в искусстве. Он спокойно бросил свои прежние занятия, спокойно поехал в Париж и стал работать в академии. Женитьба не помешала ему. Исполняя последнее желание умирающего отца - он женился на Лиде. Они плохо сходились, Алексей Иванович не мог привязаться к жене: она все время была больна, похудела, подурнела... Никто не узнал бы в ней прежнюю розовую Лиду. Алексей Иванович изменился мало. Только ярко-рыжая борода стала окладистее и гуще, а глаза остались те же, такие же синие и детски доверчивые. Комната была светлая и хорошо обставленная, но она точно казалась Затенину слишком большой: он заботился только об одном месте, а углы были в пыли и беспорядке. Посредине же стояли лучшие картины и несколько статуй. Алексей Иванович был не один. У него сидел гость, маленький, черный человек с серьезным лицом. Это был скульптор, начинавший делаться известным, друг Алексея Ивановича. - Да, я работал много, - сказал Затенин, продолжая разговор. - И мое "разочарование" (оно, впрочем, меня не печалит) явилось совсем не оттого, что я не могу идти дальше, делаться совершеннее... Напротив, мне кажется, что я могу... - Так в добрый путь, - сказал скульптор с легким иностранным акцентом. - Вы знаете, что живопись меня не удовлетворила, - продолжал Затенин. - Чем дольше я жил, тем яснее сознавал, что - она плоская, тусклая и бессильная. И вот я стал изучать скульптуру. Я понял, я видел все знаменитые произведения древних художников. И я чувствую, скульптура тоже не даст мне ничего... - Но почему же? - громко и с волнением сказал гость. Он даже с дивана встал и смотрел на Затенина, который ходил по комнате. - Вы меня не поймете, - сказал Затенин. - Вы ничего выше скульптуры не знаете. Но все равно. Может быть, я и не прав. Я говорю про себя. И я скажу вам, что я думаю. Он подошел к большой картине и повернул ее к свету. На ней было написано море с мастерски переданными оттенками. - Посмотрите, - сказал Затенин. - Видите эти волны? Видите, что я сделал? Видите, какие они тусклые, неподвижные, мертвые... Из живого я сделал мертвое и как будто живое. Это море было такое же вчера и будет такое же завтра. А теперь взгляните в окно: вот оно, настоящее море, изменчивое, живое, прекрасное! И то же в скульптуре. Неизменные формы, неподвижная красота - не красота. Та красота, которую я знаю, которой живу, - не в этом мертвом "вечном" искусстве, а в постоянном движении, в бесконечных изменах, неожиданная, мимолетная и единственно вечная для меня! Он говорил с восторгом и счастием и смотрел на синий горизонт моря. - Нет прошлого, - говорил он, - нет будущего, есть только настоящее, жизнь и радость в каждом настоящем мгновении, которому на смену приходит другое - и дает мне новое счастие, новые силы, новую красоту... Жизнь - долг, говорят... Кому? За что? Жизнь - красота и счастие. И будет время, когда все поймут, как хорошо, просто и легко жить! Скульптор смотрел на радостное, помолодевшее лицо Затенина, и хотя не понимал его, но видел, что перед ним счастливый человек - и невольно завидовал счастию. МЕСТЬ I Аккуратная бонна Ида прибирала детскую комнату и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, - это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство и опять дело кончится дурно - Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого в конце концов выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик - девятый год - даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя не много: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним, и все его приказания исполняет молча. Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один - почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины - те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно. Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама... О, эта мама! Вспомнив ее, Костя стиснул зубы и мотнул головой в своем углу. Никогда еще никто не оскорблял его так, как она оскорбила сегодня. И при всех, при чужих, при своих офицерах, при папе... Папа тоже хорош: ничего не сказал, позволил в своем присутствии... II Дело было так. К маме приехали из губернского города в гости три некрасивые барышни, ее кузины. Мама сейчас же принялась их "веселить", устраивала вечера, обеды, а сегодня затеяла пикник, - поездку на тройках за пятнадцать верст, к знакомым на хутор. Костя отлично видел, что маму все это веселит гораздо больше, чем кузин, которые сидели одни, когда маму окружали всякие офицеры, высокие и низкие, блондины и брюнеты. Костя знал даже причину, почему офицеры любили больше маму, чем кузин, - это оттого, что мама считалась хорошенькой и была при других веселой и доброй. Сам Костя, по совести, не мог решить, точно ли мама хорошенькая. Она была очень тонкая, очень высокая, с длинноватым лицом, белым, как молоко, черноволосая и черноглазая. Руки у нее были узкие и розовые, а губы, когда улыбались, кривились немного вбок, но это она делала нарочно, Костя не сомневался, потому что иногда видел, как она шепталась с Полей, своею горничною, и смеялась при этом совершенно прямо. Папа служил, имел довольно важное место в городке и получал деньги, которые были нужны для того, чтобы нанимать большую, очень большую квартиру, давать обеды и вечера, на которых мама танцевала с офицерами. Папа был немножко седой, плотный и серьезный, и хотя мама говорила Поле и офицерам, что он добрый, однако, сама его боялась, - Костя это отлично видел. Костя долго думал, отчего мама боится папы, - ведь она такая же большая, как и он? И только потом догадался, что ведь папа же дает маме деньги на офицеров, а если он рассердится, то может не дать денег, офицеры не придут танцевать, и маме будет скучно. Костя ни капельки не любил ни папу, ни маму. Они до него ровно никакого отношения не имели, только разве что жили в одной квартире с ним. Костя даже знал, что у него есть собственные деньги, от дедушки, и что ни папа, ни мама не могут их взять, хотя бы и пожелали. Дел у Кости с ними общих никаких не было; часто по целым дням ему не приходилось слова сказать ни с мамой, ни с папой. К папе он чувствовал даже некоторую враждебность, когда тот шел по зале молча и с холодным выражением лица. Костю это равнодушие смущало и злило. "Чего он? И что он воображает?" - думал Костя и все-таки не знал, что именно папа воображает. А маму он немножко презирал. Теперь, после сегодняшнего оскорбления, он ее ненавидел, совсем ненавидел... И как она смела?.. Как она только смела? Когда стали собираться на пикник, с криком, с шумом, с суетой, Костя тоже стал собираться. Он ведь бывал на всех вечерах, на всех обедах у них в доме, как же ему не поехать на пикник? Он начал хлопотать, позвал Иду, велел принести кафтанчик и башлык. Одна из кузин заметила эти сборы. - Неужели? - протянула она каким-то бесконечным, певучим голосом. - И ты, Костенька? Ты тоже с нами едешь? Мама, которая в это время надевала перед зеркалом белую барашковую шапочку, обернулась. - Костя? Нет, нет, ты не поедешь! Недоставало возни с ребятами! Ида, уведите его. Холодно, он простудится. Да и места нет. Костя улыбнулся. - Все равно, я сяду на козлы, - сказал он снисходительно. - Ида, подайте мои рукавицы. Около мамы стоял высокий офицер с отвратительно-тонкими черными усами и такими белыми зубами, что, казалось, они могли светить и в темной комнате. Фамилия его была двойная: Далай-Лобачевский. Услыхав слова Кости, Далай-Лобачевский перегнулся как-то вперед и блеснул зубами. - Однако, - сказал он, обращаясь к маме, - это весьма положительный и самостоятельный молодой человек. Мама вспыхнула, но сдержалась. - Костя, ты с ума сошел, - проговорила она тихо. - Я тебе сказала, что ты не поедешь. Ты еще рассуждать будешь? Отправляйся в детскую с няней и будь умником. У Кости брови сдвинулись. Он подошел ближе к маме. - Ты, пожалуйста, со мной так не разговаривай, - сказал он с достоинством. - Это вздор, что на козлах нет места. Я хочу ехать на тройках, почему я не могу, если вы едете? Все онемели или показали вид, что онемели. Папа смотрел в окно. Далай- Лобачевский выставил свои зубы. Наконец, мама сделала знак Иде. - Сию минуту вон этого мальчишку! В угол его поставить! У меня расправа коротка; ты меня знаешь, я приеду - я тебя в чулан запру, я тебя высеку, - слышишь? - высеку! Потом маме самой стыдно стало, что она так сердится при чужих. Она обернулась к гостям и сказала, улыбаясь чуть-чуть набок: - Беда с мальчишками! С ними необходима строгость. Этот велик становится, скоро мы его отправляем в Москву, в частную гимназию. В пансионе их отлично воспитывают. Ну-с, едем, едем, господа! И она сошла с лестницы, за нею двинулись все. Когда смеющийся Далай-Лобачевский проходил мимо Кости, то покачал головой и сказал вполголоса: - Ай-ай-ай-ай! Надо слушаться мамаши, а не грубить. Костя не промолвил ни слова. Он прямо отправился в детскую. Ида, замирая от страха, поплелась за ним. Но Костя и не взглянул на нее, сел носом в угол и сидел так, сморщив лоб. Он думал. III Хуже всего было то, что Костя понял теперь, что ему и самому следовало действовать иначе. Он ясно видел, что стоило только "сыграть мальчика" - и дело было бы в шляпе. Не догадался вовремя. Он давно заметил, что при больших очень хорошо бывает "играть мальчика". Они это любят, смеются и делаются добрыми и все готовы позволить. Костя называл "играть мальчика" - говорить не то, что он сам думал, а что большие думали, будто он думает: нарочно говорить. Он помнил, как мама дала ему хорошую грушу и поцеловала его, а все смеялись и радовались, когда он раз при гостях сказал: - Мама, отчего это у Володиной мамы так скучно всегда, а у нас так весело, и все говорят, что весело? Отчего тебя любят больше, чем Володину маму? Скажи, а? Костя часто говорил нарочно. И сегодня можно бы выдумать что-нибудь, маме бы понравилось, и она позволила бы ехать. А теперь что вышло? "Слушаться мамаши!" - вспомнил Костя противного Далай-Лобачевского. "Нет, ну зачем я ее буду слушаться? Кто сказал, что она умнее меня? Ко-кет-ни- чает со своими офицерами..." Костя твердо выговорил это слово, он знал его хорошо, читал и в романах, слышал и в гостиной. "Нет, что они мне, папа и мама? - рассуждал он дальше, все воодушевляясь и уже не думая, а шепча про себя. - Что они мне такого хорошего сделали? Подарили ли что-нибудь? На рожденье мама раз подарила, да и то дрянь. А папа ничего. И я им ни на что не нужен. У них свои дела. Если б их совсем никогда и не было, я отлично бы жил..." Но тут ему пришла в голову неожиданная мысль, что если б их не было, то и он бы не родился. Костя немного растерялся. Ему стало неловко, что о таком важном он никогда не думал и ничего не знает. Он решительно не знает, где люди, которые еще не родились. Костя обернулся и взглянул исподлобья на Иду, которая кончила убирать игрушки и присела к окну с каким-то вязаньем. Он долго смотрел, наконец, пробурчал: - Ида. Ида обомлела. Она была уверена, что теперь уж Костя не оставит ее в покое; и что впереди - неизвестно: может, щипки, а может, и хуже. Однако, она ответила тонким от волнения голосом: - Was wollen Sie doch, Herr Kosstia? - Послушайте, где те люди, которые еще не родились, не знаете ли вы? - сказал Костя сурово. Он старался также придать некоторую небрежность своему голосу, чтоб Ида не вообразила, что он таких пустяков не знает. Так себе он спрашивает, просто. Ида с минуту глядела на него в величайшем удивлении. Она подозревала, не начало ли это Костиных издевок. - Ну, что же? Вы не знаете? - Вы меня спрашиваете, Kosstia, о душах человек, имеющих родиться? - Ну, да, - произнес Костя нетерпеливо. - Знаете вы или нет? Ида заторопилась, покраснела от испуга, однако сказала: - Такие души человеческие находятся на небе, в виде ангелов. Костя помолчал. - Это наверное? - спросил он, наконец, строго и серьезно. - Да, наверное. В священном писании так говорится. Ида не помнила решительно, говорилось ли об этом предмете в священном писании, но видела, что Костя требует определенных ответов, и сочла за лучшее хоть выдумать, да его не сердить. Костя удовлетворился и опять стал смотреть в свой угол и обсуждать дела. "Что ж? И прекрасно! И был бы я на небе в виде ангела. Чего ж мне еще нужно? Мне бы, может, гораздо лучше теперь было. Наверное, даже лучше. Так зачем я обязан папы и мамы слушаться, а они могут меня оскорблять?" Маленькое сердце Кости так и застучало, когда он вспомнил об оскорблении. Никто ему никогда не говорил таких слов: "Высеку!" Этого даже и Володе Житкову не говорили. Впрочем, Володя умнее: он постоянно "мальчика играет". Его и любят все. "А я-то дурак! - думал Костя. - И зачем я стал перед ними серьезно? Разве с ними, с большими, можно серьезно? Разве они нас могут понять? Они только между собою кое-как..." Костя плохо спал эту ночь. Его преследовала мысль, чем бы "удружить" маме? Он придумывал много, но все не годилось. Разбить вазы и весь фарфор в будуаре? Опять будет история, на него станут кричать, а папа даст денег и выпишут новый фарфор из Москвы. Платье залить чернилами? То же самое. Осрамить ее? Сказать офицерам, что у нее коса привязная? Да ведь у нее не привязная. Она распустит волосы и стыдно будет не ей, а Косте. Положительно ничего нельзя выдумать. Костя впал было в отчаяние, но не надолго. Он знал, что унывают лишь слабые. И он поклялся себе, даже ножом на руке знак сделал, хотя больно было, что он отомстит, - нельзя этому так остаться. А мама между тем совершенно забыла о сцене перед пикником. В Косте она не заметила никакой перемены, да и сам Костя старался быть как прежде, чтобы никто из больших не догадался о его намерении. IV Кузины уехали. Наступил великий пост. Балы и пикники поутихли. Офицеры являлись, но по одному, по два, не больше. Мама ходила в темных платьях, часто говорила, что у нее болит голова, и приказывала Поле зажигать в маленькой гостиной только одну лампу с красным абажуром. Косте было нечего делать. Его старая учительница арифметики заболела и не ходила уже целые две недели. Костя слонялся из угла в угол, потому что перечитал все мамины романы, которые были, перечитал и те, что лежали на этажерке, и те, что валялись на рояле. В папин кабинет он не имел привычки заглядывать, не ходил туда даже и теперь, когда папа уехал "на сессию" в другой город и не вернется раньше Страстной недели. Особенно скучно было по вечерам. Ида клюет носом у стола за своим вязаньем. Свечка, вставленная в высокую жестяную банку от леденцов (для детской хорош и такой подсвечник) горит узким пламенем, которое временами мучительно трясется, и копоть идет к потолку; в углу ненужные игрушки и детские книги, на которые Костя уже два года тому назад смотрел с презрением. Делать нечего, совсем нечего... И еще две мысли мучают: московский пансион после Пасхи (это было решено) и... вечная злая забота: как отомстить? Пансион Косте представлялся тюрьмой. Ну, да он себя покажет. Пусть выключают. И все-таки... положим, тюрьма, а здесь-то? Ведь какая скука! Вдруг Костя вспомнил, что в маленькой гостиной, высоко на этажерке, он заметил днем какую-то новую книжку. Кажется, маме принесли вчера. И если мама не читает, - а она верно не читает, у нее гости, - так эту книжку можно взять. Костя немедленно слез со стола, на который взобрался, чтобы показать презрение Иде и мешать ей работать, и отправился в путь. Детская была самая дальняя комната в квартире и выходила на двор, а парадные комнаты - все на улицу. Маленькая гостиная была недалеко от кабинета и, чтобы попасть в нее, приходилось пройти через весь ряд парадных комнат. Костя храбро вступил в столовую, хотя он боялся немного темноты, а в столовой не было огня; миновал большую гостиную, залу; увидел на другом конце залы светлое пятно - освещенную дверь маленькой гостиной - и мерными шагами, не спеша (этим он доказывал себе, что не боится), направился туда. У мамы были какие-то офицеры, Костя это знал; но теперь они, эти офицеры, когда нет больших вечеров, ужинов, стали претихие: не кричат, на рояле не играют. Кажется, Костя слышал голос Далай-Лобачевского. Самый противный, самый ненавистный из всех офицеров. Косте иногда хотелось броситься на него, когда он сидит, вцепиться в его щеки, чтобы видеть его зубы близко, одни зубы, и кричать, кричать пронзительно, без конца кричать, изо всех сил... Что случилось бы дальше, Костя не знал, но дальше уж все равно, что... В маленькой гостиной горела большая лампа с темно-красным абажуром и было так тихо, что Косте показалось, будто там никого нет. Но скоро он различил направо, на покатой кушетке маму, которая полулежала; на коленях, на ковре, стоял Далай-Лобачевский (Костя сразу узнал его спину) и обнимал маму за талию. Мама обеими руками держала голову Далай-Лобачевского и крепко и редко целовала его, медленно отрывая губы и отстраняясь немного каждый раз, точно желая взглянуть ему в глаза. Костя остановился в дверях и смотрел весьма равнодушно и спокойно, без всяких неожиданных мыслей. Его бы могло удивить, если бы мама прыгала с Далай- Лобачевским через веревочку или если б Далай-Лобачевский нарядился в женское платье. Но как люди целуются, и маленькие с большими, и большие между собою, он видел много раз и ничего в этом зрелище не находил ни интересного, ни замечательного. Он мирно отправился к стулу с высокою спинкой, чтобы принести его к этажерке. Книга лежала на самом верху и он мог достать ее только со стула. Далай-Лобачевский вскочил так быстро, что сдвинул ковер, и лампа на столе дрогнула. Мама не шевельнулась и смотрела на Костю широкими от ужаса глазами. Через несколько секунд она быстро встала и сделала несколько шагов по ковру. - Ты здесь? - сказала она тихим, точно чужим голосом. - Да как же ты смеешь, как ты... Но, видя, что лицо Кости из равнодушного делалось все более и более удивленным, она остановилась и вдруг прибавила, вся изменившись, улыбаясь и сделавшись хорошенькою и ласковою: - Ты к нам посидеть пришел, мальчик? Соскучился по маме? Ну, садись, садись... - Да нет, - сказал Костя, - я за книгой пришел. Я видел тут на этажерке... Но он не взбирался на стул, хотя уже приставил его к этажерке, а глядел на маму и не мог сам понять своих мыслей. Как будто и нет ничего, а как будто и странно. Что это она такая вдруг? Косте приходилось все больше и больше удивляться. Мама не пустила его в детскую, несколько раз поцеловала, усадила рядом с собой на кушетку. Далай-Лобачевский тоже был очень внимателен к Косте. Потом они все вместе пили чай, ели обсахаренные каштаны и много смеялись. Костя тоже смеялся и ел каштаны, но внутри ему было нехорошо, точно он чего-то не понимал и не знал, что не понимает. Мама говорила о Косте при нем же Далай-Лобачевскому. Между прочим, она сказала: - Он у меня удивительно смышленый мальчик. И, знаете, скрытный ребенок. Ни с кем не дружен, никогда не болтает. За это я хвалю. V Костя ушел спать сам не свой. В постели он даже принялся плакать. Он не чувствовал ни малейшей благодарности к маме за ее ласковость; он боялся этой ласковости. Он смутно надеялся, что это - так, что завтра опять мама будет прежняя. До обеда он даже избегал встретиться с ней. Но за обедом она опять поцеловала его, говорила по-детски, нарочно применяясь к Костиным будто бы понятиям: - Мальчик хочет еще супу? Нет? Не хорошо, следует кушать суп. Будешь толстый и с розовыми щеками. Ида, вы ходили сегодня гулять. Надо каждый день... У Кости сердце ныло от ненависти и непонятной злобы. После обеда он ушел в детскую, лег на кровать и сказал Иде, что у него голова болит и он хочет заснуть. Но вечером мама пришла и в детскую. Она принесла большой апельсин, а уходя, потрепала Костю по щеке и шепнула тихонько: - Ты, я вижу, совсем славный мальчик, не болтун и не сплетник. Смотри же, никогда не болтай. Костя сел на постели и все шире и шире открывал глаза. На подушке лежал апельсин. Апельсин и последние мамины слова что-то разъяснили ему. Он чувствовал, что начинает понимать, что он уже на дороге, он уже близко, сейчас, сейчас... В голове у него беспорядочно завертелись слова и сцены из прочитанных романов, слова, на которые он прежде обращал наименьшее внимание. Муж... жена... изменила... в объятиях... О, наконец-то он понял!.. Костя все, все понял! И как он раньше не догадывался? Он подпрыгнул на постели и щелкнул языком. Все так просто: мама целовала Далай-Лобачевского, а папа ей это запрещает, потому что жена, которая целуется не с мужем, а с другим, изменяет мужу. И папа должен очень рассердиться, если узнает про это. Костя видел, как они целовались, и мама боится, что он скажет папе, а папа так рассердится, что, пожалуй, перестанет давать деньги. И у мамы не будет ни новых платьев, ни колец, и она уже не даст ни одного вечера и не будет танцевать с офицерами. Поэтому она и старается Костю "умаслить", и все-то лжет, все лжет... У Кости даже дух захватило от радости, что он так верно все понял. И мама его боится! Его, Костю, боится! Пусть-ка теперь посмеет сказать: "Высеку!"... Она сказала: "Высеку!"... При всех сказала. И все смеялись. А теперь как вьется. Апельсин принесла. Костя с удовольствием посмотрел на апельсин. Ему казалось, что это апельсин, такой толстый и желтый, помог ему догадаться. "Нет, пусть посмеет она теперь... Знает, что я сейчас же к папе, и все расскажу. Только что же? К папе очень страшно. Папа и слушать не станет. А то и не поверит просто. Да и как это пойти к папе и сказать: а я вот что знаю... Нехорошо... Нельзя... Даже невозможно". Брови Кости сдвинулись и лицо опять приняло озабоченное выражение. Он стал думать. VI Наступила и прошла Страстная неделя - в четверг приехал папа из соседнего города, и приехал довольный. Какое-то дело там решили совсем как он предполагал. К празднику папа получил много лишних денег, и это тоже давало ему приятное расположение духа. На второй день решили устроить обед, созвать весь город и даже выписать вина из Москвы. По этому случаю в воскресенье визитеров не принимали, а всех, кто приезжал, записывали внизу и просили на следующий день на обед. Стол поставили в большой зале и накрыли не белою скатертью, а беловато- золотистою. Эта скатерть лежала всегда в сундуке с зеленым перламутром на крышке. Когда сундук отпирали, то старинный ключ пел с переливами, как далекий колокол. Скатерть тоже была старинная. По веснам ее проветривали и расстилали на полу в буфетной, на нескольких простынях, и буфетная оказывалась мала для всей скатерти. Костя любил рассматривать бледные, туманно-золотые города и башни, вытканные на полотне: ему говорили, что, может быть, это Киев, а может быть, и другой какой- нибудь город. Теперь скатерть вынули, постлали на стол и расправили концы, которые падали до полу крупными складками. Не было ни одной бутылки на столе: вино слили в резные кувшины, и посуда была не фарфоровая, а металлическая и блестела, как из настоящего серебра. Мама говорила, что она хочет сделать обед "в русском вкусе", и даже цветы, которые прислал знакомый полковник, она велела отнести в гостиную, а не ставить на стол, потому что это могло помешать стилю. Костя ходил угрюмый среди всей этой суеты в новом костюмчике из синего шевиота. Сначала, когда утром ему принесли новенькую курточку и штаны, он обрадовался, но потом опять нахмурился, соображая, что от этого ровно ничего не изменится. Пусть костюм новый, а все-таки через две недели его повезут в Москву - это первое, а затем еще не надо забывать, что он, Костя, до сих пор ничего не придумал и ни на чем не решил. Стало быть, и радоваться не следует. К маминой ласковости Костя привык, принимал все как должное и даже требовал к себе внимания и угождения, потому что считал себя имеющим право на угождение. Чуть ему казалось, что она забыла и не заботится о доставлении Косте какого- нибудь удовольствия, он негодовал, начинал капризничать, бранился или говорил все одно и то же: - А, ты вот как!.. Вот как!.. Погоди же!.. Ты так со мной?.. Хорошо! А что "хорошо" - Костя не знал, потому что он до сих пор не придумал, как устроить дело с папой. Знак на руке у Кости напоминал ему о клятве, и он думал о клятве, хотя, правду говоря, прежний пыл его поулегся. Иногда ему казалось, что это - урок, который нужно исполнить. А он не знает, как и приняться за него. Наконец, стали съезжаться гости. Дамы шумели шелком, мужчины были во фраках, а военные в полной парадной форме. У папы из-под борта фрака выставлялся кончик иностранной звезды. Бритое лицо его было полно достоинства и приветливости. О маме и говорить нечего. Глаза у нее сияли. И даже Костя нашел, что она хорошенькая в своем нежном платье абрикосового цвета. В залу, где обедали, отправились попарно. Все говорили сразу и было шумно. Папа объяснял какому-то генералу: - Знаете, жена хотела непременно достать для этого обеда песенников и гусляров, чтобы стиль был выдержан, но в нашем городе разве отыщешь что-нибудь? Пришлось оркестр нанять. Пока закусывали, еще не садясь за стол, Костя вертелся около мамы. Ему казалось, что она слишком мало обращает на него внимания. Вдруг его стеснили сзади, он ступил вперед, и шлейф абрикосового платья затрещал. Мама обернулась, вспыхнув от досады. - Это ты, противный мальчишка? Уходи отсюда, ступай к столу! Ты мне всю оборку оторвал! И она, отстранив его, вышла на минуту к себе, заколоть платье. Костя побледнел. "Ага! - подумал он. - Я противный мальчишка! Опять начинается! Ну, ладно же! Погоди же!" Опять он сам не знал, чем он грозит, но вся его прежняя злоба поднялась в нем вместе с негодованием на мамину несправедливость. Разве это справедливо с ее стороны? Ведь она Кости бояться должна, а она вон как! Когда сели за стол, Костю ждала новая неприятность: рядом с ним оказался Далай- Лобачевский. Опять мамино невнимание! Ведь она же знает, что он терпеть не может этого зубатого господина. Далай-Лобачевский, впрочем, усердно занимал свою соседку с левой стороны, полную пожилую даму в сиреневом платье. Она даже не обернулся к Косте. Костю, уже сердитого, и это почему-то укололо. Музыка играла, гости смеялись и пили, мама порхала вокруг стола, почти не присаживаясь на место. Говорили речи. Обед близился к концу. Подали десерт. Решительно мама не заботилась о Косте! Ему все подают последнему. Костя не мог этого терпеть дольше. Мама теперь сидела на своем месте, в начале стола, недалеко от Далай- Лобачевского. Папа сидел на другой стороне, напротив. Все занялись десертом и не так шумели. Голос Кости был слышен ясно. - Мама, - сказал он громко, - мама, мне десерта не дают! - Ты дурно себя ведешь, - нетерпеливо ответила мама через стол. - Если не хочешь сидеть смирно, то можешь отправляться в детскую. Костя так и рванулся вперед и хотел еще что-то сказать, но в эту минуту Далай- Лобачевский, обнажив зубы и наклоняя их в Костину сторону, проговорил тихо: - Ай-ай-ай, как нехорошо! Перестаньте конфузить мамашу перед гостями. Ведь ей стыдно, что у вас такие дурные манеры. Костя действительно умолк, но не потому, что его убедили слова Далай- Лобачевского. Косте пришла блестящая, удивительная, гениальная мысль. Она пришла вдруг, и исполнить ее надо было вдруг. Обед кончался. После взрывов хохота все на секунду замолкли, как это всегда бывает. И среди молчания раздался ясный и высокий голосок Кости: - Мама, скажи, отчего ты папу никогда так крепко не целуешь, как Далай- Лобачевского? Каждый хотел заговорить в эту минуту, и никто не нашел слов. И следующее мгновение было еще тише. Мама сделалась бледной до прозрачности. А Костя продолжал, "играя мальчика": - Ты не помнишь? В маленькой гостиной, вечером, когда папа уезжал в Хотинск? Я за книжкой пришел, а ты рассердилась... Но гости уже опомнились. Поднялся такой шум и говор, что, казалось, никогда еще не было так весело. Мама дала знак вставать, загремели стулья, музыка опять заиграла и пары потянулись в большую гостиную. Далай-Лобачевский подал руку толстой даме и улыбался, но Костя заметил, что его зубы точно перестали блестеть и сделались синеватыми и тусклыми. Еще Костя заметил, что папа не остался пить кофе и ликер в гостиной, а прошел к себе в кабинет и даже не в кабинет, а в угловую, где он иногда спал. Сам Костя отправился в детскую, смущенный, но довольный. Ему как будто стало легче. Кончено! Он отомстил! И как ловко, как хорошо все вышло! И папа слышал, и гости. Теперь довольно ей балы задавать. Больше не даст ей папа денег. Но что-то смущало Костю. Он сам не знал отчего - но ему было немного неловко. Еще часа два или три продолжался смех и шум в парадных комнатах, а потом стало тихо, так тихо, точно весь дом умер, и даже лакеи, убирая со стола, ходили на цыпочках и не гремели посудой. VII К удивлению Кости, эта тишина продолжалась и на другой день. Ида принесла чай и булки в детскую и сказала, что мама нездорова, кушает у себя, а папа уехал по делам. Костя выслушал Иду молча, молча кончил чай и занялся склеиванием поломанной игрушечной мебели. Завтрак ему тоже принесли в детскую, а потом пришла Поля и долго шепталась с Идой, причем Ида покачивала головой и была очень серьезна. Прошел день, другой и третий. Ничто не менялось. В доме была глубокая, гробовая тишина, никого не принимали, да, кажется, никто и не приезжал. Папа или сидел запершись у себя в кабинете, или куда-то уезжал, а мама не выходила из спальной. Костя скучал и недоумевал, и неловкость его все увеличивалась. Хотя в доме была полная тишина, однако все чувствовали, что это дурная тишина, и ходили на цыпочках, и говорили шепотом. На четвертый день утром Поля пришла в детскую с заплаканными глазами, опять отвела Иду в сторону и стала ей что-то говорить. Ида всплеснула руками и так громко ударила одною ладонью по другой, что Костя обернулся. Обыкновенно он не интересовался и даже низким считал интересоваться тайными разговорами Иды и Поли, но теперь, видя на лице Иды особенно сильное выражение ужаса, он встал и подошел ближе. Поля утерла глаза концом передника, повторив: "Так через полчаса", - и вышла. Ида с несвойственною ей укоризной посмотрела на Костю. - По следствию вашего неблагонравия, Herr Kosstia, папаша вашу мамашу из дома выгонил, - сказала она торжественно. Костя раскрыл глаза. - Это как так? Зачем? - А затем, что вы папашу перед большим обществом в такой свет поставили и такой ему неожиданный сердечный удар причинили, что он теперь в полной невозможности с мамашей жить остаться. - Так, значит, он уедет? Он так сердится? - Я предполагаю, он не сердится. Он только не может продолжать... И не он уедет, потому что он не виноват, а совершенно прав, а мамаше он уезжать велел. - Куда уезжать? На сколько времени? А денег он ей даст? - Я думаю, мамаша уедет к своей мамаше, в большой город, а так как она не вернется, а состояния она своего не имеет, и к тому же это очень большой позор, то я и говорила вам, что по вашему злонравию папаша из дому мамашу выгонил. И, объяснив дело, Ида сложила губы сердечком с достоинством. Костя немного пришел в себя от изумления и стал размышлять. - А когда мама уезжает? - спросил он, помолчав. - Сегодня. Через полчаса вас проститься привести велела. Костя опять задумался и думал долго. Потом произнес, не обращаясь к Иде: - А мне все равно. Ведь меня все равно в пансион свезут в тот четверг. Так что мне? Ида взяла его за руку и повела к маме. Она отворила ему дверь будуара, а сама не вошла из скромности. В будуаре стояли два сундука и сак. На низком кресле, у окна, сидела мама, так тихо и такая худенькая, что Костя ее сначала и не заметил. Но она повернулась и подозвала его поближе. Она была в черном платье; дорожная сумка уже висела через плечо. Косте показалось, что когда прежде мама носила черное платье, она выглядывала из него такая веселенькая и розовая, а теперь ее лицо было некрасивое, глаза мигали часто, и вся она постарела и затуманилась. "Все равно меня в пансион, - подумал настойчиво Костя. - Так чего же?" - Костя, я уезжаю, - сказала мама, без сердца и без ласковости. - Может быть, мы долго не увидимся. Ты поедешь в Москву. Учись хорошенько. Не огорчай папу. Теперь прощай. Она поцеловала его и сделала знак, что он может уйти. Костя повернулся машинально, как вдруг мама неожиданно схватила его за руку и близко наклонилась к нему своим лицом, и смотрела ему в глаза. - Костя, - шептала она, - что ж это? Так нельзя. Скажи мне что-нибудь, одно слово скажи... Вот - я одна, и ты даже не скажешь... Она сама не знала, чего она хотела, и твердила ему, путаясь и спеша, не те слова, не то, что думала. Ей хотелось сказать, чтобы он не оставлял ее, хотелось сказать: "поедем со мной", и так странно ей было, не говорились слова. Костя нахмурился, дышал тяжело, изо всех сил старался вспомнить, что ведь все равно его в пансион... и не мог вспомнить. К нему что-то подходило - ближе, ближе, и он уже ничего не мог сделать, он закричал и заплакал, и весь съежился, и присел к маминой юбке. Мама точно испугалась, хотела приподнять Костино лицо. Но мама была не прежняя, большая мама, а такая же маленькая и беспомощная, как сам Костя, ему равная и милая, и такая же бедная, потому что ее тоже куда-то отправляли, все равно как в пансион, а он, Костя, ее обидел, лгал ей, не жалел ее, и как обидел, и как ее обидел! Костя плакал "до дна", ему казалось, что вся его душа тут кончается, что дальше - некуда горевать и жалеть. Он плакал с отчаянием и страстью, хватаясь за мамино платье и руки, захлебываясь слезами и умоляя ее о чем-то. Он не знал, о чем. А в конце горя была незнакомая радость. Костя чувствовал ее как раз в те минуты, когда ему казалось, что горю некуда идти дальше - такое оно сильное. Чем больше успокаивался Костя, чем крепче он держал мамину руку, тем сильнее была и радость. Мама молча гладила его по волосам, неумело поправляла воротник и, посадив большого мальчика на колени, прижала его к себе. Костя глядел в мамино радостное, необычное лицо и улыбался, мигая длинными, мокрыми ресницами. ЛЕГЕНДА I Есть уютный и милый городок недалеко от Киева. В Малороссии. Все равно как он называется, но известно, что там живут и хорошие, и дурные люди, и счастливые, и несчастные - совершенно, как во всяком другом городе. Несчастных, вероятно, меньше, потому что, идя по тихой улице, встречаешь довольные или равнодушные лица. Люди живут мирно, друг другу не мешают, спят, кушают вволю - у кого есть что кушать - молятся Богу и уж, конечно, не ропщут на судьбу. Разве Степан Маркович после двадцатого числа вернется навеселе, - ну так Анна Тимофеевна всплеснет руками и скажет несколько раз подряд: "И какая моя жизнь! и какая моя жизнь!" Тем дело и кончится. Бедные, нищие? В городке было как-то мало нищих - только закоренелые пьяницы. Когда у человека на душе спокойно, он и неимущему скорее от достатка своего уделит: "На, мол, возьми, мне тебя жалко!" Один копеечку, другой копеечку, глядишь - и хлеба кусок, а не то и получше что- нибудь. Да и зачем нищим быть, когда в городе столько монастырей? Ведь только подумать надо - целых двенадцать. Семь мужских да пять женских. Обеднел ты, положим, нечем кормиться, а жизнь ведешь хорошую; иди в монастырь, прими послушание - о Христе все братья. Хлеба да елея не жалко, монастыри богатые, - а чем больше братии в монастыре будет, тем больше душ спасется. Жизнь привольная, спокойная, без хлопот - только утром как бы раннюю обедню не проспать. Кто не знает мирных, длинных улиц с низенькими домиками по сторонам, с шаткими, дощатыми тротуарами, по которым спешит утром Иван Иванович в присутствие, согнувшись, с портфелем под мышкой? В синей запаске, с голыми икрами, с колеблющимся коромыслом на плечах, проходит черноглазая Устинья за водой. Как ни рано, она уже успела надеть на голову громадную шаль, свертев ее, как тюрбан. Устинья ищет, с кем бы поругаться, - и в конце концов нападает на бедных, мирных свиней, которые ходят целыми стадами, тихо бормочут что-то про себя и роются мордами в канавах, около серых деревянных тумб. - О, да чтоб вы сказились! - кричит Устинья, махая хворостиной. - На человека лезут, прохода нет! Отворяются окошки домиков, высовываются довольные лица обитателей, часто хозяева свиней вступают в спор с Устиньей, поругаются вдоволь и разойдутся, спокойные, к своим неспешным делам. Через заборы видны низкорослые, крепкие фруктовые деревья, покрытые вишнями, незрелыми дулями и яблоками, а там дальше, вглубь, начинаются настоящие сады с тенистыми дорожками, с протекающей речкой или сажалкой за густым малинником. - Какая благодать! Какая тишина и отдохновенье! На улице безмолвие. Редко проедут, и нетронутая лежит густым слоем пушистая, серая, словно бархатная, пыль. На главной улице - больше народу. Только одна эта улица имеет свое имя: она называется Мостовой. Ее когда-то вымостили, то есть положили поперек длинные доски и скрепили их между собой. Это было очень давно - некоторые доски сгнили, а другие стали прыгать под колесами, будто клавиши, на которых играют гамму. На Мостовой помещался окружной суд и все лучшие магазины. Это были переносные магазины! В субботу все они закрывались, и тут уж ровно ничего нельзя было поделать, потому что владели ими евреи. В субботу торговал только магазин Каратаева, единственный русский, но это такой дрянной магазин, что о нем не стоило и говорить. Жена товарища председателя купила там раз шелку, и что же? Пришла домой - и моток оказался совсем не в цвет! Судейские дамы постоянно ссорились и мирились - в этом было их главное занятие. Иначе они бы умерли от скуки. Спорили из-за платьев, из-за прислуги, из-за детей. Но и мирились они также часто, и ни одна из них не могла с точностью сказать в данную минуту, кто ей враг и кто друг. В конце Мостовой улицы была площадь. Посередине хотели разбить сквер, и даже огородили это место деревянной решеткой, но насадить деревьев еще не собрались, и за решеткой росла только трава да высокий сизый бурьян. II На самом краю площади стоял одноэтажный каменный домик с зеленым подъездом. Левая сторона домика очень странно и неправильно вытягивалась вперед, так что внутри одна комната - зала - оказывалась косой, и один угол был длинный и узкий. Зато из углового окна виднелась вся противоположная сторона площади, еврейские магазины и гуляющие на тротуаре. Маничка любила смотреть в это окно. Маничка была старшая дочь прокурора местного окружного суда. С тех пор, как она себя помнила, они жили в этом городе и на этой квартире. Все ее братья и сестры родились здесь. Впрочем, Маничка знала, что когда-то, очень давно, когда папа был еще товарищем прокурора, а не прокурором, и она только что родилась - они жили в другом городе, в какой-то Усть-Медведице. Маничка решительно ничего не помнила из своего пребывания там, но чувствовала, что у нее есть преимущество перед братьями и сестрами, и всегда с уважением и нежностью думала об этой таинственной Усть-Медведице. Впрочем - никто не знал достоверно, что думала Маничка. Многие даже полагали, что она ровно ни о чем не думала. Знали одно, что у Манички чрезвычайно строптивый характер и она - горе всей семьи. Папа, прокурор, высокий, с седыми бакенами и длинными вставными зубами, часто наказывал Маничку, дабы исправить ее характер. Папа не скрывал, что он наказывает Маничку. Он знал, что и председатель наказывает своего Володю, и что все отцы вообще наказывают своих детей, а главная забота папа - быть совершенно как все. Мама другое дело. Полная, мягкая, добрая, вечно в хлопотах и заботе о маленьких детях - она даже редко выговаривала Маничке. Мама часто думала с горестью и страхом о том, что она, кажется, совершенно не любит Маничку. Она считала это великим грехом и раз даже призналась священнику на исповеди. Он, однако, ей простил, только посоветовал больше молиться Богу и говеть аккуратно каждый год. Чем старше становилась Маничка, тем яснее видели все, что она - истинное горе семьи. Ленива, как черт. Пробовали в прогимназию отдать - куда там! кроме единиц и двоек ничего не получала и на второй год ее выключили. Наняли учительницу - учительница отказалась. Папа сам вышел, спрашивал - отчего? - У вашей дочери, - говорит учительница, - ни желанья нет и, главное, никаких способностей. Она до сих пор писать почти не умеет. Бились с Маничкой, бились - так и бросили ее на пятнадцатом году, оставили совсем, что ж, если способностей нету. Пусть делает, что хочет. А Маничка только этого и добивалась. Нянька говорила, что она с самых малых лет все спрашивала, почему запрещено то или другое. - Потому что ты еще маленькая, - отвечала нянька. - Погоди, вырастешь - станешь делать, что тебе хочется. - Совсем все, няня? Все у меня будет, чего захочется? А теперь отчего нельзя? - А ты еще мала, старшие больше тебя знают, оттого и запрещают. - А когда же я все узнаю? - Учись, так и узнаешь. - Это по книжкам? Там, няня, не про то. Там все вздор. И что ей ни скажут, она сейчас по-своему рассудит и не поверит. Ничему не верила, что ей ни говорили. - Грешно, деточка, за обедней зевать, - говорила няня. - Бог не велел. - Ну вот, няня, а если мне хочется? Почему Бог не велел? А когда я буду большая, Бог мне все позволит? С удивлением и недоверием слушала она ответы няни и сейчас же возражала: - Это, няня, не так. Это вздор. По-твоему - я никогда, ни теперь, ни после не могу делать, как я сама думаю. Сначала ты, папа и мама, а после все равно Бог. Значит, я так и не буду знать сама, можно ли что-нибудь сделать или нет? Маничка не училась, не переходила из класса в класс, не кончала гимназии - и потому никто не заметил, как она выросла и стала большой девушкой. Год летел за годом неуловимо в благословенном городке. Папа получил св. Анну и справил юбилей, родились два маленьких братца, умерло несколько членов суда, назначили новых, стали расчищать сквер на площади, а Маничка все еще ходила в коротком платьице с оборочкой и ездила на детские вечера, хотя ей исполнилось восемнадцать лет. Вероятно, если б она была красива - все вышло бы иначе. Но Маничка не выравнялась, как ожидали раньше. Круглое, полное лицо, довольно широкий нос, белые, неправильные зубы, тонкая коса светло-желтого цвета и маленькие, глубоко сидящие, черные глазки - все это придавало ей странный, немного тупой вид. К тому же она была невысока ростом, сутуловата, из-под короткого платья виднелись большие ноги. Маничка, впрочем, совершенно не заботилась о своей наружности. Она стремилась только к одному - как бы ей чего-нибудь не запретили. Но запрещения случались редко. На Маничку давно махнули рукой. Папа, впрочем, делал вид, что он сам все позволяет, а если бы хотел, то и запретил бы. Но на деле было не так, Маничка достигала многого упорством. Папа убедился в этом после истории с монастырем. В Троицком женском монастыре, недалеко от города, у папа была тетка игуменьей. Маничка захотела остаться там гостить. Папа заупрямился. Маничка не кричала и не плакала, но в конце вышло по ее желанию, и она отправилась в монастырь на два месяца. Вернулась оттуда - ничего не рассказала и только папа нашел, что выражение лица ее стало еще более тупым. Маничка любила гулять по утрам. - Пусть девочка гуляет, - говорил папа, - это полезно для здоровья. В доме прокурора жила девушка Анфиса. Она прежде была в монастыре и приехала оттуда с Маничкой. Тихая, покорная, как-то страстно богомольная - она вдруг привязалась к Маничке. Маничка относилась к ней равнодушно, никогда не разговаривала, но гулять всегда брала ее с собой. Они шли за город, где дома становятся ниже и чернее, где вьется широкая грязная дорога с дуплистыми ветлами по сторонам, где на самой окраине блестит большая- большая лужа, похожая на озеро, а в палисадниках перед хатами желтеют крупные подсолнечники. Или они шли в другую сторону, к затихшей реке. Около реки были зеленые, мягкие луга с короткой травой и желтыми цветами, а на другом берегу, вдали, виднелись высокие деревья столетнего парка и белело за ними какое-то казенное здание, лицей или институт - Маничка наверное не знала. Они с Анфисой садились у деревянного моста, на крутом берегу, и смотрели вниз, на неподвижную воду, покрытую зеленой ряской, и на плоские листья водяных растений. Маничка глядела тупо и молчала, зато Анфиса нараспев высказывала свои мысли и желания. - И пойти бы вот так, и пойти, - говорила Анфиса, - ко всем святым местам пойти, в Лавру святую, и до Иерусалима добраться... И светло, и тепло, всюду благодать Божия, цветы да травы, и идти-то хорошо, и молиться приятно... И душу спасешь, и чужие грехи замолишь... Пойду, право пойду... А то и покаяться не успеешь, смерть придет - смерти-то страшно... Она остановилась. Маничка ничего не ответила. - Одно вот, маменьку надо сначала успокоить. Скоплю деньжишек ей сколько-нибудь, брата в ученье хорошо бы определить... А там и пойду ее же грехи замаливать... Да и свет белый увижу, какой он такой... - И все ты не то, Анфиса, - сказала Маничка. Говоря, она слегка пришепетывала. - Как тебе не стыдно! О деньгах раньше думаешь, да о цветах, да о траве. Душу свою хочешь спасать, а о себе думаешь, боишься всего... - А как же не бояться, барышня? Человек предполагает, а Бог располагает. Все под Богом ходим. Ты думаешь так - ан Бог-то иначе рассудит. Ты отложишь - потом, мол, спасусь, успею, а тут заболеешь да помрешь без покаянья, а там на страшном- то судилище и пойдешь в огонь вечный... - Это в ад? А ты в рай хочешь, Анфиса? - Кто же себе враг, барышня, ведь это уж известно. Жизнь бесконечная, сказано, блаженство, а там огонь смрадный... Всякому подобает пещись о душе своей. - Значит, ты хочешь блаженства, Анфиса? И все боишься, что не будет блаженства? И умереть оттого боишься? А ты бы хотела совсем ничего не бояться, никогда? Анфиса испуганно взглянула своими большими карими глазами на Маничку и не скоро ответила. - Нельзя этого, барышня. Все мы в руце Божьей, все мы рабы Богу послушные и слава Ему во веки веков! - Ты говоришь, нельзя? - спросила Маничка равнодушно. - Ты думаешь, что никак нельзя? III Маничка прочла не много книг, почти не умела писать и все свои сведения о жизни, о других городах, о Петербурге она получила странным образом. По утрам с Анфисой она гуляла не только в пустынных местах. Понемногу она свела знакомство с ребятишками, которые плескались в лужах, с разносчиками и торговками, приходила к ним в их тесные хаты и слушала, что они говорят. Анфиса с отчаянием и ужасом следовала за барышней: эти знакомые были почти все - жиды. Маничка не заводила ни с кем первая разговора, не навязывалась на знакомство, но шла, когда ее звали, и относилась к людям просто. И ребятишки, и жиды, и не жиды - все имели к ней какое-то странное доверие - и только немного косились на ее спутницу - Анфису. Несмотря на странный, полудетский наряд, все эти люди видели в ней большую и говорили, как с большой. Их не стесняло и то, что она "барышня", "прокурорская дочка". Ее почему-то считали равной. Старики даже пускались с ней в рассуждения. Она слушала и молчала. Иногда с досадой говорила: "Вздор все. Не так". И на нее не обижались. Вероятно, ее считали немного за блаженную. Даже Анфиса не чувствовала к ней раболепного почтения, как вообще к господам. "Неученая она, Бог с ней, - думала Анфиса, - как мы же грешные, а только все промежду господ - ну вот и вышло ни то ни се; ум-то наш, а мысли господские". Один еврей, очень важный, в лиловой ермолке на белых, как лунь, курчавых волосах, изъявлял особенную благосклонность Маничке. Он приходил к ней, когда она бывала у Рахили, его невестки, рассказывал об Одессе, о Петербурге, о том, как живут там люди. Маничка слушала с напряженным вниманием. В комнате была грязь, дети Рахили кричали, но ей было все равно, она даже не чувствовала отвращения к запаху чеснока. Ей хотелось знать, что написано в больших, засаленных книгах, которые важный еврей читал в пятницу вечером. Маничка два раза прочла Евангелие и не поняла. Ей показалось, что это слова, которые она слышала от Анфисы. Только слова "люби ближнего, как самого себя" остановили ее на миг. Она повторила несколько раз: "как самого себя". Она чувствовала тут великий смысл, который разгадать она пока не умела. Но и нигде не было той беспредельной свободы и покоя, которого она смутно искала. Наказанье, спасенье души, стремление к чему-то... Не то, не то! Иногда на Маничку находили припадки дикой веселости. Она хохотала, бегала по комнатам, часто летала к своим знакомым, шалила с жиденятами - и один раз поехала с ними за десять верст в какую-то деревню. Они ехали в высокой фуре на гигантских колесах. Им было очень тесно, но Маничка хохотала до упаду и убеждала жиденят ничего не бояться. Наконец, она узнала Библию. Она долго ее не понимала, старый еврей с терпением толковал ей все, он был рад говорить с христианкой о своем Боге. Когда Маничка, наконец, поняла и Библию, и то, как живут и что думают эти люди, - она ушла и больше не возвращалась. Ей стало стыдно за них так же, как было стыдно за папа, который боится не получить награды к Рождеству, и за мама, когда она служит молебны о здравии, и за всех, за всех людей... IV Папа сияет. Сегодня в домике с зеленым подъездом вечер - и совершенно, как у всех, нисколько не хуже! В зале горят канделябры, гостиная освещена двумя лампами на высоких подставках. Для некоторых, кто хочет, чай подают на террасе, выходящей в сад. Это удивительная терраса: она обвита не диким, а настоящим виноградом, и даже в одном месте висит большая кисть еще незрелых ягод. Папа надеется, что она созреет. Он каждое утро пробует, не сделались ли ягоды мягче, но пока они еще жестки, точно сделаны из стекла. Главная радость папа - в том, что он впервые принимает и знакомит с судейским обществом нового члена суда - Костякова. Костяков был переведен только две недели тому назад - прямо из Петербурга. Говорили, что у него большие связи. О неожиданном переводе в такое захолустье ходили разные слухи: толковали, между прочим, что он там нашалил... Впрочем, сам Костяков уверял, что у него слаба грудь, и в благословенный климат Малороссии он приехал поправляться от бронхита. Никто не сомневался, что Костяков здесь недолго останется. Никто не сомневался, что он победит всех судейских дам и совершенно затмит товарища прокурора Феофилактова, несмотря на то, что последний пел все романсы и один раз ездил верхом по Мостовой. Собственно, знакомить Костякова с местным обществом должен был председатель, но прокурор его перебил, назначил вечер у себя и взял с Костякова честное слово, что он до этого вечера не поедет ни к кому даже с визитом, кроме самого прокурора. - Свой город - свои обычаи, свои обычаи, мой молодой друг, - говорил прокурор, присмеиваясь. - А у нас так: сначала знакомятся - а уж визиты после... Костяков был недурен собой, с белокурыми усиками и нежными голубыми глазами. Одевался он так хорошо, что здесь, в этом маленьком далеком городке, чувствовал себя неловко от безукоризненности костюма. Ему казалось, что он всех обижает - и он страдал, потому что даже не имел возможности извиниться. До бала он приезжал к прокурору несколько раз днем. Маничка случайно вошла в комнату, где сидел Костяков, смутилась, хотела уйти, потом осталась и села у двери на стул. Гость вежливо поклонился ей, но папа и не подумал представить ему Маничку. Папа не признавал ее большой. Маничка сидела и слушала. Чем дальше она слушала и смотрела, тем страшнее ей становилось. Она с первого момента поверила в Костякова. Может быть, просто потому, что он был иной, непохожий на других. Она поверила, что он непременно скажет такое, отчего ей все станет ясно. И она стала ждать. Всякий раз, когда он приезжал, Маничка сидела в углу, молчала и ждала его слов. На вечер к прокурору многие дамы приехали с детьми. Маничке надо было занимать их, но она не хотела и ушла в залу. Там пели, потом танцевали. Костяков не танцевал - да от него и не ждали этого. Его окружали, робко спрашивали... Ну что? Как? Все ли благополучно на белом свете? Жена товарища председателя интересовалась, декольтируются ли теперь в оперу? Какой-то старичишка приставал с политикой, и был так назойлив, что прокурор даже отвел его в сторону и сказал: - Вы бы, Иван Семенович, не того-с?.. Нельзя же утруждать так моего молодого друга... Костяков понимал, что от него ждут чего-то, каких-то новых слов, новых мыслей, особых идей... И чувствовал, что спасует, и что это будет плохо... Подали ужин. Детям, в том числе и Маничке, накрыли особый столик, в стороне. Подали рыбу и холодное, было шумно, но не весело. Костяков чувствовал, что его обаяние исчезает, злился и желал его вернуть. Он пил много, не считая. Ужин близился к концу. Вдруг, в последнее мгновение, Костяков ощутил в себе необыкновенную смелость. Он встал с бокалом в руке и попросил позволенья произнести речь. Все замерли. Костяков начал. Он говорил длинно, запутанно и горячо. Что он говорил - он сам после не мог вспомнить. Но в эту минуту испытывал истинное вдохновение, видя по лицам слушателей, что они побеждены, что им именно этого и нужно было, этого они от него и ждали. Маничка слушала с восторгом, но и с отчаянием, потому что ничего не понимала. Зато последние слова она поняла. - Он говорил о свободе. "...Свобода, господа, - заключил он, - свобода есть необходимость, право человека. И не говорите, что она недостижима. О, нет! свободен всякий, кто не может быть рабом. Только имейте силы быть свободными..." Громкое "ура" заглушило слова Костякова. Все были в восторге, почти не зная отчего. Костяков, полупьяный и счастливый, улыбался на приветствие и чокался направо и налево. Вдруг среди этого шума голосов и стаканов он услышал робкий голос, который тихо произнес его имя. Он обернулся и почти не узнал Маничку. Она дернула его за рукав. Глаза ее были тусклы и значительны. - Как вы верно, - сказала Маничка с усилием. - Вы один верно... Я вас благодарю... Я теперь знаю, что мне делать... Я думаю, у меня есть сила быть свободной... Он посмотрел на нее с глупым видом и ничего не сказал. Многие услышали слова Манички и с удивлением обернулись... Но Маничка уже отошла. Поздравления продолжались. Ужин затянулся. Папа сиял. Было не только, как у всех, но даже гораздо лучше, чем у всех. V Маничка сидела в своей комнате, на кровати, покрытой байковым одеялом. Со дня бала прошло едва несколько месяцев, но теперь уже никто не принял бы Маничку за ребенка. Даже мама велела Анфисе распустить все складки у Маничкиных платьев. Комната была небольшая, узенькая. Против кровати стоял стол, а у стола стул, на котором сидела мама и растерянно-жалко смотрела на Маничку. Она не понимала. - Я ведь знала, мама, что вы не поймете, - сказала Маничка равнодушно. - Вы меня за сумасшедшую считаете. А это так будет... - Маничка, да объясни ты мне, зачем ты хочешь? Не любишь нас, что ли? Чем тебе у нас несвободно? Мама говорила как-то безнадежно, она невольно подчинялась тону дочери. - Я, мама, так жить не могу, потому что так жить нельзя. Вы все трусы. Бежите за счастьем, кричите: мне, мне! А чуть урвете кусочек - уж сейчас дрожите, боитесь потерять. Всего боитесь, богаты - так боитесь обеднеть, здоровы - боитесь заболеть, потому что будете тогда страдать. А я ничего не боюсь, потому что ничего не хочу. Болезнь - так болезнь. Смерть - пускай смерть. Я на все иду. Не мучьте себя, мама. Отпустите меня просто. - Да куда же ты пойдешь, глупая девочка? - сказала мама сквозь слезы. - Ну, зарабатывай здесь пропитание, если хочешь. - Я не буду работать. - Как? А денег не возьмешь? Что же ты, голодной смертью хочешь себя уморить? - Мне станут давать хлеб. Я буду нищей. Я буду ходить везде и говорить всем людям, что если они хотят свободы - пусть делают, как я. - А кто же работать станет? - воскликнула в изумлении мама. - А если все станут нищими, то скоро съедят весь хлеб и умрут с голоду. И не будет людей... Мама радовалась, что нашла такой неопровержимый довод. Но Маничка равнодушно сказала: - И пусть не будет людей, мама. На что же они? Мама принялась плакать. - Не любишь ты нас, никого не любишь, черствое у тебя сердце! - И не нужно любить, - угрюмо сказала Маничка. - Люблю всех, как люблю себя, надо, чтобы у всех было то, что есть у меня, а больше никак не люблю. Если кому- нибудь надо есть - дам ему, как себе дам, чтобы не умереть с голоду. Умирать нарочно не надо. Это уж значит опять бояться, жизни бояться. Маничка повторяла это все монотонно и неохотно, точно все слова она давно знала наизусть, все взвесила и теперь не стоило говорить и спорить о таком несомненном. - Это все у тебя с того вечера мысли, - сказала вдруг мама, перестав плакать. - Я ведь слышала, как ты Костякову говорила... Маничка густо покраснела и сдвинула брови. Никто бы не решил, что было в ее невыразительном лице: сила - или тупое упрямство. - И он для меня теперь как другие, - сказала она, точно отвечая на свои мысли, а не на слова мама. Слыша ее уверенный голос, нельзя было сомневаться, что это именно так. - Все для меня равны... И вы тоже, мама, - прибавила она, - не надо, чтобы я любила вас больше, чем себя. А уйду я потому, что вы еще не поняли и не сделаете, как нужно. Я буду другим людям объяснять и, может быть, другие поймут. Я так сделаю. Она вдруг опомнилась, взглянув на растерянное лицо мама. Мама решительно думала, что Маничка больна. - Отпустите меня будто на богомолье, - сказала Маничка- - Я пойду на богомолье. И скажите так всем, если хотите. - Да куда же ты пойдешь, ведь зима теперь! И поехать можешь, если так тебе хочется... - Отпустите на богомолье идти, - сказала Маничка. - Все равно другая зима будет... - Нет, надо все папе рассказать, - решила мама. - Ты какая-то чудная. Пусть он рассудит. Это невозможно. Папа-прокурор долго не мог понять, о чем ему толкуют. Наконец, он расхохотался и отправился к Маничке. Входя, он принял строгий вид, потому что хотя и смешно, однако, в девочке блажь и капризы не следует оставлять без внимания. Папа во дни своей молодости читал книги и потому считал себя развитым. Он не сомневался, что отлично понял выдумки дочери. Но на первый раз он решил быть снисходительнее. - Глупое дитя! - сказал он со строгой лаской. - Уединенная жизнь и природная восторженность говорят в тебе. Да и напрасно ты полагаешь, что ты первая все это выдумала. Были раньше тебя... Ты не знаешь истории. Такой пылкой головке необходимо образование, ты переменилась... Вот, например, был один Франсис итальянский, тоже нищенствовал, для Бога трудился, ну и потом этот тоже... гм... как его... босиком ходил... - Я не для Бога, - сказала Маничка. - Я для себя. И еще для свободы. - Для какой свободы? - с испугом повторил папа. - Это еще что? - В уме его беспорядочно пронеслись мысли о нигилизме, о красных рубахах, о неблагонадежности. - Впрочем, прошу тебя бросить это все. Я требую, слышишь? Я приказываю. - Я не могу бросить. Папа вдруг рассвирепел, хотел что-то сказать - но не нашел слов. Взглянув на Маничку, он притих, и, повторив еще раз, менее уверенным голосом: - "а я требую", - съежился и вышел из комнаты. VI Для Манички наступили тяжелые дни. Папа и мама не скрывали ее капризов. Костякова в это время не было в городе - он уехал на сессию. Гости удивлялись, потом снисходительно смеялись, наконец изъявляли сочувствие и желание видеть Маничку. Маничка сидела в своей комнате, принимала всех равнодушно и повторяла всем одно и то же. Когда видела, что ее решительно не понимают - прибавляла: - На богомолье мне надо идти. Многие в городе были уверены, что у Манички тихое помешательство. Этот слух дошел до папа и оскорбил его до глубины души. Он позвал Маничку, кричал, бранился, убеждал и приказывал. Маничка упорно молчала. Каждый вечер приходила мама, плакала и умоляла Маничку пожалеть их, не позорить, говорила, что у папа может сделаться удар. Приближалась весна. Растаял снег, у заборов показалась травка и желтые цветы. На улицах стояла невылазная грязь. Ветлы и сирень зеленели. В доме прокурора было все по-прежнему, только Маничка побледнела и слегка осунулась. Каждый день ее мучили уговорами или насмешками, каждый вечер мама плакала и умоляла выбросить из головы дикую затею. И в одну весеннюю ночь Маничка вдруг проснулась с живой тоской. Давно уже не тосковала она - и сама удивилась, испугалась этого чувства. - Что же это? - подумала она, зажигая свечку. - Значит, все напрасно? Маленькая, робкая, но упрямая мысль вдруг явилась к ней. - А может быть, и неверно все это? И не нужно? Может быть, надо остаться и жить, как они хотят и как живут сами? Стоит ли бороться? Права ли я? Это продолжалось одно мгновенье. Когда Маничка сознала свою мысль, она села на постели и начала быстро одеваться. Она поняла, что это - силы оставляют ее, что все погибает и она может уступить. Надо кончить сразу. Нельзя медлить. Она тихо оделась, разбудила Анфису, спящую на полу, и велела ей собираться. Анфиса ничего не поняла, но она привыкла повиноваться Маничке. Маничка села за стол и своим детским, неумелым почерком написала записку: "Мама, папа - я пока буду в Троицком монастыре у тети, а здесь я вас мучаю и вообще нельзя мне быть здесь. Отпустите меня на богомолье охотно, я для вас прошу. Со мной Анфиса тоже пойдет, то есть она сама по себе, а не для меня, но по одной дороге. Это я сделаю для вашего успокоения. Отпустите меня. Я ведь все равно пойду. Мама, если можете, поймите, что надо ничего не желать и ничем не огорчаться, и любить другого, как самого себя. Если можно сказать: люблю себя! Тогда можно и про другого сказать: люблю его. Прощайте мама. Прощайте папа". Осторожно, никем не замеченные, Анфиса и Маничка вышли из дому в сад, а оттуда на улицу. Весеннее небо светлело. Звезды мерцали слабые, точно утомленные. Пахло сыростью, землей, раскрытыми почками. Откуда-то из-за реки, издалека, неслась чуть слышная песня. Ветер стих. Маничка равнодушно и гордо взглянула на белеющее небо, на пустые улицы и еще обнаженные деревья сада. Наконец, она была свободна. Ничто не имело теперь над ней власти: ни природа, ни люди. Она все оставляла за собою. VII Прошло лето, минула зима - и новое лето кончалось, а в мирном городе, по- видимому, ничто не изменилось. Начали строить собор, проектировали шоссе вместо деревянных досок мостовой, открылось еще несколько еврейских магазинов. В домике с зеленым подъездом тоже все по-прежнему: папа-прокурор так же победоносен, дети так же ссорятся, только мама похудела, постарела и часто сидит без дела в спальной. Сегодня она была там не одна. У открытого окна, выходившего в сад, на маленьком столике шумел самовар; лучи яркого весеннего солнца лежали на подоконнике и золотили вянущие листья лип в саду; с улицы доносились голоса ребятишек. Мама сидела в кресле против своей гостьи. Эта гостья была странница-монахиня, одетая в порыжелую черную рясу и грубые башмаки. Голову ее покрывал черный платок, надвинутый низко на лоб и притянутый сзади. Никто не узнал бы в этой пожилой монахине свежую, хорошенькую Анфису. Никто не поверил бы, что можно состариться в полтора года. А между тем это было так. Лицо Анфисы сделалось коричневым и сухим от постоянного действия воздуха и чрезмерного утомления. И глаза смотрели уже не так прямо и открыто, как прежде. Мама глядела на странницу и по ее маленькому, сморщенному личику текли слезы, которых она не утирала. - Божья воля, матушка! - проговорила Анфиса, вздохнув. - Главное, конечно, что без покаяния скончалась она, ну да молитвенников за нее много. И мое такое суждение, матушка, что барышня не совсем в своем рассудке были. Я их никогда понять не могла, сколько ни допытывалась. - Расскажи мне все про нее, Анфисушка, - сказала мама, каким-то странным, точно чужим голосом. Известие о смерти Манички было для нее последним ударом. Когда Маничка ушла, мама в первый раз поняла, как она любила свою несчастливую дочку. Но именно потому, что поняла - она не захотела ее вернуть, устроила все для нее, даже умилостивила папа. И ни разу не написала Маничке, не напомнила ей о себе. - Что ж рассказывать-то, матушка? - начала Анфиса. - Жизнь наша была трудная. Я барышню ни на день не оставляла, хоть она меня вовсе не удерживала. Но я думала - что ж, потружусь для Бога. И ходила я по святым местам для Бога, а для чего барышня ходила - я не знаю. Много нас странниц порой вместе ходило, и все ее за блаженненькую считали. Придем это мы к святыне - ну сейчас в церковь, конечно, к мощам, или к иконе приложиться - а она нет. Мы у обедни, а она на лугу, над обрывом сидит да на Днепр смотрит, а то к странникам или странницам подходит, спрашивает: "Вам не надо ли чего? Есть или еще что-нибудь?" Ее уж знали и доверяли ей. Как что нужно, так к ней. Сколько у ней есть - она сейчас половину отдаст, а всего не отдаст. Мне, говорит, так же нужно, как ему, а ему так же, как мне. Я, говорит, и себя и его одинаково люблю, оттого и делюсь. Еще придут - еще половину отдаст. На паперти никогда не просила, а только что дадут. Ей давали много везде, знали, что блаженная. И всех она убеждала в одном. Соберет народ, сядут кругом, сама она в середине - и начнет говорить: "Люди, послушайте меня; счастья вам все равно не будет, так пусть же и несчастья не будет. Сделайте так, чтоб ничего не хотеть и ничего не бояться - вот и станет вам спокойно жить". И что ж вы думаете? Многие ее слушали. Я - сохрани Боже! Такие слова! А многие слушали и принимали. В городах купчихи ее и меня к себе звали - она шла, ничего. Молчит там или свое говорит: "Сделайте, люди, чтобы ничего не хотеть..." Ну и забавлялись купчихи. Только некоторые недовольны потом были: что, говорят, это такое, прежде юродивые предсказывали, босиком ходили и с непокрытой головой, а нынче не то, и в башмаках, и всякую одежду берут, какую ни дай. Обижались на это. - Ну, а заболела-то она как же? - спросила мама шепотом. - А заболела она под Москвой, еще зимней порою, мы тогда по случаю сильных морозов в одном монастыре остановились. Заболела она - тут и рассказывать нечего - долго перемогалась, не говорила. Потом сразу: пойдем, говорит, Анфиса, в Москву, положи меня в больницу. А тут потеплело, мы и пошли. На постоялых дворах по ночам стонала, трудно ей было, а очнется - сейчас первое слово: "Ничего, Анфиса, ты не думай... Это тело мое мучают, я слаба; пусть мучают тело, а надо мной-то никто не властен". В Москве, в больницу, к ней многие из странниц приходили, она им все про свое повторяла, они ей обещали, что будут ее слова помнить. А при последнем конце я одна была. Наклоняюсь к ней, а уж у ней очи потускнели. Что, говорю, родителям сказать от вас, барышня? Она посмотрела и говорит: "Ты знаешь мои мысли, все им и скажи. Пусть любят других, как любят себя. И скажи, если спросят, хорошо ли мне было - скажи, что хорошо"... С тем и умерла. И трудная же болезнь к ней пришла: мучилась, мучилась - почернела вся, а так и не смирилась. Пускай, мол. Я точно родного потеряла. Конечно, я ее слов не слушала - такие слова, прости ее Господь! Ну, а были, которые слушали. Только не всякий, конечно, выдержать это может. Мама глядела на Анфису - и по старому лицу ее катились слезы, которые она не утирала. VIII Член суда Костяков уезжал в Петербург. Судейские дали ему прощальный обед. Было много речей, тостов. Половина разъехались, остались только самые близкие приятели Костякова. - А вы слышали, эта психопатка, дочь прокурора, умерла где-то в больнице... - Да, как грустно! - сказал Костяков. - А ведь это вы ее блажь тогда на вечере возбудили, - сказал кто-то. - Заговорили о свободе, девочка мечтательная - создала себе теорию, ну и пошло. Может, влюбилась в вас немножко... - Да, жаль, жаль, - сказал Костяков, задумчиво наливая себе бокал. - О, русская женщина, когда ты поймешь свое назначение? И разве я говорил о какой-то нелепой отвлеченной свободе? И о той странной любви к другим, как к самому себе, которую она проповедовала? Нет, господа! Я поднимаю бокал за свободу мысли, за свободу пылкого, искреннего чувства! Я пью за истину, добро и красоту! Будем любить людей, как наших братьев! Громкое "ура" покрыло его слова. Костяков был очень доволен своею речью. ЦЫГАНКА I В саду, в беседке, сидели две молодые девушки, почти девочки. Была очень ранняя весна, деревья стояли еще совсем голые, трава показывалась кое-где по краям дорожек, - но в воздухе уже веяло настоящим теплом. Сквозь обнаженные ветви лип и акаций светлело высокое, бледное небо. На юге, в Малороссии, март часто бывает теплым, как май. Девочки работали, вышивали шерстью одну и ту же полоску, вероятно, для ковра. Нельзя было решить с первого взгляда, которая из них старше. Обеим казалось лет по шестнадцати или даже меньше. Всякий сразу сказал бы, что они не сестры - так мало между ними было общего. Брюнетка подняла голову и уронила руки на стол. В ее движениях замечалась резкость. - Как надоела эта полоса, Господи! Лида! Лида! Что же ты, не слышишь? Увлечена! Брось, пожалуйста, эту дрянь. Ты посмотри, как хорошо! Увлеченная Лида медленно и без удивления подняла на подругу глаза. Они были очень мягкие, очень кроткие, светло-голубого цвета, чуть-чуть водянистые. Хорошенькое длинноватое личико походило на мордочку белой мышки. Около небольшого носа виднелись легкие, чуть заметные веснушки. Волосы соломенного цвета, зачесанные гладко назад и открывающие низкий, полукруглый лоб, спускались на спину толстой, короткой косой. Лида была немного медлительна, но мила и почти всегда спокойна. - Нет, я не брошу, надо кончить, - возразила она. - Ты, Аня, всегда так: чуть начнешь что - уж наскучило... Ты... Она не договорила, потому что Аня бросилась к ней на шею и стала ее целовать, повторяя: - Я тебя страшно люблю... Лида моя, красавица, единственная... Я умру, так я тебя люблю... Я только одну тебя люблю. Лида наполовину отбивалась, наполовину отвечала поцелуями. На последние слова подруги она сейчас же возразила: - Как, одну меня? А разве своего папашу ты не любишь? И Каролину Петровну, я думала, ты любишь. Аня затихла и, помолчав, отвечала: - Что ж Каролина Петровна? Твоя гувернантка - моя учительница... - Она у нас в доме как родная. - Ну да, ну да, конечно... А папа? Что мне его любить, когда он меня не любит? - Перестань говорить вздор, - наставительно заметила Лида. - Твой папаша занимается делами, смешно было бы ему с тобой возиться. Такое значительное лицо! А скажи, разве тебе чего-нибудь недостает? Учителя у тебя лучшие; живете вы богато; не стесняют тебя; нет, ты счастливая! Отец Ани, действительно, имел видное место в маленьком уездном городке Малороссии, куда его перевели не особенно давно. Он, хотя вдовец, занимал большую, прекрасную квартиру в лучшем городском доме. Этот дом принадлежал вдове Винниченко. Сама вдова с дочерью Лидией и гувернанткой жили внизу, в трех громадных, странных комнатах, похожих на подвалы. Мадам Винниченко была женщина не прихотливая, тем более, что служила в кухарках у собственного супруга, раньше чем сделаться его женой, барыней и домовладелицей. Лиду она воспитывала, как барышню, хотя была взыскательна. Таким образом, подруги жили в одном доме, только в разных этажах. Аня, которая вне уроков не имела никаких обязанностей, целыми часами просиживала внизу, у подруги. Каролина Петровна, гувернантка Лиды, давала обеим девочкам уроки немецкого языка и музыки. Общий сад способствовал сближению. В саду Аня и Лида познакомились и подружились. - Кто это был сегодня у вас так часов в двенадцать? - спросила Лида, продолжая работать, - молодой, без усов? Аня смотрела прямо перед собой, на свежее небо сквозь ветви деревьев. Она ответила не сразу. - Что? В двенадцать? Не знаю. Кажется, член суда новый. К папе с визитом. Я ведь не выхожу к гостям. - А как его фамилия? - Да не знаю, ей-Богу! Смешная ты, Лида! Понравился он тебе, что ли? - Мне все нравятся. И почему не спросить? Ничего тут нет смешного. Может - это тебе жених. - Жених? Вот вздор-то! И вечно у тебя на уме женихи какие-то... Лида сжала губы и проворчала сухо: - И тут не вижу дурного. Всякая девушка думает о замужестве. Аня расхохоталась и сказала: - Нет, я не думаю. Я, например, убеждена, что страшно выходить замуж. Ты, Лида, ты другое дело: ты такая хорошенькая... Лида едва заметно улыбнулась. - Ну, хорошенькая! Это все равно. Надо всем выходить замуж. Мамаша думает меня выдать непременно за богатого, но я нахожу это лишним. У меня у самой хорошее приданое, я не жадная. Дом этот мне пойдет, да и вообще все будет со временем мое. Я одна дочь. Нужно искать, чтобы человек нравился. Да и то я не за всякого пойду. Командовать над собой не позволю. А случись подходящий - деньги - последняя статья. Аня слушала рассуждения подруги с удивлением и с некоторой робостью. В такие минуты ей казалось, что Лида гораздо старше ее, хотя в действительности она была моложе на два месяца. Ей только что минуло шестнадцать. - Лида, голубчик, - взволнованным голосом начала Аня. - Лида, молю тебя, не выходи замуж! Ты выходишь, да? Лида рассмеялась. - Да что ты? За кого я выхожу? Я так, вообще говорила. А если б пришлось - почему не выйти. Вот ты - действительно странная. Хорошо ты меня любишь, если не желаешь, чтобы я была счастлива. Аня ничего не отвечала, потому что сама не знала хорошенько, отчего ей не хочется видеть Лиду замужем - но ей сделалось очень грустно. Она готова была заплакать. Лида заметила это и встала. - Перестань дуться, Аня, а то и я надуюсь. Пойдем лучше во флигель, хочешь? Там сегодня Каролина Петровна пробную бабу печет, по-своему. Мне надо посмотреть. Нынче среда страстная, а в субботу нам с мамашей придется у печки повозиться. Мы ведь все сами. Устинья не смыслит. А у вас кто будет? - Что будет? - Ну, к празднику приготавливаться. Пасхи делать, мазурки... Яйца красить. - Должно быть, Анфиса. Ведь она у нас хозяйством заведует. - Что она может! Отчего ты, Аня, сама хозяйство не возьмешь? - Я? Я учусь... Да и не люблю... На что? Кому нужно? Пусть Анфиса скверно сделает пасхи. Я к вам приду, а папа все равно не заметит. Ему это безразлично. Лида ничего не ответила, аккуратно сложила работу - и обе подруги отправились во флигель. II Флигель стоял во дворе, довольно далеко от большого дома. Там помещалась кухня, даже две, людские, была и чистая светелка для скотницы. В этой светелке стояла Каролина Петровна, без очков, с красным, взволнованным лицом. Иногда она бросала взоры на скотницыну постель, где, на подушках, лежало что-то укутанное, похожее с виду на ребенка. Каролина Петровна была довольно сухенькая немка без возраста, с черными, как смоль, волосами, живыми черными глазами и небольшим носом. Привычка раздувать ноздри придавала еще больше энергии ее маленькому, увядшему лицу. Деятельность Каролины Петровны не поддавалась никаким описаниям. Она вечно что-нибудь устраивала. Или детский спектакль, или концерт, или публичный экзамен своим ученицам, определяла каких-нибудь детей в приют, или, если ничего другого не случалось, то хоть Оксан или Гапок на места. И делала она это с таким тактом, настойчивостью и уменьем, что все у нее удавалось самым лучшим образом. Мало-помалу, сама вдова Винниченко, дама полная и себе на уме, стала весьма доверять Каролине Петровне. До главных хозяйственных дел она ее не допускала, но мелочи были сданы на ее руки. И после шести лет совместной жизни вдова Винниченко, равно и ее дочь, смотрели на Каролину Петровну, как на члена семьи. - Тише! тише! - зашептала Каролина Петровна и замахала руками, увидя своих учениц. - Не хлопайте дверями. Две еще сидят. Аня была в недоумении, но Лида сейчас же подошла к постели и спросила: - Эту вынули? Валяли? - Нет еще. Погоди. - Что вы делаете! Ведь бок обомнется. - Погоди, Лидочка. Не спорь. Впрочем, я думаю, теперь пора. Каролина Петровна подошла к постели и развернула, едва касаясь, то, что было похоже на заснувшего ребенка. Под белыми покровами лежала баба, нежная, воздушная, легкая и мягкая, как пушинка. Каролина Петровна с любовью повернула ее, совсем темное, тело. Корочка была желтоватая, подернутая словно черным кружевом, подпеченая. Лида положила в ряд две подушки и с серьезностью смотрела, как Каролина Петровна перекатывала с одной на другую остывающий кулич. Ане сначала хотелось смеяться, потом сделалось скучно. - Ну что, Аничка? - произнесла вполголоса Каролина Петровна, не отрываясь от работы. - Думаете праздниками повеселиться? - Нет, какое же веселье! Папы дома не будет. А я ведь не выезжаю. У вас буду, вот с Лидой. - Постойте, погодите. На праздниках еще бал устроим. Еще попляшете. Аня вспыхнула. Она страстно любила танцевать. - Как на Рождестве, Каролина Петровна? Да? Вот жаль, Альберта нету! Альберт был знакомый пажик, приезжавший на Рождество домой. Аня не могла бы сказать, какого цвета у него волосы, умен он или глуп. Но она жалела о нем, потому что он никогда не уставал танцевать. - На что нам Альберт! И без него найдем! - возразила Каролина Петровна. - Знаешь, Лидуша, Платон Николаевич приезжает в страстную субботу. Лида слегка оживилась. - Надолго? Наконец-то собрался! Мамаша знает? - Кто это? Кто? - приставала Аня. - Племянник Каролины Петровны. Он был у нас четыре года тому назад. Вот веселый- то! вечно с ним возня. Ну, я рада. Баба достаточно остыла и ее поставили на стол. - А? ну что? Не хороша? - торжествовала Каролина Петровна, обращаясь к Лиде. - Легче ваших, куда! - Только, может быть, пресна, - скептически заметила Лида. Ане опять сделалось скучно. Но прибежала косоглазая, противная горничная и объявила, что барин вернулся и обед подан. Аня поцеловала своего друга, обещала забежать вечерком и медленно пошла через двор, направляясь к большому дому. III Отец Ани уже сидел в столовой и ел суп, обмакивая в ложку большие усы с проседью и беспрестанно вытирая их салфеткой, завязанной вокруг горла. Услыхав шаги дочери, он на минуту вскинул глазами и сейчас же молча продолжал прерванное занятие. Лакей в пиджаке подал Ане тарелку. Уже смеркалось. Столовая была большая, высокая, мрачная, с камином в углу и с аркой, ведущей в гостиную. На этой арке висела темная, дорогая занавеска. Все было дорого и темно, и никому не нужно. Человек с седыми усами и худенькая девочка были точно затеряны в громадной, холодной комнате, за длинным столом. Подали второе и третье кушанье. Лакей, неловко стуча, зажег висячую лампу, так что сладкое ели уже при огне. Потом тот же лакей принес чашечку кофе, сигары и спички. Аня заторопилась встать, - ее обед был кончен. Отец опять поднял глаза. - Ммм... Постой-ка, - произнес он не торопясь, глуховатым голосом. Аня вздрогнула и взглянула на него с пугливым ожиданием. - Я встретил нынче этого... как его? Федорова. Он просил или жена, что ли... просят они тебя к ним нынче. К детям, кажется. Аня вдруг вспыхнула. - Это опять к прокурорше? Не пойду я! Ни за что не пойду! Мне скука, тоска, там девочки совсем маленькие, только глупые гимназисты, все предлагают: "Полеземте, братцы, на крышу!" Папа! не заставляй меня идти! Не могу я идти! На этот раз отец поглядел с равнодушным изумлением. - Что ты, матушка? Мне-то какое дело? Пожалуй, и не ходи. Я только сказал. Мне решительно все равно. Он встал и, немного сгорбившись, задевая каблуками пол, не торопясь вышел из столовой. Аня осталась одна со своим возмущением, еще взволнованная. И это возмущение, которое ей не дали высказать, теперь превратилось в глухую обиду. Аня хотела бы заплакать, но слезы у нее замерли. Кругом было так тихо, так холодно и мирно. Она прошла в свою комнату. И ее комната была слишком велика. Мебель поставили старую папашину, когда последний раз обновляли его кабинет. И странно было видеть рядом с узенькой белой кроваткой, с детской этажеркой для книг, учебным столом, где валялся задачник, - тяжелые кресла с высокими спинками, обитые темной кожей. На столе горела маленькая лампа. Ее зеленый колпак бросал жалкий и горестный свет, точно сквозь бутылочное стекло. Углы оставались во мраке. Аня подошла к столу и бесцельно присела на табуретку. В незавешанных окнах еще светлело небо. Аня боялась своей комнаты. Боялась не самой комнаты, а того, что сейчас за ее дверью начинался ряд других комнат, пустых, ничьих, очень больших и везде темных. Аня должна бы привыкнуть к постоянному одиночеству и не бояться темноты, как ребенок, но она ее боялась, и каждый вечер, за уроками или без дела, каждую ночь, пока не приходил сон, она испытывала то же неопределенное, тоскливое страдание - страх одиночества рядом с пустыми и темными комнатами. Она хотела завесить дверь туда, но не собралась. Днем она не боялась и даже забывала вечернюю муку. Теперь она сидела и думала о своей обиде. Бояться было рано. Еще слышались вдали шаги лакея, идущего по коридору. Лида назвала свою подругу "счастливой". С первых лет жизни Аня помнила себя именно в такой обстановке, в таких условиях. У нее всегда было все, что ей нужно, и она не знала, не умела бы сказать, чего ей недостает. Сначала у нее были няньки, потом гувернантки, которые все часто менялись; в четырнадцать лет отец ей объявил, что лучше взять учителей по часам. Она согласилась, потому что последняя гувернантка была очень стара, капризна и все равно вечно сидела у себя. Учителя тоже менялись, отца часто переводили из города в город. Аня училась, потому что были учителя и она знала, что все в ее лета учатся; но делала это со скукой и равнодушием. Понимала она туго, блестящих способностей у нее не было. Аня могла делать все, что хотела. Она не помнила, чтобы какая- нибудь книга или вообще что-нибудь было ей запрещено. Никто не спрашивал у ней отчета, никто не интересовался ни ее поступками, ни ее успехами в ученьи. Всегда было одно и то же: молчаливые обеды и завтраки против человека с седыми усами, перемена учителей, гувернанток и случайных знакомых, являвшихся по делу, и одинокая комната, полная всем, что только нужно. Своей матери Аня не помнила. Нигде не было ни одного ее портрета. Отец никогда, ни разу не упомянул о ней. Аня привыкла не думать об этом темном пятне. Аня привязалась бы к кошке, к собаке, если б они у нее были. Она готова была любить каждую горничную. Но горничные попадались такие противные. Как странно, как ново показалось ей иметь друга! Лида спрашивала у нее, что она делала, что она думала, и рассказывала ей про себя. Знакомые Лиды тоже казались ей какими-то особенными, милыми. Когда у Лиды, по инициативе Каролины Петровны, затевались танцы - Аня была наверху блаженства от нового удовольствия. Сравнительно с Лидой - Аня была девочка; она даже не читала ни одного романа: в отцовской библиотеке их не случилось, да и вообще Аня была не охотница до книг. Лида находила Аню некрасивой. Она была худа, суха, со впалой грудью и длинными кистями рук, черна и порывиста. Матовые волосы, совсем черные, не лежали гладко, как Аня их ни причесывала. Большой рот, белые, немного редкие, острые зубы, нос слишком короткий и порой блестящие, порой тусклые, продолговатые, странные глаза - все это делало ее не хорошенькой. Но в ней было непонятное, заразительное беспокойство, не то веселость, не то нервность, заставлявшая обращать на нее внимание. Иным казалось, что это волчонок, который родился среди людей и еще не знает, что есть лес. Маленькие дети, племянницы Лидиной матери, девочки лет восьми, десяти, сторонились от Ани, боялись ее - и вместе с тем непобедимо и тайно обожали ее. Она этого не подозревала. Улыбаясь, она делалась сама похожа на десятилетнюю девочку, не добрую, но неотразимо милую. Далеко, едва слышно, пробили часы в столовой. Аня очнулась от своих туманных мыслей. Который это час? Верно, девять. Пора, давно пора вниз. Ее ждут. Аня схватила плед и проскользнула по коридору на лестницу. IV Племянник Каролины Петровны действительно приехал к Пасхе. В первый день вдова Винниченко с дочерью принимали визиты. Стол в зале был уставлен мазурками, бабами, пасхами, куличами, тортами, телятиной, ветчиной - всем, что только печется и жарится к светлому празднику. Комнаты внизу были большие, странные, со сводами, с окнами под потолком, с крашеными стенами. Говорят, что тут прежде были подвалы, где у покойного хозяина хранилось добро и деньги. Аня иногда спрашивала свою подругу, не боится ли она жить в подземелье. Но Лида пожимала плечами и смеялась. Не все ли равно? И к тому же выгоднее отдавать верхнюю квартиру. Впрочем, красная бархатная мебель, рояль, всевозможные коврики и подушечки работы Каролины Петровны придавали "подземелью" уютный вид. Курили, спорили, смеялись, пили наливки и вино. Лида, в пышном голубом платье, угощала двух офицеров суровой наружности и барышень. На столе начинался беспорядок, валялись крошки, в воздухе пахло шафраном и пряностями. В уголку за роялью сидела Аня и молча наблюдала за суетой. Она была в простеньком коричневом платье, потому что забыла попросить отца дать ей денег на новое. И когда Лида напомнила об этом, было уже поздно. Впрочем, это ее не печалило. От приторного запаха у нее немножко болела и кружилась голова - она не любила все эти невыносимо сладкие пасхи и мазурки. Высокий, сутуловатый господин в летнем пиджаке подошел к Ане и сел на кресло рядом. Это был Платон Николаевич, племянник немки. - Что это вы удалились? - Так. У меня голова болит, - ответила Аня и бросила недоверчивый и неприязненный взгляд. - Утомились, верно? У заутрени были? - Я? Нет. Я не была. - Отчего? Аня смутилась и разозлилась. Что это за допрос? И она сказала отрывисто: - Не была, потому что я не хожу в церковь. Платон Николаевич сделал строгое лицо. - Ай-ай-ай! Барышня, да вы в Бога не веруете? Аня хотела ответить с дерзостью, но случайно взглянула на Платона Николаевича. Физиономия его выражала такой комический ужас и вместе столько добродушия и веселости, что Аня рассмеялась невольно и сказала: - Отчего не верую? Нет, мне не с кем ходить. Платон Николаевич был похож на поповича. Некрасивое, широкое лицо обрамляла светлая бородка, росшая как-то снизу. Голубые глаза смотрели просто и весело. Гладкие волосы были такого же сероватого цвета, как и борода. Когда он смеялся - на щеках у него являлись ямки, точно у ребенка, и придавали ему забавный и бесконечно веселый вид. - А знаете, - сказала Аня, вглядываясь в него, - ведь вы совсем не похожи на немца. - Да какой же я немец? Я и не думаю быть немцем. Мой отец настоящий русский был, и мать русская. Она, впрочем, приходится как-то двоюродной сестрой Каролине Петровне, так что Каролина Петровна мне троюродная тетка. - Это почти и не родня. Какое уж это родство! - Нет, отчего? И, вообще, я Каролину Петровну родной считаю. Ведь мы долго все вместе жили. - А вы где живете? - Я? С матерью, в Чернигове... А раньше мы в Москве жили... Ане хотелось спросить: кто он, что делает, чем занимается - но не посмела. Гости между тем расходились. Лида сказала, что она пойдет переодеться. Каролина Петровна издали крикнула племяннику: - Платон, проводи нас в сквер! Я и Лидуша пойдем в сквер. И после этого заявления она тоже удалилась к себе. Платон Николаевич и Аня остались одни. Из кухни доносился голос бранящейся вдовы Винниченко. - Вы тут наверху живете? - спросил Платон Николаевич. - Да, тут... - Вы тоже с нами в сквер пойдете? - Нет, я не пойду... - Почему? Вас не пустят? - О, меня всегда пускают! Кто бы меня не пустил? Но я должна идти скоро обедать, папа удивится, если меня не будет за столом. Что вы так странно на меня смотрите? - Разве я странно?.. Мне показалось, что вы печальны. У вас глаза печальные. Мне бы хотелось вас развеселить. - О, я вовсе не печальна! Напротив, мне теперь очень хорошо. Я часто бываю весела, например, когда с Лидой - я Лиду страшно люблю, или когда танцую. Отчего мне быть печальной? У меня все есть, что мне только нужно. - Правда? Вы любите танцевать? А кататься любите? У меня тут недалеко есть товарищ старый - помещик - у него чудные лошади. Я попрошу - он даст покататься. Вы поедете? Всех возьмем... - Да, да, поеду... - Вы меня еще не знаете, я вас развеселю. Я фокусы умею делать, комические куплеты петь и анекдоты рассказывать... Я сам веселый и мне хочется, чтобы другие были веселы. Аня собиралась что-то возразить, но тут вошли Каролина Петровна и Лида, совсем готовые на прогулку, в шляпах и перчатках. - А ты что же, нейдешь? - мельком спросила Лида, поправляя вуалетку. - Жаль, вместе бы прогулялись. Платон Николаевич искал свою шапку. Аня молча поцеловала Лиду и пошла к двери. Ей в самом деле стало грустно и мелькнула мысль - не пойти ли с ними в сквер, несмотря на обед? Но с лестницы уже спускалась косая горничная: барин был дома и обед подан. К тому же и компания, не оглядываясь, выходила из ворот. V - Правда, Лида, милая моя, какой он хороший? Какой веселый, и все умеет устроить? Он чудный, Платон Николаевич, правда? Лида подняла свои голубые, немного выпуклые глаза, похожие на фарфоровые. Взгляд их всегда был покоен и прохладен. - Да, он мастер на все. И очень любезный. - Он тебе нравится? Не правда ли? - Почему бы ему мне и не нравиться? Мне все нравятся. - Лида, ты как будто дуешься на него. Отчего ты такая? - Какая? - Да не знаю... Говоришь еле-еле... Платон Николаевич чудный, прелестный, с ним у нас весело, он все умеет, все знает, - а ты будто недовольна... Разве так к нему нужно относиться? Лида и Аня опять были в саду, в беседке. Солнце зашло, наступал тихий вечер. Теперь кругом все распустилось, ожило, зеленые, сильные, свежие листья покрыли деревья. На акациях висели белые кисти цветов. Эти цветы пахли ярко и радостно. Невинное небо весны сделалось темнее, глубже и спокойнее. В большом саду стало тесно, точно деревьев вдруг выросло вдвое больше, на дорожках легли уютные тени. Лида, при последних словах подруги, немного отодвинулась - они сидели совсем рядом - и кашлянула, точно хотела что-то сказать и удержалась. Аня продолжала: - Ты молчишь? Лида, ты сердишься? Лида, умоляю! За что? - Если ты непременно хочешь, чтоб я с тобою была откровенна - изволь. Я, пожалуй, выскажу тебе свое мнение. Ты меньше видела людей, менее опытна, чем я. Я могу давать тебе советы... - Ну, ну, говори, что такое? - Я нахожу, что ты дурно, неприлично держишь себя с Платоном Николаевичем. У тебя нет никакой сдержанности. Кто во вторник на пикнике бегал с ним в рощу? Хохочешь, кричишь или разговариваешь с ним чуть не шепотом. Теперь пристала ко мне: чудный, чудный, упоительный! Это смешно для девушки. Знаешь, он может подумать, что ты в него влюблена. Аня вся вспыхнула в темноте и широко раскрыла глаза. - Я? Влюблена? - Ну, да. Что же тут необыкновенного? Ты можешь влюбиться, хоть выйти за него замуж. Действительно, как раз муж для тебя! У тебя нет приданого, твой отец что получает - то и проживает, ты сама знаешь, ну, и Платон Николаевич - нищий, и на службу неспособный, он университета не кончил, два раза в суд куда-то определяли - ушел, не годится, не хочет... Ведь Каролина Петровна их поддерживает, его и мать... Ее он должен благодарить. Да в хороших руках и он бы стал человеком, и еще каким, - только не с тобой; ты сама сумасшедшая, дикая... То-то парочка! Аня слушала в оцепенении. Наконец, проговорила тихим, странным голосом: - Лида... Подумай, что ты говоришь... Разве я когда-нибудь... Зачем ты, Лида?.. Но Лида и сама почувствовала, что зашла далеко. - Ты просила высказать мое мнение. Тут нечего сердиться... Конечно, может быть, я и ошибаюсь... Я так, к слову сказала. Наступило молчание. Наконец, Аня произнесла тем же тихим голосом: - Лида, ты знаешь все обо мне, знаешь, какая я, как живу... И что ты мой единый друг... А если не ты - то ведь у меня опять ровно никого... Скажи, мне это очень важно теперь: ты меня любишь хоть немножко? Или хоть веришь, что я тебя любила? - Смешная ты, право. Конечно, я тебя очень люблю и от души желаю тебе всего самого лучшего... И эти мои слова, на которые ты обиделась, - это все для твоего же блага... - Не обиделась я... Ты не то говоришь... Скажи, любишь?.. Скажи мне один раз... Да нет, впрочем, не надо. Все равно. Она умолкла. Лида была удивлена и раздосадована. Она холодно простилась с подругой и ушла домой. Аня осталась в саду и долго и неподвижно сидела одна. VI Аня бежала с лестницы. - Это вы? Куда это вы так спешите, Анна Дмитриевна? Аня остановилась, испуганная. - Вы хотите к нашим? - продолжал Платон Николаевич. - Да, я хотела... Лида просила немецкую книгу... - Не попадете к ним. Ушли все и ключ с собой взяли. Вот я вернулся - у товарища был - и войти не могу. Буду здесь дожидаться. - А что же Устинья? Вы бы с другого хода... - Был и там. Устиньи, как следовало ожидать, и следа нет. Да чем тут плохо? Эдакая галерея роскошная... Сени были, точно, просторные, стеклянные. Вверху на лестнице, за поворотом, горела тусклая лампа и от нее в нижних сенях было не очень светло. - Вот погодите, я открою с этой стороны все окна, так тут, я вам скажу, великолепно будет. Он, действительно, отворил широкие, сплошные окна. На дворе было свежо и темно, а если б звезды не дрожали, то казалось бы, что в окне спущена черная занавеска. - Вот славно-то будет нам дожидаться! - сказал Платон Николаевич, усаживаясь на низкий подоконник. - Пожалуйте, милости просим. Но Аня нахмурила брови. - Нет, - сказала она. - Что мне дожидаться. Вот, передайте книгу. Они, я знаю, скоро не придут. Я поднимусь к себе. И она сделала движение, чтобы идти. Но Платон Николаевич остановил ее. - Нет, милая моя барышня, я вас так не отпущу. Уж теперь вот кстати случай вышел... Я с вами давно поболтать хотел... Садитесь-ка. Аня опять взглянула исподлобья и села. - Ну, о чем это такое? - сказала она угрюмо. - А вот о чем. Сели? Прекрасно. Теперь извольте признаться, за что вы на меня гневаетесь? В чем я перед вами провинился? - Вы? ни в чем. - А за что же вы на меня дуетесь? Разве так прежде было? - Прежде было не так. - Так что же случилось?! - Я не хочу сказать, что случилось. Платон Николаевич умолк на минуту. Ответы были коротки и определенны. Она не хотела сказать. - Послушайте, - начал он снова, другим тоном, перестав шутить. - Скажите мне. Гораздо лучше сказать. Разве не весело, не славно нам было вместе? Может быть, вы слышали обо мне что-нибудь дурное? Или вам скучно стало, что я все ломаюсь, шучу, комедианничаю - будто и нет во мне ничего серьезного? Я знаю, это может опротиветь. Я сам себе иногда противен. Да ведь с вами я не всегда был такой. Вы меня не знаете. Я веселый, это правда, а в сущности я очень несчастный. Аня встрепенулась. - Вы несчастны? Отчего? - Я скажу отчего. Вы хоть и девочка, а вот мне чудится, что вы это все поймете. Вы мою жизнь не знаете? Я как перст один-одинешенек. Мать там, тетка - ну что это? Еще хуже, потому что не понимают, а осуждают. И я не говорю: они правы. И они правы - и я прав. Вот послушайте. Они говорят: ты обязан служить, деньги зарабатывать, мать содержать. Я обязан - но если сил моих нет? Совсем душа не к тому лежит. Претит эта служба мне - я, как птица лесная, скиталец, комедиант, нищий, сам себе царь и сам слуга... Говорю: отпустите меня на волю, не ваш я, вы мне чужие - я вам чужой, не держите... Вот вы мне куда роднее, чем мать... Вы, потому поймете, что самой-то вам, знаю, не сладко... Вы как былинка малая, льнете и к Лидии к этой, и еще к кому-нибудь, пожалуй... Они все вам чужие. Человек человека если и хочет, то всегда только для себя. Мать за меня цепляется, боится, что уйду. И она права. Ведь обязан я ее содержать, обязан! Живи, волк, на веревке, сиди, цыган, в тюрьме! В голосе его послышалась настоящая горечь. Лицо было печально, некрасиво и жалко. Аня вскочила с подоконника и обеими руками схватила его руку. Он взглянул в ее странное лицо и немного испугался. - Знаете? - сказала Аня почти шепотом и сжимая его руку. - Вы не знаете, я вас слишком понимаю, я, может, сама цыганка... Он опять посмотрел на нее и подумал невольно, что она, действительно, похожа на цыганку. На щеках был яркий румянец, за красными, как кровь, полуоткрытыми губами виднелась блестящая полоса зубов. - Что Лидия? - продолжала Аня тем же шепотом. - Она меня не любит, как и все... А вы вот сказали, что я вам родная... Правда это? Если правда - то это для меня страшно важно, потому что я никому никогда еще не была родная. Это для меня страшно важно. Я вас благодарю, и я сама вас ужасно люблю, и жалею, и помогу, и понимаю - и, главное, ужасно люблю... Худенькие ручки Ани обвились вокруг шеи Платона Николаевича. Он видел на своем плече, совсем близко, ее смуглое, вдруг необычайно похорошевшее, лицо со странными, тусклыми глазами, красные губы, которые что-то шептали, какие-то слова любви, - он растерялся, он не смел и не знал, что ему делать перед этим бессознательным порывом, неожиданным для нее, как и для него. Он, пытаясь освободиться, проговорил: - Аня, милая, родная... Нельзя так... - Все можно... Все... можно... - ответила она чуть слышно, не думая о том, что говорит. - О, все, если так, как я... Она не договорила, потому что он чуть-чуть наклонил голову и дотронулся своими губами до ее нежных и горячих губ. Было несколько секунд тишины. Платон Николаевич выпрямился и слегка отстранил Аню. Она послушная, точно уставшая, покорно опустила руки и прислонилась к подоконнику. - Нет, нет, - заговорил Платон Николаевич. - Вы сами не знаете... Вы ребенок... Конечно, я все это понимаю... И я сам виноват... Милая моя, девочка моя хорошая, я знаю, что я виноват... - Вы ни в чем не виноваты. В чем же тут быть виноватым? Он видел ее искреннее удивление и решительно не умел объяснить, в чем он виноват. - Послушайте, Аня, я, может, и слабый, и гадкий человек, но я не подлец, не думайте, Бог ради... - Да чем же вы гадкий, почему я это должна думать, если вы меня... любите, если я вам родная? - Она вдруг улыбнулась и стала похожа на девочку. - Я вспомнила, что мне никто не говорил: я тебя люблю - никогда; и вот раз я просила Лиду, чтобы она мне сказала; она говорила: "Конечно, я тебя очень люблю" - но мне было холодно и дурно, когда она это говорила. Аня опять приблизилась, села рядом на подоконник. Небывалая радость сделала ей живой, почти болтливой. - А вы так просто сказали, что я вам родная. Так просто - я сразу поверила. Вы не будете больше несчастны, потому что я вам родная и понимаю все... Главное, чтоб один человек любил другого. Без этого нельзя. А то, кажется, все есть, что только нужно, а этого нет - и ничего нет... Прежде я этого не знала, только скучала - я недавно это поняла... Она опять усмехнулась. - А мне Лида наговорила, что я дурно держу себя с вами, что вы можете подумать, что я в вас влюблена... Ну, я и стала такой... строгой. Влюблена - это гадкое слово, это Лидино слово. Но почему же нельзя, Господи, нам быть родными? Ведь это так до глубины души хорошо. Хорошо? Платон Николаевич чувствовал себя несчастным, погибшим. Ему очень нравилась эта девочка, он почти решился... - но все-таки он еще ничего не знал... Много было соображений... Он опомниться не успел, она такая неожиданная... Он начинал бояться, зубы его стучали. Вдруг на дворе послышались голоса. Хозяева возвращались домой. Аня вскочила, опять сжала его руки и, глядя ему прямо в глаза, шепнула: - Завтра, пораньше, в сад приходите... Придете? Смотрите же... Я буду помнить. И когда заскрипела входная дверь - Аня легко и быстро бежала вверх по лестнице. Каролина Петровна, впрочем, видела кончик мелькнувшего коричневого платья и пристально, сквозь очки, посмотрела на растерянное, почти глупое, лицо Платона Николаевича. VII В маленькой комнатке, с таким же окном у потолка, как во всем нижнем этаже, было очень жарко. На постели лежало слишком много перин и подушек. Сундуки и ларчики тоже не давали простору. Пахло коринкой, кофеем и еще чем-то, приторным, как пахнет в комнатах у пожилых немок, любящих хозяйство. Сама Каролина Петровна сидела на стуле, очень прямо, положив руки на колени, и, не мигая, смотрела на Платона Николаевича. Это было вечером, после чаю. Лида с матерью пошли спать, а Каролина Петровна, заметив, что племянник тоже собирается скрыться к себе, позвала его на минутку в свою комнату. - Я имею кое о чем переговорить, Платон, - объявила она. Платон Николаевич пошел молча и теперь стоял перед теткой, ожидая ее слов. - Сядь же. Вот на этот стул, визави со мной. Тебе удобно будет. Опять наступило молчание. - Я тебя позвала, Платон, - немного торжественно заговорила Каролина Петровна, - чтобы наконец серьезно с тобой переговорить. Слушаешь ли ты меня? Платону Николаевичу было скучно и тошно на сердце. Но он покорно ответил: - Слушаю. - Ну, так вот что. Не буду напоминать тебе о крайнем положении твоей престарелой, больной матери и о том позоре, который ложится на тебя, здорового, взрослого ее сына, ее до такого положения доведшего. И она это сознает, - каково-то ей подобную благодарность от своего дитяти получать! Но все это тебе давно известно. Я принимаю участие в моей кузине и тебе. И я писала перед праздниками, что намерена устроить вашу судьбу окончательно, что тебе вообще пора жениться, и предложила тебе приехать на время в семейство, где я живу. Скажи мне теперь, что ты вынес из моего письма и на что ты рассчитывал, соглашаясь на мои предложения? - Я думал... Я полагал... - смущаясь и путаясь заговорил Платон Николаевич, - что вы настолько добры... как были всегда относительно матушки... и принимая участие во мне... решили, что вообще мне хорошо бы остепениться... и что если найдется подходящая невеста... - Если найдется... Вообще остепениться... Скажите, пожалуйста! Действовать на случай, действовать безрассчетно, безрассудно - не в моих правилах. Ты плохо себе уяснил смысл моего письма, я это давно вижу. Ну, а жениться ты, значит, не прочь? Платон Николаевич оживился. - Танточка, если бы я мог рассчитывать на вашу помощь относительно матушки... Ну, хоть первое время, пока что... Если б вы обе согласились отпустить меня поискать работы или службы какой-нибудь по сердцу, на свободе - я бы, танточка, женился... Она мне и нравится, и вообще, так, чувствуется... - Ты про кого говоришь? - Да про эту маленькую, Анюту... Я думал - вы, танточка, знаете... - А что мне тут нужно знать? Ты ей предложение сделал? - Нет, я предложения не делал... Но так, вообще... Она мне нравится... - Я вызвала тебя, Платон, имея для тебя в виду подходящую невесту, жениться на которой ты обязан, потому что своей женитьбой ты обеспечишь, успокоишь мать, а сам пристроишься. Я же твоей матери, ни тебе самому из заработка помогать не должна. Я устраиваю для тебя всякую возможность, а если ты обязанности не исполнишь, то я отступаюсь. Я сама бедный человек. Платон Николаевич смотрел на тетку испуганно, еще не понимая. - Мой план был и есть таков, - продолжала она - чтобы тебе жениться на Лидии Винниченко. Платон Николаевич вскочил в ужасе. - Как, на Лидии? Да что вы! Да это невозможно. Это не годится. - Почему же? - спокойно возразила Каролина Петровна. - Вот послушай. У нее дом, тысяч шестьдесят деньгами да хутор хороший в Черниговской губернии. И после матери кое-что останется. Надо тут подумать. Ты делами будешь управлять, а нет - то и без тебя обойдемся. На хутор поедешь. Туда мамашу перевезешь. Умней этого тебе нельзя поступить. - Тетушка, что вы! Мне Лидия не нравится. Да и не пойдет она за меня. И мать ее не отдаст. Что я? Нищий, ни положения у меня, отец был управляющим... - Их тоже положение не генеральское. Что мать воображает за богача отдать - то правда. Ну, а я на что? Я все могу устроить. Лида же - девушка умная. Мы с ней давно переговорили. Ты ей весьма нравишься. Платон Николаевич казался убитым. Голос тетки был решителен и тверд. - Ты изъявишь согласие, и мы немедленно это и устроим. Теперь время, а то будет пост петровский. Мать твоя мне пишет и благословляет тебя. - Послушайте, милая тетя, это невозможно. Я сознаю, что вы не обязаны, что я, негодный, обязан служить, кормить мать, что я, действительно, поступаю скверно... Ну я буду служить, постараюсь как ни на есть... Да не хочу я на этой жениться... Мне та нравится, Анюта, я лучше на ней женюсь... Что ж это? Ведь я не знал... И я ей тоже нравлюсь... Она же такая покинутая... Жаль мне, тетя!.. Голубушка, не заставляйте меня, я знаю, вы меня на все можете уговорить, не дайте мне ее покинуть, я этого не могу! - Может быть, я сделала ошибку, не разъяснив тебе раньше моих планов. Но я не думала, что ты так неосмотрительно, ничего не узнав, начнешь завлекать молодую девушку. Но как ты предложения, говоришь, не делал, - то все это поправимо. Она себе женихов в своем кругу найдет. Кто ее сильно полюбит - возьмет и без приданого, и без имени. Нам она не годится; мы хоть бедны, да все семейство у нас честное. Анна же просто цыганки дочь, таборной цыганки. Ведь это всем известно. Дочку она отцу прикинула - а сама опять в табор ушла. И неизвестно где скитается. Из этакой семьи нам не нужно. Девушка, говорят, на мать и похожа. Ты ей сегодня нравишься, а завтра другой понравится. Тут на это смотреть нечего. Не ее, а тебя жалеть придется, если такую взять. Ее только смути - она сейчас готова. Тебе ее смущать не следовало. Бедный Платон Николаевич опустил голову и лепетал бессвязно: - Все-таки мне жаль... Какое мне дело - чья дочь... Разве она виновата? За что же я?.. До сих пор спокойная Каролина Петровна рассердилась. - К чему это я с тобой говорю, в самом деле? Не я у тебя одолжения прошу! Делай, что знаешь. Женись на нищей девчонке. Бросай мать при дороге. Служить он будет! Ищи, поди, места. Когда спохватился! А мать больна, ее в город, в Полтаву, надо везти, операцию делать. На какие деньги ее повезешь? Или так, околеть бросишь, сынок единственный? О нем же заботишься, он же гримасничает! Да не надо! Кто своих обязанностей не понимает - с тем я времени не трачу! Она встала в негодовании. Платон Николаевич схватил ее за платье. - Не уходите, постойте... Мы решим, мы подумаем... Зачем вы мамаше-то написали обо всем? Ну - мы подумаем... Как же так сразу? - Не о чем думать. Кажется, ясно. Не хочешь - я напишу матери, чтобы и не ждала. Тут время не терпит. Надо решать. Платон Николаевич молчал. - А еще о жалости твердит, - язвительно произнесла Каролина Петровна. - Уж если родную мать не жалеет, так о чужих вспоминать не приходится... Ступай-ка, я спать ложусь. Платон Николаевич пошел к двери. Но у порога вдруг остановился, обернулся, махнул рукой и проговорил: - Что ж... И так - и иначе, все равно я буду подлец... Делайте со мной, тетя, что хотите. В ваши руки отдаюсь. VIII Аня ходила по зале, из одного угла в другой. Лицо ее было желто и не только не напоминало лица ребенка, но даже не казалось молодым. Это черты пожилой, измученной женщины. На висках лежали зеленоватые тени, углы рта опустились. Три дня она не видала Платона Николаевича. Пробовала ходить вниз - но и там его не было, а Лида и Каролина Петровна так странно смотрели на нее и так холодно говорили, что она спешила уйти, ей было стыдно и нехорошо с ними. Ходила она в сад, где они часто встречались и куда, после вечера на лестнице, она звала его на другой день. Тогда он пришел, но почти не удалось поговорить, - к ним в беседку явилась Лида с работой. Все равно Аня была счастлива, потому что он сидел около нее, смеялся, шутил и порой смотрел с лаской. Что в глазах была к ней ласка - это она знала наверное. Потом они встретились случайно у крыльца, вечером; Аня кинулась к нему и только успела шепнуть: - Верите мне? Сейчас же стукнуло окно и голос Каролины Петровны позвал: - Это ты, Платон? Но все-таки тогда он сжал ее руку и проговорил: - До завтра. Завтра они не видались - и ни разу с тех пор. Напрасно Аня бродила по саду, ждала у крыльца, на лестнице... Платон Николаевич будто нарочно прятался. Дольше Аня ждать не могла. Она хотела знать, что случилось, должна была знать. Она предпочла бы убедиться, что он умер. Шло время, боль в сердце сделалась так сильна, что соображения Ани стали бессмысленны и вещи, самые невозможные, казались теперь простыми и даже необходимыми, лишь бы они уменьшили муку. Отца не было дома. Он вернется не раньше двенадцати. Все люди разошлись, было воскресенье, даже экономка Анфиса ушла. В доме было пусто и тихо. Аня отправилась в свою комнату и села за стол. Она искала глазами бумаги - и не нашла. Она вырвала клочок с голубыми линейками из старой тетради и написала крупными буквами. "Многоуважаемый Платон Николаевич! Умоляю сказать, что случилось. Умоляю видеть хотя на минуту. Я больше не могу вытерпеть. Мне очень, очень важно. Папы нет дома. Приходите ко мне, потому что в сад нельзя, идет дождь. Я вас понимаю, жалею, люблю - только придите. Я не умею сказать, как страшно мне важно, чтобы Вы пришли сейчас. Больше писать не могу. Любящая Вас Аня". Конверта тоже не было. Аня сложила записку узко и заклеила старой облаткой. Потом позвала косую горничную, которая оказалась дома. - Вот, снеси это вниз. - Барышне или немке? - Нет. Платону Николаевичу. - Какому это? - Да Платону Николаевичу! Барин там, ведь знаешь! - Это племянник немкин, что ли! - Ну да, да, Боже мой! - Цыбастый такой? Аня готова была потерять терпение. Наконец горничная ушла, повертев письмо и недоверчиво на него поглядывая. Аня стала ждать. Она ходила по своей комнате взад и вперед, крепко сложив руки на груди, стараясь удержаться от дрожи и прислушиваясь. Но было совсем тихо. Прошло какое-то время - Аня даже не знала, короткое или длинное. За дверями послышались шаги и явилась косая горничная. - Ну что? Есть ответ? - спросила Аня очень равнодушным голосом. - Велели сказать - хорошо. - Кто велел? Он сам? - И не сам. Я сейчас, как спустилась - говорю Устинье: где барин? Она говорит: там. Я пошла, да прямо в немкину комнату. А он там и сидит, и немка с ним, и барышня ихняя белобрысая, а хозяйки, Степаниды Ильинишны, нет... - Ну, и что ж ты? - замирая от непонятного ужаса, спросила Аня. - Я сразу ему и отдала письмо. Спрашиваю, будет ли какой ответ? А сама смеюсь. И не знаю чего - а смеюсь. Тогда немка тоже засмеялась и говорит: скажи, говорит, своей барышне, что хорошо. - А он что? Распечатал письмо, прочел? - Уж не знаю. Как будто вертел, а читал ли - не знаю. И на немкины слова ничего не сказал. Горничная собиралась пуститься в рассуждения, но Аня ее оборвала. - Теперь ступай. И кровать делать не приходи. Сама сделаю. Боль в груди не уменьшилась. Что это значит - "хорошо"? И не он сказал, а Каролина Петровна. Значит ли это, что он придет? Да, он непременно придет, потому что нельзя же дольше выносить эту странную муку. Пусть Каролина Петровна читает ее письма, и Лида, пусть хоть весь свет; Ане все равно. Каролина Петровна прочтет, поймет, что так нельзя - и сама скажет ему, что непременно нужно идти. И он сейчас придет. Аня поспешно схватила гребенку и пригладила волосы. Потом подвинула кресло к столу. Убрала книги и тетради. Ее ухо уловило бы малейший шум - но шума не было. Аня села в кресло и ждала. Шли минуты и часы. Порою Ане чудилось, что пробегали безмолвные тени по сумрачным стенам, еле освещенным зеленой лампой. Порой за дверью, в темных пустых комнатах кто-то возился, шуршал и лепетал - но это все были нечеловеческие звуки и нельзя было их принять за шум шагов. Дождь утих. В окна теперь смотрели невинные и равнодушные звезды. Аня без борьбы, только с удивлением, отдавалась боли в сердце, точно ребенок, которого несправедливо наказывают. Часы пролетели, как минуты, она их не заметила, изумленная силой своего страдания. Когда она очнулась - было уже половина третьего. Он не пришел. Аня встала и приблизилась к постели. Ей показалось, что дверь из пустых комнат шелохнулась и беззвучно приотворилась. Она подошла ближе -дверь была заперта. И только глухо, за стенами, послышались чьи-то быстрые-быстрые, легкие шаги, точно кто-то стремительно пробежал и скрылся. Но Аня не чувствовала прежнего страха. Теперь у нее в душе было пусто и темно так же, как в тех комнатах рядом. Она легла в постель и погасила зеленую лампу. Скоро пятна окон стали виднее. В комнате наступили серые, глухие сумерки. Потом серая пыль стала розоветь, все пояснело, и первый луч солнца, длинный, острый и красный, упал на стену. Аня все лежала с открытыми глазами и подумала, что уже не заснет. Но когда день совсем наступил, птицы защебетали в саду и петухи запели на дворе - она вдруг заснула, незаметно, крепко и тихо, точно умерла или опустилась на дно глубокого колодца. IX Ее разбудил стук двери. Косая горничная вошла с кувшином воды. Аня поглядела на нее еще без мысли, ничего не вспомнив, и хотела опять закрыть глаза. Но выражение лица горничной удивило ее, и она приподнялась на локте. - Чего ты? - спросила она невольно. Горничная не могла удержаться от смеха. Вид у нее был довольный и таинственный. - О чем ты? - повторила Аня. - Уж и заспались вы, барышня! Ведь второй час. Папаша одни позавтракали и уехали. А у нас-то дела! Что только творилось, Царь Небесный! - Да говори, какие дела? - Вы не поверите, барышня. Ведь немка-то хозяйскую дочку со своим племянником окрутила! Да ведь как, уходом, в тайности! Ловкая, нечего сказать! Утром пошли они втроем будто на прогулку, а вместо того в церковь - да и готово! Глядь, уж молодые под ручку назад идут, а сама-то немка притаилась где-то, пока не обойдется. Хозяйка, Степанида Ильинишна, как начнет ругаться, как начнет ругаться, даже почернела вся, думали, кондрашка ее хватит. Метила дочку за генерала, а гляди куда попала. Немкин племянник шатущий. От такого-то богатства! И уж вот ругалась! С соседних дворов пришли. И прокляну, и вон, и всяко! Очень занятно было. Дочка все молчит, потом взяла мать за руку, повела в спальню, да и заперлась с ней там. О чем говорили - кто их знает, а только потом мать вышла словно шелковая. И простила, и за угощением послали, теперь такой пир - страсть! Мы все поздравлять ходили. Шампанское. И немка выискалась, сидит, как королева. Ишь ведь, хитрая. Аня не проронила ни слова. Но когда горничная кончила, она вскочила с постели и быстро начала одеваться. Она спешила. Надо было идти, действовать, сказать им все прямо в глаза, чтобы они поняли, что так нельзя. Или это неверно, неправда - или слова ее как громом поразят их, они будут каяться и плакать - потому что ведь нет же в мире такой несправедливости... Сознавая не совсем ясно, как она будет действовать, Аня сбежала с лестницы и отворила незапертую дверь в квартиру нижнего этажа. Аня остановилась на пороге залы. Тут за столом сидела вся семья. Каролина Петровна, красная, торжественная, даже без очков, толстая Степанида Ильинишна, Лида, с розовыми пятнами на хорошеньком личике, - все они казались довольными, без тени смущенья и неправоты. Только Платон Николаевич был немного выбит из колеи; но и он старался ободрить себя улыбкой - ведь теперь уже все равно. Аня пристально взглянула на Платона Николаевича. Он вдруг показался ей маленьким и далеким, совсем другим. Она почувствовала, что никакие ее слова, будь они истинны, как Божьи, не заставят этих людей каяться и плакать. Они хорошо устроились, что их теперь смутит? И Аня, в первый раз в жизни, сделала над собой великое усилие - сдержала негодование и боль, с которыми шла сюда, и не сказала ни слова. Несправедливость жизни была перед нею - и Аня ей покорилась, потому что так следовало. Лида подбежала к подруге. - Ты поздравить меня пришла? Видишь, как все неожиданно случилось!.. Садись сюда, садись... Аня поцеловала Лиду и села за стол, рядом с Платоном Николаевичем. Она отпила шампанское, поставила бокал и странно улыбнулась. Платон Николаевич бросил на нее испуганный взор. Но Аня, наклонившись к нему, проговорила снисходительно, угадывая его мысли: - О, не бойтесь! Я не сделаю вам ничего дурного. Я теперь даже не хочу вам дурного. Разве стоит? ВРЕМЯ Сказка "...И клялся Живущим во веки веков Который сотворил небо и все, что на нем, землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени уже не будет". Апокалипсис, гл. X, 6. I Очень далеко, на севере, жила принцесса, которую звали Белая Сирень. Принцесса жила в большом, красивом саду. В нем не было других деревьев, кроме сиреневых, даже павильон посередине сада, где спала принцесса, был выстроен из стволов сирени, а мебель внутри павильона стояла только белая и светло-лиловая. Когда зацветала сирень - весь сад наполнялся тяжелым благоуханием, на высоких кустах, заслоняя зелень, висели белые и лиловые гроздья, и ветки нагибались от тяжести цветов. Принцесса сидела на ступеньках своего павильона и грустно смотрела в сад. Она была очень молода, очень мила и грациозна, с нежным и бледным лицом, точно вылитым из воска. Ее глаза, всегда печальные, были зелены и прозрачны, как первая полоска зари, а волосы так мягки и так светлы, что казались серебряными; они свободно падали белой волной на плечи. Принцесса всегда была грустна. Она много читала и училась, к ней ходили важные учителя, но ни один из них не знал и не умел научить принцессу, как победить злого старика, который сидит на скале над морем. Его никто никогда не видел, и принцесса никогда не видала, но это уже было известно, что он сидит на скале. Злого старикашку звали Время; все говорили, что он единый царь света, а принцесса чувствовала, что она не может спокойно дышать и жить, если не найдет в мире чего-нибудь сильнее старика. Но до сих пор - она видела - из всего существующего он над одним собой был безвластен, и потому только, что это был он сам. - Что же? - рассуждала принцесса. - Ведь если есть время, значит, нет ни радости, ни горя, значит, жизни нет. И в душе человеческой нет ни одного чувства, ни одного ей принадлежащего, потому что ни одного нельзя удержать. На что мне сирень, если она отцветет, на что мне солнце, если оно закатится? Куда уйти от времени? Где найти то, что сильнее времени? Принцесса не любила ночей. Ей страшно было ночью и казалось, что день не вернется. В ее саду, когда цвели сирени, заря встречалась с зарею и ночь была бледна, как облачный день, но короче дня. Время шло, гроздья на кустах сохли, темнели и сжимались, солнце грело жарче, а вечером спешило к горизонту - и спало дольше; глаза принцессы становились все печальнее; ей чудилось, что злой старик близко от нее и замышляет недоброе. Принцесса терпела, пока могла - потом приказывала снарядить пышный корабль, брала своих приближенных и любимую, еще не старую, няню и пускалась в путь. Они ехали далеко, далеко, через все море, на другой конец земли, где у принцессы был такой же сад, полный сиреневыми кустами, такой же белый и лиловый павильон - только в то время, как в одном саду облетали листья, шумели мокрые осенние ветры, и ночи все чернели и росли - в другом опять заря не хотела уходить с неба до утра, а на кустах рождались темные, робкие почки. Опять принцесса просиживала бледные ночи на пороге своего павильона, опять смотрела на восток печальными глазами и шептала: - Где я найду то, что мне нужно? Есть ли на свете то, что будет всегда? II Съехались к принцессе гости, молодые принцы и герцоги. Они слышали, что принцесса красива, богата и тиха - и желали взять ее замуж. Когда пришла няня, запыхавшись, и доложила принцессе, что ее ждут в белой зале павильона и что она должна выбрать между герцогами мужа, - Белая Сирень удивилась и даже испугалась. - Что ты, няня, - сказала она. - Зачем я пойду замуж? - Как зачем, родная? Подумай-ка, все выходят замуж. Муж тебя станет любить, баловать, ты его также люби, придет время - детки будут, утешенье тебе. Принцесса покачала головой. - Нет, няня, милая. И тут опять время, ты говоришь - время... И дети мои будут служить злому старику... Каждому, няня, жизнь дана для самого большого, что он может сделать. Недаром у меня эти думы, эта тоска. Теперь ищу, мучаюсь - но лицом к своему свету стою; а тогда - зароюсь, закроюсь, подчинюсь времени без ропота - и погибну раньше своего часа. Не пойду я замуж. Скажи им, няня. Няня вышла, ни слова не промолвив. И герцоги и принцы поехали со двора, удивленные и раздосадованные. III Уходило солнце, и цветы сирени сделались розовыми, когда их озарили последние лучи. Принцесса сидела одна, в своем белом платье с длинными лентами, на низенькой дерновой скамеечке. Отсюда виднелась каменная ограда, а за оградой - далекое, очень далекое небо: в той стороне было море. Принцесса думала свою вечную думу. В душе у нее было смутно. Она не знала, чего она ждала, не знала, в каком образе явится сила, которой суждено победить время. Может быть - это слова, громовые слова, они пронижут сердце, как острое копье, остановят время и дадут людям истинную свободу. Все равно, всем людям или одному человеку. Все равно, одному ли человеку, или одному чувству его, одному движению сердца; значит, есть то, может быть, то, чего нет на свете. А иногда принцессе казалось, что божественная сила в любви. Не в той, которою принцесса любила свой сад, любила бы мужа и детей, если бы вышла замуж; такая любовь - вся под временем, идет время - она стареет, умирает. Но принцесса чувствовала, что есть другая любовь - сильнее времени. Она должна быть одна, неприступная, неразделенная... Когда она раскалывается надвое - время ее съедает. И великая любовь - самое прекрасное в мире, потому что она бесконечная. Только бесконечною можно победить. Время, ведь оно-то не бесконечное, оно когда- то началось, значит, и кончится... Все это знала принцесса; но есть ли на свете такая любовь? И где искать ее? Принцесса опустила голову. Она не заметила, что через низкую ограду перескочил какой-то человек и, семеня ножками, приблизился к скамейке. Долго он смотрел на печальную принцессу. Наконец, она почувствовала, что не одна, и подняла глаза. - Кто вы? - сказала она, нисколько не испугавшись. - Вы пришли погулять в моем саду? Принцесса никого не боялась, она была очень доверчива. Каждый человек, которого она знала, казался ей хорошим и добрым. Теперь она, может быть, прибавила бы ласковое слово, но незнакомец не понравился ей своею наружностью. Он снял широкополую шляпу и низко поклонился, а взгляд принцессы выражал все большее и большее замешательство. Она не могла превозмочь в себе неприязнь и даже некоторое отвращение ко всей фигуре гостя. Одежда его показывала, что он знатен. Со шляпы висело длинное перо, матовое, как уголь. Коротенькие и странномаленькие ножки в туфлях на высочайших каблуках выглядывали из-под плаща. Плащ был такого темного, густого, красного цвета, что казался черным, и только на складках, где ломался тяжелый бархат, выступали огненные полосы. Сам незнакомец был поразительно дурен собой. Черные глазки странно мерцали из- под бровей, точно далеко, в самой глубине зрачков, были положены красноватые угольки. Широкий нос ложился на усы, а щеки горели слишком ярким румянцем и обличали прекрасное здоровье и полнокровие. Не понравилась принцессе и шапка черных, тусклых волос над выпуклым лбом. Но она победила себя и сказала опять, по возможности ласково: - Вы хотите букет сирени? - Принцесса, - ответил незнакомец вежливо, - я не мог увидать вас иначе, как войдя прямо в сад. Простите. Я приезжал в сиреневый павильон, но меня не приняли. А я не свататься приезжал, принцесса. - Кто вы? Как ваше имя? - Меня зовут герцог Багровый Свет. А приезжал я к вам, чтобы поговорить о том, о чем вы всегда думаете. Принцесса встрепенулась и молча поглядела на собеседника. В ее бледных глазах была надежда. - Вас мучает власть времени, - говорил герцог. - Вы не знаете, как называется самое великое в мире. Хотите, я скажу вам его имя, принцесса? Принцесса побледнела, вскочила со скамейки. - Умоляю вас, - произнесла она, - говорите! Она забыла уродство герцога и сжимала его руки в своих. Герцог улыбнулся и сел на скамейку рядом с принцессой. - Слушайте меня, - начал он. - Единая, вечная сила - есть зло. Страна моя лежит там, далеко на севере, у подножий ледяных вулканов. Они спят, все белые - но часто просыпаются, открывают красные очи, льды трескаются и кипят, гибнет все вокруг, а небо горит багровым светом. Широко, до самого зенита, тянутся, дрожат огненные лучи. Торжествует сила разрушения, вечное зло! Когда все разрушится - не будет времени! Герцог одушевился. Принцесса глядела вниз, не смея верить. - Вникните в жизнь, - продолжал герцог. - Везде, всюду борьба - и везде победа зла. Величие - в уничтожении, и одно зло победит мир! Принцесса подняла глаза. - О, если это так! Убедите меня, что вы правы! Пусть увижу сама великое Зло! И она, бледная и взволнованная, протянула герцогу руки. Все равно, все равно чем - лишь бы убить ненавистного старика, который дышать не дает сиреневой принцессе. IV У каждой страны есть свои обычаи и законы. А сиреневая страна была совсем особенная, не похожая на другие, значит, неудивительно, что и законы ее были особенные. Владения принцессы состояли из двух больших островов, причем один лежал у северного полюса, а другой у южного. Принцесса и ее двор, как уже было сказано, проводили полгода на одном острове, а полгода на другом. И на том, и на другом были одинаковые законы. Впрочем, законы эти знал наизусть каждый подданный, потому что их всего-навсего считалось три. По первому - каждый, кто ехал в чужие земли, должен был снаряжать корабль, не похожий на корабли сиреневого царства, надевать одежды такие, какие носили люди чужих стран, и, кроме того, он ни разу, ни одним словом не смел упоминать и рассказывать о родных сиреневых садах. Иначе неосторожный забывал дорогу домой и навеки должен был оставаться на чужбине. Дорога никому не была известна, никто из посторонних не мог бы добраться туда; только одни ученые, которые никогда не покидали своих кабинетов, на основании математических данных, думали, что есть трудный и опасный проход между льдами, а за льдами - земля, но, обыкновенно, ученым или попросту не верят, или весьма мало интересуются их открытиями. Так как путешествие из сиреневой страны в другие земли стоило очень дорого, то почти никто и не ездил оттуда, разве самые богатые люди. По второму закону - никто никому не мог приказывать и никем повелевать, кроме принцессы, но и она распоряжалась только своими придворными. Даже мать не смела насиловать волю своего ребенка после десятилетнего возраста. По третьему же закону - принцесса не могла выйти замуж за простого смертного, без титула и двойного имени (двойное имя было признаком царственного происхождения). А если выходила, то переставала называться принцессой и вместе с мужем должна была на вечные времена покинуть сиреневую страну. Б междуцарствие, до выбора новой принцессы - все могли приказывать и повелевать; но с непривычки начинались такие несчастия, что спешили возобновить старый закон: пока все были равно свободны - в сиреневом царстве никто не слышал о вражде и беспорядках. Герцог Багровый Свет был очень знатен и богат, а потому придворные, видя, как часто он беседует с принцессой у садовой ограды, стали говорить: "Герцог женится на принцессе... Принцесса благосклонна к нему... Принцесса влюблена..." А у принцессы тосковало сердце. Когда откроется ей правда? Что такое зло, о котором говорит герцог? Принцессе жутко глядеть на крошечные ножки герцога, похожие на копытца, и думает она порою, что если снять с него пышный плащ и бархатные одежды - он окажется покрытым черной, редкой шерстью... Принцесса боится своих мыслей и гонит их от себя - и опять ждет чуда. Дни проходили, проходили... Однажды принцесса сидела с герцогом на балконе своего павильона, перед закатом солнца. Мраморная лестница вела в сад. На ступеньках лестницы сидел паж принцессы, Вервен, и пел вполголоса свои новые сонеты, едва касаясь пальцами лютни. Принцесса любила бедного Вервена и приблизила его к себе за то, что он был счастлив. Незнатный, некрасивый, с белесоватыми рассеянными глазами, с длинными плоскими волосами, всегда взволнованный и наивный - он ей казался особенно мил. Порой она плакала, слушая его стихи, такая в них была прелесть, неведомая ему самому. Для Вервена были равны и зло, и добро, и минута, и век; он радовался и мраку, и солнцу, везде видел мгновенную красоту, всем наслаждался, покорный малейшему ветерку без мысли о ропоте - и был истинно счастлив. Принцесса любила его за счастье, недоступное ей, баловала, как ребенка, улыбалась ему. Вервен чувствовал странную тяжесть на душе при герцоге: ему казалось, что от герцога веет так горячо, и листья на деревьях свертываются, и трава желтеет... Ничего дурного не желал Вервен герцогу, но не мог при нем петь во весь голос - и опускал глаза... Герцог молчал. Уже несколько дней он был сумрачен и странен. Вдруг взгляд его остановился на Вервене, и этот взгляд был так злобен, что принцесса невольно побледнела. - Вервен, - сказала она. - Подите, я вас позову потом. Вервен радостно и неловко вскочил, поцеловал руку принцессы и вышел, слегка прихрамывая. - Герцог, зачем вы так смотрите? Вы не любите Вервена?.. Герцог Багровый Свет выпрямился и взглянул на принцессу с прежней злобой. - Я не желаю, - произнес он, - чтобы вы проводили время с вашим пажем. По каким причинам - все равно. Предупреждаю, что вы его больше не увидите. Я прикажу своим людям - и его не будет. - Что вы говорите! - воскликнула принцесса в смятении. - Но законы моей страны... - Мои законы - противоположны вашим, принцесса, - возразил герцог. - У меня все повелевают, все владыки над всем - и все рабы... Смею вас уверить, что порядок и тишина в моих владениях не меньшие, чем в ваших... И Вервен исчезнет. - О, я не хочу, не хочу... За что?.. Герцог засмеялся, открыв темный рот, и смеялся с визгом, долго. - Не хотите ли справедливости, принцесса? Ага! Вы отступаете при первом шаге... Вы мечтали о зле, великом разрушении, о бесконечности - и боитесь, дрожите, когда пришлось ничтожного Вервена первым бросить в ту пропасть, где нет дна! В вечном и великом нет места вашей справедливости. Но довольно, прочь все, я устал, принцесса! Вы - моя, вы поедете со мною сейчас, сию минуту! Вы - такая нежная, красивая и робкая, пусть упадут багровые лучи на ваше лицо, на платье из лепестков сирени... Пусть умрет ваша воля, пусть все исчезнет, повинуйтесь злу, принцесса, пришло время. Принцесса слушала - и ее страх вдруг сменился глубокой печалью. При последних словах герцога она протянула руку вперед, как бы отстраняя его, и повторила: - Время, время... Оставьте меня, герцог. О, как я раньше не поняла этого! Вы не против времени, вы - с ним, вы - одно! И я хотела побеждать время им самим! Дальше, дальше! Там, где нет разрушения - только там нет времени! И она ушла, шелестя бледным шлейфом, и заперлась в своем павильоне. Она перестала выходить в сад и сделалась еще задумчивее и тоньше. V Придворные качали головами. - Так нельзя оставить принцессу, - говорили они между собой. - Принцесса тоскует, принцесса заболеет... Свадьба ее с герцогом расстроилась - и это печалит ее... Пиры, банкеты во дворце, может быть, развлекли бы ее. Нельзя, чтобы принцесса всегда скучала в одиночестве. - Слушайте меня, - сказал старый, седой придворный. - Балы да пированье мы успеем испробовать, а пока мой совет - пошлем-ка принцессу путешествовать. Я с принцессой разговаривал и ее недуг больше вашего понимаю. Что ей сидеть в ее сиреневых садах? Пусть поездит по свету, поищет себе утешенья. Когда принцессу спросили, не желает ли она поехать в разные страны - ее глаза на минуту заблестели и она сказала, что очень желает. Скоро снарядили нарядную яхту, уже не корабль, на котором принцесса переезжала два раза в год океан, нигде не останавливаясь - а яхту, собрали экипаж и свиту. Поехала и няня принцессы, а все придворные дамы остались дома. Принцесса избегала, не любила своих придворных дам: по какой-то странной случайности они все были очень высоки, полны, красивы - но все с черными волосами и глазами, и бледная принцесса, такая маленькая и тоненькая между ними, невольно боялась их и думала про себя, что они напоминают стаю темных, южных ночей. На яхту взяли очень большой электрический фонарь, чтобы ночью около принцессы было светло, как днем; и все-таки принцесса с замиранием сердца ждала черных ночей, которые так страшили ее. Мягкие серебряные волосы принцессы подобрали под английскую соломенную шляпу с прямыми полями и белым бантом на боку; надели белый фланелевый костюм мужского покроя, с недлинной юбкой; через плечо у принцессы висел дорожный бинокль, а ножки были обуты в крошечные туфли. Таким образом, принцесса превратилась в хорошенькую, маленькую мисс, и придворные, и свита были довольны, потому что они, как известно, обязаны были соблюдать строжайшее инкогнито. Старый придворный, который незадолго перед тем был сделан министром, составил маршрут, и в ясный полдень, когда море блестело не меньше солнца, - яхта снялась с якоря и пропала на горизонте. VI Они плыли долго. Принцесса сидела на палубе, на длинном соломенном кресле, и смотрела на волны. Няня, одетая в дорожное темненькое платье и темный чепчик, не отходила от своей госпожи. Няня не смела заговорить первая, а принцесса молчала. Ей было очень горько, очень трудно. Найдет ли она там, за голубым горизонтом, то, что сильнее времени, увидят ли ее глаза еще невиданное чудо - победу над злым стариком? Любовь, любовь... она может, она сильнее, та любовь, о которой думает принцесса, но где она? В ком она? Есть ли она? Море шипело и пенилось вокруг парохода, как будто сердилось, что его тревожат, когда оно такое ясное, сонное и усталое. Принцесса смотрела в волны и думала о море с нежностью. Наконец, яхта прибыла в теплую, южную страну, на берегу которой лежал старинный и чудный город. Принцесса много училась, она знала прошлое этого города и теперь ей хотелось скорее узнать, увидеть, что время ему оставило. Утром принцесса вышла на крыльцо. Вода качалась и тяжело билась о нижние ступени. Из-за угла, сырого и покрытого ярким мхом, выскользнула бесшумно черная, длинная лодка. На заднем конце лодки стоял человек с веслом. Внутри были мягкие, черные подушки. Принцесса села на подушки, няня поместилась напротив на скамеечке, устланной ковром, - и лодка так же бесшумно понеслась по узким, тенистым улицам. Только на поворотах человек с веслом протяжно кричал "о-а!", замирая на последней высокой ноте, и порою, навстречу, из-за угла, слышался ответный крик и показывался высокий металлический гребень на носу другой точно такой же лодки, и они обе проскальзывали мимо, совсем мимо - и не задев одна другую. Чудный это был город. Не слышалось топота копыт и ржанья лошадей, колеса не гремели о камни, а только шелестели шаги людские, несся плеск весел по воздушным, легким, как небо, водам, и на большой, теплой, солнечной площади трепетали с нежным шелковым свистом голубиные крылья. Расцвела принцесса, щеки ее порозовели. Ей хотелось на площадь, к старинному дворцу с низкими аркадами и залами. На площади - ей чудилось - собирается веселый и свободный народ, и все они любят свой город, знают своего правителя, живут одной жизнью. На балконах, под аркадами, она видела пышные одежды, видела седого старика в мантии, рядом с ним - бледную и молодую жену с грустным лицом. И печаль ее казалась такой прекрасной... Но пусты, холодны залы дворца. Из залы в залу ходит принцесса с толпой англичан, безобразных и любопытных, гид в коротенькой курточке объясняет им что-то ломаным, бесцеремонным языком. А голова у гида совершенно голая, точно изъеденная какой-то болезнью, и он вертит своей голой головой и тычет пальцем в темные картины. Принцессе кажется, что картинам больно, и сердце ее сжимается. Нет, нет никого во дворце! Принцесса сбежала по лестнице вниз, во двор, а оттуда опять на площадь. На площадь пришли музыканты и стали играть попури из оперы. Из кафе вынесли столики. Пили пиво и ели мороженое. Какой-то гид привязался к принцессе и предлагал ей осмотреть с ним собор. Толстоногие и рыжие девочки-англичанки с упрямым видом перелистывали путеводитель. Принцесса взглянула еще раз на сумрачные аркады благородного дворца и быстро пошла туда, где стояла их лодка. Няня поспешила за своей госпожой. И они опять понеслись по широкой на этот раз водяной улице. Солнце спускалось к горизонту. Воздух стал желт и прозрачен, как янтарь. Мимо лодки, казалось, тихо проплывали дворцы, серые, стройные, темные, с подножьями, скрытыми в воде, с узкими окнами. Тяжелый полукруг моста промелькнул над головой принцессы... Пахло солью, водой и гарью. - Что это? - сказала принцесса, поднимаясь в лодке и протягивая руки к дивному дому, где чуть мерцали кривые линии окон и над водой повис узенький балкон. Дом смотрел строго и печально. - Дездемона... Дездемона! - проговорил лодочник. Принцесса поняла, что тут когда-то жила настоящая, живая Дездемона, что это ее дом. Лодка подъехала ближе, близко, почти к самому дому. И вдруг принцесса заметила наверху, под крышей, вывеску, на которой было написано: Banca Nazionale. В ту же минуту раздался пронзительный свисток, из-под моста вынырнул и понесся по воде новый пароходик, полный пассажирами. Он уже исчез за поворотом, но черный дым стлался по воде, осыпая ее пылью каменного угля. Принцессе показалось на мгновение, что клубы дыма заволокли и блеск солнца. Она опустилась на подушки и закрыла лицо рукой. - Прошлое, прошлое! - говорила она себе. - Ты здесь, ты осталось, вот - я могу дотронуться до тебя рукою... И кажется, стоит шаг ступить - и я там, в прежнем. И все-таки это - тени, несхороненные мертвецы... Между мной и старыми воспоминаниями - стена, и я бессильна. Мы все, мы все бессильны... VII Няня, как ни любила принцессу, начинала ворчать. Что, в самом деле? Чего нужно принцессе? Красивые вещицы ее не занимают; путешествие не развлекает; нигде даже дня не останется, не даст осмотреться, не отдохнет, бежит, спешит что-то смотреть, точно удостовериться хочет в чем-то; поглядит - и назад сейчас же, и бледнеет, и говорит безумные слова... Так один раз они приехали в большой, жаркий город внутри страны. Принцесса велела привести коляску и отправилась в какой-то древний цирк, который, она знала, должен стоять на противоположном конце города. Цирк был без крыши, круглый, громадный, уходящий в небо; красные стены его были усеяны отверстиями, потому что давно когда-то неприятель той страны выломал, выдернул из стен железные скрепы на оружие. Принцесса вошла внутрь, на арену, смотрела на полуразрушенные галереи и проходы, на небо сквозь окна вверху. С галерей и уступов висела длинная, сохлая трава, кое-где маки алели, между грудами осыпавшихся камней. Принцессе показалось, что эти пустые окна вверху глядят на нее, точно пустые впадины черепа... Ей почудилось, что несется вихрь, безумный, безучастный, вертит, бьет, ломает, рушит стены когда-то величественного цирка, и вихрю этому нет конца, не видно начала, он захватил и принцессу, как все живое и мертвое - и она мчится, мчится... Няня увела принцессу домой. - Нет, - сказала она. - Чужие страны тебе не на пользу, дитятко. Поедем-ка домой. Но принцесса взмолилась повезти ее еще только в один, в один-единственный город, совсем в другой стране. - Да о чем сердце твое болит, родная? - допрашивала ее няня. - Какое тебе нужно утешение? - Няня, пусть радость не пройдет. Пусть не отцветет сирень. Пусть не забудется прекрасное. Пусть не рушатся стены цирка. Пусть не умирают люди - и не разлюбит, кто любит... Няня покачала головой и, видно, даже в ужас пришла. - Опомнись, милая, этого на свете не видано, чего ты хочешь. Ты свет не переделаешь. - Няня, ну пусть хоть один раз, на одну минуточку, я увижу такое, что не разрушится. Мне самой не надо, я только увидеть его хочу, знать, что оно есть на свете, в чем-нибудь, няня, все равно в чем, в малом, в великом, в горе, в любви... - Не найдешь, принцесса моя дорогая, не мучай себя напрасно... Нет на свете того, чего ты ищешь. Принцесса вспыхнула. - Не верю я тебе, - сказала она громко, - не может этого не быть, раз я хочу! На всякое желание, если оно родится в сердце человеческом, - есть ответ! Найду ли или не найду - но искать буду до последнего часа! VIII Пошла яхта из пролива в пролив, огибала земли и острова, а принцесса опять сидела на палубе и смотрела в волны. Страна, куда они ехали, была бесплодна и желта, берега низки и каменисты. Солнце здесь светило яркое и сильное, выжигало каждый лист, каждую травку. Принцесса не зелени искала, она глядела в свой бинокль на желтую небольшую скалу в стороне от моря, за широким и некрасивым издали городом. На берегу солнце упало на плечи принцессы и ее спутников всей своею тяжестью. В глазах у них стало темно на минуту. Няне сделалось дурно и ее отвезли обратно на яхту, где было прохладно. Принцесса от жары только немного побледнела - и приказала везти себя мимо домов и улиц, к желтому пригорку. Она оставила свиту и даже лакеев внизу, в карете, а сама стала подниматься по обвалившейся мраморной лестнице, между разбитыми ступенями которой вьются высохшие корни весенней травы. Долго ждали внизу придворные, наконец обеспокоились, охая вылезли из кареты и отправились посмотреть, что сталось с принцессой. Под ослепительным солнцем, в розовой пыли, которая блестела, как бриллиантовая, среди мраморных брызг и осколков упала безумная принцесса, лицом к земле - и плакала тяжело и горько. Около нее лежали покорные трупы умерших, упавших колонн, а на высоте, между живыми - едва живыми - веял ветер с моря, и принцесса слышала, как он шумел и повторял: "Недолго вам!.. Недолго вам!.." Страшно стало и придворным на этом горячем и забытом кладбище. Они не знали, да и знать не хотели, что тут была когда-то живая и великая красота, живые люди говорили живые речи... Все прошло. И не было, потому что нет. IX Кому эта сказка ни рассказывалась - непременно каждый думал, что тут ей и конец. Но сказки больше похожи на жизнь, чем это кажется с первого взгляда; а в жизни ничто не обрывается и повторится много раз прежде настоящего конца. Поэтому не кончена и сказка. Старый министр покачал головой, когда привезли домой принцессу. Не помог его совет. Пришлось ему уступить, испробовать и те средства, которые раньше предлагали другие придворные. Начались в сиреневом дворце балы, пиры и праздники. Стали съезжаться соседние принцы и князья, много было вельмож и придворных. Принцессу ожидали видеть задумчивой и бледной, и она вышла такая веселая, что все удивились. Длинное белое платье с лиловыми лентами шуршало по коврам, когда она обходила стол кругом и угощала гостей. Чем чаще повторялись банкеты, тем любезнее становилась принцесса, особенно с некоторыми. Она глядела на них беспокойными глазами, не спорила, угождала им, и все точно чего-то ждала от них. - Принцесса ведет игру неумело, - шептались придворные. - Принцесса заискивает... Принцесса хочет поймать жениха... Только напрасно она гонится сразу за несколькими зайцами... Но прошло короткое время - и принцесса отшатнулась от своих любимцев, точно они вдруг изменились. Принцы, избалованные вниманием, пробовали делать ей глазки за столом, потом надулись - но принцесса ничего не заметила. Она стала опять печальной, от позднего пира уходила на крыльцо и глядела на зеленую утреннюю зарю. Между частыми посетителями праздников в сиреневом павильоне был и сын старого министра, совсем еще юный, почти мальчик. Так как он не происходил из княжеского или герцогского дома, то и носил имя не двойное. И не только не двойное, но даже и не звучное. Звали его просто - Челава. Челаве пошел только двадцатый год, однако он не лишен был сообразительности и раз навсегда решился провести свою жизнь так приятно, аккуратно и умно, чтобы можно было потом умереть без досады. Судьба отказала ему в знатном имени, не наделила талантами и даже красотой; но Челава думал, и не ошибался, что и при его доле талантов и красоты можно недурно устроиться. Не то, чтобы он жаждал сделать себе карьеру, добыть денег и на этом успокоиться - Боже сохрани! Он далеко не был чужд нежному, изящному, сентиментальному - он даже находил, что без этих "элементов" и жизнь не в жизнь; но любил, чтобы все шло к своему месту, в порядке, а углы чтобы не выставлялись. Для порядку он даже разделил свою жизнь, а равно и свой характер, на семь частей. Для каждого своего свойства он выбрал один день недели, в этот день занимался соответствующим делом - и от раз принятого обычая не отступал. Так, в воскресенье он был весел, пил вино и кутил с товарищами. В понедельник - читал серьезные книги, делал отметки на полях, решал иногда математические задачи. Вторник и среду он посвящал нежности, искусствам и любви; причем во вторник был печален, смотрел на облака или объяснялся в любви загадками какой- нибудь очень молоденькой девушке, а в среду уже писал стихи (много стихов), играл на лютне, а иногда и рисовал пейзажи акварелью. В четверг он предавался физическим и гимнастическим упражнениям, что было полезно ввиду его наследственного предрасположения к тучности. Челава, несмотря на свой нежный возраст, был уже толст, широколиц, но при этом бледен чрезвычайно и с нездоровой кровью. Каштановые волосы и длинные ресницы делали его недурным в глазах невзыскательных женщин, а в своих собственных глазах Челава был единственным; и тут опять он был прав, ибо каждый человек на свете - единственный, а в особенности для себя. В пятницу и субботу Челава занимался государственными делами в кабинете рядом с отцовским; и, надо отдать справедливость, занимался так хорошо, что в короткое время получил от отца повышение и удвоение оклада. Последнее Челаве было очень на руку, потому что отец излишней щедростью не страдал и даже попросту его звали скрягой. Скорее бы он согласился найти любовника в спальне своей почтенной министерши, чем назначил сыну такое содержание из собственного кармана, какое тот получал из государственных сумм. Ввиду существующих законов и сравнительно низкого происхождения, Челава был для принцессы не жених, а потому никто не обратил внимания, когда она стала особенно ласкова и мила с сыном министра. Принцесса нравилась Челаве; она была вся такая светлая и прозрачная; и запах сирени в садах принцессы нравился ему; и даже понравились беспокойные, дерзкие мечты принцессы, когда она ему их рассказала однажды, сидя с ним на крылечке сиреневого павильона. Челаве было лестно доверие принцессы, и он в удовольствии неожиданно увлекся и вдруг сказал, что он не только вполне сочувствует принцессе, но даже предлагает ей искать чудес вместе, потому что он сам будто бы всю жизнь только этого искал и к этому стремился. Принцесса не умела не верить словам, она медленно подняла глаза и проговорила: - Я почти угадывала это... Потом они долго молчали; Челава - потому что испугался и не знал, что говорить дальше, а принцесса опять надеялась, опять хотела утолить свое сердце, почти умершее. И вообще, они не рассуждали больше о злом старике Времени, они точно стали бояться друг друга. Принцесса ждала. X Двор слишком рано переехал на север. Дни вытянулись и не давали места ночи, но по вечерам было холодно в пустом саду. Принцесса любила холод. Она тогда забиралась в лиловую комнату своего павильона, теплую, с громадными полукруглыми окнами до самого пола. Огня в комнату не подавали, но в окна светила неумирающая заря, а порою и бледные, яркие, дрожащие лучи северного сияния. Принцесса глядела на небо и думала, что, может быть, к ней еще придет ее счастье. В один такой вечер явился Челава. Он ходил к принцессе аккуратно каждый вторник и среду. Последнее время вторники и среды у него как-то перевесили другие дни, чем он был отчасти недоволен, а отчасти и доволен. Хотя он и неясно понимал, чего хочет принцесса, однако чувство, его волнующее, давало ему некоторое удовольствие; и он даже решился признаться в любви, тем более, что признание его ни к чему не обязывало: жениться на принцессе было нельзя. И когда Челава пришел в сиреневую комнату, освещенную неуловимыми небесными лучами, он стал на колени перед принцессой и произнес: - Я вас люблю. Принцесса посмотрела на него и ответила: - Да? А я вас не люблю. Челава хотел вскочить, весьма огорченный, но принцесса удержала его около себя. - Постойте. Дайте мне сказать вам... Я давно ждала, когда вы меня полюбите. Вы меня любите, да? Так вот где наше оружие! С ним мы дойдем до света. - Принцесса, но если вы меня не... - Не нужно этого, - прервала принцесса радостно. - Я не люблю вас, но я лучше чем люблю, больше чем люблю, вы теперь мое единственное сокровище, счастье мое, ключ, который отопрет мою темную комнату... Дороже вас у меня ничего нет, пока я надеюсь... Она прошлась по комнате. Тяжелый шелк ее платья свистел и шелестел по коврам; на серебряные волосы падал из окон блеск северного сияния, зеленый и холодный. Челава следил за ее шлейфом без определенной мысли. Он опять не совсем понимал ее, но все-таки сердце его билось. - Любите меня, - говорила принцесса, - любите меня такой любовью, которой еще никто не любил, любите меня одной, цельной, неразделенной и нераздельной любовью. Каждое мгновение вашей жизни пусть будет полно только любовью - и пусть не будет разницы между первым и последним мгновением. Такая любовь - чудо, и если есть чудо на земле - значит, есть еще много, много чудесного и прекрасного. Очень понравились Челаве речи принцессы. Он стал понимать ее. Но и понимал тоже, что она безрассудна, и не все то сбывается, что хорошо. Но он боялся сказать ей свои мысли. Ему больше нравилось обманывать себя вместе с нею, и, хотя это ему совершенно не удавалось, старался он исправно. Когда зацвела сирень - принцесса сделалась еще милее и веселее, бледные щеки ее порозовели. Она не смотрела на тучность Челавы, она бежала ему навстречу, обнимала, его, как свое дорогое дитя, усаживала подле себя и говорила: - Ну что? Вы любите меня сегодня? Недалеко большая, великая любовь? Когда она придет? Скажите, когда она придет? Или она уже пришла? Сиреневый сад благоухал. Они проводили спокойные и ясные вечера - и принцессе казалось порою, что злой старик почти побежден. Она говорила своему собеседнику, что он должен знать, о чем она думает, хотя бы она и молчала, должен прийти, когда она хочет его видеть, хотя бы она и не звала его, должен быть грустен, хотя бы не знал, что и ей грустно. Челава едва не ответил ей: - Но как же я могу? ведь это же не в моей власти, этого не бывает на свете... Но вовремя остановился и промолчал. Порою, возвращаясь домой, Челава тоскливо думал: "Хорошо бы, если б так случиться могло, как она говорит... И все-таки я, значит, далеко незаурядный человек, если так воспринимаю прекрасные мысли. Только ум мой - шире ее, я вижу, что это лишь несбыточные мечты, расстроенное воображение... Да, хорошо бы... Только где же? Влюблен-то я влюблен, и даже весьма сильно, а только и похожего на ее речи я ничего не вижу..." И он, грустный, шел в свой служебный кабинет. XI "Так оставить дело невозможно, - думал старый министр. - Она с ума сошла давно, а теперь последний смысл потеряла. И этот тоже... Чего доброго, женится на ней. Где мы найдем другую принцессу? Да и дурака моего жаль на вечные времена проводить. А теперь - что хорошего? Люди смеются, придворные косятся - и все это на министра... Нет, положу конец". Скрепя сердце, старый министр решил принять важные меры. А так как он был очень умный человек, то и меры его оказывались всегда чрезвычайно уместными и удачными. Пока принцесса, розовая и веселая, жила со своим призрачным счастьем, радовалась тому, чего у нее не было, старый министр, охая, вынул мешок червонцев, снарядил хорошенькую яхту и спросил Челаву, не хочет ли он покататься, повидать чужие страны, новых людей посмотреть и себя показать. У Челавы уши вспыхнули: давно ему хотелось попутешествовать, да отец денег не давал. Но... как же принцесса? Отец ему объявил, что надо ехать скорее, а после он не даст ни яхты, ни денег; но как же принцесса? Отпустит ли она его? Подождет ли? Будет ли потом с ним так же ласкова? А если не будет, то найдет ли он другую принцессу, такую же милую и ласковую? Слишком хотелось Челаве увидать мирские диковинки, но стыдно было и перед собою сознаться, что яхта его сильнее занимает, чем принцессины мысли. Стал он передумывать и перевертывать и дошел до того, что убедился, будто он для самой принцессы и для ее заветного счастья уезжает за море. После этого он отправился к принцессе и все объяснил. - Я чувствую, - заключил он, что хоть и люблю вас беспредельно, но в моей любви чего-то недостает. А как поеду я, и вернусь - у меня пророчество - так все недостающее сейчас и придет. Поверьте, дорогая, я единственный человек, способный на ту великую любовь, которой вы хотите. Другое "люблю" не нужно вам - и я увожу его с собою, далеко, и привезу настоящее... Одним словом, прекрасно и убедительно говорил Челава, а принцесса молчала. Под конец она сказала, впрочем: - Если можете - не уезжайте. Уедете - все кончится. На это Челава опять ответил целой речью, которой принцесса не слыхала. Она молча поднялась, не оглянувшись вошла в павильон и заперла дверь. Челава постоял, посмотрел, потом махнул рукой и сказал про себя: - Ну, ничего; вернусь - так авось обойдется; а не обойдется - что ж? Все-таки я получу столько же, сколько теряю. На этот раз Челава заблуждался: он терял гораздо больше... XII Почернели и вытянулись ночи, собрался двор и свита везти больную принцессу на южный конец земли. Принцесса была так больна, что ее на руках внесли на палубу и положили в кресло. Няня от нее не отходила, а придворные дамы шептались между собой: "Немного пройдет времени, умрет наша принцесса". Море шипело и пенилось у корабля, ни кусочка земли не было видно на горизонте. День близился к вечеру. Солнце опускалось. Принцесса смотрела на волны. - Знаешь что, няня, - сказала она тихонько. - Подними меня повыше, так, чтобы я видела пену у самой кормы. Няня поставила кресло на возвышение. Принцесса обернула свое крошечное, вконец похудевшее, личико к морю, и брызги долетали до нее. - Его называют вечным, - продолжала она как будто про себя, глядя на море. - А между тем оно только борется со стариком - и обмануто им. Бедное море! Оно каждую минуту изменяется, желая показать старику, что оно - очень покорное и даже не хочет идти против его законов. А старик смеется: пусть, мол, думает море, что меня обмануло! Пусть старается! А придет время - приду Я - и умрет оно, как все живое. - Перестань, принцесса, родная, - взмолилась няня. - Опять ты себя тревожишь... - Послушай, няня, ты думаешь, у людей разная судьба, разное счастье? Нет, няня, это кажется так, потому что у них силы разные; и по судьбе каждому силы даны. Поднимет один соломинку, другой дерево поднимет - и одинаковое усилие сделают, потому что второй сильнее. А у меня, няня, силы даны не по судьбе, не по желаниям. Глаза мои видят дальше, чем я могу дойти. И вижу свет - а приблизиться не могу... - Милая моя, родная, - плакала няня, - что ты, не вставай... Выздоровеешь, придет время... - Няня, пришло Время - смерть пришла. Я не боюсь смерти, я давно к ней привыкла, разве она не всегда с нами? Мы умираем беспрерывно, беспрерывно идет время, идет и проходит. Я рада, что я далеко от гадкой, покорной земли... И ухожу среди моря... Оно бедное, как я. Ухожу - а надежда моя не уходит. Есть такое, что есть всегда... И я найду... Я узнаю... Сиреневая принцесса покорно опустилась на подушки своего кресла и умерла. Море шипело и пенилось. Столпились придворные у длинного кресла. Упала черная, южная ночь, и звезды сверкнули в глубине. Время шло и проходило. Но обращенное к небу - радостным и успокоенным казалось маленькое личико принцессы. Она точно хотела сказать: "Я знаю... времени не будет". СОВЕСТЬ Будьте просты как дети... Евангелие I С тех пор, как русскому языку меня учит тетя Зина, я очень полюбила писать и вовсе не делаю ошибок. Я или переписываю что-нибудь, или так записываю, что у нас случается. Теперь мы с тетей не занимаемся, потому что на даче надо отдыхать. Я бегать не люблю, сижу пишу или раскрашиваю, если только Таня не мешает и не зовет с собой играть. Она всегда сердится и плачет, если я нейду. Ей надо уступать, она маленькая, ей только восемь лет, а мне уж десять. Мама тоже сердится, если я в комнате; я очень толстая и она говорит, что я еще больше потолстею, если не буду бегать. А вот сама мамочка целый день лежит на балконе, читает книжки, а все-таки не толстая. Мы с Таней заберемся иногда на кушетку, играем с ней. Говорим: - Ты у нас, мамочка, ленивенькая. - А она ничего, смеется. Вот тетю Зину все называют красивой; по-моему, мамочка гораздо лучше. У тети волосы совсем черные, брови такие густые, нос тонкий, и сама бледная. То ли дело мамочка: веселая, щечки розовые, на подбородке ямочка (мы всегда ее в ямочку целуем) и кудри белокурые. Только мама не любит с нами долго возиться: чуть мы разыграемся, сейчас нас отсылает: - Идите к своим куклам! А у нас и кукол нет. Какие все-таки странные эти большие! Они думают, что маленькие совсем ничего не понимают, кроме игрушек и кукол. А у нас с Таней тоже свои дела. И отчего, если мы маленькие, так все наше будет глупое и смешное? Вот кузен Петя, например, кадет, - он у нас в городе бывает по воскресеньям, - какой большой вырос, однако не понимает, что мы с Таней ему рассказываем: пыжится, таращит глаза, да пояс поправляет. И ничего не говорит, только: - А? Как? Значит, и большие не все умные. Здесь нам очень нравится: в лесу растут грибы, есть терраса, а от террасы прямо идет длинная аллея; мы по ней любим бегать рано утром, как только что встанем; я тоже бегаю. Мама сердится, кричит: сыро! Это правда, что сыро, только там тень, и так хорошо пахнет. Сад здесь очень большой, и много разных дорожек и беседок. Когда фрейлен Минна ищет нас, чтоб учиться немецкому языку, - мы нарочно убежим и спрячемся, в кусты; она ходит-ходит по саду, кричит: - Киндер! Мы молчим, так она и уйдет. Потом мама спросит, был ли немецкий урок, мы скажем нет, мама сердится на фрейлен Минну, а мы рады. Я ее не люблю. И никто ее не любит, все над ней смеются. Она такая крепкая, белая, в синем платье и в больших бархатных туфлях, все вяжет что-то длинное, желтое и молчит. Мы ее редко и видим; отучимся - и идем в сад или в бабушкину комнату, куда фрейлен никогда не заходит. Сегодня у бабушкиной белянки вывелись первые цыплята. Бабушка их спрятала в свою шубу в уголок. Они там попискивают и кушают яичко. Им тепло. Мы сегодня целое утро с цыплятами сидели. Бабушкина комната наша самая любимая, маленькая, уютная, на полу постланы дорожки, а на полке в углу большой образ с темным лицом, и горит зеленая лампадка. Если на улице жарко - у бабушки прохладней всех, а если холодно - у бабушки тепло. На столе всегда самовар и горшочек с медом, а в сундуке с розанами, где бабушкино добро, есть чернослив и изюм. Бабинька у нас простенькая. У мамочки есть шляпки и вышитые платья - а бабинька любит ситцевые блузы с пелеринками и чепчики с оборкой, а когда идет в церковь, покрывается платком. Сама бабинька очень маленькая и добрая; она нас вечером укладывает в постель и рассказывает про царя Берендея. Тане эта сказка надоела, а я люблю. Я люблю тоже, когда чуть стемнеет, сидеть у бабушки: она вязку положит, очки снимет, облокотится на окно - и поет разные песни; голосок у нее тонкий и тихий, а песни все грустные, про голубков и незабудки. Таня тоже слушает, мы ведь с ней всегда вместе. II Опять приехал этот противный Василий Иванович. И что он ездит? Мама его не любит. Только я слышала, она сказала: "С ним нельзя ссориться, он богатый человек". А тетя Зина сказала: - Да. Я бы хотела, чтоб он обеднел и чтоб мы с ним поссорились. У него красные, широкие щеки и маленькие усы, завитые, точно у Жучки хвост, и такие же черные. Когда он смеется, усы раздвигаются и щеки блестят, как масляные. Меня он так противно зовет: "молодая особа". Какая я особа? - Я Наташа. И сам-то разве старый? Все говорят, что он молодой человек. Когда в гостиной сегодня зазвенели шпоры, мы с Таней очень огорчилась. - Приехал-таки! Мне всегда кажется, что Василий Иванович нарочно так ноги ставит, чтобы шпоры больше звенели. И когда это дядя Митя приедет? Он умный, самый умный. Мама говорит, что без него ее дела не могут делаться. Я его очень люблю. До обеда мы Василия Ивановича не видали. Уехал верхом кататься с тетей Зиной. (Он верно злой; раз я видела, как он под столом тете Зине наступил на ногу; тетя ничего не сказала, но ей было больно, потому что она покраснела.) Тетя очень хорошая, только зачем она с Василием Ивановичем "нарочно" говорит? Каким-то тонким голосом и все нарочно. Когда Василий Иванович уйдет - она опять прежняя, а так я ее не люблю. Мы с Таней Василия Ивановича "бритой головой" зовем, у него совсем короткие волосы, щетиной. Фрейлен Минна опоздала к обеду; она пришла из саду со своим желтым вязаньем и извинилась. Мы с Таней переглянулись и тихонько засмеялись, потому что она сегодня была особенно смешная: на зеленое платье надела красный платок. И все это заметили и стали с ней шутить. Мама сказала: - Признайтесь, фрейлен Минна, у вас есть жених на родине? Фрейлен Минна покраснела и ничего не отвечала, а Василий Иванович спросил: - Это вы, верно, фрейлен, ему желтые чулки к свадьбе вяжете? Пригласите меня, когда венчаться станете. Только я, пожалуй, не доживу: через сколько лет вы кончите чулки? Да не конфузьтесь, фрейлен! Тетя Зина смеялась и спрашивала: - Неужели у вашего жениха такие длинные и тонкие ноги? Мы все смеялись, и так громко, что фрейлен Минна вдруг вскочила из-за стола, вся красная, и убежала к себе. Я и Таня все еще хохотали, но мама сказала нам: "Довольно". Все замолчали. Обед был скучный. Только мы под столом толкали друга и тихонько посмеивались. Я села красить у себя в детской, да вдруг подумала: "Дай, пойду наверх, посмотрю, что теперь фрейлен Минна делает? Может, она сожгла свое вязание от стыда". Таня была у бабушки. Тихонько, так что лестница не скрипнула, я влезла наверх в первую, темную комнату. Дверь к фрейлен Минне не была совсем затворена. Я на цыпочках подошла и взглянула, что делает фрейлен Минна. Она сидела у окна, подперев голову рукой, точь-в-точь, как бабушка по вечерам. На коленях у фрейлен лежало ее вязание и носовой платок, и я увидела, что она плачет. Она была в той же маленькой косынке и зеленом платье, но сделалась почему-то совсем не смешная. Нос у нее покраснел, и она тихонько всхлипывала, точно Таня, когда чем-нибудь очень огорчится. Я вошла в комнату и сказала: - Фрейлен Минна! Она увидала меня и удивилась; может быть, она думала, что я опять стану смеяться. - Вы не плачьте, фрейлен Минна, - сказала я, - мама на вас не сердится, и они больше не будут. Но она вдруг заплакала еще сильней и что-то говорила, что стыдно так поступать с человеком, который за свой труд получает деньги, и еще многое говорила. Я поняла только, что ее очень обидели, и мне стало ее жалко. Я подошла к ней поближе и сказала: - Вы простите, фрейлен Минна, нас с Таней: мы никогда больше не будем. И они тоже не будут, они не знали, я им расскажу, как вы огорчаетесь, и они ни за что не будут. А если вам вправду очень долго нужно вязать чулки вашему жениху, так научите меня, и я вам свяжу поскорее другой чулок. Фрейлен Минна вдруг перестала плакать и посмотрела на меня; потом погладила меня по голове и сказала: - Вы - доброе дитя. А там - не говорите обо мне ничего. Нельзя. Они богатые, а я бедная. Пусть. Я не поняла. - Отчего же нельзя? Что ж такое, что вы бедная? Тогда фрейлен Минна мне объяснила, что мамочка может отказать ей, не давать больше денег и не кормить, а ей, фрейлен Минне, уехать некуда, потому что она еще не скопила денег. У нее в самом деле был жених, только она рассказала мне, что вяжет ему не чулок, а шарф и что свадьба их будет не через десять лет, а через три года. - Отчего же вы это все мамочке не скажете? - спрашивала я. - Она вас ни за что не прогонит и много денег даст... Но фрейлен Минна покачала головой. - Я не хочу... не надо. Все равно, я скоплю в три года... И она опять хотела заплакать. Я взяла ее за руку и сказала: - Бедная вы, фрейлен Минна. Она еще больше заплакала, потом встала, порылась в деревянной шкатулочке и достала гадкую, старенькую картинку. - Вы доброе дитя, - сказала фрейлен Минна, - вот вам. Я сначала не хотела брать, потом подумала: "Ведь это она от доброты; может, ей больше нечего дать..." И мне стало еще жальче фрейлен Минну. Я поскорее схватила картинку и убежала, только на лестнице села в уголок и долго плакала. Я думала о том, что очень люблю фрейлен Минну и ее гадкую бедную картинку. Тане я ничего не сказала и картинку спрятала в пенал. III Мы долго качались в саду на качелях, а когда вернулись домой, было уже темно. Мама велела принести лампу. Мы с Таней сели на террасе на ступеньках и говорили о своих делах. Катя Лебедева, знакомая девочка, сказала мне сегодня, когда мы играли на кругу: "Хочешь, будем задушевными подругами?" - Мне было стыдно сказать "нет" и я ответила: "Хорошо". Мы рассуждали, что теперь мне нужно делать и что вообще нужно делать тому, у кого есть задушевная подруга. Сначала мы не слушали, о чем толкует мама с тетей Зиной. Вдруг Таня сказала: - Слышишь? Мама плачет... И правда, мама плакала. Нам хотелось знать: о чем? Спросить мы не смели и стали слушать. - Как же это, Зиночка, неужели ты совсем решилась? - говорила мама. - Ну да, совсем, - сказала тетя Зина. - Я, право, не понимаю, о чем тут рыдать... - Зина, да ведь ты его не любишь? Как же можно так?.. И мама стала еще больше всхлипывать. - Ах, оставь, пожалуйста, - сказала тетя сердито, - мы с тобой не институтки, и ты сама отлично понимаешь, о чем тут речь. На твой счет я жить не намерена, а бегать по урокам - извини, надоело. Она замолчала; мама только плакала. - А впрочем, - сказала опять тетя, - и мне показалось, что она смеется, - если ты решительно не советуешь... Но мама ее перебила: - Нет, нет, ты как хочешь. Я советовать не могу... Что ж, Василий Иванович, кажется, недурной человек. - Знаешь? - сказала я Тане. - Ведь это тетя Зина хочет жениться на Василии Ивановиче. Лучше бы она на дяде Мите... Таня огорчилась, что бритая голова будет нашим дядей. - Ничего, Таня, ведь он живет в Варшаве, верно, и тетю туда увезет. У тети будет много денег - ей даст Василий Иванович за то, что она за него выйдет замуж. - Надо все хорошенько расспросить. Таня вскочила и побежала к маме. - Мамочка, правда, что Василий Иванович выйдет за тетю и увезет ее в Варшаву? Но мама рассердилась, сказала, что это не наше дело, и велела идти спать. Отчего же нам нельзя знать, что тетя будет венчаться с Василием Ивановичем, и он ей даст много денег? IV Целое утро у нас головы болели. Сначала у меня заболела, потом и у Тани, - мы всегда вместе бываем больны. - Бабушка давала нам нюхать нашатырный спирт. К завтраку приехал Василий Иванович. Щеки у него страшно блестели. Он привез тете большой букет с лентой. Жучка наша пропала; уж мы ее искали, искали - Таня даже плакала. После обеда сидим на балконе за чаем - вдруг слышим, точно где-то мыши пищат. Мамочка велела Маше разузнать, что это такое. Маша полезла под террасу, да и кричит нам: - Барышни, идите сюда, это Жучка наша, а у ней щенята... Какие они маленькие, пестрые. Жучка их очень любит, облизывает. Им хорошо под балконом, точно в маленькой комнатке. Сквозь щели солнце светит, солома мягкая. - Мы этого пестренького Рябкой назовем, хочешь? - спрашивала Таня. - Да мы-то Рябкой, а может, Жучка его по-своему, не Рябкой уже назвала? Вот если б она умела говорить! Жучка! Любишь деток? Их было целых девять. Жучка ласкалась и смотрела на нас грустно. Мы вылезли наверх. В это время мама говорила Маше: - Так слышишь? Непременно сегодня всех утопи. Не выношу этого писка. Маша сказала: "Слушаю-с" - и ушла. - Мама, это ты про кого "утопить"? - спросила я. - Да про щенят Жучкиных. Ведь видела сейчас. - Как утопить? Жучкиных детей утопить? - Конечно, куда же эту ораву собак. - Мама, да разве можно? Разве они твои? Ведь они Жучкины! Что ты, мама! Мама засмеялась. - А вот увидишь, что можно. Ведь всегда же топят щенят... Да не плачь, я тебе в городе болонку куплю. - Мама, не надо болонки, не вели тех топить! Мамочка, милая! Жучке такое горе! И за что их? Я плакала, Таня тоже. Но мама велела перестать и строго сказала, что это все глупости и что "надо приучаться к порядку вещей". - Ступайте сейчас же к себе и займитесь своими куклами. Пора отвыкать от прихотей. Мы пошли на заднее крыльцо и сели там на ступеньки, пригорюнились. Если Маша понесет маленьких, думали мы, так увидим. - Наташа, отчего это мама не понимает, что их никак нельзя топить? - говорила Таня. - Вот мы маленькие, а понимаем. Уже почти стемнело. Вдруг мы увидали Машу. Она несла что-то в фартуке, а сзади бежала Жучка, махала хвостом и тихонько повизгивала. Мы сразу догадались, что это "их" несут. Я бросилась опять к маме, а Таня побежала просить Машу, чтобы она подождала. Мама была занята с тетей и говорила, когда я вошла: - ...Ну, визитное можно с малиновым плюшем... Что тебе, Ната? Что ты влетаешь, как сумасшедшая? - Мамочка, она плачет... Нельзя у нее детей отнимать... Не вели, мамочка... - Что такое? Ах, ты опять об этой собаке. Оставь меня, раз навсегда говорю. - Мама, - сказала я и перестала плакать, - ну, а если б нас у тебя кто-нибудь утопил, когда мы родились? Мама засмеялась, Василий Иванович тоже. (Он пришел и слушал, что мы говорим.) - Вот сравнила! - сказала мама. - Тогда того человека посадили бы в тюрьму. - А отчего же за Жучкиных детей не садят? Они такие же жалкие и маленькие. - Молодая особа, - сказал вдруг Василий Иванович, ухмыляясь, и хотел притянуть меня за руку к себе, но я не далась. - Молодая особа! Вам рано знать эти условия жизни. Могу сообщить вам одно: люди - существа разумные, и их больше, чем животных; они, так сказать, победили животных и могут их убивать. А если б собак было больше, то случилось бы наоборот. Поняли-с! - Да, потому что нас больше, и мы разумные, - надо убивать Жучкиных детей? Разве Жучке не так же горько, как если б нас у мамы отняли? Мама сначала удивилась моим словам, потом страшно рассердилась, закричала и велела сейчас же идти спать. Я ничего не сказала и ушла. В детской Таня уже легла и плакала под одеялом. Я тоже разделась и пришла к ней на кровать. Мы ни о чем не разговаривали. Отворилась дверь, я выглянула из-под одеяла, вижу - бабинька. Она подошла прямо к нашей кроватке и погладила нас по волосам. - Полноте, маточки, глазки только портите. Вот, скушайте-ка на здоровье. И она нам дала по половине твердого, коричневого пряника. Пряник был очень вкусный и от него пахло камфарой, потому что он лежал в бабушкином сундуке. Но мы не могли кушать от огорчения. Тогда бабушка сказала тихонько: - Молчите, молчите: ужо завтра к Жучке на новоселье пойдем. Я ее с детками к Федору в сторожку велела положить. Там и солома есть. Мы не хотели верить. - Бабинька! Миленькая моя! Так они живы? Ты их отняла? Вправду, бабинька? - Уж говорю: живы, значит, не вру. Да полно вам, экие сороки! Бабушку замучили! Мы бабиньку совсем зацеловали. Едва-едва она нас уложила. Таня заснула. Бабушка прибирала в комнате и заправляла лампадку, а я думала. - Бабушка, - сказала я, - ведь не хорошо топить животных? - Животное - тварь, милая, оно - тоже создание Божие. Его убивать грех. Всякое дыхание да хвалит Господа, сказано. Я тварь жалею. - Бабинька, милая, вот ты говорила, если добрый человек умрет - его душа пойдет в рай, а злой - так в ад. А если собачка хорошая и добрая умрет, ей тоже будет награда? - Что ты, что ты, матушка, - сравнила! У человека душа, а у скота нет души - пар. Издохнет собака - пар выйдет, вот и все. - Как же это, бабушка? Отчего? Ведь собаки, как люди, тоже есть несчастные и счастливые. Отчего же ей за несчастье ничего не дастся? - Господь так устроил, родная, - Его воля... Спи со Христом, мне идти надо. Бабушка благословила меня и ушла, а я долго не могла заснуть. И "Отче наш" повторила, считала до ста - не сплю, все думаю. И за что это во мне душа, а в Жучке пар? И почему могут других убивать те, кого больше, и за это им - ничего? Как все странно и удивительно. Сама, сколько ни думаю - не могу понять; хоть бы дядя Митя скорей приехал. Он такой умный, он все знает, наверно, и это тоже он мне объяснит... ОДИНОКИЙ I Лугановы наняли квартиру на Алексеевской улице. Квартира была небольшая, но удобная, в нижнем этаже. Наверху жили сами хозяева - Стаховские. Лугановы много слышали об этой семье. Михаил Васильевич Стаховский был еще не старик, плотный, загорелый, с красивыми бакенбардами. В городе его звали "кремень человек". Он начал без денег и без образования, но к пятидесяти годам у него было доходное место в банке и дом. О жене его, - которую почти никто не видал, - ходили самые странные толки: она была еще молодая женщина, но от постоянного впрыскивания морфия - почти совсем сумасшедшая. Ее жалели, но только те, кто ее не видал, а видевшие - молчали и покачивали головой. Нина Луганова хотела больше всего познакомиться с молодым Стаховским. Она слышала, что он очень привлекателен, и, кроме того, ее заинтересовала история первого брака Михаила Васильевича: жена умерла от чахотки, и за нею умирали почти каждый год ее дети, к которым перешла эта болезнь. Одна дочь, уже замужняя, умерла недавно, оставив ребенка. Последний сын, двадцати восьми лет, был на очереди, - его-то и хотелось увидать Нине. Нина, старшая дочь Лугановых, рано кончила гимназию. Теперь ей было только шестнадцать лет. Среднего роста, крепкая и розовая, с совсем детскими карими глазами и длинной каштановой косой, - она иногда казалась хорошенькой. Старший брат, который теперь уехал в Петербург, приохотил ее к книгам. Нина читала без разбора и Спенсера, и Милля, и Юма - и очень гордилась, что она не похожа на других барышень и читает такие серьезные книги. Понимала ли она то, что читала, и как понимала - было неизвестно, но она всегда смело пускалась в разговоры о существовании души и в споры о самых отвлеченных предметах. Если сказать правду, это не мешало ей ссориться с братом-гимназистом из-за съеденных конфет, танцевать на балах и очень любить романы. Молодого Стаховского все звали Пьером, на французский лад. Он был музыкант, немножко художник, бледен, красив и, главное, умирал от чахотки - всего этого оказывалось более чем достаточно, чтобы смертельно заинтересовать Нину. Она знала, что Пьер избалован своими успехами, сама видела несколько барышень и барынь, по слухам, влюбленных в него еще до его недавней поездки за границу, - и с нетерпением ждала первого визита Пьера. II Может быть, именно потому, что Нина слишком много ожидала от первого свиданья - она разочаровалась. Пьер ей не понравился. Но, вероятно, Нина понравилась ему, потому что визиты стали повторяться, стали похожи на ухаживание. Один раз он принес ей недурную акварель своей работы, потом прислал букет. Нине это было приятно. Наконец, в один из вечеров Пьер согласился принести свою скрипку и поиграть. Нина слышала хорошую игру только в концертах, где сидеть тесно и неловко, где сверху идет резкий и неприятный свет, а воздух - душен и сперт. Нина не любила ходить в концерты и думала, что не любит музыку. Теперь она устроилась уютно, в темном уголке дивана, под широким листом латании. Аккомпанировал учитель музыки, робкий и сухой. Нина слушала с недоверием, хотя знала, что Пьер долго занимался в Вене. Несколько первых пьес прошло гладко, хотя и тогда уже Нину поразил жалобный и нежный звук очень дорогой, редкой скрипки. Пьер казался недовольным, он что-то долго толковал учителю музыки, но не мог растолковать и, наконец, сказал, что ему удобнее играть без аккомпанемента. Нина недоверчиво улыбнулась, - она никогда не слыхала скрипки без аккомпанемента, ей казалось, что это будет нечто ужасное. Учитель поспешно встал из-за рояля, потушив свечи. Пьер вышел на середину комнаты и заиграл. Понемногу стало казаться, что это звук не струн, а человеческого голоса. Каждая нота была продолжительна и, сливаясь, переходила в другую. Слова - это только способ, средство передать чувство, музыка - это само чувство, как оно есть, каким мы увидели бы его, ежели бы можно просто раскрыть чужое сердце и заглянуть внутрь. Пьер играл нервно, почти без внешнего такта, по-своему, и все у него выходило торопливо, обиженно, иногда жалобно и нежно, иногда странно сильно - и ударяло по нервам неожиданной гармонией. Он, вероятно, ничего не думал, когда играл, и сам не знал, какими способами находил единственно истинные звуки. Он играл только час, но, кончив, казался утомленным и рассеянным. Нина думала, что теперь любит музыку. Целый вечер она не проронила ни слова. С тех пор отношение ее к Пьеру стало иным. III Дом со двора был окружен балконами, как все южные постройки. Стеклянная галерея вела в большой флигель - угрюмый и пустой, с заколоченными окнами. В глубине двора начинался сад, не широкий, но очень тенистый летом. Теперь деревья, несмотря на конец февраля и очень теплую погоду, стояли еще голые. Беседки казались унылыми, и только около забора и корней деревьев росла свежая трава, да темные фиалки. Пьер, сбросив с себя пальто, усердно копал "свою" грядку. Каждый год он сам вскапывал ее, садил цветы и аккуратно поливал их. Его радовали и занимали пышные маргаритки гелиотроп, и он искренне огорчался, если цветы погибали. Этой весной он обещал Нине посадить цветы, какие она захочет. Семена были куплены, и сегодня Пьер вместе с Ниной собирался работать в саду. Пьер не вскопал и половины грядки, но уже устал. Он снял мягкую коричневую шляпу и сел отдохнуть на скамейку под деревом. С утомленным, немного осунувшимся лицом, он казался совсем больным в это солнечное утро. Пьер давно знал и давно привык к тому, что он красив. Волнистые темные волосы, кудрявая бородка, тонкий нос и очень белый, высокий лоб - были красивы. Даже худоба его не портила, а худ он был так, что все платье его казалось сделанным не по нем: рукава слишком широки, синяя курточка висела складками. Улыбка у него была необычайно милая и кроткая. Нина часто говорила, что действительно избалованный и самонадеянный человек не умел бы так улыбаться. Но выражение его глаз часто пугало ее. Она не понимала - отчего они такие странные? А это были просто глаза больного человека. Взгляд, который пугал Нину, был безучастен: здоровые люди так не смотрят. Пьер знал с детства, что рано умрет от чахотки, и привык к этой мысли. Он не кончил гимназии, но его и не принуждали. Увлекся рисованием, но учился не серьезно, точно "пока". Поехал за границу, послушал лекции в университетах. Занялся музыкой и учился долго, потом вдруг сразу бросил все и вернулся домой. Но все-таки мысль о неизбежной смерти не делала его несчастным. Болезнь изменяла его так медленно и постепенно, что он не замечал перемены и думал: "Еще не теперь, еще поживу... хоть немного-то. Вот полечусь..." И он усердно лечился. Увидав Нину, он очень обрадовался. Нина тихонько подошла и, краснея, протянула ему руку. Пьер ухаживал за нею, сначала по привычке, как за каждой хорошенькой девочкой, - это всегда было его развлечением. Теперь он видел, что сам нравится ей, и ему эта девочка становилась все милее. - Вы устали? - сказала Нина. - Дайте, я вам помогу. - Нет, нет, я ничего, я сам... - Пьер испугался, что она его считает больным. - Мне уж немного осталось, я сейчас кончу... Нина, все еще розовая, села и молчала. Пьер изредка взглядывал на нее и думал, что она очень хорошенькая сегодня, в своем синем фланелевом платьице с кружевной косынкой на голове. - Я вот думал утром о нашем вчерашнем разговоре, - сказал, наконец, Пьер. - И нахожу, что прав был. Что ж, всякий по-своему думает... Вы вот с Молешоттом согласны, а я верю, что я умру, а душа моя не умрет... - Но почему? На каких основаниях? - спросила Нина, вдруг вспыхнув. - Да без всяких оснований, если хотите... Вот я вам скажу, Нина Владимировна... Он кончил работу, поднял шляпу и сел рядом с Ниной на скамейку. - Вы знаете, мать у меня умерла - я еще маленький был, не помню. А вот в третьем году брат умер, да семь месяцев назад сестра - этих я любил, видел, как они умирали. Теперь я совсем одинок на свете, и я был бы несчастен, если б знал, что они навсегда умерли. А я чувствую, что это не так. Я их по-прежнему люблю, и даже мне кажется иногда, что я с ними по-прежнему связан. Нина слушала его и молчала. Он в первый раз говорил с ней о себе - ее удивляла и радовала его откровенность. - Вот я сейчас сказал, что я один на свете, - продолжал он между тем. - Вы, верно, подумали: чего он жалуется? У него отец есть, все-таки родная семья... А вы знаете, мой отец - сухой человек. Он меня мало любит. Я рос слабый, больной, старшие сестры меня нежили, баловали... А теперь... Вы видели Людмилу Антоновну? Людмила Антоновна была мачеха Пьера. Нина видела ее раза два и теперь со страхом вспоминала эту маленькую, худенькую женщину, почти раздетую, с растрепанной светлой косой и крошечным, некрасивым личиком. Глаза у нее были полузакрыты опухшими веками. Нервная, порывистая, беспрестанно сжимая маленькие, костлявые руки, она говорила резко и каким-то книжным языком. Нина ее боялась. На вопрос Пьера Нина только кивнула головою. - Видели? Знаете? - И Пьер печально улыбнулся. - Ну так вот, мы с ней не в ладах. Отец ее слушает. Я, конечно, человек не энергичный, к тому же больной, - что ж я могу? Ну и ссоримся. Велит мне отдельную посуду покупать: заражу будто бы их... А я разве так уж болен? - прибавил он вдруг с беспокойством: - Я еще слава Богу... Теперь комната ей моя понадобилась: хочет сулемой ее вымыть, новыми обоями оклеить и жить в ней. Меня во флигель переводят, а мне это тяжело: там моя сестра умерла. Может, и меня туда на смерть переведут... Он был взволнован. Нина хотела его утешить и не знала, что сказать. Они помолчали. - Что ж, я Людмилу Антоновну не виню, - продолжал Пьер. - Ее жизнь тоже несчастная... Вышла замуж институткой молоденькой. Ну, отец, конечно, очень строг к ней был. Она и морфий-то в первый раз приняла, чтобы отравиться, да не умерла, а только заснула. Понравилось ей, и привыкла потом. А посмотрите, какая она умная, начитанная... Как стихи сочиняет... Все новые книги раньше выписывала - ну, теперь, конечно, где ж... Нет, я ее очень не виню. - Однако что же это я вам жалуюсь, - вам, может, скучно? - прибавил он, улыбнувшись. - Вот вас и домой зовут. В самом деле, не простудиться бы вам. Тепло, да не лето. Он заботливо надел пальто и застегнулся. Они пошли к выходу. IV С каждым днем Пьер все меньше обращал внимания на выходки мачехи, а выходки были по-прежнему невыносимые. Она отдаляла его от своих детей, кричала пронзительно, чтобы он не пил воду из общего стакана, делала все с не то наивной, не то намеренной грубостью, но на Пьера это теперь не действовало. В последнее время у него явилась какая-то живая бодрость, какие-то ожидания, настроение было веселое, детское - да и чувствовал он себя лучше. Вопрос о переходе его во флигель оставался открытым, а пока он по целым дням сидел в своей просторной комнате со светлыми обоями, как раз над комнатою Нины, рисовал, писал стихи или путевые воспоминания. Нина немножко удивлялась: она привыкла думать, что у мужчины всегда есть одно определенное, серьезное дело. - Разве вам не скучно? - спрашивала она. - Нет, мне никогда не бывает скучно; я же всегда занят. Почитаю, на скрипке поиграю, потом пойду погулять, потом порисую... День и проходит. Нина не могла понять, что неизбежность ранней смерти сложила всю его жизнь на особый лад, и нельзя к нему прилагать мерку других, здоровых людей. Чем ближе он ей становился, тем меньше верила она в его болезнь, в смерть... Она даже почти никогда не думала об этом. Она начинала его любить "для себя". Ей хотелось, чтобы он был с ней, говорил с ней, хотелось нравиться ему... Но когда мать где-нибудь на вечере говорила: - Зачем ты заставляешь танцевать молодого Стаховского? Ведь ему может сделаться хуже. Какой несчастный!.. Нина всегда отвечала с неудовольствием: - О, мама, вовсе он не так болен! Право, он, пожалуй, выздоровеет!.. Они каждый день виделись в саду. Нина в душе себя считала очень умной, главным образом потому, что читала Юма и Милля, и была твердо уверена, что и Милль и Юм интересуют ее. Часто она думала о себе в третьем лице, как о героине романа, и любовалась собою; и ничто ей не нравилось в себе так сильно, как то обстоятельство, что она умна и читает серьезные книги. Нина давно решила, что Пьер не умен и мало развит: уж слишком просто он судил обо всем. Быть может, она была права. Решив это, она, однако же, не могла относиться к Пьеру сверху вниз, как ей хотелось, а напротив, робела и краснела. "Точно девчонка!" - сердилась она на себя. Пьер замечал это и добродушно улыбался про себя. Нина ему очень нравилась. Он видел других, и более красивых, и более привлекательных, но в Нине для него была своя, особая привлекательность. Ему нравилось, что ей только шестнадцать лет, что она так наивно краснеет и не умеет скрывать, что чувствует. Ему нравилось, что она не боится в легком платье до поздней ночи сидеть в саду, где сыро, танцует на балах до упаду, бегает наперегонки со своим братом-гимназистом, - и ей ничего. Пьер завидовал, и удивлялся, и радовался этому. Когда в саду они сидели на одной скамейке, рядом, ему часто казалось, что между ними есть какая-то связь и что в ней столько жизни и здоровья, что хватит на них обоих. V Нина была искренне удивлена, встретив раз, в сумерках, на одной из аллей Пьера с толстой, черноглазой девочкой на руках. Девочка в белом, вышитом платьице, была прехорошенькая и казалась очень довольной своим положением. Пьер немного сконфузился. - Это Люся, дочка моей сестры, - сказал он. - Мы с ней друзья. Вот узнала меня; как давно не видала, а сейчас ко мне к первому пошла. Завтра надо ехать провожать ее, она ведь тут за 60 верст живет, в Ахаларах. У одной нашей родственницы воспитывается. Отец все в разъездах... Вот привезли со мной повидаться на денек... И он ласкал румяную девочку, поглаживая рукой ее волосы. - Надо будет у них погостить. Нянчиться стану, - продолжал он, улыбаясь. - Я и так детей люблю, ну, а эта еще и родная. Нина никогда не видела его таким радостным. Ей стало больно. - Так вы надолго? - спросила она, и в голосе у нее были слезы. - Да, недельки две поживу. А что? - Не ездите! Мне скучно без вас. - Вам без меня скучно? Отчего? Он улыбался. - Просто скучно. Я к вам привыкла... - Вот Люсе тоже скучно без меня. Да и вовсе вам не будет скучно... Через две недели я вернусь. Нина больше ничего не говорила. Он с Люсей скоро ушел домой. В саду было сыро и душно. От вчерашнего дождя сразу распустились яблони и черешни и теперь стояли точно зимой - белые от сплошного цвета. От земли поднимался теплый пар. Стемнело. Нина села на скамейку и долго плакала. - Ведь я в него влюблена, совсем, по-настоящему влюблена! - думалось ей. - А теперь он уезжает... Но в Ахаларах Пьеру не пожилось. Вдобавок он простудился, стал больше кашлять и так осунулся, что сам это заметил. Но, вернувшись через полторы недели и увидав, как обрадовалась ему Нина, он снова повеселел. Дома он становился все приветливее и проще. Он не скрывал, что ухаживает за Ниной; им обоим казалось это простым и естественным; они ждали такого же отношения к себе и от других. Михаил Васильевич, отец Пьера, отлично все замечал, но считал шуткой и развлечением. - Однако ты, друг, окончательно погиб, - сказал он ему, усмехаясь. - Погиб! - шутливо ответил Пьер. - Влюбился по уши, - продолжал отец. - И тебе не стыдно? - Что ж делать... - Уж не думаешь ли жениться? Пьер вдруг стал серьезен. - А отчего бы и не жениться? Отец нахмурил брови. Он увидал, что Пьер не шутит. Он, Пьер, хочет жениться! Михаил Васильевич решительно не понимал, что случилось с сыном. Ведь он знает же, что болен, что скоро умрет; от него этого никогда не скрывали. И сам он прежде часто говорил о смерти. А теперь вдруг - жениться! Разве сказать ему прямо, что это безумие, потому что через полгода его не будет в живых?.. Это тяжело, но сделать это нужно. - Милый Пьер... - начал Михаил Васильевич. Но Пьер, точно предчувствуя, что скажет отец, и, может быть, боясь его слов, - вдруг поднялся со стула и вышел из комнаты. В эти последние дни, когда он думал о любви, - он забыл о смерти. И Нина забыла об этой возможности. "Я думаю, что он любит меня", - писала она по ночам в своем дневнике. "Если любит, то наверно скажет скоро, скоро, до нашего отъезда на дачу. О, если бы скорее... Я так буду счастлива..." Пьер, действительно, решился сказать ей все до отъезда Лугановых. Ему никогда еще не было так хорошо. Он мечтал, как они заживут... Не здесь, - у него ведь остался маленький капитал после матери, - они поедут куда-нибудь на юг, ну, хоть на Майдеру, и Люся с ними... А когда он поправится, - Пьер уже не сомневался, что поправится, - они переедут в Вену, он станет доучиваться в консерватории... Потом концерты... Потом... И он уносился далеко. С каждым днем он все больше привязывался к Нине. Он видел, что она ждет его слова, начинал - и вдруг обрывал разговор, стараясь не смотреть на Нину, чтобы не встретить удивленный взор ее милых глаз. Приближался канун отъезда. "Вот накануне и скажу", - подумал Пьер и успокоился. VI Была ночь. Пьер спал. Он лег рано и сейчас же заснул. Маленькие часы на письменном столе прозвонили двенадцать, потом час и, наконец, два. Со вторым ударом Пьер вдруг проснулся сразу, как будто кто-нибудь дотронулся до него, и открыл глаза. Кругом было темно и тихо. Он не мог дать себе отчета: что это? - Чувство? Мысль? Но какая резкая, простая и ужасная - сознание смерти! Он понял, что уже не живет, что "она" тут, около него; понял ее, какая она, - и в душе нашел глубокое смирение и покорность. Все, что было близко, - отошло куда-то, и та, прежде милая, живая девушка казалась теперь бесконечно чуждою. Он стоял на переходе, и это одно было для него важно и велико. Пьер зажег свечу, встал и прошелся по комнате; и мало-помалу прежде яркая мысль начала исчезать, уступая внешнему миру, и с нею исчезало чувство. Он хотел удержать его, потом припомнить, - напрасно. Он повторял себе: "Ведь я умираю..." И уже сам опять и верил, и не верил этому. На другой день Нина уезжала. Они простились. Нина плакала. Но он был безучастен и не мог сказать ей - ничего... VII В Кинеизе редко выпадало такое веселое лето, как тот год. Вечера, спектакли, верховые прогулки по горам, - каждый день что-нибудь новое, и дачникам, а в особенности дачницам, жилось очень хорошо. Надо сказать правду - первое время Нина ни в чем не принимала участия, сидела дома грустная, не читала Милля, и даже ее розовые щеки слегка побледнели. По ночам она нередко плакала. Печаль ее была непритворна. Но прошел целый месяц; и потому ли, что она не глубоко любила, или потому, что ей было шестнадцать лет, но она становилась все веселее, начала танцевать и реже вспоминала о Пьере. Через три месяца после разлуки Нина вдруг заметила, что ей очень весело, а Пьера она забыла. "Он меня не любил, - подумала Нина, - ну и я разлюбила; так и следует". Она слышала, что Пьер уехал лечиться в Кисловодск, и танцевала со спокойным сердцем. Однажды Нина и ее мать пили чай на балконе, когда в палисаднике скрипнула калитка. Мать смотрела на гостя и не узнавала, но Нина узнала вмиг. - Стаховский! - торопливо шепнула она матери и, стараясь быть спокойной, сошла со ступенек террасы навстречу Пьеру. При одном взгляде на него она поняла, сама не зная как, что нужно быть спокойной и сразу узнать его. Теперь уж нельзя было сомневаться, - это умирающий человек. Он похудел, хотя был худ и раньше, согнулся в плечах, как старик, и осторожно ступал больными ногами. Коротко остриженные волосы, сухие и точно неживые, почему-то особенно поразили Нину. Но он не сознавал перемены: вновь увидавшись с Ниной, заметив, что она покраснела, он сделался весел, шутил, смеялся своим добрым смехом; ему казалось, что этих трех месяцев не было, что опять весна и Нина не уезжала. Там, на водах, он не мог ужиться. Он был болен, воды не помогали, он стал тосковать о Нине. Он решил, что все глупости и надо поехать к ней, поправить дело. И он поехал. К вечеру второго дня Пьер предложил Нине пройтись. Он шел с усилием, но не хотел показать, что ему трудно. Они миновали дачи и спустились с горы в ложбину, окруженную скалами. В белый выступ камня был вставлен образ, а под ним журчала чистая, как стекло, вода. Этот ключ здесь называли "Святым источником". Они остановились на минуту отдохнуть перед тем, чтобы идти назад, на гору. Сумерки быстро надвигались. Они стояли друг перед другом молча, но Нина понимала, что случится что-то ужасное, и непременно сейчас. - Нина Владимировна, - сказал Пьер, - я, вы знаете, сначала не думал сюда приехать, но потом я не мог... Я только для вас... И теперь я хочу вас просить... Он остановился, как бы ища слова. Нина видела перед собой это темное, худое лицо, глаза, глубоко впавшие, бледные, улыбающиеся губы, и ей стало жаль его, - в первый раз. И эта жалость дала ей такое горе, такое отчаяние, какого никогда не давала любовь. Пьер в эту минуту взглянул на нее и сразу понял все. Он вспомнил ту ночную мысль, которую забыл с тех пор. Это был конец. Они вернулись, не сказав друг другу ни слова. VIII Осень наступала ранняя, холодная. Восточный ветер, дувший два дня, сразу сорвал все листья с деревьев. Во дворе у Стаховских перемена: флигель открыл свои ставни, и окна, точно глаза, смотрели угрюмо. Внутри он разделялся на три громадные, высокие комнаты, холодные и почти пустые. В средней поместили Пьера, когда он вернулся в город. Мачеха ожидала историй, но ничего не случилось. Ему было уже все равно. Эти два месяца он прожил день за днем, ни о ком не спрашивал, говорил мало. Даже известие, что Люся неожиданно умерла от дифтерита, - он принял равнодушно. А со смертью Люси он терял, быть может, единственное существо, любившее его. Он только старался избавиться от физических страданий. У доктора он попросил опиума, - тот сказал, что хорошо, после. Тогда он пришел к мачехе и просил дать ему морфия. Но она испугалась и не дала. Наконец он слег. Он ничего не говорил, не отвечал, когда его спрашивали, и лежал неподвижно, по- видимому спокойно. Мачеха у него не бывала, но отец заходил ежедневно. Ему взяли сестру милосердия. Он лежал так уже два дня, когда приехал доктор. Взяв руку больного, посмотрев на него с минуту, он вышел. - Ну что? - спросил отец. Доктор пожал плечами. - Он без сознания. Агония... Я еще заеду... - Нет, что ж, если вы думаете... Медицина бессильна... - Как угодно, - сказал доктор и ушел. Отец вернулся в спальню. Больной лежал в том же положении. Мутный свет белого осеннего дня из-за приподнятой занавески освещал его лицо. Осенние мухи жужжали и бились на стекле. Отец постоял немного. - Закрыть бы его чем-нибудь, - прошептала сиделка, молоденькая и миловидная девушка. - А то мухи, пожалуй, будут беспокоить... Его осторожно покрыли кисеей, и если бы не ее тихое и мерное движение, - можно бы подумать, что это лежит мертвый человек. Так прошел еще день - и наступила ночь. Перед рассветом заснувшая сиделка была разбужена каким-то странным шумом. При свете потухающей, догоревшей свечи в тазу, она увидела, что больной сидит на постели, сбросив с себя почти все. Его лицо было покрыто сероватым налетом, давно безмолвные губы разомкнулись, он что-то говорил, но сиделка не могла понять; наконец, она разобрала: "Отца... скажите... на минуточку... Неужели - это?.." Сиделка бросилась к двери; она слышала; как с треском потухла свеча, - но уже не воротилась. Она пробежала пустую комнату и длинную стеклянную галерею; в коридоре большого дома она разбудила горничную: - Кончается, - говорила она, плача и дрожа, - отца зовет, на минуточку... - Нельзя, не велели будить, - объяснила горничная. - Да ведь кончится сейчас... - Не велел будить ни за что; я не смею. - Ах ты, Господи! Пойдемте хоть вы со мной! - Я? Мне в той комнате бывать не приказано, я за барыней хожу. А вы-то сами что ж? - Да не могу, жалко мне, страшно... Непривычная я, в первый раз... И бедная девушка плакала. - Ишь ты, какое дело, - сказала горничная. - Ну уж посидите здесь до утра на сундуке, ничего. А будить не велено. Когда утром вошли в комнату больного, он недвижно лежал на подушках так же, как и накануне. Лицо его было, как у многих умерших, светло и спокойно. Это спокойствие, когда ослабевают мускулы лица, часто заставляет предполагать тихую и радостную кончину, без мук агонии. Смерть стирает следы своей жестокости. У Пьера в одной, уже застывшей, руке нашли разорванный и судорожно смятый кусок кисеи. Это был единый знак, единое воспоминание о тех, может быть коротких, может быть долгих, минутах, которые он провел в темноте, один перед лицом смерти. Нина была на похоронах. Сухой и ветреный осенний день; солнце на желтом позументе гроба; кругом - грустные, спокойные лица. Мачеха, в длинном креповом вуале, громко рыдала и била себя в грудь. Когда гроб опускали в могилу и отец, протянув вперед руку, торжественно проговорил: "Прощай, Пьер!" - Нина заметила какую-то некрасивую, бедно одетую девушку, горько плакавшую. Может быть, хоть она любила его... "Где же он теперь? - думала Нина. - Как странно: вот и я чувствую, что он есть, есть, - все равно где". Сквозь печаль, в самой глубине ее души, было чувство тихой радости и успокоения. Ей припомнились добрые глаза покойного и его слова: "А я вот верю, что я умру, а душа моя не умрет". МИСС МАЙ I Как-то, незадолго до Пасхи, лакей Тихон встретил молодого барина, вернувшегося из города, с особенно мрачным видом. Тихон был привезен из Москвы и до сих пор не мог освоиться ни с малороссами, ни с их волами, ни с их говором, ни с белым, снежным затишьем хутора Вишняков зимой. Из Вишняков, впрочем, и сам барин, как ни любил мамашу, Домну Ниловну Шарвенко, все чаще стал уезжать в ближний город. Тихон опасался было, что молодой барин возьмет в свои руки хозяйство и поселится в Вишняках, о чем поговаривали, но барин вышел не из таких. Андрей давно привык к черствой и унылой физиономии своего слуги, но на этот раз необычайно похоронный вид, мрачный и торжественный, поразил его. Тихон был рыжеват, худощав, без усов и бороды, с длинным и тонким носом, не лишен приятности, хотя казался слишком сосредоточенным, будто решающим всегда арифметическую задачу. Позднее вечером, ложась спать, Андрей спросил Тихона, который, хотя и молчал, как убитый, однако не уходил из спальни: - Что с тобой случилось? Ты какой-то мертвый. - Я мертвый? - Ну да, ты. Что с тобой опять? - Я, Андрей Николаевич, давно просил меня отпустить, как эти места мне недостаточно нравятся... - Что же, ты в Москву поедешь? - Я не к тому сказал, что в Москву еду, я так сказал, что у меня давно было предчувствие эти места покинуть. А к этому предчувствию я отнесся без внимания - и зато теперь принужден и помышление о Москве бросить. - Да говори толком! Что с тобой? - Я женюсь, Андрей Николаевич, вот что со мной... Я тоже жениться вздумал. Андрей расхохотался. - Ну уж это ты, Тихон, из подражания. Я женюсь - так и ты тоже. На ком ты? - На Василисе, на прачке... Тихон произнес это гробовым голосом, точно объявлял, что Василиса умерла в страшных мучениях. - Это певунья, кажется? Белокурая такая, круглолицая, еще рябая немножко? И волосы гладкие? - Да, она. Поет-то она звонко. И, вдруг оживясь, Тихон произнес с внезапной злобой: - И какой это обычай у них пакостный! Только что я ей открылся, порешили там, когда обручение, когда что - сейчас она напялила себе на голову огромаднейшие розаны бумажные, вокруг головы на аршин, ей-Богу. Так и ходит рогатая. Говорил - эй, Василиса, сними! Слышать не хочет. У них невесты и по году так ходят. - Она тебе нравится, что ли? Как ты вздумал? - спросил Андрей. - Она? Она мне нравится. Мы уж давно валандаемся. Почему ж не жениться? Славная жена будет. Андрею вспомнилось, что он этими же словами думал о Кате, когда в первый раз ему пришла ясная мысль, что они могут обвенчаться. Теперь уже все было решено. Осенью Андрею обещали - хорошее для начала - место в городе. Жить в Вишняках и заниматься сельским хозяйством Андрей чувствовал себя пока неспособным. Он только что кончил университет в Москве, где все четыре зимы прожил тихо и скромно. Товарищи считали его не то романтиком, идеалистом, не то просто рохлей, и во всяком случае человеком не общительным. Он никого не чуждался, но ни с кем особенно и не сблизился. Он рад был окончить курс и уехать в провинцию, на хутор, где родился и вырос, заниматься хозяйством или служить, если хозяйство не пойдет. Да и лучше служить: Вишняками занята мать, здоровая, деятельная, еще молодая. Домна Ниловна одна вырастила сына, рано овдовев. На все у нее были определенные взгляды, обо всем свои здравые и точные понятия. В Вишняках она даже управляющего не держала, входя сама и в мелочи хозяйства. Андрей был у нее один и потому она, в любви к нему, еще проявляла иногда слабость - но и относительно сына у нее имелись свои планы. И все шло прекрасно. Андрею едва минуло двенадцать лет, когда Домна Ниловна стала засматриваться на пухленькую Катюшу, дочку своей троюродной сестры, думая, какая славная жена выйдет с годами из этой аккуратной девочки для Андрюши. Каждое лето Катенька гостила в Вишняках. Незаметно для себя Андрей привык смотреть на нее, как на будущую жену. Когда он закончил университет - все решилось само собою, к общему удовольствию. Прошлое лето они были уже обручены и провели вместе женихом и невестой. Катя, крепкая, черноглазая, свежая и добрая, понимала толк в хозяйстве, как тридцатилетняя, хотя ей минуло восемнадцать - и вся вообще нравилась Андрею. На правах жениха он часто целовал ее и находил, что у нее удивительно мягкие и приятные для поцелуя губы. Но свадьбу неожиданно отложили по случаю болезни Катиной матери. Катя должна была уехать в Крым, откуда писала Андрею милые, детски-серьезные, даже наставительные письма, как пишет очень молоденькая и благоразумная девушка своему жениху. Потом мать Кати умерла. Из именья дяди, ее попечителя, Катя должна была окончательно приехать в Вишняки только весною, а в конце лета назначили свадьбу. Жизнь Андрея входила в колею мирной, сладостной и удобной тишины. И он отдавался течению и говорил себе, что радуется этим годам спокойствия, которые ему предстоят, и что он всегда этого в сущности и желал. Лакей Тихон, со своим мрачным и молчаливым протестом, враг деревенского довольного спокойствия, как-то смущал Андрея. И потому теперь, когда выяснилось, что Тихон женится, приобретает оседлость, поступает так же, как его барин, - Андрей почувствовал немалое удовольствие. И на другой день утром, придя пить чай в низенькую теплую столовую, он поцеловал мать в щеку и весело сказал: - Знаешь, мамаша, а мой Тихон женится! Домна Ниловна удивленно приподняла брови и не улыбнулась. Ее загорелое, еще не старое лицо было всегда озабочено. Одевалась она в просторные кофты из темного ситца и говорила твердо, как хохлушка. - Ой, да что ты! - произнесла она. - Тихон? Да кто за него, за такого, пойдет? - Напрасно вы, мама. Он вовсе не дурен. Чем он дурен? А идет за него Василиса- прачка. - Василиса? Это щербатенькая-то? Вот-то дура! Я смотрю вчера - она в цветах. Хотела спросить, за кого идет, да позабыла как-то. За Тихона! Нечего сказать! Этакая дивчина славная! Певунья! Подумаешь - голос какой! - Мамаша, вы Тихона понапрасну обижаете. Он прекрасный, честный, только серьезный немного, так ведь это же не плохо. - Не плохо? Какой тебе там к бесу серьезный! Не серьезный он, а точно все у него что-то на уме: думает, думает - и уж всегда такое выдумает, что не приснится никому. Я Тихона твоего, Андрюша, а особенно фантазий этих его - боюсь. Вот ей- Богу же боюсь. И зло у меня на него, и страх. А кажется, никогда трусихой не была. Андрюша улыбнулся. Привезли почту. Пришло письмо от Кати к Домне Ниловне: Катя извещала, что может приехать не раньше апреля; что с ней приедут тетя Варвара Дмитриевна и Степанида Дмитриевна, и кузины; что Ваничка с Егором Кузьмичом, может быть, приедут раньше; кланялась Андрюше и просила извинения, что не пишет ему сегодня, - ей некогда. Андрей нисколько не обиделся, он знал, что Катя человек занятой и не любит тратить времени на пустяки, на письма. Напишет в другой раз. К тому же они так скоро увидятся - до апреля всего несколько недель, они пролетят незаметно... И они, точно, пролетели незаметно. II Фруктовый сад в Вишняках одной стороной выходил на широкий двор усадьбы, а другой - примыкал к лесу и проезжей дороге. Теперь, в конце апреля, сад стоял незапертый - там только что облетали цветы груш, яблонь и черешен, сгоняемые с веток жирными, быстро растущими, точно лакированными листьями. Андрей целый день проходил в лесу. Вернувшись ближней дорогой, через фруктовый сад, он медленно растворил калитку во двор - и остановился. Ему не хотелось домой и теперь. Сумерки были особенно нежные, ласковые и свежие. Просторный двор, поросший травой, первой, короткой и яркой, казался пустынным. Направо и налево серели службы - амбары, ледник... Дом раскинулся во всю ширину двора, прямо против фруктового сада. Длинный и низкий, с пристроечками, крылечками и балкончиками, он походил теперь, в потемневшем воздухе, на черную фигуру громадного животного, прилегшего отдохнуть. Ночь надвигалась быстро и близко. Только вверху небо еще голубело, бледнея, светлое, вольное, и казалось, именно оттуда спускалась прохлада на землю. Андрей вспомнил, что в детстве няня на его вопросы, почему к вечеру делается холоднее, отвечала, что это от крыльев серафимов веет прохлада, у них крылья большие, длинные и свежие, а после заката серафимы всегда пролетают с одного края неба на другой. Андрей невольно посмотрел в небо, и ему почудилось, что вот именно теперь должны пролетать длиннокрылые серафимы. Как раз у забора, во дворе, стояла узенькая деревянная скамеечка для сторожа. Андрей опустился на нее, снял шляпу и задумался. Он сам не знал, что с ним сегодня. Весна дурно действует на него. Ему не нравилась эта беспричинная грусть и тоска - теперь, когда все так хорошо: Катя приехала, они встретились, будто вчера расстались, она по-прежнему любит его, он тоже, он опять, при всяком удобном случае, целовал ее - у нее такие полные, мягкие губки... И какая она милая! Место в губернском городе обещано наверно. Славно они заживут - ведь они всегда были точно родные, и лучше Кати ему и не выдумать жены... И Андрей сердился на себя и не постигал, почему ему иногда грустно, больно до слез, почему он с утра сегодня ушел из дому и все бродил по лесу почти без мыслей, только смотрел, как теплый воздух дрожит и струится на солнце между полуголыми ветвями деревьев, да из-под прошлогодних листьев поднимаются белые, робкие цветы... Совсем стемнело. Кое-где в окнах, в пристройках, зажгли огни. В левом флигеле особенно ярко осветили; там двигались какие-то фигуры, Андрей не мог разглядеть через двор - чьи, и слышался говор. Потом говор замолк, только редкий и правильный звук тяжелого катка нарушал тишину. Андрей вспомнил, что в левом флигеле была прачечная, и потому нисколько не удивился, когда, под мерный стук, два женских голоса начали песню. Василиса, невеста Тихона, так же как и другая прачка, Поля, считались первыми певуньями на хуторе. У Василисы, миловидной и низкорослой, с голубоватыми выпуклыми глазами, голос был высокий, звонкий и легкий, с красивыми переливами. Пелагея, девушка рослая, даже слишком рослая, смуглая, с лицом почти некрасивым, грубым, но особенно гордым и выразительным - пела низким контральто. Ничего не могло быть приятнее этого густого и мягкого голоса, полного, слишком широкого, точно весенняя река. Обе, Василиса и Поля, часто пели вместе, как теперь. Темная фигура мелькнула на дворе и где-то исчезла в тени, за выступающим углом прачечной. "Верно опять Тихон слушает, как невеста поет, - подумалось Андрею. - А, пожалуй, у Поли голос приятнее". Он невольно вслушался в слова песни. Каждая нота и каждое слово были слышны. Ни Поля ни Василиса не любили своих деревенских, чисто малорусских песен, где сама певица не разбирает слов и где непременно мотив оканчивается однообразной высокой нотой. Их песни были не то городские, не то неизвестно откуда занесенные, особенно выразительные и с понятными словами, хотя порою неумело сложенные. Теперь они пели: Никто меня не пожалеет, И никому меня не жаль. Никто унынья моего не знает, И не с кем разделить печаль. Напев был почти надгробный, острый и медленный, проникающий насквозь, какой-то беспощадный. Никто унынья моего не знает... Андрей почувствовал, что глаза его наполнились нежеланными слезами. Он не знал, о чем плачет, - и оттого ему было еще тяжелее. Прошло несколько мгновений. Он встал, провел рукой по лицу и гладко остриженным волосам - и пошел через двор. III Дойдя до крыльца, Андрей вдруг остановился, задумался - и свернул в сторону, чтобы, обогнув усадьбу, попасть в парк, который тянулся по ту сторону дома и спускался к самому пруду. Справа полукругом шел ряд остроконечных тополей. Большая белая луна поднялась над ними и осветила их мертвыми лучами. Безмолвные тополи, черные при луне, всегда напоминали Андрею какую-то страшную картинку, виденную им в детстве: так же белела большая луна и таинственно и остро поднимались тополи. Андрей шел без цели, почти без мысли. В одном месте его охватил на минуту теплый аромат только что распускающейся черемухи. Потом струя сырого воздуха, пахнущего глубокой водой и травами, донеслась от пруда. Андрей шел дальше. В траве кузнечики стонали пронзительно, хотя шепотом. Какая-то птица закричала, перелетая через пруд. Соловей начал неумелые трели, но сам удивился и замолк. Вдруг раздались веселые и молодые голоса. Целая компания приближалась. Андрей, безотчетно желая избегнуть встречи, шагнул в мокрую траву и спрятался за ствол. - Это наши, Оля, Катя... Да, да. И Ваня с ними... И Лидочка... Барышни громко смеялись. Это была вся своя семья, родственники и родственницы. Все носили траур по случаю недавней смерти Катиной матери. В черных платьях они были так похожи одна на другую, что Андрей не сразу отличил свою невесту среди веселой толпы. Но зато он заметил с удивлением незнакомую ему женскую фигуру, очень высокую, одетую в белое. Она прошла близко от Андрея, он даже видел, как неживой свет месяца скользнул по волнующейся ткани ее платья, когда тень от тополей перестала мешать, - но лица разглядеть было нельзя. Андрей проводил глазами черную толпу, невольно следя за белым пятном, которое одно, казалось, приняло в себя все месячное сияние. Потом он вышел на дорожку, подумал и, медленно переступая, направился к дому. IV Яркий свет лампы в столовой ослепил Андрея. Вся семья была в сборе, пили вечерний чай. Катя вскочила с места и вскрикнула: - Андрюша! Наконец-то! Куда это ты пропал? Мы так беспокоились! - Стыдись, батюшка, - прибавила Домна Ниловна, - целый день тебя нет, хоть бы сказал, куда идешь, до города, или до попа, или куда. Мы что и думать не знали. Андрей немного смутился. - Нет, я так... У меня голова болела... Я хотел на воздух. - Да ведь ты не обедал! Катюша, вели ему подать телятины. А тут тетенька Анна Ильинична приехала! Андрей рассеянно слушал заботливые слова матери и невесты и возгласы многочисленных кузин. Он с первой минуты искал и соображал, кто могла быть та, в белом, которую он видел в парке. Но кругом стола все кузины, наперечет, сидели в своем трауре. Где же та, которая сейчас вошла в дом? Услыхав о приезде тетушки Анны Ильиничны, он слегка оживился. - Когда приехала? Сегодня? А где ж она? - Ты бы еще позднее пришел. У себя. Она человек нездоровый, рано ложится. Завтра увидишь. Неужели это была тетушка Анна Ильинична в белом? Не может быть. Тетушка низенькая и очень полная, к тому же и не пойдет вечером гулять по сырости. Андрею хотелось спросить Катю, кто был с ними в саду, но потом показалось, что никак невозможно спросить, по крайней мере, он не спросит. Пусть лучше это так остается. Пусть само выяснится. Не надо этого трогать. Андрей машинально ел все, что перед ним поставили, и рассеянно и печально молчал. Кузины тоже замолкли. Катя, очень миловидная, темноволосая девушка, хорошо сложенная, полная и широкая, хотя не крупная, с добрым ртом и короткими, пухлыми пальчиками, смотрела на Андрея, не отрываясь. В карих глазах ее было и обожание и самодовольство - и все это спокойное, умеренное и верное. Свет лампы слегка золотил бледные волосы Андрея, остриженные коротко, щеточкой. Андрей имел тонкое, очень длинное тело, удивительной красоты руки с розовыми продолговатыми ногтями. Голова по росту казалась слишком маленькой, черты лица были мелкие, приятные, женственно-бессильные, нос правильный и нежный. Над верхней губой вились очень светлые, пепельные усики. Несмотря на слегка болезненную бледность и оттого бесцветность утомленного лица, его можно бы назвать красивым, и многие из кузин завидовали Кате. Сама Катя искренно и спокойно считала себя счастливой. Когда встали из-за стола, Андрей поспешно поцеловал руку матери и постарался никем незамеченным скрыться в свою комнату. Комната его выходила на огибавший усадьбу балкон и была угловой. Постель оказалась не приготовленной. Андрей рассердился и хотел позвать Тихона, но в эту минуту на пороге балконной двери он увидал Катю. Она робко вытянула шею и заглянула в комнату. - Андрюша, ты здесь? Ты не выйдешь больше? - Я ужасно устал, мне хотелось лечь. А ты меня искала? Тебе что-нибудь нужно? - Нет... Я думала... Ты со мной не простился. - Войди, простимся. Катя робко вошла в комнату, приблизилась к Андрею и положила ему руки на плечи. Ей это было не легко, она головой доставала ему только до груди. - Скажи мне, Андрюша, - начала она вдруг шепотом, - ты оттого рассердился, что я вчера в фантах дала Ваничке руку поцеловать? - Я рассердился? На кого? Какие фанты? - На меня рассердился... Я сейчас догадалась, когда ты с утра убежал и к обеду не вернулся. Во вчерашних фантах. Но, Андрюша, милый мой, дорогой... Андрей рассмеялся. - Катя, уверяю тебя, я и не думал сердиться. Мне просто сделалось грустно... Он остановился. Его голубые, выпуклые глаза были слегка близоруки, но слух он имел необычный, тонкий до болезненности. И в этот момент ему показалось, что кто-то прошел мимо запертой двери. Шаги были совершенно незнакомые, легкие и тихие до неслышности, даже не шаги и не шорох, а так, движение воздуха, точно что-то скользнуло мимо, провеяло - и замолкло. - Мне сделалось грустно... - снова начал Андрей, и вдруг перебил себя: - Кто это прошел? - Прошел? - Катя смотрела на него испуганными, непонимающими глазами. - Не знаю, кто прошел. Я ничего не слышала. Андрюша, не скрывай... Отчего тебе могло быть грустно, как не от этого... от фантов? - И она покраснела. - Андрюша, клянусь тебе всем святым... Андрей хотел рассказать ей, как ему весь день было непонятно тоскливо и больно, взял ее за руку - но остановился. Зачем ее тревожить? Если он сам не знает, почему ему грустно, как она может угадать? Да и не хотелось рассказывать, точно его тоска была ему особенно дорога. Катя пристальнее взглянула в его немые глаза - и вдруг неожиданно заплакала. Андрей притянул ее к себе. - Что с тобой? О чем ты? Катя? - Отчего ты... такой? Ты меня... ты разлюбил? - Бог с тобой, Катя! Как я могу тебя разлюбить, сама подумай! С чего ты взяла? Он обнял ее и поцеловал. Катя поцеловалась охотно, крепко и сочно. Губы у нее по-прежнему были приятные, мягкие, но Андрею почему-то подумалось, что этот поцелуй и первый их поцелуй год тому назад - ничего не имеют общего. Тогда это казалось важным делом - теперь обычным и естественным обстоятельством. Он так хорошо знал розовые губы и ощущение поцелуя, что едва замечал его. Но Катя почти утешилась. - Так ты меня любишь, Андрюша? - Конечно, люблю. Я рассержусь действительно, если ты будешь сомневаться. Катя ушла, получив еще несколько поцелуев. Андрей отпустил ее рассеянно. Его, помимо воли, занимало, кто прошел мимо двери. Он поймал себя на том, что соединял неслышные шаги с мыслью о девушке в белом платье. - Фу ты, какая глупость! Что я, в привиденья верю? Он начал раздеваться. Вошел Тихон делать постель, мрачный и погребальный, как всегда. - Тихон, ты видал тетю Анну Ильиничну? - Видал. - Она давно приехала? В котором часу? - В пятом. Андрей умолк, не зная, что спросить еще. - А что, она похудела? - Похудеть не похудели. А как будто полнее. Андрей опять замолк на минуту. - А я, Тихон, видел тебя, как ты у прачечной сидел. Василису слушал, а? Тихон вдруг озлобился, бросил одеяло, которое держал в руках, и повернулся к барину. - У прачечной? Я сидел? Ну и сидел. Василиса пела? Ну и пела. Что ж из-за этого мне теперь в каторгу идти? Андрей, привыкший к ярости своего слуги, не удивился и проговорил только: - Да никто тебя и не обвиняет. Это очень понятно. Тихон успокоился, как вскипевшее молоко, когда кастрюлю снимают с огня, и вновь вернулся к одеялу. - А кто, не знаешь ли, тут по коридору сейчас ходил? - не выдержал Андрей. - По коридору? Не знаю. Мало ли тут ходят. Я не должен знать, кто мимо пройдет. Андрей лег спать с тревожным чувством, долго не мог уснуть - и все прислушивался, не прошумит ли опять полунеслышный шелест и шепот шагов. V Целую ночь был дождь. Андрей слышал веселый гул крупных капель в саду. Перед утром начался ливень. Андрей впросонках вспомнил, что сегодня первое мая и что кузины и тетеньки давно затевали в этот день какую-то особенную прогулку. - Хорошая прогулка будет, если ненастье! - смутно промелькнуло у него в голове - и сейчас же явилась радость, потому что ему давно не хотелось ехать. Но дождь перестал - и Андрей опять заснул. Он проснулся поздно, сердитый, усталый и тревожный. Было уже десять часов, когда он оделся и готов был идти в столовую. Беспокойное чувство, с которым он заснул вчера, не уменьшилось, хотя он не позволял себе определенно думать о причинах. Андрей откинул занавес, раскрыл дверь на балкон - и остановился на пороге. Утро было ослепительно яркое, влажное и душистое. Зелень сверкала, сильная, распустившаяся от дождя, точно разросшаяся за ночь. Бледные кудри березы были пронизаны солнцем и бросали колеблющийся, золотистый отсвет на пол балкона. А у перил, на балконе, прямо перед дверью, стояла незнакомая высокая девушка в белом платье и смотрела на Андрея. Она молчала - и Андрей молчал, потому что ему пришло в голову, что это опять только кажется и что вообще тут есть какое-то ужасное недоразумение. Он сразу, с одного взгляда, все в ней заметил и понял, может быть, потому, что она почти вся была одного цвета, светлого, и казалась цельной и простой, как будто вырезанной из одного куска. Андрей заметил, что белое платье из легкой, почти прозрачной, шелковой материи все, и вверху и внизу, было в бесчисленных складках или сборках, точно смятое. И складки не падали прямо, а слегка отставали и от неприметного ветра в саду шевелились, то подымаясь, то опускаясь, как мыльная пена. Шея, очень длинная и тонкая, выходила из этой пены незаметно, она была такого же цвета, как платье, и тоже казалась прозрачной, как тонкий китайский фарфор, когда его смотрят на солнце - только тут были едва уловимые, розовые отсветы жизни. Бледно-золотые волосы, не густые, без малейшего рыжего или серого оттенка, были зачесаны гладко. Но более короткие отставали и слабо и легко завивались около ушей и висков. Лицо, прозрачное, как шея, без тени румянца, было спокойно. Серые глаза, широко расставленные, были опушены завитыми ресницами, чуть темнее волос. Брови еще темнее, поднимались ровно и просто. Розоватые губы были сжаты плотно. Андрей, после первой же минуты испуга и удивления, знал, что никакого тут чуда нет, что девушка эта - не призрак и не наваждение, а просто себе живая девушка - и все-таки она казалась ему чудом, потому что не была похожа на живую и обыкновенную. Чтобы дотронуться до нее - надо было сделать полтора шага, а казалось, что для этого нужно перейти небесные и облачные пропасти, и даже лучше совсем до нее не дотрагиваться, такое странное впечатление производила прозрачность ее лица. Девушка подняла руку и провела ею по волосам. Широкий и короткий рукав, собранный у локтя, опять как пена, взволновался и на мгновенье легко упал к плечу. Пальцы были длинные, розовые на концах. Андрей подошел ближе, не отрывая глаз. - Извините, - начал он, - и вдруг покраснел. - Я не был представлен... - Вам нужно пить чай, ждут в саду, под липами, - проговорила девушка, разомкнув губы. Андрей заметил едва уловимую мягкость в произношении. Так говорят дети, едва переставшие картавить. Голос у нее был не громкий, но и не глухой. Среди звуков природы он, вероятно, не нарушал бы гармонии, потому что в нем не было резкости, свойственной человеческому голосу. Она тронулась с места и пошла по балкону. Андрей, к удивлению своему, ничего не сказал, ни о чем не посмел спросить и молча пошел за девушкой, стараясь держаться от нее в трех шагах, глядя на ее колеблющееся платье и на шею, на ту черту, где постепенно розоватая белизна переходила в золотую и где начинали закручиваться первые, слабые волоски. VI Чай пили действительно в саду, на площадке, окруженной липами. На площадке было не очень хорошо и слишком солнечно, потому что липы только что начинали распускаться. Они не то чернели, не то серели - и беспомощно протягивали к солнцу ветви, где чуть раскрылись зеленоватые лепестки, которые не хотели просыпаться. Березы, поодаль, качались и шумели почти по-летнему, тополи тоже расцвели после ночного дождя - липы оживали последние, если не считать сумрачных и недоверчивых дубов, которые спали еще крепко и чернели твердыми ветвями, не отзываясь на голос весны. Андрей, подойдя ближе, увидал за столом, в кресле, тетеньку Анну Ильиничну. Полная и круглая, еще не старая, с болезненным и веселым лицом, она поднялась навстречу племяннику и заключила его в свои объятия. Это был ее любимый племянник. Анна Ильинична считалась богачкой и большой причудницей. Она давно вдовела, подолгу, лет по пяти, живала заграницей, с родными особенно не сближалась - Андрею же доводилась теткой с отцовской стороны. Ни Домну Ниловну, ни Катю она недолюбливала, последнюю почему-то всегда называла "красна девица, дочь купецкая". - Ну что, Андрей? - начала она, глядя ему в глаза и держа его руки своими пухлыми ручками. - Весело ли тебе живется? Как душенька твоя, довольна? - Спасибо, тетя. Мне хорошо. Анна Ильинична покачала головой, не сводя с него глаз. Потом отпустила его руки. - Ну, ладно. Садись чай пить. А что, познакомились? И она обернулась, ища взором девушку в белом платье. Девушка стояла у кресла Анны Ильиничны. Андрей что-то пробормотал. - Моя компаньонка, дочь моя приемная, - продолжала Анна Ильинична. - Удивляюсь, согласилась со старухой жить - и не скучает. Позапрошлым летом я ее к вам не привозила, она к отцу домой ездила. А теперь отец умер, так уж она вполне стала моя. А какие способности-то, Домаша, а? - прибавила она, обращаясь к Домне Ниловне. - Кто бы сказал, что она только с четырнадцати лет по-русски стала учиться. Домна Ниловна, которая очевидно не разделяла восхищений родственницы, из приличия вздохнула и покачала головой. - Это мой племянник Андрей, - продолжала Анна Ильинична, - Андрюша, рекомендую тебе мисс Май Эвер, прошу любить и жаловать. Мисс Эвер подвинулась и подала руку Андрею. Он пожал ее розовые пальцы, но, когда выпустил их - ему стало казаться, что этого пожатия никогда не было и не могло быть. Потом он вспомнил, что еще ни с кем не поздоровался. Он рассеянно поцеловал мать, пожелал доброго утра кузинам и кузенам. Подошел к Кате и, не глядя, наклонился, чтобы поцеловать ее в голову. Но Катя отвела голову. Андрей опомнился и удивленно посмотрел на свою невесту. - Что с тобой? - Ничего. Он увидел недовольное лицо и сухо сжатые губы с неприятным выражением. Катя дулась! Никогда раньше с ней не случалось ничего подобного. Андрея это заняло в первую минуту, но в следующую он забыл - и, обжигаясь горячим чаем, глядел на тетю Анну Ильиничну в ее кресле и на англичанку рядом с ней, прямую и всю необычайную, и только удивлялся, почему другие не удивляются и не недоумевают, как он. - А что же, по Десне поедем? - спросил коротконосый гимназист, кузен Ваничка. - Поедем, - неожиданно решила Анна Ильинична. - И я поеду. Домна Ниловна вмешалась. - А не вредно ли вам будет, сестрица? Вы о своем здоровье не думаете. - Нет, я что-то сегодня себя очень бодро чувствую. Андрей, распоряжайся! Пускай уж мы непременно поедем. И ты, Домаша, ступай. Но Домна Ниловна решительно отказалась - ей было некогда и подумать о гулянье. Андрею вдруг необыкновенно захотелось ехать и вообще стало весело. Спеша распорядиться насчет провизии - он догнал в коридоре Катю и вдруг вспомнил, что она на него дуется. Ему было весело, и стало жаль, что ей не весело. Он ласково обнял Катю одной рукой и заглянул ей в глаза. - Катюня, ты на меня за что-нибудь сердишься? Катя молчала, выражение ее лица было неприязненно и некрасиво. - Катя, а? Скажи мне, за что ты сердишься? Из-за чего нам ссориться? Подумай, разве это не глупо - ссориться, да еще без причины? Я, право, ни в чем перед тобою не виноват. Катя, не подымая глаз, вдруг заговорила раздраженно: - Нет, нет, оставь меня! Ты меня совсем не понимаешь. - Катичка, в чем же я тебя не понимаю? - Зачем ты так держишь себя, как будто тебе до меня все равно? Да еще при этой... при тетке. Я тебе два раза сказала: Андрюша, садись сюда! Андрюша, садись сюда! А ты как будто не слышишь и сел перед теткой и перед ее фрей противной. Гувернантка, компаньонка простая, а топорщится, словно баронесса. И для тетки твоей я на посмешище далась: что это за манеры: купецкая дочь! Чего она этим желает достигнуть? Андрей в изумлении следил за потоком Катиных слов. Ему спорить с ней не хотелось. И он вместо возражений обнял и поцеловал Катю. - Прости, Катюнчик, я, действительно, не слыхал тогда твоих слов. Не сердись на меня, будь веселенькой. Ведь я же тебя люблю. И слава Богу, все это знают, и тете не придет в голову усомниться, если я немного рассеян. Катя сама обняла его и поцеловала. Потом Андрей опять ее поцеловал, но уже думая, следует ли взять две или три корзины. Отправляясь за корзинами в людскую, он думал про себя: - Премилая эта Катя - и я ее очень люблю. Вот как руку свою собственную люблю, ни на чью бы не променял. Жаль только, что так привыкаешь к человеку. Целовал ее и не помню даже, целовал ли - никакого впечатления, вот опять как свою собственную руку. Еще в прошлом году было не так... Потом его мысли улетели далеко от Кати и сделались так рассеянны, что он сам не мог следить за ними. VII В кухне, куда вошел Андрей, стоял чад и дым, что-то жарилось и брызгало на плите, а стряпуха, в грязном розовом платье, пронзительно ругалась. Заметив панича, она примолкла. Андрей разглядел у стола Тихона чернее ночи и Василису-прачку с гигантским ореолом бумажных розанов. Василиса была бледна, плоское лицо ее казалось некрасивым, заплаканные глаза смотрели злобно. - В чем дело? - спросил невольно Андрей. Василиса кинулась в ноги смущенному Андрею, который поспешил ее поднять. - Панычу, миленький, да скажите же вы этому аспиду, чтоб он души моей по ниточке не выматывал! Это ж никаких сил терпения не хватает! С другими говорлив, угодлив - а со мной теперь молчит, как проклятый! Сказился он, что ли? Чем я ему не угодила? Я ль его не ласкала, я ль не любила? Не первый месяц мы с ним согласились, слава Богу, не чужаки теперь, обрученье-то еще когда было... - Постой, Василиса, - сказал Андрей. - Скажи мне, Тихон тебя обижает? - Да не обижает он... - Свадьбы, что ли, не хочет? - Нет, на свадьбу он всегда согласен. И, говорит, люблю тебя прекрасно. - Так чего же ты хочешь? - Дозвольте, барин, - вмешался вдруг Тихон, - дозвольте уж нам это дело меж собою оставить. Дура баба, дура непременно, ежели она баба. Она, значит, недовольна, коли я с кем другим разговор заведу, а все чтобы с ней. А что я с ней теперь буду говорить, коли если она мне вдоль и поперек известна и каждое ее слово, какое она сказать может - я сам себе могу сказать? После того извольте рассудить, какой мне в ней для разговору интерес может быть? Я ее ухватки все как есть знаю. Мне и нет интереса, а я, значит, к другим подхожу. Она же это пойми и довольна будь, что я моих чувств к ней ни насколечко не изменил и в положенное время на свадьбу согласен. Андрей в замешательстве смотрел то на Василису, то на Тихона. - Ну что ж, Василиса, - произнес он, наконец, - видишь, это все вздор. Тихон тебя любит и не думает от тебя отказываться. Он тобой доволен. - Я доволен, - подтвердил Тихон. - Она славная будет жена. А с женой какие тебе там тары-бары? Жена не для того. - Однако, Тихон, - заметил Андрей с некоторой робостью, - я не понимаю, как ты женишься и не находишь в Василисе, по твоим словам, никакого интереса. Я, признаться, не понимаю, какая же радость... Тихон взглянул мрачно и, взяв шапку, пошел к двери, не отвечая. Но на пороге остановился и произнес с некоторой презрительностью в голосе: - Этого уж нам объяснять не приходится. А только вот каждый день вы за стол садитесь кушать, обедаете, значит. И какой только в этом интерес - не вижу! А после обеда книжки читаете, в театр в город едете. Тут уж, конечно, интерес есть. Так не обедайте-ка вы никогда, а все книжки читайте. Или, ежели этого не угодно - занимайтесь кушаньем и к нему одному интерес имейте. Ан на это никто не согласен. Хотят и того и этого. И правильно хотят! Правильно хотят! Так уж мне никто и не мешай! Никто меня и не учи! Он произнес последние слова угрожающим тоном и вышел из кухни. Ошеломленная Василиса даже не всхлипывала. Андрей пожал плечами и намеренно громко произнес: - Вот нелепый! Притчами какими-то говорит! VIII Несколько лодок, одна за другой, плыли по реке. В первую нагрузили провизию, самовар... Анна Ильинична возымела желание сама заняться чаем, а в помощницы, ввиду ее слабого здоровья, великодушно предложила себя Катя, которая, после примирения с Андреем, была особенно ласково настроена и чувствовала желание сделать приятное Анне Ильиничне, завоевать ее расположение. К тому же и мастерица Катя была великая относительно всего, что касалось провизии и вообще устройства закусываний. И Катя села в первую лодку. Андрею пришлось сесть в последнюю, так как он всех усаживал и устраивал. Случилось, что мисс Эвер тоже попала в последнюю. С ними же сел и кузен Ваничка, коротконосый гимназист. Из города сегодня наехало много настоящих кавалеров - и Ваничка был в решительном загоне. Он не унывал. Он знал, что завтра же все скучающие барышни вернутся к нему. Пока он развлекался, бороздя воду палкой и поглядывая на мисс Эвер. Она сидела у руля, спокойная и молчаливая, в своем белом платье. На голову она надела широкую соломенную шляпу, мягкие поля которой слегка опускались с боков. Лицо ее, в тени, белело узкое и нежное. В руках была какая-то, по-видимому иностранная, книжка. Андрей сидел на веслах. Было не жарко, он греб легко, почти не замечая. От воды веяло еще не летней прохладой. Андрей молчал. Он не мог забыть ссору Тихона с невестой и сердился на Тихона, и не понимал его совершенно. Действительно, Тихон ненормален. Главное - нельзя уяснить, чего он хочет. То он любит Василису, то интереса к ней не имеет. Не диво, что девка горюет. Андрей слишком распустил Тихона. Следует взять его в руки. И смешно, и грустно! Андрею хотелось рассказать кому-нибудь историю Тихона, но Ваничке нельзя было рассказывать, а к бледной англичанке он и подступиться не смел. Вообще не робкий и менее всего застенчивый, Андрей теперь молчал почти до невежества. Он все время странно чувствовал ее присутствие. И так как он ехал назад, точно убегая от нее, то ему казалось, что она, сидя на корме, преследует его, - всюду и всегда за ним, как скоро бы он ни скользил по воде. Вербы, ивы, кусты лозняка - все это у воды уже распустилось пышно, молодо и сочно. Иногда, в узком месте, они въезжали в свежую тень. Кое-где плоские, еще не широкие, листья кувшинок уже легли на остеклевшую воду. Весла Андрея разбивали стекло - и листья, не отрываясь от крепких стеблей, только проворно ныряли в глубь, и темную, и тихую. Когда деревья у берегов бросали зеленый отблеск под шляпу мисс Май - лицо ее делалось еще бледнее, но оно было живое, как двухдневная береза, когда ее сияющая листва пронизана солнечными лучами. Андрею вспомнилось, что когда он увидел девушку в первый раз, на балконе, сегодня утром - на ней также лежали отсветы от молодых листьев. И ему подумалось, что она точно имеет какое-то отношение к ним, точно у себя дома вблизи этой живой зелени. Ваничка пытался разговориться с англичанкой, но она столько же обратила внимания на его речь, как если бы около нее жужжал комар. Ваничка умолк. Тогда через несколько времени она сказала, обращаясь к Андрею: - Я очень рада быть здесь, в этой деревне. Я чувствую себя очень хорошо весною здесь. Едва заметная мягкость произношения не шла к ее серьезному лицу. Но в этой негармоничности было какое-то отдохновение, отрада. Андрей встрепенулся. Следовало отвечать. И он спросил: - А вы первую весну проводите в России? - О, нет. Я проводила весну и в деревне Анны Ильиничны. Прошлую весну. Но у вас лучше. Такая тень! Такая вода! Мне нравится, я люблю, когда есть вода и тень. Тень на воде. И вообще я люблю тень и деревья. - Верно, там, где вы жили прежде, в Англии, были большие леса? - О, нет. Прежде, чем я выросла, я действительно жила в поместье, где были большие деревья. Таких больших деревьев здесь нет. Парк тянулся на несколько миль от замка. Там было очень хорошо и там я и привыкла к деревьям. Но потом мы уехали и жили на... вы знаете? на острове Гернсей. Там мне не нравилось, я не была довольна. - Что же, там нет деревьев? - Мы жили на берегу океана. Я не люблю океана. Слишком большой, не прозрачный. Голое такое место, без растений. И климат дурной. Все низкие тучи, мокрые, серое море мечется, а кругом скалы, тоже серые или черные. Нет, там жизни мало. Ведь волны - это от ветра. А деревья, например, сами живут. Андрей уже привык к ее акценту. Она говорила простые вещи, рассказывала охотно, но Андрей не чувствовал ни малейшего сближения между ними - по-прежнему она была для него таинственной и необычайной, как будто все эти слова она говорила для него, для Андрея, а главную свою тайну хранила свято для себя одной. - А вы давно в России? - Пять лет. - И раньше не знали по-русски? - О, нет. Я никогда не слышала русского языка. С Анной Ильиничной я говорила по- французски. Но и по-английски она знает. - Когда же вы успели так хорошо выучиться? - Я не вполне хорошо говорю. У меня акцент и я знаю не очень много слов. Некоторые выражения, совершенно русские, мне незнакомы. Но я продолжаю учиться и надеюсь хорошо овладеть языком. Я люблю говорить по-русски. Вы не заметили, чтобы я сделала ошибку? Андрею показалось теперь, что она говорит с ним только для практики. И у него явилось безумное желание уметь говорить с ней на ее родном языке. Быть может, тогда легче было бы приблизиться к ней. На пригорке, который почему-то считался особенно живописным, устроили чай. Кузины и приезжие кавалеры любезничали, смеялись сверх меры и вообще делали все, что подобает делать "молодежи". Мисс Май была сдержаннее других, но вступила в разговор охотно и без всякого принуждения. Несколько раз она обращалась к Андрею, даже к Ваничке. И Андрей опять думал, что это она для практики, а что если бы не практика, то она никому не удостоила бы сказать ни единого слова. Было уже сыро и поздно, когда после закусываний, игр, прогулок собрались ехать домой. Анна Ильинична чувствовала себя дурно и каялась, что поехала. Все устали и примолкли. Андрей теперь сидел на узенькой рулевой скамеечке рядом с Катей, завернутой в плед. Греб Ваничка и офицер из города. Катя прижалась плотно и молчала. Было очень тихо. Другие лодки отстали далеко. Небо и вода бледнели и холодели. Яркая звезда зажглась на краю неба, еще совсем светлого. В лесу, над рекой, смелее защелкал соловей - и неприятно и резко потревожил засыпающий день. - О чем ты думаешь? - спросила вдруг Катя негромко, подняв глаза на Андрея. Андрей не сразу ответил. Он сам не знал, о чем он думал. Но ему не понравился вопрос Кати. Он разбил его настроение. А настроение было смутное, бледное, как вечер, но дорогое ему. - Так, ни о чем не думал, - проговорил он. - А ты о чем? - Мне пришло в голову, что свадьбу решили двадцать четвертого июля, а двадцать четвертого июля суббота. В субботу не венчают. И как это мы раньше не подумали? Что же теперь? - Теперь? Ну назначим двадцать пятого. Не все ли равно? - Да, конечно... Ах Андрюша, Андрюша, как время летит! Не успеем оглянуться, как эти три месяца пройдут. А сколько дела! Успею ли я? - Это насчет приданого? - Да... - Успеешь... Разговор погас, и они доехали молчаливо, прижавшись плечом к плечу, - и каждый, в своих собственных мыслях, далекий другому. IX Тетя Анна Ильинична ничего не говорила Андрею, но так часто смотрела на него с нескрываемым сокрушением, так явно показывала Кате снисходительное сожаление, - что Андрей нехотя понял, как она относится к предстоящему браку. Сначала это его удивило, потом и огорчило, ибо тетю Анну Ильиничну он и любил и считал женщиной неглупой. Он решил поговорить с ней - и один раз, перед обедом, нарочно пошел в ее комнату. Он застал тетку в кресле. Мисс Май не было. Андрей немедля приступил к разговору. - Тетя, отчего вам не нравится, что я женюсь? - Мне, мой друг, не нравится. Мне твоя невеста не нравится. - Катя? Чем же Катя может не нравиться? - Прекрасная, мой друг, девушка, прекрасная. Только она не для тебя. - Да почему же? - Да, во-первых, потому, что ты ее не любишь. - Я? Катю? Милая тетя, уверяю вас, что я даже представить себе не могу, даже вообразить не могу, что я ее не люблю. - Это ничего не значит. Часто случается, что вообразить не могут, что любят, а любят. - Нет, тетя, я вас не понимаю. - Милый мой Андрюша, я хочу ту правду сказать, которую тебе без меня никто не скажет. Ты думаешь, что ты не буйный, тихий, скромный, недалекий, что так всю жизнь в норе, в конуре проживешь с толстыми детьми, да с хозяйкой-женой. А ты только запоздалый, Андрюша, вот как поздние цыплята бывают. У тебя еще не прогорело. Подожди на пуховик ложиться, еще ноги молодые, еще погуляй. А Катя тебя сразу на пуховик кладет. Ты около любви настоящей и не был, что мы в наше время любовью называли, а говоришь - Катю любишь. Ты ее любишь, я не спорю... Да страшно очень, Андрюша. Ведь ты на ней точно восемь лет женат. У тебя к ней живого интереса нет, да и откуда? Ты ее как себя знаешь, да еще и знать-то в ней меньше что есть. Август дольше всех месяцев тянется. Такой длинный, спокойный, вечный какой-то месяц. Да ведь он хорош, Андрюша, только после других месяцев. А у вас с Катей август беспамятный. Не верно я говорю? Андрей был смущен и сердит. Слова тетки не убедили его. Но ему почему-то вспомнился Тихон. Он тоже потерял интерес к Василисе, хотя и любил ее. - Оставьте, тетя, - произнес Андрей. - Август так август. Какие там августы! Пусть будет, как будет. Я Катю люблю очень и не хочу менять план жизни из-за чего-то весьма гадательного. Вы говорите, я не знаю настоящей любви. И слава Богу! Жизнь для жизни, а не для игр да сантиментов. Я решил прожить ее твердо, трезво и спокойно - и вы меня не смущайте, тетя, - это вам не удастся. В первый раз Андрей говорил так с Анной Ильиничной. Но она не рассердилась. А когда он вышел, она покачала головой и улыбнулась. X Андрей пошел в парк. В липовой аллее он услыхал за собою торопливые шаги. Он обернулся. За ним шла мисс Май. Последнюю неделю Андрею почти не случалось ни разговаривать, ни видеться с англичанкой. Она проходила мимо, легкая, светлая и непонятная, Андрей чувствовал несказанную обиду, тревогу, шел к Кате и говорил с нею о приданом. Дни делались душные, раз была гроза. Андрею казалось, что мисс Май ему неприятна, и хорошо бы, если б она уехала. Теперь, когда он увидал ее, идущую к нему - ему пришло в голову убежать. Но было невозможно. Он остановился и ждал. - Андрей Николаевич, - сказала она, - я пройдусь с вами. Я видела, как вы пошли сюда от Анны Ильиничны, и я решила присоединиться к вам, если вы не имеете ничего против этого. - Я очень рад, пройдемся. Вы желаете к пруду? Он смотрел в сторону, мимо нее, но все-таки видел ее хорошо. Она всегда одевалась в светлое. Теперь на ней было платье из тонкой материи, сшитое гладко, без сборок и складок, - неопределенное, бледно-красное, но не розовое, с зеленоватым оттенком, точно недозрелая земляника. Шляпа висела у нее на руке, легкие волосы слегка растрепались и закручивались у висков. Полувечернее солнце уже проникло в аллею сбоку, почти снизу, и стволы лип казались жаркими и золотыми. Мисс Май не щурила глаза, как будто лучи не мешали ей смотреть. - Пойдемте прямо, - проговорила она. - Я имею вам что-то сказать. Они пошли. Андрею опять стало неприятно, и он даже подумал про себя, но словами: - Чего ей нужно? Ведь, кажется, видит, что я расстроен. Нет, пристает... Как бы в ответ на его мысли англичанка сказала: - Вы расстроились, как я думаю, от разговора с Анной Ильиничной. Это, конечно, большая нескромность, что я касаюсь ваших дел, но я лучше вас знаю характер Анны Ильиничны, знаю ее суждения о вас, ее мнение вообще о ваших планах... и я могу стараться разъяснить ей ее ошибки, если они заставляют вас страдать. Андрей мало понял. - Какие ошибки? Что заставляет меня страдать? А вы разве знаете, о чем говорила со мной тетя? - Она, я предполагаю, говорила о вашем супружестве, о... mademoiselle Кате и не одобряла ваших жизненных планов. Она думает, что у всех есть предназначение для другого. Так вот, если слова любимой тетки вас огорчают и вы хотели бы лучше ее одобрения, то я и могу сказать, зная характер Анны Ильиничны, что она не долго будет держаться этого своего мнения. Она всегда скоро сознает ошибки. Андрей был удивлен. Что-то неожиданно и неприятно кольнуло его в сердце. - Ошибки? А почему же вы-то уверены, что она ошибается? И в чем ошибается? - Но вы тоже думаете, что она ошибается, иначе бы вы не огорчались, - возразила мисс Май. - Я считаю, что mademoiselle Катя к вам очень подходит и что вы вместе будете счастливы. И что вообще избранная вами дорога вам подходит. В душе Андрея опять что-то повернулось. Он взглянул на девушку мрачно, почти злобно: - Значит, вы лично не считаете меня, как тетя, способным на нечто более широкое, деятельное, на любовь более горячую, чем моя привычка к Кате? - Привычка? Нет, отчего? Это тоже называют любовью. О ваших же планах и вообще никакого более мнения о вас я теперь выразить не могу. Скажу только, что ведь вы сами ничего другого и не хотите... - Почему вы думаете, что не хочу? - вдруг почти закричал Андрей, останавливаясь. Лицо его было бледно и зло. - Не хочу, не хочу! Может быть, я сам не знаю, чего я хочу? Может быть, у меня тоска дикая, непереносная, я, может быть, задохнусь в болоте! Способен ли там или нет на что другое, и на что именно - я не знаю, а что хочу и живых чувств, и живой жизни, и всего, всего другого - это я знаю! Вон и листья живут, растут, меняются - посмотрите, какая липа стала кудрявая - а я, вы думаете, безропотно лежу на пуховике? Мисс Май смотрела на него молча, без удивления. Серые глаза ее с большими зрачками были так близко, что Андрей, вглядевшись в эти зрачки, увидел в них свое собственное возбужденное лицо - и ему стало страшно. Чувство, никогда раньше не испытанное, похожее на необъятную тоску и желание броситься вниз, в пропасть без дна, - сжало грудь до физической боли. Он хотел еще что-то сказать - но не смог, повернулся и быстро пошел, почти побежал прочь. XI Почему тетя Анна Ильинична считала Андрея "запоздалым", Катю - способной вредно повлиять на его жизнь, а его самого предназначенным для особенно широкой деятельности, и какой именно - всего этого она, вероятно, не могла бы объяснить. Видеть в Андрее замечательные свойства ей, конечно, помогало желание, в отношениях же с Катей она, человек старый, не боящийся романтизма, любящий Андрея, - просто чувствовала что-то неладное, не нравящееся ей и потому не хотела этого брака. Неладное кругом чувствовал и сам Андрей. Приливы тоски, которая заставляла его бродить по лесу целыми днями, теперь сделались острее, глубже и как-то безнадежнее: у него мысль никогда не являлась поговорить, посоветоваться с Катей. Он, напротив, боялся, чтобы она не узнала его настроений. Она все равно не поняла бы или поняла неожиданным образом, то есть, что Андрей ее разлюбил, ревнует, недоволен днем свадьбы, нездоров... После странного разговора с мисс Май Андрей быстрым шагом, не оглядываясь, пошел через фруктовый сад в поле. Он забыл, что сейчас обед, что его будут искать... Беспомощный и жалкий, как заблудившийся ребенок, он куда-то бежал, чтобы быть одному, сообразить что-то, обдумать, но непривычный ум не слушался, в голове путалось, и опять он не мог ни понять, ни утолить свою тоску. Было совсем темно, когда он вернулся к усадьбе. Как в тот вечер, ранней весною, когда он в первый раз увидел в парке белое платье мисс Май, он не вошел в дом, но остановился на дворе. В прачечной горел огонь. Но песен не было слышно. Темная, почти черная, ночь не позволяла различать ни фигур, ни предметов на расстоянии, но вдруг Андрей услыхал около себя сдержанные голоса. Мужской голос принадлежал Тихону. - Куда ты, ласточка? - говорил он кому-то. - Подожди, постой. Разве я тебя трогаю? Нельзя уж и говорить? Ты меня, девка, коли хочешь знать, вот как приворожила. Я без тебя теперь ни ступить. Повернешься ты - мила мне, слово скажешь - еще милее. Вся ты мне кругом мила. Песню запоешь - я сейчас на землю ничком - и плачу. Так, сам о себе плачу. И сладко вот мне, и сладко, и сам я не знаю, что мне сладко. Главное - вся ты для меня удивительная, вот что главное. Прошло несколько секунд молчания, вероятно, собеседница Тихона думала над его словами. Наконец она сказала: - Да, говоришь: мила - мила... Ловок ты, поглядеть на тебя... Небось на Васенке женишься... Я тебе что? Я тебе не невеста, ты около своей невесты ходи. Я тебе верить никак не могу, я тебе за эти твои подходы такого покажу, что ты у меня ажно до амбара полетишь. Что там! Гони тогда Васенку! Пускай я цветы надену - и буду заместо нее! А то слова-то мне эти давно прислушались. Я человек горячий. В голосе Тихона, когда он ответил, были и досада, и горестное удивление. - Эх ты, девка! Ни слов, ни чувствований человеческих понять не можешь. И чего взбеленилась? Разве я тебя трогаю? За что ты меня гнать-то от себя будешь? Песню твою нельзя послушать? Обидно милой быть? С Васенкой у нас обещанье, давнишнее, я ее, Васену, вдоль и поперек знаю, она славная жена будет... Может, и ты славная жена будешь - да жалею я тебя смертно в жены взять. Ты теперь, Поля, такая мне удивительная и сладкая, как бы мне от Бога ниспослание - а тогда что? Как Васена и будешь. Жена - что? Жена всегда жена. Для духа нет простора, умиления нет. Не гони ты меня, Поляша, зачем меня гнать? Всякая тварь теперь радуется, цветы распускаются, последняя букашка - и та с кем хочет, с тем и летит - чего ж ты меня к Васене гонишь? Человек не хуже. Да и тебе я не противен. "Это он с Пелагеей-прачкой, - подумал Андрей, вспоминая рослую фигуру Поли, смуглое свежее лицо и голос. - А Василиса?". Андрей пошел на голоса, но пред ним только метнулись две темные фигуры с легким шорохом - и скрылись. Андрей все-таки двигался вперед, сам не зная хорошенько, что ему нужно. Ни за что в мире он не пошел бы теперь домой, к матери, в освещенную столовую, к слезам и расспросам Кати. Ему хотелось идти так прямо, до пруда, потом еще прямо, в пруд, в воду, - не в воду, только прямо, не оглядываясь, не думая, не видя. Калитка в парке была отворена. Но Андрей вдруг остановился, потому что увидал светлое пятно перед собой в двух шагах. Он остановился только на мгновение, он сразу, бесспорно, неотвратимо понял, что это мисс Май. Он подошел ближе, совсем близко, обнял ее и прижал к себе. Под его руками было тонкое, почти несуществующее тело, почти призрак. Андрей не сам подошел, не сам обнял - он бы не посмел: но ему точно приказал кто-то сделать это, сильнее его, - и он повиновался без мысли, с ужасом. Она не сопротивлялась. Несколько мгновений они стояли неподвижно, потом пошли так, обнявшись, куда-то вниз, должно быть, к пруду. Кругом стоял шум, шорох, шелест и шепот летней ночи, темной, с черно-синим небом и большими, лучистыми звездами. Вот и пруд, застывший, неподвижный, как бездонная яма. Между камышами черно и глухо, только кое-где неожиданно блестит отраженная звезда. Это тот самый пруд, до которого Андрей хотел сейчас идти один, до пруда, в пруд... Но Андрей забыл это, как вообще забыл, что он думал и как жил раньше. Они шли долго, потом сели на скамейку. Они еще не сказали ни слова, но Андрей чувствовал в горле теплые слезы - и не боялся их. Прошло какое-то время, они опять медленно огибали темный пруд - и уже говорили. Может быть, Андрей начал первый говорить, а может быть, и Май. - Какая ты необыкновенная, я тебя не понимаю. Ты любишь меня? Да это не то слово. Я и прежде любил. А для тебя у меня нет слова. Май, ты как жизнь. Все. И начало, и конец. Ты видишь, что я так чувствую? Скажи мне, зачем ты, откуда ты такая? - Я тебя люблю, - сказала Май. - Я никогда, никому не говорила "ты", кроме Бога. Я, быть может, не умею говорить "ты". Но нельзя тебе иначе. Я люблю, потому что так нужно. И ты меня тоже, потому что так нужно - любить. Ты меня уже давно любишь, я давно вижу. Я и думала, что это любовь, я ее сейчас узнала. Остальное не это, не любовь. - Но ведь я тебя не знаю, и ты меня не знаешь, за что же ты любишь? - Ни за что. Мне все равно. Это само приходит - без всяких мыслей. Мысли даже могут быть против. По мыслям, - особенно как другие думают, тебе следует любить Катю, а не меня. Андрей рассмеялся. Он не чувствовал никаких угрызений совести, ни малейшей вины перед невестой - так она была далеко от него, так их отношения были несравнимы с теперешним. Он ничего не отнял у Кати. Он сам только что открыл в себе душу - и всю ее сейчас же отдал девушке в белом платье, которую едва знал и от которой едва слышал несколько слов. Она сказала, что "это" само приходит - и, вероятно, в ее словах была истина. - Катя, Катя... - повторил Андрей. - Что ж, она ко мне подходит. Сегодня в аллее, помнишь? Ты мне говорила правду... - Да, но я нарочно. Правду, но не всю... Половину. Мысли - ведь тоже не ложь, а я говорила о них, о мыслях. Я уж знала тогда, что есть и другое, вот что пришло. Это неизбежно. За тополями небо покраснело, как зарево пожара - и большая, тусклая луна поднялась. Все выяснилось, почти неприметно светлея. Андрей увидал бледные черты Май. Лицо ее было строго и серьезно. Луна поднималась, делалась меньше и серебристее. От тихих деревьев и травы ползли сырые ароматы. - Мне не стыдно деревьев, - сказал Андрей. - Трава, и небо, и зелень похожи на тебя. Я давно заметил, что листья так дают тебе тень - точно ты им своя. - Все это - одно. А ты не знал? Не надо удивляться, надо приближаться ко всему, тогда будет хорошо. - Май, какая ты странная! Но ведь люди - люди, они живут, они служат, у них дела, деньги, свадьбы, законы... Ты точно не хочешь знать ничего простого. - Простого? О, нет, ты говоришь не о простом, ты о житейском, о мелком говоришь. Оно есть, но ему не следует быть, несчастие, что оно есть. А простое - это не то. Все просто - и я, и травы, и любовь, и небо, и смерть... Прилив отчаяния охватил Андрея. Что же дальше? Она здесь теперь, с ним, а потом? Как соединить сон и действительность? - Я хочу быть всегда с тобой. Я женюсь на тебе. Май засмеялась и покачала головой. Лицо ее было все светлое от месяца и прозрачное, как листья белых цветов. - О, нет, - сказала она, продолжая улыбаться. - Я не жена. - Отчего? Отчего? Но что же делать? - У тебя есть любовь в душе. О чем ты заботишься? - Я хочу всегда с тобой, всегда, как теперь. Я не могу не жениться на тебе. - Послушай, - сказала Май. - Пойми, что я думаю. Я думаю, что люди гораздо дольше живут, чем им следует, чем они действительно могут. Это как если бы зрелые апельсины не падали с веток, а сохли и портились на дереве. Истинная жизнь человека проходит быстро, как весна и лето, так же быстро. А потом люди остаются доживать, - это ошибка, им пресно и скучно, потому что жизни нет. Большое счастье, если можно пройти жизнь, прожить весну и лето - и кончить, не ползти дальше. И жизнь ничем нельзя продлить, как май нельзя продлить. Ты хочешь всегда со мной - как теперь. Теперь есть счастье, потому что есть жизнь, а потом все равно ничего не будет, потому что придет смерть. Живи со мной - а доживай... с кем хочешь... Я бы не хотела доживать совсем. - Я тебя не понимаю, - робко сказал Андрей. - Но как и зачем от тебя уйти? - И он обнял ее и поцеловал легкие волосы. - Куда уйти? А ты? Оставишь меня? Выйдешь замуж? Май опять улыбнулась. - О, я не выйду. Я думаю, я не доживу до старых лет. Отец умер от сердца, у меня тоже болезнь сердца, это я знаю. Я не выйду замуж. Андрей сжал ее руки. - Болезнь? А я? Боже мой, а я? - Но это не сейчас, это потом. А болезнь - это хорошо, потому что скоро. Надо ведь умирать от чего-нибудь. Она первая сказала, что пора идти домой. Было очень поздно, но в усадьбе еще горели огни. Андрея ждали. У двери они расстались - так же неожиданно, как сошлись, без поцелуя, без обещаний встретиться. Андрей пришел к себе, запер дверь на ключ и не ответил, когда к нему стучали. Он не спал всю ночь и о чем-то думал, что-то хотел понять и решить. Но решать было нечего, а понять, соединить любовь и жизнь не могли люди и до Андрея, не смогут, вероятно, и после него. XII В маленькой комнате, с лежанкой, с сундуками и корзинками, с вареньем на полках, сидели Домна Ниловна, тетушка Анна Ильинична и Катя. Комната эта помещалась в самом дальнем углу дома и называлась почему-то "теплушкой". Во всех случаях жизни, требовавших обсуждений сообща, Домна Ниловна устраивала семейный совет именно в теплушке. Даже когда она одна должна была что-нибудь решить, относительно хозяйства, например, - она удалялась в эту тесную комнатку, считала банки с пикулями и вареньем, перебирала пучки резко пахнущих сухих трав, висящих на стенах, - и сейчас же чувствовала, что укрепляется в мыслях. Теперь и Анна Ильинична была привлечена сюда. Она чувствовала себя преотвратительно в теплушке. Сундуки теснили ее, низенькие стульчики казались неудобными, от спертого воздуха ей становилось душно. - Что же, сестрица? Чего же охать? Ты уж мне скажи, наконец, что у вас случилось и причем тут я? Домна Ниловна махнула рукой. Катя отошла к окну и, вынув платок, заплакала, громко дыша. У нее и раньше были красные глаза. Анна Ильинична нетерпеливо задвигалась на стуле. - Да ведь можно же объяснить, наконец, в чем дело? - Думать надо - вы все, сестрица, знаете, - начала Домна Ниловна. - Что там, вина не ваша, но горько мне, горько видеть, как гибнет единое дитя, да как девичье сердце болит, золотое сердце, это всякий видит... - Прошу тебя, Домаша, изъясниться. Весьма серьезно прошу. - А какого тут шута изъясняться? - вдруг вскипела Домна Ниловна. - Твоя же эта гувернантка перед Андрюшей вертелась, знала, что жених - бесстыдные ее глаза - и так ребенка повредила, что на поди! все забыл. Ровно пришитые друг к другу. Целый месяц только вдвоем. Катю ведь уж любил, любил, и что ж! Точно колдовство. Обещанье, любовь, честный брак - все как нищему в торбу кинул. Я ему сегодня слово - а он меня так и пришибил: я, говорит, ее больше жизни люблю. Только, говорит, при Кате молчите. Да что же это за страм! Это одно только - болен мальчик, нездоров! Анна Ильинична помолчала. - Не знаю, Домаша, как ты можешь так разговаривать со мною. Извиняю тебя, потому что ты расстроена. Май для меня как дочь, я ее чуть не с десяти лет воспитала, а ты ее мне позоришь. Думаю я, что нельзя взрослому человеку запретить любить, кого он хочет. Мое же личное мнение таково, коли хочешь знать, что Андрей куда больше характером к англичанке подходит, чем к своей невесте - ты меня, Катичка, извини, я тебя ценю и уважаю, я только про сходство ваше с Андреем говорю. Ехала сюда, ничего решенного у вас не зная, я уже думала о своей: вот бы их с Андреем парочка! И смело говорю: пусть сладится, рада буду. Домна Ниловна всплеснула руками, Катя у окна заплакала громче и, вдруг оторвав искаженное лицо от платка, крикнула зло: - Больная-то, больная! Как смерть бледная, как прут тонкая! Любит муж жену здоровую! Молчите уж вы! Не Андрюшина вина, а ваша! Вы сводили! Она была груба, неприятна; вероятно, она сильно страдала. Даже Домна Ниловна прикрикнула на нее. Катя затихла и замерла у окна. Анна Ильинична тоже молчала. Катины слова имели долю правды: мисс Май точно была больная, и Анна Ильинична это знала. Андрея она любила больше и теперь, сквозь романтическое желание соединить своих детей, здравый смысл пожилой женщины шепнул ей: разумно ли это? Полезно ли для Андрея? - Я тебе свое окончательное мнение сообщу, - произнесла она, с трудом поднимаясь с низенького стула. - А теперь, извини, мать моя, - я пойду. Задохлась тут от этих трав. Катя и Домна Ниловна остались - она ушла в свою комнату. Но и там было душно. И Анна Ильинична решилась пройти в парк, в беседку, где стояло ее кресло. Лето было в разгаре. Все распустилось, разошлось, каждый лист раскрылся с полным бесстыдством, не оставляя места никакой тайне. Солнце жгло и жарило. Пахло пылью и горячей смолой. Нигде не было отрады. В беседке было особенно жарко - и Анна Ильинична хотела встать, но вдруг в дверях появилась Май. Она подошла ближе и села на низенькую скамеечку, у самого кресла. Анна Ильинична посмотрела на свою воспитанницу. Казалось - жара на нее иначе действовала, чем на других. Лицо ее было еще бледнее, прозрачнее, меньше, спокойные всегда глаза - грустны, точно весь этот летний зной, эта грубая сила природы, сменившая нежность, была враждебна ей, печалила ее так же бесконечно, как прежде радовала нежность. - Мне хотелось бы уехать отсюда, - сказала Май. - Здесь так жарко, и мне немного дурно. - Тебе дурно от жары? - Мне хочется уехать, - повторила Май кротко. - Я думаю, мне будет гораздо лучше, если я уеду. - Послушай, девочка, - начала Анна Ильинична серьезно. - Отчего ты со мною всегда такая скрытная? Ты лучше мне скажи - я все равно знаю - ты любишь Андрюшу? Май не покраснела, не взволновалась - она сказала очень просто, почти холодно: - Да, я люблю. - И оттого хочешь уехать? Бежать? Оттого, что он жених другой? Но, девочка, послушай меня... Я тебя понимаю... - О, нет, - сказала Май. - Вы ошибаетесь. Я совсем не бегу. Для меня мало значения имело, что Андрей Николаевич жених... - Как мало? Но ведь он не мог тебе предложение сделать... - Отчего? Он просил, чтобы я вышла за него замуж. Но я отказала. - Отказала! Боже милостивый! Любят друг друга - и отказала! И все ради Катерины! - О, нет, нет, ведь я уже упомянула, что для меня не имело значения это обстоятельство... невеста его. Между нами была любовь и правда, но теперь же все кончилось. - Поссорились вы, что ли? Лицо Май на секунду затуманилось, точно ей было нетерпеливо и скучно. - Нет, мы не ссорились, - проговорила она. - Так кончилось. Замуж - это другое. Замуж я ни за кого не выйду. И вы со мной не говорите об этом, - прибавила она твердо. - Я вам не умею объяснить. Я только знаю, что любовь - одно, а брак - другое. Я к браку никакой склонности не имею. - По-твоему, без брака любить, что ли? - почти озлобленно крикнула Анна Ильинична. Май улыбнулась. - Да нет, - сказала она. - Я говорю - почему, если речь идет о любви - сейчас что-то нужно устраивать, свадьбу... Как это выразить?.. точно маленькими гвоздиками любовь приколачивают... Зачем это? Я о свадьбах и знать не хочу. Любовь живая. Она пришла - и ушла. А свадьбы - какое мне дело? Пусть там кто хочет. Я на это не пойду. Анна Ильинична смотрела растерянно. Из всех речей своей сумасбродной воспитанницы она поняла только одно, что замуж за Андрея она не выйдет и что, действительно, им лучше уехать. Она вспомнила о болезненности Май - и почувствовала себя слегка утешенной. Май встала, помогла встать Анне Ильиничне и поцеловала у нее руку. - Я могу приготовить чемоданы? Мы завтра утром уедем? - Завтра? Ну, завтра... Да куда только?.. Постой... Ведь надо решить - куда. Не в деревню же... Ты куда хочешь? - Все равно, куда вам угодно. - Ну что ж... Ну в Швейцарию поедем, повыше куда-нибудь, хочешь? - Да, хочу... Там еще весна, - прибавила она как бы про себя и опять поцеловала руку у взволнованной и растерянной Анны Ильиничны. XIII Стемнело рано, потому что надвинулись тучи, низкие, плотные, черные, обещая грозу. Ожидание было тихо и томительно. И во всем доме уже давно было тихо и томительно, точно где-то лежал больной или нависло несчастие. Катя ходила с красными глазами и молчала, Домна Ниловна вздыхала, Андрей сидел безвыходно, когда не гулял с Май. Первое время он был только счастлив, безумен и весел, не думая ни о чем, кроме своей странной любви, но теперь опять он мучился, не понимая, что будет дальше, и по привычке желая кончить все это определенно, подвести под какую-нибудь из условностей. И мысль о Кате мешала ему. И Май была не его, а чем ближе он к ней подходил, тем она казалась ему страннее и недоступнее. На столе горела свеча. Пламя не колебалось, хотя дверь на балконе была отворена и казалась черной пастью. Андрей лежал на турецком диване, заложив руки под голову. Вошел Тихон, Андрей не взглянул на него сначала. Но потом, когда Тихон стал убирать книги на письменном столе, сохраняя важное молчание, Андрей мало-помалу стал следить за движениями его спины в сером пиджаке, за его затылком, поросшим светлыми волосами, светлее загорелой шеи - и вдруг что-то вспомнил. - Тихон! - окликнул он его. Тихон обернулся. - Чего изволите? Лицо его, по обыкновению, было мрачно. - Ты, Тихон... вот что я тебе хотел сказать... Ведь я тебя с Полей заметил. - С Полей? С какой такой Полей? - Да не отпирайся, пожалуйста. С Пелагеей-прачкой. - А чего ж мне отпираться? - сказал Тихон и вдруг неожиданно и непривычно улыбнулся, как ни старался хмурить брови. - Заметили, так заметили. Мне Полю Бог послал. Каждая во мне жилка дрожит, как я ее вижу. Она теперь за десять верст, к матери пошла жить, в Каменку, значит. Я туда через воскресенье к обедне стану ходить. Вся она мне кругом мила, как зимнее солнышко. - А Василиса? - Эх, барин! Сами вы очень хорошо должны понять. Что Василиса? Василиса на своем месте. Разве они друг дружке мешают? С Василисой мы венчаться будем. Это особая статья. Жена - женой, она Божьему ниспосланию не должна мешать. Которая баба этого не понимает - так той втолковать должно. Андрей поднялся и сел. Ему почудился шорох на балконе. Тихон еще что-то поворчал, повозился и вышел. Андрей запер дверь в коридоре на крючок, потом опять сел и пристально всматривался в черное пятно. Глаза устали и он на секунду отвел их, а когда поднял вновь - на пороге стояла Май. Андрей вскочил, бросился к ней и обнял ее. Всегда, целуя ее, он ощущал какой-то холод в ней, даже не холод, а свежесть, точно ветер от вечерней, весенней воды - и никогда не думал и не понимал, что целует ее, так это ему казалось невероятным и особенным. И острое, как игла, чувство тоскливой радости кололо и язвило его каждый раз. Теперь он схватил ее почти грубо, без обычного страха и осторожности, посадил к себе на колени, целовал руки и шею. В саду зашумела сухая гроза. - Май, - шептал Андрей. - Не мучай меня больше. За что? Я так утомлен. Реши, согласись, чтобы мы были муж и жена, ведь я тебя люблю... Отчего ты не хочешь?.. Она вдруг освободилась от него и встала. - Мне жарко... - сказала она. - Я не могу. Я пришла проститься с тобой, Андрей. Я уеду завтра. - Уедешь? Уедешь? - Да. Вот что: я не говорю, что ты меня не любил. Но наша любовь прошла. Все хорошее в любви прошло. Теперь надо расстаться. Ведь ты был счастлив от этой любви? Были настоящие минуты большого счастья? Скажи? Когда липы расцветали, помнишь? Когда ты меня поцеловать боялся? Были? - Да, были... - прошептал Андрей. - Ну вот, а теперь прошло. Липы не могут опять распуститься, и тех лучших минут не будет. Ты смешиваешь то, что не смешивается. Ты любовь, то, что от Бога, сводишь на свадьбу, на соединение, на привычку, на связи, которые от людей. Может быть, и свадьба - хорошо, но только я на это не пойду. Мне жарко, мне душно, мне тяжело. Я одну любовь люблю. Прости меня. Не надо роптать, если что- нибудь прошло. Так должно. Ведь оно было... Андрей стоял перед ней без слов. - Прощай же, - сказала она и поцеловала, чуть дотронувшись до него бледными губами. - Не надо никогда забывать друг друга. Ты знаешь, это бывает только один раз. Прощай. Она вышла на балкон. Молния без грома трясущимся, серым блеском вдруг осветила деревья сада и небо. Андрей в последний раз увидал белое платье Май - и утомленной, бессильной душе его показалось, что это призрак, как и вся его любовь. Прошло несколько дней. Семья сидела за вечерним чаем на террасе. Домна Ниловна разговаривала с Катей, угощала Андрея земляникой со сливками, была доброй и ласковой и почти болтливой, чтобы не думать о недоговоренном. Андрей молча принимал заботливость Кати и матери, был неловок и тих. После жаркого дня наступал ясный вечер. Скошенная трава пахла пронзительно и сладко. На террасу вошел Тихон и остановился у двери. - Что тебе? - проговорила Домна Ниловна. - А я к барину. - Да что нужно? Андрей медленно поднял глаза. - Скажи, что тебе, Тихон? - проговорил он кротко. - А я насчет свадьбы. Мне, Андрей Николаевич, никак невозможно. Назначено там на двадцать пятое июля. Нам с Васеной это не подходит. Что ж? Справить свадьбу, да и дело к стороне. Дозвольте сейчас после Петровок. Это и спокойнее, да и вообще облегчительнее. Как угодно, а иначе я не могу. - Что же ты сердишься? - сказал Андрей по-прежнему кротко. - Я очень рад. Венчайся себе после Петровок. У нас с тобой свадьба в один день была назначена. А я давно уж думал, что и нам нечего тянуть. Мама, Катя, - продолжал он, обернувшись в их сторону, - как вы полагаете, можно нам переменить день? К чему целый месяц? Катюша, ты согласна? Катя вспыхнула от неожиданности, взглянула на него глазами, полными удовольствия и благодарности. - Я не знаю... - проговорила она. - Как мамаша... Домна Ниловна сияла. Всем стало легче и свободнее. - Господь с вами, детки, чем скорее, тем лучше. Порадуйте меня, старуху. Катя подошла к Андрею и прислонилась к его плечу. - Значит, решено? - сказал Андрей громко, приподнимая розовое Катино личико. - Через неделю? - Да... Через неделю... Только вот что: Андрюша, мамаша, мы не подумали! А приданое, а платье подвенечное? Не успеют сшить! Андрюша, как по-твоему? И она взглянула с беспокойством. - Успеют, успеют, - проговорил Андрей. - Не тревожься, Катюша, все успеют. Он наклонил голову и поцеловал ее. Она с радостью ответила ему - и Андрей опять невольно подумал, какие у нее мягкие, приятные губы и какая она вся милая.