БОЛЕСЬ Один знакомый вот что рассказал мне: «Когда я был в Москве студентом, мне довелось жить рядом с одной из «этих», — знаешь? Она была полька, звали её Тереза. Высокая такая, сильная брюнетка, с чёрными, сросшимися бровями и с лицом большим, грубым, и точно вырубленным топором, — она приводила меня в ужас животным блеском своих тёмных глаз, густым, басовитым голосом, извозчичьими ухватками, всей своей громадной, мускулистой фигурой рыночной торговки... Я жил на чердаке, и её дверь была против моей. Я, бывало, никогда не отворял моей двери, если знал, что она дома. Но это, конечно, случалось редко. Иногда мне приходилось встречаться с ней на лестнице, на дворе, и она улыбалась мне улыбкой, которую я считал хищной и циничной. Не раз я видел её пьяной, с осовелыми глазами, растрёпанной, улыбающейся как-то особенно безобразно... В таких случаях она говорила мне: - Бывайте здоровы, пане студент! — и глупо хохотала, увеличивая моё отвращение к себе. Я бы съехал с квартиры, чтоб избавиться от таких встреч и приветствий, но у меня была такая миленькая комнатка, с широким видом из окна, и так тихо было в этой улице... Я терпел. И вдруг, однажды утром лежу я на койке, стараясь найти какие-либо основания для того, чтоб не идти на лекции, — отворяется дверь, и эта отвратительная Тереза возглашает с порога басом: — Бывайте здоровы, пане студент! — Что вам угодно? — говорю. Вижу — лицо у неё смущённое, просительное... Необычное для неё лицо. — Видите ли, пане, буду я вас просить об одном деле... уж вы сделайте мне его! Я лежу, молчу и думаю: «Подвох! Покушение на мою чистоту, ни больше ни меньше. Крепись, Егор!» - Нужно бы мне, видите, письмо послать на родину, — говорит она, и так умоляюще, тихо, робко. «Э, думаю, чёрт с тобой, изволь!» Встал, сел к столу, взял бумагу и говорю: — Проходите сюда, садитесь и диктуйте... Она проходит, осторожно садится на стул и виновато смотрит на меня. — Ну-с, кому письмо? - По Варшавской дороге, в город Свенцяны, Болеславу Кашпуту... Что писать?.. Говорите... — Милый мой Болесь... сердце моё... Мой верный возлюбленный... Да сохранит тебя матерь божия! Золотое моё сердце... почему ты так давно не писал своей тоскующей голубке Терезе... Я чуть-чуть не расхохотался. «Тоскующая голубка» двенадцати вершков роста, с пудовым кулачищем и с такой чёрной рожей, как будто голубка всю жизнь трубы чистила и ни разу не умывалась! Сдержался кое-как, спрашиваю: — Он — кто, этот Болесть? — Болесь, пане студент, — как будто обиделась она на меня за то, что я исковеркал имя. — Он жених мой... — Жених?!? - А чего же пан так удивился? Разве ж у меня, у девушки, не может быть жениха? У нее, у девушки?! - О, почему же! Всё бывает... А давно он ваш жених?.. — Шестой год... «Ого-го!» — думаю я. Ну, написали мы письмо. Такое, я вам скажу, нежное и любовное, что я бы сам, пожалуй, поменялся местом с этим Болесем, если б корреспонденткой была не Тереза, а что-нибудь другое, поменьше её. - Вот, спасибо вам, пане, за услугу! — говорит мне Тереза, кланяясь. — Может, и я могу вам чем послужить? - Нет, покорно благодарю! - А может, у пана рубаха или штаны в дырках? Чувствую, что этот мастодонт в юбке вогнал меня в краску, и довольно резко заявляю, что не нуждаюсь в её услугах. Ушла. Прошло недели две... Вечер. Сижу под окном и свищу, думая, чем бы мне отвлечь себя от себя? Скучно, а погода скверная, идти никуда не хочется, и от скуки я занимался самоанализом, помню. Это тоже довольно-таки скучно, но больше ничего делать не хотелось. Отворяется дверь — слава богу! — кто-то пришёл... — А что, пан студент не займуется никаким спешным делом? Тереза! Гм... - Нет... а что? - Хотела бы попросить пана ещё письмо написать... - Извольте... К Болесю?.. - Нет, теперь уж от него... - Что-о? - О, глупая женщина! Не так я, пане, сказала, простите! Теперь уж, видите ли, нужно не мне, а одной подруге... то есть, не подруге, а... одному знакомому... Он сам не пишет... а у него есть невеста, как я же вот... Тереза... Так вот, может быть, пан напишет письмо к той Терезе? Смотрю я на неё — рожа у неё смущённая, пальцы дрожат, путается чего-то — и... догадываюсь! — Вот что, сударыня, — говорю, — никаких Болесей и Терез у вас нет, и всё это вы врёте. А около меня вам не обрыбиться, и в знакомство вступать я с вами не хочу... Поняли? Она вдруг как-то странно испугалась, растерялась, начала топтаться на одном месте и стала смешно шлёпать губами, желая что-то сказать и ничего не говоря. Я жду, что из всего этого воспоследует, и вижу, и чувствую, что, кажется, немного ошибся, заподозрив её в желании совратить меня с путей благочестия. Тут как будто бы что-то другое. — Пан студент, — начала она, и вдруг, махнув рукой, круто повернулась к двери и ушла. Я остался с очень скверным чувством на душе, слышу — у неё хлопнула дверь, громко так — рассердилась, видно, бабища... Подумал и решил — пойду к ней и, позвав её сюда, напишу ей всё, что там надо. Вхожу в её комнату — вижу, она сидит у стола, облокотилась на него и голову сжала руками. — Послушайте, — говорю... ...Всегда вот, когда я рассказываю эту историю и дойду до этого места, ужасно нелепо чувствую себя... такая глупость! Да-а... — Послушайте, — говорю... Она вскакивает с места, идёт на меня, сверкая глазами, и начинает, положив мне руки на плечи, шептать — вернее, гудеть своим басом... — Ну, что ж? Ну? Так! Нет никакого Болеся, нет... И Терезы тоже нет! А вам что? Вам трудно поводить пером по бумаге, да?. Эх, вы! А ещё такой... беленький! Никого нет, ни Болеся, ни Терезы, только я одна есть! Ну, что ж! ну? — Позвольте, — говорю я, ошеломлённый этим приёмом, — в чем дело? Болеся нет? — Да, нет! Так что ж? — А Терезы — тоже нет? — И Терезы — нет! Я — Тереза! Ничего не понимаю! Таращу на неё глаза, пытаясь определить, кто из нас сошёл с ума? А она ушла опять к столу, порылась там, идёт ко мне и обиженно говорит: — Если вам уж так трудно было написать Болесю, то вот оно, ваше писанье, возьмите! А мне и другие напишут... Вижу — в руке у меня письмо к Болесю. Ф-фу! — Слушайте, Тереза! Что всё это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, если я вот написал, а вы его не послали? — Куда? - А к этому... к Болесю? - Да его же нет! Решительно ничего не понимаю! Оставалось только плюнуть и уйти. Но она объяснилась. - Что же? - обиженно заговорила она. — Нет его, так и нет! – И развела руками, как бы не понимая — почему же это его нет?— А мне хочется, чтоб он был... Разве ж я не человек, как все? Конечно, я... я знаю... .....Но ведь никому нет вреда от того, что я пишу ему... - Позвольте - кому? - Да Болесю ж! - Да ведь его нет? Ах, Иезус-Мария! Ну что же, что нет,— ну? Нет, а будто бы есть!.. Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть... А Тереза – это я, и он мне отвечает, а я опять ему... Я понял... Мне стало так больно, так скверно, так стыдно чего-то. Рядом со мной, в трёх шагах от меня живёт человек, у которого нет на земле никого, кто бы мог отнестись к нему любовно, сердечно, и этот человек выдумывает себе друга! - Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я его дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе... ко мне. Когда такое письмо мне напишут да читают, я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живётся... ...Да-с... Чёрт возьми!.. Ну, я с той поры аккуратно стал два раза в неделю писать письма к Болесю и ответ от Болеся - Терезе... Хорошо я писал эти ответы... Она, бывало, слушает их и ревёт... басом этаким ревела. И за то, что я вызывал у неё письмами к ней от воображаемого Болеся слёзы, она мне бесплатно чинила все дырки на носках, рубахах и прочем... Потом, месяца через три после этой истории, её посадили за что-то в тюрьму. А теперь она, наверное, умерла». ...Мой знакомый сдунул пепел с папиросы, задумчиво посмотрел в небо и закончил: «Н-да-с... Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. А мы этого не понимаем, облечённые в наши ветхие добродетели и глядя друг на друга сквозь дымку самомнения и убеждения в нашей всяческой непогрешимости. Выходит довольно глупо и... очень жестоко. Дескать, падшие люди... А что такое падшие люди? Прежде всего — люди, та же самая кость, кровь, то же мясо и те же нервы, как и у нас. Говорят нам об этом целые века изо дня в день. А мы слушаем и... чёрт знает как это всё нелепо! В сущности, сами-то мы тоже падшие и, пожалуй, очень даже глубоко падшие... в пропасть всяческого самомнения и убеждения в превосходстве наших нервов и мозгов над мозгами и нервами тех людей, которые только менее хитры, чем мы, хуже умеют притворяться хорошими, чем мы притворяемся... А впрочем, будет об этом. Так всё это старо... что даже совестно говорить...» ВАНЬКА МАЗИН Сдавленный с боков и удлинённый череп, с оттопыренными большими ушами, жёлтое, апатичное лицо, с рыжими кустиками волос на скулах и остром подбородке, меланхолично выпученные, неподвижные и бесцветные глаза, длинный нос, отвислая нижняя губа и большой, всегда полуоткрытый рот; шея, тоже длинная и вся в узловатых жилах, плечи опущены книзу, грудь ввалилась, живот выдался вперёд, как у беременной женщины, левая рука заметно короче правой, а ноги изогнуты колесом; на голове этой неуклюжей фигуры висит рыжий картуз с чёрной заплатой посредине и с изломанным козырьком; картуз велик, и для того, чтоб он не падал на глаза, его вешают на левую сторону длинной головы, он держится на раковине уха и на клочьях густых желтоватых волос, склеенных пылью и грязью до плотности войлока; пестрядинная рубаха, вся в заплатах, болтается на этом уродливом теле как-то особенно неприглядно, порты слишком широки для сухих и тонких ног, онучи растрёпаны, и лапти разбиты. Вот вам точный портрет Ваньки Мазина, плотника- вятича, созданного природой как бы специально ради олицетворения понятия о несуразном человеке да для потехи и развлечения ближних своих. Ванька Мазин с большим успехом служил последней цели, — ещё издали, видя его, товарищи по артели смешливо восклицали, кивая головами в его сторону: - Чёртова карета едет! Я никогда не видал чёртовой кареты, но при виде Мазина, передвигающегося по земле, мне всегда казалось, что из его тела вытянуты все жилы и от этой причины у него образовалась такая странная походка: ноги, прежде чем двинуться вперёд, сначала откидывались вправо и влево, точно они желали осведомиться, нет ли где в стороне более ровного и лёгкого пути для их несуразного хозяина; руки вяло болтались по бокам развинченного и сутулого туловища, голова неустанно тряслась в безуспешной борьбе с картузом, съезжавшим на нос, нос громко храпел и шмыгал, пещер с инструментами сбивался со спины на бока; но при всём этом меланхоличные глаза Мазина оставались неподвижными, устремлённые куда-то глубоко в даль, точно они жили жизнью совершенно отдельной от жизни развинченного тела. Он имел смешную привычку всегда мурлыкать себе под нос какую-то песню без слов и, должно быть, без конца; он и на ходу не бросал этой привычки, он шёл, пел, фыркал носом и действительно представлял некоторое подобие старого, ржавого, скрипучего экипажа, растерявшего от долгой работы все свои гайки и скрепления. Его называли Разгильдяем, Комариной тоской, — всё это как нельзя лучше шло к нему и, очевидно, нимало не трогало его самолюбия, ибо он на все клички охотно отвечал своим апатичным и сиплым голосом: — Што те? По паспорту ему было сорок семь лет, но даже молодые парни в артели звали его Ванькой и очень редко — по фамилии. Уничижительная кличка тоже нимало не трогала его; он был глубоко равнодушен к своим товарищам, любил уединение и умел быть одиноким среди компании. Когда, в праздники, артель шла всем составом в трактир пить чай, он тоже шёл, если его звали, но, сидя за чаем и за бутылкой водки, он всё равно оставался таким же молчаливым и меланхоличным, каким был всегда. Но, несмотря на это, было бы несправедливо назвать его нелюдимым: нет, он скорее походил на человека, задумавшегося над чем-то неразрешимо мудрым и склонного к тихому умопомешательству. Его широко открытые глаза, смотревшие как-то точно сквозь стены и людей, уже с первых дней его вступления в артель навели дедушку Осипа, артиста-плотника и Нестора артели, на такую мысль: - Вятич-от, видно, того... нездоров душой-то... Глаз у него не играет, око мёртвое... Н-да! Значит, того... или он замаян жизнью своей, или совесть у него не энтого... нечиста, стало быть... С пятном, значит... А от этого глаз-от у человека застилает, пятно-то с души на глаз и падает... У которого человека глаз бегает, — тоже нехорошо, - беспокойство, значит, есть на душе... от совести али от думы какой, а и у которого омертвел глаз, тоже плохо... Ежели человек состоит в своей полноте и внутри чист, - у него глаз прямой... смотрит себе прямо на всё и светится, играет, значит... н-да... Стало быть, вы, ребята, того... за вятичем-то надзирайте, как бы чего не было: человек он нам неизвестный... Ребята всей артелью стали следить за поведением человека с мёртвыми глазами и на первых же порах усмотрели, что он – очень плохой работник. Ремесло он знал, но топор, пила и рубанок в его длинных руках действовали плохо, железо как бы пропитывалось апатией человека и, обрабатывая дерево, не звучало с такой гордой силой, как звучало оно в руках других работников. Иногда среди работы Мазин вдруг останавливался и, молча рассматривая инструмент, о чём-то думал над ним. - Ты! Мухомор! Задремал?! — сурово окрикивал его десятник. Мазин молча принимался за своё дело. - Он у нас неторопливый человек, — презрительно посмеивались ребята. - А куда торопиться? — серьёзно спрашивал Ванька Мазин и ждал ответа, глядя на ребят. Они смеялись, дразнили его; он оставался неуязвим, скрытый от колкостей и грубых выходок за своим равнодушием. Не любили его. Он один был вятский среди артели нижегородцев, он был плохим товарищем, ленивым, неинтересным, не артельным человеком. Но, смеясь над ним, его не трогали особенно грубо, ибо знали, что он, несмотря на свою изломанную кость, силён. Узнали это так. Однажды на стройке человек шесть несли здоровое бревно; Мазин стоял под самым комлем. — Не качай! — кричали ему передние. Но он не мог идти нога в ногу с ними, — его кривые ноги не позволяли ему этого, и бревно «толкалось». — Колченогий дьявол, ровней иди! Он покряхтывал, — старался примениться к шагу товарищей, и бревно ещё более толкало их. — Росомаха чёртова! — крикнул коренастый Яков Лаптев, один из силачей артели, и ударил Мазина длинной и тяжёлой щепой ниже спины. Мазин крякнул и, не сказав ему ни слова, пошёл дальше. А когда бревно отнесли куда было нужно, он воротился к месту, где работал Яков, остановился перед ним и спокойно спросил его: — Ты пошто дерёшься? — У-уйди! — злобно крикнул Лаптев. — Ты начальство, чтобы драться? — допрашивал Ванька. - Не приставай, говорю! Убить тебя, паука косолапого, и то мало! — За што? — осведомился Ванька. — Дай ему в рыло, Яков! Чего он лезет... — посоветовали Лаптеву. Он послушался, размахнулся и... опрокинулся на спину от удара по лбу, неторопливо нанесённого Ванькой. Артель удивилась, — люди чтут силу, в каких бы формах она ни проявлялась. Лаптев считался силачом и не мог сразу уступить свою славу вятичу. Он встал с земли и, засучивая рукава, зловеще сказал Ваньке: — Готовься... сейчас я тебе рёбра испорчу... — Ну... — неопределённо произнёс Мазин. — Раздайся, братцы, не тронь их, — скомандовал дедушка Осип. — Не тронь, пускай разом сшибутся... дело правильное... валяй, ребята, но штобы по совести... без подвоха... Господи, благослови! Р-раз! О-о?! «Раз» получил Ванька в левый бок, а Лаптев снова поднимался с земли и уже с удвоенной злобой смотрел на своего противника. Тот дожидался его, вздыхая и почесывая ушибленный бок левой рукой. Лаптев горячился и нападал. Ванька спокойно действовал своей длинной правой рукой, аккуратно сшибая противника с ног ударом по лбу сверху вниз. Со стороны казалось, точно он гвозди вбивает в голову Якова. Семь раз ложился Лаптев и на землю и в последний раз, уже не вставая, начал ругаться: - Облом чёртов! Что ты по башке-то бьёшь! Мало тебе, кособокому лешему, места на мне? Кикимора так кикимора и есть, - даже драться и то не умеешь по- человечески... И вся артель признала, что хоть и силён Ванька, но драться не умеет. А Ванька обратился к сражённому противнику с речью. Он, внушительно подняв вверх правую руку со сжатым кулаком, сказал Лаптеву: - Понял, как оно драться-то? Во! Да ищё я жалел тебя, а то бы и не так... Другорядь не наскочишь... а голову-то студёной водой помочи, она и пройдёт... Не больно болеть-то будет... Намочи-ка. – И, замурлыкав, по обыкновению своему, какую-то бесконечную мелодию, он пошёл прочь от места действия. Ну и чёрт! - восклицала артель, изумлённая событием. Лаптев был такой коренастый, широкогрудый, здоровый и весёлый, а этот обломок! - Видали? – говорил дедушка Осип. — Вятский-то правильно объяснился... Он с сердцем человек... он, того, обижен богом, но Якову сказал правильно. Не наскакивай, не задевай зря-то... Все человеки... зачем друг на друга лезть? Это вятский хорошо поступил: побил человека за дело, и говорит ему, — поди, говорит, помочи голову-то. Это — тоже со смыслом сказано! Вот он и вятский... И помяните моё слово — ещё он себя не так нам объяснит... - А хорошо бы его из артели-то турнуть... — заявили ребята. - Не артельный человек... Это верно, — задумчиво сказал дедушка Осип. — И отчего это он такой?.. Турнуть... это того... надо подождать... может, он что ещё объявит... приладится к нам... - Да что в нём толку-то? — протестовали ребята. - Ленив, это так... Плохой совсем работник... это уж как есть... Но ведь, братцы мои, опять же и ему надо пить и есть и подать платить! Как же? Крестьянин ведь тоже... как же это турнуть? Мы турнём, другие турнут... где же он пить-есть достанет? Больше дедушке не возражали, и Ванька Мазин остался в артели. Сначала ждали, что он приладится, потом сами приладились к нему и, хотя считали его хуже всех как по работе, так и по характеру, всегда трунили над ним, — и часто очень зло, — но вопрос о том, чтоб турнуть его, более уже не поднимался. Привыкли и к его ленивой, но всегда основательной и чистой работе, за которую он получал два рубля в неделю на харчах подрядчика. Он был паршивой овцой в маленьком человеческом стаде: положение вполне определённое, ибо в каждом стаде людей необходим человек, недостатки которого оттеняли бы достоинства стада, — достоинства без этого условия мало заметные, плохо выдающиеся. Однажды, на постройке четырёхэтажного дома богачу купцу Смурову, плотники работали над установкой лесов, сетью окружавших три уже выложенные этажа дома. Требовалось приспособить леса для кладки четвёртого этажа. Около обеденного часа на стройку явился сам подрядчик Захар Иванович Колобов, тучный человек, с красным лицом и большой, рыжей, тщательно расчёсанной бородой. Всё сразу охватившим взглядом острых серых хозяйских глаз он сосчитал бывших на работе плотников, усмотрел Мазина, неторопливо тащившего вверх по лесам какую-то доску, и вознегодовал. — Эй, ты, мокрица! Ползи быстрей... У, чёрт косолапый! Дармоеды окаянные... Плотники поняли, что хозяин не в духе, и удвоили рвение, но это, конечно, ни к чему не повело, — подрядчик ругался не потому, что ругаться следовало, а потому, что ему этого хотелось. — Али я вам, олухам, не говорил, чтобы лесу нового на настилку не брать? чтобы жерди новые на настилку не пилить? Трать старый лес!.. — Жидки леса-то, Захар Иванович, — скромно и почтительно заметил Яков Лаптев. — Что ты понимаешь, тупое рыло? — орал Колобов. С полчаса он нагонял страх на своих подданных, наконец они стали собираться обедать, а он, осторожно ступая по доскам, пошёл на леса. - Экой облай-человек, — ворчал дедушка Осип. - Толстый деймон, — втихомолку ругался Лаптев. Другие ребята вторили им, а Мазин молчал, неторопливо собирая свои инструменты. - Идёмте, что ли? — сказал дедушка артели, столпившейся вокруг него. — Чего ждать? Чтобы он слез оттуда да опять всех облаял? — И дед кивнул головой на леса. Пробуя рукою стойки и ногами — прочность настилки, Колобов стоял на третьем этаже лесов. Когда он упирался в дерево, слышно было, как скрипят его сапоги. Плотники искоса посмотрели на него и дружно двинулись обедать. Тогда в воздухе раздался тонкий скрип, — скрип гвоздя, вырываемого из дерева, и треск раскалываемой доски. Дедушка Осип обернулся назад и, странно подпрыгнув на месте, крикнул: - Братцы! И вместе с его криком в воздухе раздался скрип и треск ломавшегося дерева, грохот падавших досок и отчаянный вой: - Спас-сай-ай! Плотники замерли на месте. Леса падали, — стойки медленно, не торопясь, отклонялись от стены, точно она оттолкнула их; на землю сыпались доски, щепы, кирпичи, поднялось облако пыли, и из него раздавались безумные крики Колобова: - Батюшки! Ба...ай! Дерево трещало и падало, плотники бессмысленно смотрели на свою разрушающуюся работу и, боясь подойти ближе к стройке, мялись на месте, слушая укоры дедушки Осипа. - Говорил я... братцы: крепи гвоздями — вот! Не послушали... погубили душу! Ведь разбился, чай! Ах ты, мать пресвятая! Чего стоите? Стоите чего, демоны? Идите... тащите его... А! Ах ты, господи! Идите, говорю, псы! А? - Чего уж очень-то? — угрюмо сказал Лаптев. — Не кто виноват... Сам он говорил: лес бери старый... - Гвоздей-то не было... не давал он! —крикнул кто-то. — Али мы виноваты? — ворчливо заявил другой. — Так погибать ему за это? а? Погибать? Дедушка Осип суетился среди артели, весь красный от возбуждения, и дрожащими руками толкал и дёргал ребят. А леса, одна стойка за другой, пошатывались и, скрипя, отходили от стены дома. И с них всё летели на землю кирпичи, доски; упал и покатился по земле какой-то ушат, сыпалась извёстка, окружая катастрофу облаком белой пыли. Криков Колобова не было уже слышно. — Ин пойду я, — задумчиво глядя в облако пыли, сказал Мазин и пошёл... — Не ходи! Убьёт! — крикнули ему. — Не тронь! Иди, Ваня! иди, друг... для господа иди! Но он шёл и без поощрений дедушки Осипа. Шёл, как всегда, неторопливо и покачивался с боку на бок на своих кривых ногах. Уже собралась густая и шумная толпа народа, и среди неё хлопотливо бездействовали двое полицейских. Облако извести рассеялось и обнаружило безобразный остов разрушенных лесов, — всюду торчали доски, жерди, иные ещё покачивались, точно не решаясь упасть на землю. Одна доска, высовываясь из окна дома, качалась сильнее других, ибо на конце её лежал Колобов. Он охватил доску руками и ногами, прильнул к ней головой и животом и так висел в воздухе. Другой конец доски был защемлён в груде навалившегося на него дерева и упирался в колоду окна. Доска была защемлена крепко, но она могла переломиться, или человек, прицепившийся к ней, мог лишиться сил, выпустить её из рук и упасть на землю, на острые обломки дерева, с высоты почти трёх этажей. Но пока он лежал на ней смирно, молча, точно сросшись с деревом. Когда публика увидала эту картину, она на минуту смолкла и затем разразилась с удвоенной силой шумом, в котором выразила все свои чувства от ужаса и до любопытства. Потом стали советовать друг другу: — Брезент надо растянуть на руках, и пусть он в брезент прыгнет... — А ежели он без памяти? - Войти в дом и тащить доску назад в окно. — А она переломится... - Да просто подпереть её! — Ну-ка, подопри! Достань чем... — Гляди! Глядите! В окне стоял Мазин с верёвкой в руках и, должно быть, что-то говорил, ибо губы его двигались. Публика умолкла. — Захар Иваныч! Слышь? Я, мол, брошу тебе верёвку, а ты её петлей-то захлестни за конец доски! Понял, ай нет? Держи! Верёвка развернулась в воздухе и упала на тело Колобова. Он медленно, тихонько пошевельнулся, — доска закачалась. Раздался стон. — А ты не робей, Иваныч! Твори молитву про себя и действуй! Господь не попустит, чтоб без покаяния... — кричал снизу дедушка Осип. Публика тоже ободряла Колобова, и он, после долгих усилий, надел на конец доски петлю веревки... — Ну, теперь лежи спокойно, — сказал Мазин и исчез из окна. Верёвка натянулась вслед за ним, и доска начала потихоньку подниматься. — Ай Ваня! — ликовал дедушка Осип, сообразивши план Мазина. — Черти! Идите, помогите парню-то! Ай да Ваня! Братцы, идите! Несколько человек бросилось в дом, и вскоре доска уже была поднята так, что к окну образовался наклон. Тогда в окне вновь явился Мазин. - Теперь, Захар Иванович, съезжай назад на брюхе-то! Валяй полегоньку, выдержит... она здоровая, доска-то... Пяться раком... ну... Хотя опасность ещё не миновала, — ибо доска могла переломиться, — но среди публики уже раздался смех. Колобов, весь покрытый пылью, с разинутым ртом на сером лице и с безумными глазами, полз на животе по доске, и эта картина действительно была лишена трагизма. Осторожно перебирая руками, он то съёживался в большой шар, то растягивал своё тело. Ноги у него срывались с доски и отчаянно болтались в воздухе, доска прогибалась, — тогда он замирал на месте, прижимался к ней и громко, жалобно мычал. Всё это смешило публику, и чем ближе подползал подрядчик к окну, тем громче смеялись над ним. — То-то, чай, заноз у него в брюхе! — весело воскликнул какой-то рыжий маляр. — Небось, с апетитом поешь теперь! — Он всегда апетит с собой имеет. Нашего брата и посля обеда поедом ест! — сострил Лаптев, чем-то обрадованный. Но вот Колобов дополз до окна и исчез в нём. Потом он явился перед публикой, ведомый под руки двумя какими-то людьми, оборванный, потный и грязный. Он едва переставлял ноги. Его посадили на извозчика и увезли. Публика стала расходиться, несколько человек окружило Мазина и расспрашивало его, как это он догадался снять хозяина. Он стоял с веревкой в руке и объяснял: — Так уж... Доска тут главная вещь... Пора обедать идти мне... — А ведь могло убить тебя, как ты пошёл?.. — Нет, не убило вот... Наши ребята ушли, видно... — Вот он! Ванюха! А мы тебя ищем! Где, мол, он? А он — вот он! — кипел дедушка Осип, являясь пред Мазиным. — Обедать айда... Как господь-то помог тебе, а? Это, брат Ваня, господь! Его сила... Потому доска — какая она? Значит, не захотел он, батюшка, чтобы человек без покаяния расшибся... Конечно, и ты, и верёвка... Это тоже того... но ты не гордись... Мазин шёл рядом с мудрым дедушкой и шмыгал носом, равнодушно слушая его. — Не тронуло тебя? — Нет... По ноге задело раз... — Больно? — Ничего, больно... Чай, пройдёт... - Водкой притереть надо... Мазин помолчал и сказал: — Водку-то лучше выпить... — Потом добавил со вздохом: — Ежели бы была она... — Будет! — радостно пообещал дедушка Осип. Пообедав и выпив по стаканчику, артель стала ожидать распоряжений подрядчика относительно лесов. — Чай, сойдёт скоро, — поглядывая в потолок, хмуро сказал Лаптев. — Сойдёт, известно... ругаться будет, скажет, что — псы, убили было меня! — заявил молодой парень Афоня и покорно засмеялся. — А как? — спросил дедушка Осип. — И надо ему ругаться, потому есть в этом деле наша вина. Хоть лес был и трёпаный, однако у нас есть и глаза и руки... Вот у него и причина к ругани... Поспорили с дедом и согласились, что хотя на леса шёл материал старый, стойки были составные, гвоздей не хватало, однако и с их стороны был недосмотр, а коли так, — значит, Колобов вправе ругаться. — Совсем пустой разговор это, — скептически заметил Лаптев. — Нужна ему причина! Да он и без причины довольно даже ловко лается... На этом порешили. И ошиблись. Захар Иванович явился к артели солидный и важный, и, ещё когда он переступал через порог, плотники увидали, что ругаться он не хочет. - Где Иван? —спросил он. Иванов в артели было трое; двое из них поднялись со скамьи, на которой сидели, и вопросительно взглянули на подрядчика. — Тот где? — нахмурился Колобов. — Вятской? Он на нарах... дремаит немного. Иван, а Иван!.. Ну-ка, хозяин зовёт... Мазин замычал, зевнул, слез с нар и пошёл к подрядчику. Колобов вобрал в себя так много воздуха, что у него всколыхнулся живот и надулись щёки. — Ну, Иван, — неторопливо начал он, — буду я к тебе речь держать... Как оказался ты из всех этих идолов самым сметливым парнем... и что я без тебя погиб бы, может, — потому что ведь это кто? Что за люди? Дерево... обломы, без соображения... Ну, и выходит, что я тебе — обязан и что ты мне спас жизнь... Понял? Ну вот... и хочу я тебя поблагодарить от всей души... Так-то... Колобов обвёл артель укоризненным взором и увидал на лицах плотников общее всем им выражение любопытства и ожидания... — Что, черти, выпучили зенки-то? Думаете, ежели я дам Ивану награду, пропить её с ним? Ну-ка, напейся который, — целковый штрафу! Поняли? А ты, Иван, им не давай ничего... Они соображают уж... ишь, оскалились все на твои-то деньги! Эх, вы... видите — не умён человек, и опиваете его? Ты, Иван, пошли деньги на подать или что, а им — шиш! — Какие деньги? — спросил Иван. — А вот сейчас... На вот... спасибо тебе! Захар Иванович сунул в руку Мазина трёшницу и смотрел на него с видом великодушия и ожидания. А Мазин пристально смотрел на бумажку в своей руке. — Это, стало быть, мне? — спросил он, задумчиво растягивая слоги. — Чудак! Конечно... — Мм... стало быть, за то, что я лазил с верёвкой... и вообще... — За это самое, тугой человек! — усмехнулся Колобов. Его забавляла апатия и глупость Мазина. — Да разве я это за трёшницу? — спросил Иван Мазин. Он стоял, понуро опустив голову на грудь, всё ещё рассматривая бумажку и не поднимая глаз на подрядчика. — Что же — мало, что ли? — сухо усмехнулся Колобов и сунул руку в карман брюк. Иван исподлобья взглянул на него и потом, медленно подняв голову, вздохнул. Лицо у него подёрнулось, и он сделал ту же гримасу, которую делал в тех случаях, когда мясо во щах было чрезвычайно тухло или капуста слишком уж сильно пахла гнилью. — Так ты думаешь — я за трёшницу? Возьми-ко её... на! Глупый ты человек, Захар Иванов... Ишь ты, ведь трёшницу дал! Неужто ты не понимаешь, что я из жалости к душе твоей полез за тобой, а не за трёшницей? Я старался, чтобы ты без покаяния жизнь твою не кончил, а ты — на-ко! Ка-ак дам я тебе в ухо за эту твою награду! Ступай от греха... ступай! Противен ты мне... Говорил он сначала, как всегда, — медленно и задумчиво, а в конце речи повысил тон и как-то зарычал. Ошеломлённые плотники во все глаза смотрели на него, дедушка Осип улыбался чему-то, а Колобов даже побледнел от неожиданности. — Что-о? Ты! Мне в ухо? Гонишь меня? Ты? — заговорил он, задыхаясь от изумления. — А ты, ты, старый чёрт! Смеёшься? — Уйди, мол, Захар Иванов! Смотряй — не шути! — рыкнул Мазин. — Иди... давай мне расчёт! — Так! — громко сказал дедушка Осип. Колобов снова растерялся. Вся артель смотрела на него — смотрела уже холодно и враждебно, и он чувствовал, что его обаяние, как хозяина, вдруг исчезло куда-то. Но уйти он не решался, — что-то не пускало его. И, стоя пред своими работниками, он криво усмехался, повторяя: — Та-ак! Ловко! А ну-ка, ещё! Ну? Скажи слово! — Я скажу! — произнёс Иван. — Я только не умею... но в рыло я бы тебе закатил! Уйди, мол! не марай мне глаз! — Так! — воскликнул дедушка Осип. — Н-ну, черти, хрош-шо! Я вам... дам! Я вам покажу! Но он чувствовал, что ни дать, ни показать ему нечего. И вдруг, повернувшись, исчез. — Так, Ваня! правильно! — неистово восклицал дедушка Осип, завертевшись вокруг Мазина. — Хорошо! И очень просто! А? Трёшница? Вр-рёшь! Не везде ей одержать верх возможно, трёшницей-то! А ты думал — возможно? Ваня — хорошо это! Доказал ты ему! И вся артель понимала, что уродливый Ванька Мазин доказал что-то хозяину, и хорошо доказал. Все смотрели на него, как на диковину, — с любопытством и с некоторой дозой боязни. Может быть, в нём осталось ещё что-нибудь и на их долю? Но он уже снова воплотился в знакомую им придурковатую форму лентяя Ваньки Мазина и стоял пред ними, как всегда, равнодушный, как всегда, вялый и тупой. Вечером Мазин и дедушка Осип, рассчитанные подрядчиком, сидели в трактире и пили чай. Мазин молча жевал белый хлеб, а дедушка Осип объяснял ему его поступок. — Стало, быть, он душу тебе задел этой своей бумажкой. Ты полез туда и мог получить увечье, а то и смерть. Зачем полез? Из жалости к человеку... Он тоже ведь человек, душа одна у всех... Ну вдруг он — трёшницу тебе... Как же это можно? Что трёшницей покроешь? У тебя в этом деле вся твоя душа, а у него — всего одна трёшница? Али это не обида? а? Ванька Мазин с усилием проглотил хлеб, набитый за обеими щеками, и, взявши в руки стакан с чаем, медленно выговорил: — Напрасно я его не двинул легонько... За волосы бы оттаскать его хоть, што ли... Да жалко уж больно стало... Дурак он, вижу я... Ну, и — пускай его! Он махнул рукой и стал громко схлёбывать чай с блюдечка, причём каждый глоток заключал вкусным чмоканьем. ЗАЗУБРИНА ...Круглое окно моей камеры выходило на тюремный двор. Оно было очень высоко от пола, но, приставив к стене стол и взлезая на него, я мог видеть всё, что делалось на дворе. Над окном, под навесом крыши, голуби устроили себе гнездо, и, когда я, бывало, смотрел из окна вниз на двор, они ворковали над моей головой. У меня было достаточно времени для того, чтобы ознакомиться с населением тюрьмы, и я знал, что самый весёлый человек среди её угрюмого населения назывался — Зазубрина. Это коренастый и толстый малый, с красным лицом и высоким лбом, из-под которого всегда оживлённо сверкали большие светлые глаза. Шапку свою он носил на затылке, уши торчали на его бритой голове как-то смешно; тесёмки ворота рубахи он никогда не завязывал, куртку не застёгивал, и каждое движение его мышц давало понять в нём душу, не способную к унынию и озлоблению. Всегда хохотавший, подвижной и шумный, он был кумиром тюрьмы; его постоянно окружала толпа серых товарищей, он смешил и развлекал её разными курьёзными выходками, скрашивая своим искренним весельем тусклую, скучную жизнь тюрьмы. Однажды он явился из камеры на прогулку с тремя крысами, хитро запряжёнными в бечёвки. Зазубрина бегал за ними по двору, крича, что он едет на тройке; крысы, обезумев от его криков, метались во все стороны, а арестанты-зрители хохотали, как дети, глядя на толстого человека и его тройку. Он, очевидно, считал себя существующим исключительно для увеселения людей и, чтоб достичь этого, не брезговал ничем. Иногда его изобретательность принимала жестокие формы; так, например, однажды он приклеил чем-то к стене волосы мальчика-арестанта, дремавшего, сидя на земле у этой стены, и потом, когда волосы присохли, внезапно разбудил его. Мальчик быстро вскочил на ноги и, схватившись тонкими и худыми руками за голову, с плачем упал на землю. Арестанты хохотали, Зазубрина был доволен. После, — я видел это из окна, — он приласкал мальчика, оставившего на стене порядочный клок своих волос... Кроме Зазубрины, в тюрьме был ещё один фаворит — рыжий и толстый котёнок, маленькое, избалованное всеми, игривое животное. Выходя на прогулку, арестанты каждый раз отыскивали его где-то и подолгу возились с ним, передавая его с рук на руки, бегая по двору за ним и позволяя ему царапать их руки и рожи, оживлённые этой игрой с баловнем. Когда на сцену являлся котёнок, он отвлекал внимание от Зазубрины, последний не мог быть доволен этим предпочтением. Зазубрина был в душе артист и, как артист, непомерно таланту самолюбив. Когда его публика увлекалась котёнком, он оставался один, садился на дворе где-нибудь в уголке и оттуда следил за товарищами, забывавшими его в эти минуты. А я из своего окна следил за ним и чувствовал всё то, чем полна была душа его в эти моменты. Мне казалось неизбежным, что Зазубрина убьёт котёнка при первом же удобном случае, и мне было жалко весёлого арестанта. Стремление человека быть центром общего внимания людей — пагубно для него, ибо ничто не умерщвляет душу так быстро, как жажда нравиться людям. Когда сидишь в тюрьме — даже жизнь грибков плесени на её стенах кажется интересной; понятно поэтому то внимание, с которым я следил из окна за маленькой драмой внизу, за ревностью человека к котёнку, и понятно то нетерпение, с каким я ждал развязки. Она наступила. Однажды в яркий солнечный день, когда арестанты высыпали из камер во двор, Зазубрина увидал в углу двора ведро зелёной краски, оставленное малярами, красившими крышу тюрьмы. Он подошёл к нему, подумал и, окунув палец в краску, выкрасил себе усы в зелёный цвет. Эти зелёные усы на его красной роже возбудили общий хохот. Какой-то подросток захотел воспользоваться идеей Зазубрины и тоже стал было раскрашивать себе верхнюю губу, но Зазубрина, обмакнув руку в ведро, ловко смазал ему всю физиономию. Подросток фыркал и мотал головой, Зазубрина приплясывал вокруг него, а публика хохотала, поощряя своего забавника одобрительными возгласами. Именно в этот момент на дворе явился рыжий котёнок. Он шёл по двору, не торопясь, грациозно поднимая лапки, поводил поднятым кверху хвостом и нимало, очевидно, не боялся попасть под ноги толпы, бесновавшейся вокруг Зазубрины и окрашенного им подростка, усиленно растиравшего по лицу ладонями липкую смесь масла и медянки. — Братцы! — воскликнул кто-то. — Мишка пришёл! — А! плутишка-Мишка! — Рыжий! Кисонька! Котёнка схватили, и он переходил с рук на руки, всеми ласкаемый. - Ишь, наелся! Брюхо-то какое толстое! — Ведь как он растёт быстро! — Царапается, чертёнок! — Пусти его! Пущай сам прыгает... — Ну, я подставлю спину... Прыгай, Мишка! Около Зазубрины было пусто. Он стоял один, стирая пальцами краску с усов, и поглядывал на котёнка, прыгавшего по плечам и спинам арестантов. Это всех очень забавляло, смех звучал непрерывно. - Братцы! давайте выкрасим кота! — раздался голос Зазубрины. Он так звучал, точно Зазубрина, предлагая эту забаву, вместе с тем и просил согласиться на неё. Толпа арестантов зашумела. — Д'ыть, он с того подохнет! — заявил кто-то. — С краски-то? Ска-азал! - Валяй, Зазубрина! Крась живо! Широкоплечий малый, с огненно-рыжей бородой, воскликнул одушевлённо: — И придумал же, сатана, этакую штуку! Зазубрина уже держал котёнка в руках и шёл с ним к ведру с краской. По-осмотрите, братцы, во-от... — пел Зазубрина: Красится рыжий кот В зелёную краску: Д'воспляшемте пляску! Грянул взрыв хохота, и, поджимая бока, арестанты раздались, — мне видно было, как Зазубрина, держа котёнка за хвост, окунул его в ведро и, приплясывая, пел: Постой, не мяучь, Отца крёстного не мучь! Хохот разгорался. Кто-то тонким голосом визжал: - О-ой-й! Ой, Июда косопузая! - А, ба-атюшки! — стонал другой. Захлёбывались смехом, задыхались от него; он кривил тела этих людей, сгибал их, сотрясал и грохотал в воздухе — могучий, беззаботный, всё возрастая и доходя почти до истерики. Из окон женского корпуса смотрели на двор улыбавшиеся лица в белых платочках. Надзиратель, прижавшись спиной к стене, выпятил свой толстый живот и, поддерживая его руками, пускал из себя залпами густой, басовитый, душивший его хохот. Смех разбросал людей во все стороны около ведра. Выкидывая ногами удивительные штуки, ходил вприсядку Зазубрина, подпевая себе: Ай жись-то весела! Д'кошка серая жила, А сын её, рыжий кот, Нынче зелено живёт! — Бу-удит, чёрт те подери! — стоная, воскликнул огненно-рыжий бородач. Но Зазубрина был в ударе. Вокруг него гремел безумный смех серых людей, и Зазубрина знал, что это он именно заставляет всех так смеяться. В каждом его жесте, в каждой гримасе его подвижного шутовского лица ясно проглядывало это сознание, и всё его тело подёргивалось от наслаждения торжеством. Он держал котёнка за голову и, смахивая с его шерсти избыток краски, в экстазе артиста, сознающего свою победу над толпой, не уставая, танцовал, припевая: Родненькие братцы, Поглядите в святцы; Коту имя надо дать, Д'уж и как нам его звать? Всё смеялось вокруг обуянной безумным весельем толпы арестантов, — смеялось солнце на стёклах окон с железными решётками, улыбалось синее небо над двором тюрьмы, и даже её старые, грязные стены как будто улыбались улыбкой существ, которые должны подавлять в себе веселье, как бы оно ни бушевало в них. Всё вокруг переродилось, сбросило с себя скучный серый тон, наводивший уныние, ожило, пропитанное этим очищающим смехом, который, как солнце, даже и грязь заставляет быть более приличной. Положив зелёного котёнка на траву, островки которой, пробиваясь между камнями, пестрили тюремный двор, Зазубрина, возбуждённый, задыхавшийся и потный, всё исполнял свой танец. Но смех уже гас. Его было чрезмерно много, и он утомил людей. Кое-кто ещё истерически взвизгивал, некоторые продолжали хохотать, но уже с паузами... Наконец явились моменты, когда все молчали, кроме напевавшего плясовую Зазубрины и котёнка, который тихо и жалобно мяукал, ползая по траве. Он почти не отличался от неё цветом и, — должно быть, краска ослепила его, связала его движения, — большеголовый, склизкий, он бессмысленно ползал на дрожащих лапках, останавливался, точно приклеиваясь к траве, и всё мяукал... Погляди, народ крещёный! Ищет места кот зелёный, Бывший рыжий Мишка-кот, Себе места не найдёт! - комментировал Зазубрина движения котёнка. — Ишь ты, собака, ловко как! — сказал рыжий детина. Публика смотрела на своего артиста пресыщенными глазами. — Мяукаить! — заявил подросток-арестант, кивая головой на котёнка, и посмотрел на товарищей. Они, наблюдая за котёнком, молчали. — Что же, он на всю жизнь зелёным останется? — спросил подросток. — А сколько ему жизни? — заговорил седой и высокий арестант, садясь на корточки около Мишки. — Вот он подсохнет на солнце, шерсть-то склеится у него, он и сдохнет... А котёнок раздирающе мяукал, вызывая реакцию в настроении арестантов. — Сдохнет? — спросил подросток. — А ежели бы вымыть его? Никто не отвечал ему. Маленький зелёный комок возился у ног этих грубых людей и был жалок в своей беспомощности. - Ф-фу! упарился я! — воскликнул Зазубрина, бросаясь на землю. На него не обратили внимания. Подросток подвинулся к котёнку и взял его в руки, но тотчас же положил на траву, заявив: — Горячий весь... Потом он осмотрел товарищей и жалобно проговорил: - Вот те и Мишка! И не будет у нас Мишки-то! Пошто убили животную? Тоже... — Ну, чай, поправится, — сказал рыжий. Зелёное безобразное существо всё ползало по траве, двадцать пар глаз следили за ним, и уже ни на одном лице не было и тени улыбки. Все были угрюмы, молчали, и все стали так же жалки, как этот котёнок, точно он сообщил им своё страдание и они почувствовали его боль. - Оправится! — усмехнулся подросток, возвышая голос. — Тоже... Был Мишка... любили его все... За што мучаете? Убить бы, что ли... — А кто всё? — злобно крикнул рыжий арестант. — Вон он, дьявол, затейник! — Ну, — сказал Зазубрина примиряюще, — чай, все вместе решились! И он съёжился, точно от холода. — Все вместе! — передразнил его подросток. — Тоже! Ты один виноват... да! — А ты, телёнок, не мычи, — миролюбиво посоветовал Зазубрина. Седой старик взял котёнка на руки и, тщательно осмотрев его, посоветовал: — Ежели его в керосине искупать, смоется краска! — А по-моему, взять его за хвост и через стенку кинуть, — сказал Зазубрина и, усмехаясь, добавил: — Самое простое дело! — Что-о? — взревел рыжий. — А ежели я тебя самого этак-то? Хочешь? — Дьявол! — вскричал подросток и, выхватив котёнка из рук старика, бросился куда-то. Старик и ещё несколько человек пошли за ним. Тогда Зазубрина остался один в кругу людей, смотревших на него злыми и угрюмыми глазами. Они как бы ждали от него чего-то. — Ведь я же не один, братцы! — жалобно сказал Зазубрина. - Молчи! — крикнул рыжий, оглядывая двор, — Не один! А кто ещё? — Да ведь все! — звонко вырвалось у потешника. — У, собака! Рыжий ткнул его кулаком в зубы. Артист отшатнулся назад, но там его встретил подзатыльник. — Братцы!.. — взмолился он тоскливо. Но его братцы видели, что двое надзирателей далеко от них, и, обступив своего фаворита тесной толпой, несколькими ударами сбили его с ног. Издали их тесную группу можно было принять за компанию, которая оживлённо беседовала. Окружённый и скрытый ими, Зазубрина лежал у их ног. Раздавались изредка глухие звуки: били ногами по рёбрам Зазубрины, били не торопясь, без озлобления, выжидая, когда, извиваясь ужом, человек откроет удару ноги какое-нибудь особенно удобное место. Минуты три продолжалось это. Вдруг раздался голос надзирателя: — Эй, вы, черти! Знай край, да не падай! Арестанты прекратили истязание не вдруг. Один по одному расходились они от Зазубрины, и каждый, уходя, прощался с ним пинком ноги. Когда же они разошлись, он остался лежать на земле. Лежал он грудью вниз, плечи у него дрожали — должно быть, плакал — он всё кашлял и отхаркивался. Потом он осторожно, точно боясь рассыпаться, начал подниматься с земли, упёрся левой рукой в неё, потом подогнул одну ногу и, завыв, как больная собака, сел на земле. — Притворяйся! — крикнул грозно рыжий. Зазубрина метнулся на земле и быстро встал на ноги. Потом, шатаясь, он направился к одной из стен тюрьмы. Одна рука у него была прижата к груди, другую он простирал вперёд. Вот он упёрся ею в стену и, став, наклонил свою голову к земле. Он кашлял... Я видел, как на землю падали тёмные капли; отлично видно было, как они мелькали на сером фоне тюремной стены. И, чтобы не запачкать своей кровью казённого здания, Зазубрина всячески старался лить её на землю так, чтоб ни одна капля её не попала на стену. Над ним смеялись... Котёнок исчез с той поры. И Зазубрина уже ни с кем не делил внимания обитателей тюрьмы. КРЫМСКИЕ ЭСКИЗЫ I УМИ ...По утрам, просыпаясь, я отворяю окно моей комнаты и слушаю — с горы, сквозь пышную зелень сада, ко мне несётся задумчивая песня. Как бы рано ни проснулся я, она уже звучит в утреннем воздухе, напоённом сладким запахом цветущих персиков и инжира. Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, шелест её придаёт звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия не красива и однообразна — она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрёт, — она возвышается до тоскливо- страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поёт её дрожащий, старческий голос, поёт целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался — всегда с горы, как ручей, льётся эта бесконечная песня. Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение. Я спросил их: — Кто же это поёт? — и мне рассказали, что это сумасшедшая старуха, Уми, у которой шесть лет тому назад муж и двое детей поехали в море ловить рыбу и всё ещё не вернулись. С той поры Уми сидит на пороге своей сакли и смотрит в море и поёт, дожидаясь своих родных. Однажды я пошёл посмотреть на неё. По извилистой тропинке, мимо вросших в гору саклей, через сады и виноградники я поднялся высоко на гору и там увидал полуразрушенную, скрытую в камнях и яркой зелени саклю старухи Уми. Платан, фига и персики росли среди громадных камней, скатившихся с вершин Яйлы, журчал ручей, образуя на пути своём ряд маленьких водопадов, на крыше сакли росла трава, по стенам её вилось какое-то ползучее растение, и дверь её смотрела в море. На камне у двери сидела Уми — высокая, стройная, седая, с лицом, исчерченным мелкими морщинами и коричневым от загара. Камни, нагромождённые друг на друга, сакля, полуразрушенная временем, серая вершина Ай-Петри в жарком синем небе и море, холодно блестевшее на солнце, там внизу, — всё это создавало вокруг старухи обстановку суровую и проникнутую важным спокойствием. Под ногами Уми, по горе, рассыпалась деревня, и сквозь зелень садов её разноцветные крыши напоминали о рассыпанном ящике красок. Снизу доносился звон лошадиных сбруй, шорох моря о берег и иногда — голоса людей, столпившихся на базаре около кофеен. Здесь наверху было тихо, только ручей журчал, да песня Уми аккомпанировала ему, бесконечная, задумчивая песня, начатая шесть лет тому назад. Уми пела и улыбалась навстречу мне. Её лицо от улыбки ещё более сморщилось. Глаза у неё были молодые, ясные, в них горел сосредоточенный огонь ожидания, и, окинув меня ласковым взглядом, они снова остановились на пустынной равнине моря. Я подошёл и сел рядом с ней, слушая её песню. Песня была такая странная — в ней звучала уверенность и сменялась тоской, — в ней слышались ноты нетерпения и усталости, она обрывалась, замирала и снова возрождалась, полная радостной надежды... Но что бы ни выражала собой эта песня — лицо старухи Уми выражало лишь одно чувство — ожидание, в котором не было сомнения, уверенное ожидание, спокойное и радостное. Я спросил её: — Как зовут твоего мужа?.. Она ответила, ясно улыбаясь: — Абдраим... Сын первый — Ахтем, и ещё Юнус... Скоро приедут. Они там едут. Скоро увижу лодку. И ты увидишь! Она так сказала это «и ты увидишь», точно была уверена, что и для меня увидеть их будет великим счастьем, великое наслаждение принесёт мне с собой лодка её мужа, когда она покажется на горизонте, где небо отделялось от моря тонкой тёмно-синей чертой и куда она указывала мне своим коричневым пальцем мумии, высохшей на солнце юга, беспощадно жарком. Потом она снова запела свою песнь ожидания и надежды. Я слушал, смотрел на неё и думал: «Хорошо так надеяться! Хорошо жить с сердцем, полным ожидания великой радости в будущем!» А Уми всё пела, тихонько раскачиваясь корпусом и не отрывая глаз от пустынного моря, ослепительно блестевшего на солнце. Её сознание, всё поглощённое одной идеей, не воспринимало ничего больше, и я, сидевший с нею рядом,— не существовал для неё. И, полный уважения к её сосредоточенности, чувствуя, что я готов завидовать её жизни, полной одной только надежды, — я молчал, не мешая ей забывать обо мне. Море в этот день было спокойно, оно, как зеркало, отражало блеск неба и мне не обещало ничего. Я долго просидел рядом с Уми и ушёл не замеченный ею, унося с собой много грусти. Вслед мне неслась песня и звонкий плеск ручья, над морем реяли чайки, целое стадо дельфинов резвилось недалеко от берега — даль моря была пустынна. Никогда и ничего не дождётся старая Уми, но будет жить и умрёт с надеждой в сердце... II ДЕВОЧКА Среди больных, гулявших в полдень по дорожкам парка, вдыхая целебный воздух моря, я увидал однажды девочку, поразившую меня огромными глазами, полными какой-то странной грусти, — грусти, как бы молча спрашивавшей о чем-то. Трудно было определить её лета — тёмные вопрошающие глаза её смотрели старчески серьёзно, взгляд её был взглядом человека, много страдавшего и думавшего. Но её худое, костлявое тельце и маленькое личико не позволяли дать ей более десяти лет. Розовая блузка висела на её угловатых плечах, как на вешалке, и весёлый цвет материи ещё резче оттенял жёлтую кожу иссушённых болезнью щёк и шеи. Девочка была немножко горбата и ходила переваливаясь с ноги на ногу — очевидно, у неё ноги были кривы. Но невыразимая и грустная прелесть глаз больного ребёнка, привлекая и сосредоточивая на себе внимание, как бы сглаживала уродство тела, исковерканного болезнью, и девочка была красива одухотворённой красотой мученицы. Было ясно видно, что бремя болезни, исковеркавшей её хрупкие кости, она несла со дня своего рождения и что скоро уже смерть снимет с неё это бремя. Она кашляла зловещим, сухим кашлем, и, когда проходила близко от меня, я слышал — может быть, это казалось мне — её учащённое дыхание. Среди роскошной растительности парка, в блеске южного солнца, она возбуждала странное и болезненное чувство — было жалко её и как-то неловко пред ней — точно я сам косвенно был виноват в том, что она так несчастна. Бывало, она медленно идёт по дорожке парка и смотрит пред собой своими дивными глазами — вокруг неё всё цветёт и жадно дышит оживляющим воздухом весны, поют птицы, кипарисы кадят небу своим ароматом, журчат обильные водой ручьи, всюду прорезывая зелёные лужайки парка, море и небо любуются друг на друга, добродушно ворчат волны — точно сказки говорят; девочка как бы не видит богатых красок и не слышит музыки возрождения природы, она идёт к старому кедру и там, в тени его могучих ветвей, садится на лавочку. Её провожает всегда одно и то же лицо — высокий человек, щегольски одетый, с неподвижным лицом и с большим перстнем на указательном пальце правой руки, в которой он всегда держит толстую палку. Когда девочка садится на скамью, он спрашивает её: — Устала? Он говорит громко, и девочка, вздрагивая от его вопроса, кивком головы отвечает ему. Сидит она обыкновенно долго — час и более, но я никогда не видал, чтобы она разговаривала со своим провожатым. Глаза её смотрят вперёд и безмолвно спрашивают — кого? о чём? Против неё пруд: среди пруда из воды торчит некрасивый пирамидальный камень, струя воды бьёт высоко кверху из его вершины и с звонким шумом падает в пруд. Там, где эта струя, переламываясь, дробится на капли и они каскадом падают вниз, — лучи солнца окрашивают их во все цвета радуги, это очень красиво и похоже на град из разноцветных драгоценных камней. Но девочка никогда не смотрела на эту игру солнца — взгляд её направлялся всегда куда-то дальше того, что было пред ним, точно она видела что-то сквозь предметы. Это созерцание среди жизни, кипевшей вокруг больной, производило какое-то мистическое впечатление, близкое к ужасу. «За что она страдает? Ради чего и кому нужно было, чтобы она родилась для такого существования?» Такие вопросы родились при виде её, и становилось холодно от этой жестокости, никому не нужной, и тем более жестокой. ...Однажды, когда её проводник — гувернёр или отец? — ушёл, оставив её на лавочке под кедром, — я сел рядом с ней. Она посмотрела на меня и улыбнулась — печальной улыбкой, от которой у меня сжалось сердце. Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал о чём, — и молчал, смущённый её взглядом, чувствуя к ней что- то большее, чем уважение. Вокруг нас раздавался весёлый и мощный шум жизни, над нами птицы, у наших ног муравьи — всё торопилось жить, летало, пело, суетилось. Я смотрел на ребёнка и думал: «Хорошо, если она не сознаёт глубокой оскорбительности контраста между нею и кедром, под которым она сидит, и муравьём, на которого она, не замечая его, бросила лепесток цветка!» Она заговорила со мною первая. — Вы тоже хвораете? — улыбаясь, сказала она слабым голосом. — Немножко, — отвечал я. — Вам хорошо здесь? —- Да... А вам? — Я не люблю, когда много солнца... и шум... — Разве вам не нравится этот шум? Он же такой красивый... Послушайте — соловьи и жаворонки, волны моря и ручьи, шелест листьев... — Много очень... и громко. Если бы тише... — Да, пожалуй, тише было бы лучше... Она с убеждением кивнула головой и сказала ещё: — В Петербурге — вот где противно! А в деревне у нас тихо, тихо! Особенно ночью. Я очень любила ночью лежать и слушать. Слушаешь долго... долго, и ничего не слышно... точно и нет ничего на земле... и даже земли нет... Потом что-нибудь вдруг услышишь и вздрогнешь... Так очень хорошо... Она закашлялась. — Вам вредно говорить... — Да, — просто сказала она, помолчала и тихонько, почти шопотом, сказала: — Мне всё вредно... Я встал и ушёл от неё, боясь выдать пред ней скорбное волнение, охватившее меня. С той поры, встречаясь, мы стали раскланиваться — она всегда кивала мне головкой и улыбалась, и с каждым днём в её улыбке всё менее было жизни. Однажды, когда я пришёл в парк и искал её, я увидал безучастного господина, который шёл мне навстречу, держа девочку на руках. Когда он поравнялся со мной, я, охваченный какой-то боязнью, тихо спросил его: — Уснула? Он озабоченно взглянул на меня и глухо ответил: — Умерла... Ярмарка в Голтве Местечко Голтва стоит на высокой площади, выдвинувшейся в луга, как мыс в море. С трех сторон обрезанная капризным течением Псла, эта ровная площадь открывает широкие горизонты на север, запад и восток, и в южной части ее столпились в живописную группу белые хатки Голтвы, утопающие в зелени тополей, слив и черешен. Из-за хат вздымаются в небо пять глав деревянной церкви, простенькой и тоже белой. Золотые кресты отражают снопы солнечных лучей и, теряя в блеске солнца свои формы,— похожи на факелы, горящие ярким пламенем. На восток раскинулась равнина обработанных полей — вплоть до горизонта пестреют квадраты, желтые и темные; среди них там и тут стоят пышные, зеленые левады, белые хатки прячутся в садах, дороги вьются меж хлебов, как змеи, стада вдали на выгонах — как игрушечные. На западе площадь крутым обрывом опускается к быстро текущему Пслу; его вода блестит на солнце серебром, на берегах стоят вербы и осокори; за Пслом опять поля до горизонта и опять на них куски яркой зелени, полосы созревшего хлеба и белые пятна хуторов. Хутора, в рамках из тополей и верб,— всюду, куда ни взглянешь... Густо засеяна людьми благодатная земля Украины! Над громадным пространством, тесно заставленным возами, тысячеголосый говор стоит в воздухе, знойном и пыльном. Всюду толкутся, спорят и «регочуть» «чоловiки», горохом рассыпаются бойкие речи «жiнок». Десять хохлов в минуту выпускают из себя столько слов, сколько в то же время наговорят трое евреев, а трое евреев скажут в ту же минуту не более одного цыгана. Если сравнивать, то хохла следует применить к пушке, еврея к скорострельному ружью, а цыган — это митральеза. Черные лица, черные волосы и белые хищные зубы цыган так и мелькают в толпе; их характерная, гортанная речь трещит в ушах,— за ней не успеваешь следить. Их проворные движения и жесты красивы, но заставляют опасаться, быстрые темные глаза с синеватыми белками сверкают хитростью и нахальством. Ловкие, гибкие, они являются ласковыми лисицами басен и скалят зубы, как голодные волки. Четверо из них осаждают какого-то «чоловiка», уже сбитого с толку и растерявшегося под градом убедительных речей, осыпающих его немудрую голову. Он стоит среди них, усердно чешет затылок и тяжело соображает. У него на поводу молоденькая лошаденка. Ее осаждают оводы с таким же усердием и жаром, как ее хозяина — цыгане. Вокруг этой группы толпа, внимательно следящая за ходом сделки. — Пiдождiть!..— говорит хохол. — Не хочу! — восклицает цыган.— Что мне ждать: хиба ж я с того, что подожду, гроши зароблю? Я тебе говорю прямо, как перед богом: моя лошадь такая, что и сам полтавский губернатор на ней поехал бы куда хочешь — хоть в Петербург! Вот на — какая моя лошадь! А что твоя? Только тем она на мою и похожа, что у нее тоже четыре ноги и хвост! А какой у нее хвост? Это стыд, дядько, стыд, а не хвост... Цыган ожесточенно дергает лошадь за хвост, щупает ее всюду и руками и глазами и всё говорит, говорит. Его товарищи пренебрежительно советуют ему: — Э, брось! Что тебе хочется в убыток меняться? Вот дурной!.. Брось... — В убыток? Ну, и буду меняться в убыток! Разве ж я моему коню и карману не хозяин? Мне человек нравится, и я хочу человеку доброе сделать! Дядько! Молитесь господу!.. Хохол снимает шапку, и они оба истово крестятся на церковь. — Ну, господи благослови! — восклицает цыган.— Берите ж моего коня и помните мое доброе сердце... Берите его и давайте мне пять карбованцев придачи... Вот и всё!.. Кончено!.. Давайте руки... Хохол из всей силы бьет ладонью по ладони цыгана и говорит: — Два дам! — Э! Четыре с половиной! — Два! Цыган так шлепнул по руке хохла, что тот потряс ею в воздухе и потом внимательно осмотрел свою ладонь, как бы удостоверяясь — цела ли? — Четыре ровно! — Два! — упорно стоит на своем хохол. — Ну,— утомленно говорит цыган,— идите ж теперь к вашей жiнке и расскажите ей, какой вы дурень... — Два! — говорит хохол. — Вот что,— молитесь богу! Снова молятся и снова бьют руки друг друга. — Ну, берите же на свое счастье, мне в убыток: не хочу я с вас, добрый человек, лишних грошей брать, коли нет их у вас в кармане... Даете три с полтиной? — Ни,— качает головой хохол, оглядывая лошадь цыгана, понурую и шершавую. — Три с четвертью? — Ни... — Чтоб ваша жiнка сказала вам сто раз «ни», когда вы у нее борща попросите! Даете три гладких карбованца? И то не даете? Так берите ж за вашу цену... Э, пропали мои гроши и конь хороший! Лошадей передают из полы в полу, и хохол уходит, ведя на поводу выменянную крупную рыжую кобылу, равнодушно переступающую разбитыми ногами. Морда у нее печальная, и уныло смотрят ее тусклые глаза на толпу людей. Скоро хохол возвращается назад. Он идет торопливо, так что лошадь едва поспевает за ним; лицо у него сконфуженное и растерянное. Цыгане смотрят навстречу ему спокойно и разговаривают о чем-то на своем странном языке. — Це дiло не законне,— покачивая головой, говорит хохол, подходя к ним. — Какое дело? — осведомляется один из цыган. — А це... Як же вы менi... — А что мы тобi?.. — Пiдождiть!.. Як же... — А як же? — Да пiдождiть же! — А чего ждать? Когда кобыла родит? Да ты ж, дядько, еще и не венчался с ней! В толпе хохот. Бедняга хохол апеллирует к ней. — Добрые люди — ратуйте! Воны менi беззубу коняку на мiсто моеи зубатой намiняли! Толпа не любит неловких так же, как и слабых. Она становится на сторону цыган... — А де ж у тебе очи булы? — спрашивает хохла сивый старик. — Не май з цыганами дiла! — поучительно заявляет другой. Обманутый рассказывает, что он смотрел зубы у коня, но на верхние не обратил внимания, а из них три оказываются сломанными. Должно быть, коня когда-то сильно ударили по морде и сломали ему три зуба. Куда он годится такой? Он есть не может, — вон у него какой вздутый живот. Человека два-три из толпы начинают защищать хохла. Возникает гвалт, и громче всех кричит, не уставая, цыган... — Э, добрый чоловiк! чого ж ты затiяв таку заворуху? Хиба ты не знаешь, як треба конiв куповаты? Конiв куповаты — як жiнку выбираты, все одно, таке ж важне дiло... Слухай, я тобi скажу одну казку... Як булы на свiтi три братика, двое розумнi, а третiй дурень — ось як ты або ж я... Товарищи цыгана тоже орут во всю глотку, оправдывая его; хохлы лениво ругаются в ответ; толпа становится всё гуще и теснее... — Що ж менi зостаеться, добрi люди? — горестно вопрошает обиженный. — Ходы до урядника! — кричат ему. — А и пойду! — решает он. — Стой, чоловiче! — останавливает его цыган. — Разорить меня хочешь? Разоряй! Давай мне три карбованца — я твою лошадь назад виддам! Желаешь? Давай два! Желаешь? Ну, иди и жалуйся... Хохлу не особенно приятно «тягать к дiлу» урядника, и он задумывается. Со всех сторон ему дают советы, но он остается глух и нем, решая что-то про себя. Наконец решил... — Ну, от що, — уныло говорит он цыгану, — нехай бог тебя судит... Отдай менi моего коня, а два карбованци, що ты в придачу узял, — твои... Триста трясцiв тобi у боки — грабь! И цыган ограбил его с таким видом, точно великую милость ему оказал. — Догадливi люди! — похваливали «чоловiки» цыган, отходя от них. — Деготь московский, атличный, фабричный, аккуратный, аппаратный, пахучий, тягучий! Шесть копеек кварта, пятнадцать четверть! — возглашает черниговец, восседающий на телеге. Телега, бочка и сам торговец — всё это черно и жирно от дегтя и всё двигается одной сплошной массой, распространяя вокруг себя характерный аромат. — А, мабудь, и по пьять за кварту продадите? — справляется у дегтярника «чоловiк» в необычайно широких штанах и в соломенной шляпе на голове. — Тпру-у! По пять не могу, хозяину на шесть копеек присягал... — А, мабудь, можно по пьять? — Никак... — Эге.. Зовсiм не можно? — Слушай, дядько, продам тебе по пять, не говори только никому... Не скажешь? — Ни, не скажу... — Ну, давай баклажку. — На що? — А на деготь! — Та менi того вашого дегтя не треба, бо я вже купив... И теж по шiсть копiек и теж у вас... Я спросив вас за тим, що, мабудь, вы теперь дешевше виддаете цей деготь. Дегтярник молча отвертывается, трогает лошадь и едет между возов, возглашая о своем товаре... «Чоловiк» провожает его взглядом и говорит другому, раскинувшемуся на возу: — Коли б я не куповал кварты дегтя утром, была бы в мене копiйка лишня у кишенi... — Эге ж... Жарко! — Як у пекли... — Хиба ж твой батько писав тобi з пекла, як там жарко? — спрашивают с воза. Томящий зной всё усиливается. Запах дегтя, навоза и пота висит в воздухе вместе с тонкой пеленой едкой пыли. Всюду у возов стоят и лежат волы, жуют, не уставая, сено и смотрят в землю большими добрыми глазами. Кажется, что они думают: у них такие осмысленные морды и в глазах светится спокойная, привычная печаль. Мычат коровы и телята, блеют овцы, раздается звон кос, пробуемых покупателями. «Чоловiки», приехавшие продавать скот или руно, лежат под возами, скрываясь от солнца и ожидая покупателей. «Чоловiки» покупающие расхаживают между возами, высматривая скот и шагая через ноги продавцов, разбросанные на земле. У каждого покупателя в руке кнут, и, подходя к волам, покупатель считает нужным вытянуть смиренную скотину по боку кнутом. Волы медленно поднимаются на ноги, если они лежали, и тяжело двигаются от удара, если стояли на ногах. — Скiльки за цю пару просите? — спрашивает покупатель пространство... Из-под воза раздается неторопливый ответ: — Девяносто рублiв... — И то гроши! — говорит покупатель и отходит или спрашивает: — А чего ж бы вам, дядько, цiлу сотнягу не просить? — Та вже менi бiльш того, скiльки треба,— не треба грошей. А коли вы вже такий добрый, то давайте и усю сотню — я вiзьму... — Спасибо вам... А скiльки ж бы дiлом узяли? — Та вже так, щоб не довго балакать, возьму я с вас... девяносто рублiв... Начинается торг. «Чоловiки» не торопятся,— это совсем не в их характере,— и продавец вылезает из-под воза не ранее того, как убедится, что покупатель серьезный. Понемногу горячатся и вот уже бьют друг друга по рукам, молятся по десяти раз и более, расходятся, снова сходятся. Всё делается медленно, но основательно, вдумчиво. Ядреной и крутой ругани великоруссов, от которой дух в груди спирает и глаза на лоб лезут, не слышно, — ее заменяет меткий юмор, щедро украшающий речи. Не слышно и великорусского «тыканья». Сивый дiд, у которого безусый хлопец торгует пару молоденьких бычков, так, например, отчитывает покупателя: — Здается менi, что вы, хлопче, раненько маткину цицьку на люльку змiняли, бо разума у рiчах ваших не бачу я... — Та як же, дiду! Воны и некрасиви — ось роги якие... — А хиба ж вы рогами пахати будете? Так купуйте ж собi козлiв: у них рога красивейши... Сыны Израиля вертятся меж возов, как вьюны. Они обо всем спрашивают, всё щупают и всё покупают. «Чоловiки» говорят им «ты» и смотрят за ними во все глаза. Паны встречаются с «чоловiками» с чувством собственного достоинства, и в разговоре с паном у хохла сквозь внешнюю почтительность пробивается не одна нотка пренебрежения. Видно, что пан давно уже определен как «ненужна козявка у пчелином рои». У одного из возов корова, привязанная к нему, вдруг зашаталась и в корчах повалилась на землю. «Жiнка», продававшая ее, соскочила с воза и закрутилась вокруг больного животного, как в вихре. Испуг, граничащий с ужасом, выразился на лице бедной женщины, сразу лишившейся надежды продать свою скотину. — Ой, господи! Ой, добри люде! Ратуйте — що воно таке? Що воно? Ой, мати пречистая! Сразу выросла толпа и принялась горячо обсуждать несчастие. Делали предположения, отчего именно заболела корова и как всего лучше лечить ее. Явился какой-то древний старик, весь, точно плесенью, покрытый лохмотьями, и начал отчитывать корову, творя шёпотом молитву. Толпа поснимала шапки и молча ждала результатов моления, изредка крестясь. А корова билась на земле в судорогах, пыталась встать и снова грузно падала. Она тяжело вздыхала, и много боли было в ее кротких глазах. Потом ее хозяин, сняв с головы шапку, стал ею растирать хребет животного, трижды обвел шапкой вокруг рогов, трижды вокруг шеи и столько же вокруг хвоста. И это не помогло. Принесли бутылку дегтя и вылили в глотку животного, потом угостили его скипидаром, наконец явился коновал, угрюмый мужик, с разнообразными инструментами у пояса. Он важно осмотрел корову и пробил ей каким-то ржавым гвоздем вену на шее. Тонкими струйками хлынула густая, черная кровь. Какой-то моралист нашелся в толпе. Он посмотрел на корову и ее хозяина, убитого горем, и сказал: — От це вам, дядько, божие наказание... Здаетца менi, що хотели вы утаиты, яка вона ваша корова... И открыв господь людям вашую думку... От як! Хохол посмотрел на него и грустно покачал головой. — Бог мою думку знае...— вздохнул он. А рядом с этой сценой разыгрывается другая. «Жiнка», размахивая руками, как поломанная мельница крыльями, бранит своего «чоловiка». Он сидит на земле, упираясь в нее руками, и блаженно улыбается. Нос у него красный, сияющий, шапка на затылке, ворот рубахи развязался, и солнце бьет ему прямо в грудь и лицо. — Голодранец ты! Хиба ж мордi твоiй не стыдно? Э-э, шибеник! Визьму кнут, та як учну стегать... — Оле-ена! Утыхо-о-омырся-а! — тянет «чоловiк», подмигивая жiнке.— Слухай... Я и тобi пивкварты купив. — О-о! — стонет жiнка.— Бесстыжи очи! Наклонясь к мужу, она с великим трудом приподнимает его с земли и старается засунуть это расслабленное хмелем тело под воз. «Чоловiк» стукается головой о колесо и предупреждает жену: — У карманi штанiв скляница... то як бы и... и вона не побилась... э? Через минуту они оба дружелюбно распивают «пивкварты», и добрая, хотя строгая, супруга уже обложила своего благоверного сеном и одеждой так, что он мог свалиться в любую сторону без риска удариться своей головой о колесо. Молоденький еврей с ящиком на груди ходит и кричит: — Роменский табак! Панский табак! Крепчайший табак! Чёрт курил — дымом жiнку уморил. — От це добрый табачино, коли з его жiнки мрут! — замечает какой-то Солопий Черевик. В центре ярмарки два длинных ряда палаток образуют широкую улицу, сплошь набитую народом. Под одним из полотняных навесов приютился еврей с рулеткой. Его окружает плотная толпа преимущественно молодежи, и из нее то и дело раздаются то угрюмые, то возбужденные голоса: — Красна! Черна! Чет! В стороне бледный и встревоженный парубок уговаривает другого: — Онисиме! Дай же менi карбованец! Бо я, мабудь, и ворочу мои гроши... О, не грать бы менi в ту бiсову штуку... Вертыться, вертыться — та и выверне твои карманцi.. Остробородый ярославец торгует гребешками, ножичками, книжками, мылом... — Паж-жалуйте-с! Заграничные товары! Столичные книги! Благовонные мыла! Небесные духи! Молодой юноша! — позвольте вам предложить книжечку для приятного чтения-с? Не угодно ли подробно рассмотреть, очень занимательная история — смерть господина Ивана Ильича, сочинение графа Толстого. При сем же веселая комедия — «Плоды просвещения». Очень тонко осмеяны господа столичные и русские мужики. Продаю за двадцать копеек-с! Графское сочинение — за двугривенный, дешевле никто не продаст! А вот еще не пожелаете ли — «Князь Серебряный»? Про царя Ивана Грозного... по случаю того, как эта книжечка уже читана,— за тридцать пять копеек отдам! Стихи поэта Пушкина-с — по пятачку и по три копейки книжка... Прекрасные стихи самого веселого содержания... «Андрей Бесстрашный, русская повесть»... цена три копейки. «Япанча, татарский наездник, взятие города Казани». О разведении кур — не желаете ли просветиться? Пять копеек цена... Машинка для усов — извольте-с! «Житие иже во святых отца нашего»... Красавица! Купите зеркальце? Душистое мыло есть... Чего-с? За Ивана Ильича гривенник? Напечатано на книжке — двадцать. За гривенник могу продать вот-с «Еврейские рассказы»... Тетка! Ты так гребень сломаешь... Почтенный! купите бритву? «Загробная жизнь, или О том, что ждет душу нашу по смерти»... Весьма полезно знать — цена полтина! Не желаете? «Болезни домашних животных» — полюбопытствуйте! «Веретагианская кухня»... А то вот часики продаю: серебро — как золото, ход самый правильный, цена дешевая... Почтеннейший — мыльца для дочки не желаете ли приобрести?.. Последнее слово, милый: за Ивана Ильича — восемнадцать копеек... Ни одной секунды не молчит этот сухой и поджарый ярославец, продающий сразу двум десяткам покупателей. Его звонкий голос издали влечет к нему народ, и около его лавочки тесная толпа. Одни покупают, другие просто смотрят на продавца и слушают его бойкую, рассыпчатую речь. Здоровенный усатый хохол долго таращил на ярославца большие выпуклые глаза и вдруг расхохотался. — Чого вы, пане, регочете? — спросил его сосед. — Та ось вiн, цей москаль, нехай ему, бiсову сыну, гадюка у глотку влiзе... Вин зовсим як та молотилка роботае. Доброму чоловiку у мисяць стильки не сказати, як вин у час каже... А у возов с глиняной посудой из Опошни, — посудой, замечательной по рисункам, но грубоватой по исполнению, — торгуют хохлы. Здесь не торопятся. Вот какая-то разомлевшая от жары женщина с зонтиком в руках подходит, берет макитру — подобие великорусской корчаги — и, рассмотрев ее, спрашивает: — Скильки грошей? — За що? — осведомляется продавец, возлежащий под возом на брюхе. — А за макитру... — Тридцать пьять копiек... — О, лишечко! та то дуже дорого! — Хиба ж? — А звисно! Вон она неровна та корява... — А що ж вы, пани, с цей макитры стрелять хочете чи що? Зачим ей буты ровной? Не ружье вона, а макитра. — Та воно вiрно... Ще и не гладка вона та и тускла яка-то... — Так же то зеркало гладко та блестяще, зеркало, а не макитра... — Вона и дребезжит... — О? То значится — в ней дирка е. — То-то е дирка... — Так вже свiт устроен, пани, что у ним усе диряво... Вон и у вас, пани, хусточка з диркой... Пани краснеет и оправляет платок на груди... — А вы, пани, подивiтеся, може и знайдете крепку макитру. Пани смотрит макитры, а продавец, неподвижно лежа под возом, смотрит на нее... — Будьте милостивы, скажить менi — от така хороша? — показывает пани выбранную посудину. — Це? Зо всих наилучша... Начинают торговаться. Это длится долго, часто прерываясь паузами, во время которых женщина выдумывает всё новые и новые недостатки макитры, а торговец наслаждается покоем в тени воза. Бойчее торгуют «жiнки». Они продают какое-то розовое питье, вишни и тарань. Этой рыбы целые вороха лежат на земле, и, так как ее здесь очень любят, она покупается хорошо. Звонкие голоса женщин так и режут уши. — Рыба черноморска, керченска, вкусна та солена! — А вот ще наилучша рыба! Вечереет. Солнце уже низко над лугами, и пыль, тучей стоящая над ярмаркой, кажется розовой в лучах заката. Гонят скотину на Псел, раздается мычание, суровые окрики, кое-где налаживаются песни. Веселые звуки сопилки несутся со стороны погоста. Там, у земляного вала, ограждающего ниву опочивших, собралась толпа хлопцев и, не обращая никакого внимания на «дiдовi могилы», собираются «танцювати» в виду их. Тополя на погосте тихо качают вершинами, точно протестуя против нарушения мира и тишины в месте упокоения. А тепери я велыка, Треб-ба менi чоловiка... — распевают двое пьяных, идя к погосту. Они толкают друг друга плечами и качаются на ногах, как надломленные. У обоих блаженные красные лица, оба они охрипли от усилий петь согласно: один сдвинул шапку на ухо, а другой держит ее в руке и дирижирует ею, не замечая, что из нее вылезли и болтаются в воздухе какие-то тряпки и куски пеньки. От погоста навстречу им несется дробный топот ног, с жаром выбивающих гопака, и задорные звуки сопилки. Тени от возов становятся всё длиннее. Жара спадает. С лугов тянет запахом свежескошенного сена. Солнце село, и на небе задумчиво замерли легкие облака, еще розовые от заката. Шум понемногу стихает; люди, изморенные хлопотами и зноем дня, укладываются спать на воздухе и под возами. Тяжело дышат волы, пережевывая сено; фыркают лошади. Теперь уже все звуки разрознены и ясно слышны, они не сливаются в тот гул, что оглушал и опьянял в течение дня. Вот раздается торжественная музыка. Около слепого, играющего на фисгармонике, толпа молчаливых людей стоит без шапок и благоговейно слушает музыку. — Господа сим восхва-а-лим и возблагодарим творца на-а-шего,— поет слепой, аккомпанируя себе на звучном инструменте. Густые и успокаивающие ноты печально вьются в воздухе над головами молитвенно настроенных людей, покрытых потом и пылью. Иные шепчут что-то — видно, как шевелятся их губы, иные вздыхают... Большинство немо, неподвижно и глубоко серьезно. А со стороны погоста несется удалая песня, исполняемая могучим хором молодых голосов: «Гей-гей!» — гремит припев. Слышно, что эта песня складывалась в широкой степи, верхом на конях, во время похода, старыми свободолюбивыми «лыцарями», проливавшими свою бурную и горячую кровь «за вiру християнську та вольностi козачи»... — Пойте славу бога нашег-о-о... яко он творец мира и прибежище челове-е-ков, в нем же обрящем упокоение... — поет и играет слепой. Ночь идет. Кое-где уже вспыхнули огоньки костров, и вокруг них видны фигуры людей, красноватые в блеске огня. Приятной свежестью веет с лугов, где Псел, темный, красивый и быстрый, стремительно спешит к Днепру и с ним — в море. Вспыхивают звезды... Ночь идет. первая половина июля 1897 г. ОЗОРНИК По большой, светлой комнате редакции «N-ской газеты» нервно бегал взволнованный, гневный редактор и, тиская в руках свежий номер, отрывисто кричал и ругался. Редактор был маленький, с острым худым лицом, украшенным бородкой и золотыми очками. Топая ножками в серых брюках, он кружился подле длинного стола среди комнаты, заваленного скомканными газетами, корректурными гранками и клочьями рукописей. У стола, облокотясь на него одной рукой, а другой потирая лоб, стоял издатель — высокий, полный блондин средних лет — и, с тонкой усмешкой на белом сытом лице, следил за редактором светлыми глазами. Метранпаж, угловатый человек с жёлтым лицом и впалой грудью, в коричневом сюртуке, очень грязном и не по росту длинном, робко жался к стене. Он поднимал брови кверху и таращил глаза в потолок, как бы что-то вспоминая или обдумывая, а через минуту разочарованно потягивал носом и уныло опускал голову на грудь. В дверях торчала фигура редакционного рассыльного; то и дело отталкивая его, входили и снова исчезали какие-то люди с озабоченными и недовольными лицами. Голос редактора — злой, раздражённый и звонкий — иногда поднимался до взвизгиваний и заставлял издателя морщиться, а метранпажа — испуганно вздрагивать. - Нет... это такая подлость! Я уголовное преследование возбужу против этого мерзавца... Корректор пришёл? Чёрт возьми, — я спрашиваю — пришёл корректор? Собрать сюда всех наборщиков! Сказали? Нет, вы только сообразите, что теперь будет! Все газеты подхватят... Ср-рам! На всю Россию... Я не спущу этому мерзавцу! И, подняв руки с газетой к голове, редактор замер на месте, как бы желая обернуть газетой голову и тем защитить её от ожидаемого срама. — Вы прежде найдите его, — сухо усмехаясь, посоветовал издатель. — Н-найду-с! Н-найду! — сверкнул глазами редактор, снова пускаясь в бег, и, прижав газету к груди, начал ожесточённо теребить её. — Найду и упеку... Да что же этот корректор?.. Ага... Вот... Ну-с, прошу пожаловать, милостивые государи! Гм!.. Смиренные командиры свинцовых армий... Проходите-с... Один за другим в залу входили наборщики. Они уже знали, в чём дело, и каждый из них приготовился к роли обвиняемого; они единодушно изображали на своих чумазых лицах, пропитанных свинцовою пылью, полную неподвижность и какое-то деревянное спокойствие. Редактор остановился перед ними, закинув руки с газетой за спину. Он был ниже их ростом, и ему пришлось поднять голову кверху, чтобы взглянуть им в лица. Он сделал это движение слишком быстро, и очки вдруг вскочили ему на лоб; думая, что они падают, он взмахнул в воздухе рукой, ловя их, но в этот момент они снова упали на переносье. — Чёрт вас, — скрипнул он зубами. На чумазых рожах наборщиков засияли счастливые улыбки. Кто-то подавленно засмеялся. — Я вас призвал сюда не затем, чтобы вы зубы ваши показывали мне! — озлобленно крикнул редактор, бледнея. — Кажется, достаточно оскандалили газету... Если среди вас есть честный человек, который понимает — что такое газета, пресса... он скажет, кто это устроил... В передовой статье... — Редактор стал нервно развёртывать газету. — Да в чём дело-то? — раздался голос, в котором не слышно было ничего, кроме простого любопытства. — А! Вы не знаете? Ну вот извольте... вот... «Наше фабричное законодательство всегда служило для прессы предметом горячего обсуждения... то есть говорения глупой ерунды и чепухи!..» Вот! вы довольны? Не угодно ли будет тому, кто добавил эти «говорения»... — и главное — говорения! как это грамотно и остроумно! — ну-с, кто же из вас автор этой «глупой ерунды и чепухи»?.. — Статья-то чья? Ваша? Ну, вы и автор всего, что в ней нагорожено, — раздался тот же спокойный голос, который и раньше спрашивал редактора. Это было дерзостью, и все невольно предположили, что виновник события найден. В зале произошло движение; издатель подошёл ближе к группе, редактор поднялся на цыпочки, желая взглянуть через головы наборщиков в лицо говорившему. Наборщики раздвинулись. Пред редактором стоял коренастый малый, в синей блузе, с рябым лицом и вьющимися кверху вихрами на левом виске. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы штанов, и, равнодушно уставив на редактора серые, злые глаза, чуть- чуть улыбался из курчавой русой бороды. Все смотрели на него — издатель сурово нахмурив брови, редактор с изумлением и гневом, метранпаж — сдержанно улыбаясь. Лица наборщиков изображали и плохо скрытое удовольствие, и испуг, и любопытство... — Это... вы и есть? — спросил, наконец, редактор, указывая пальцем на рябого наборщика, и многообещающе сжал губы. — Я... — ответил тот, усмехнувшись как-то особенно просто и обидно. — А-а!.. весьма приятно! Так это вы? Зачем же вы вставили, позвольте узнать... — Да я разве сказал, что вставил? — И наборщик посмотрел на своих товарищей. — Это он, наверное, Митрий Павлович, — обратился к редактору метранпаж. — Ну я, так я, — не без некоторого добродушия согласился наборщик, махнув рукой. Опять все замолчали. Никто не ожидал такого скорого и спокойного признания. Гнев редактора сменился на минуту изумлением. Пространство вокруг рябого стало шире, метранпаж быстро отошёл к столу, наборщики расступились... — Ты ведь это нарочно, с намерением? — спросил издатель, оглядывая рябого круглыми глазами. — Извольте отвечать! — крикнул редактор, взмахивая смятой газетой. — Не кричите... не боюсь! Многие на меня кричали, да без толку всё!.. — И в глазах наборщика сверкнул ухарский, наглый огонёк. — Точно... — продолжал он, переступив с ноги на ногу и обращаясь уже к издателю, — я это с намерением подставил слова... - Слышите? — обратился редактор к публике. - Да что же ты такое в самом деле, чёртова ты кукла! — взбесился вдруг издатель. — Понимаешь ли ты, сколько ты вреда мне сделал? - Вам-то ничего... ещё, чай, розничную продажу увеличил. А вот господину редактору — действительно... не особенно по губе такая штучка. Редактор точно окаменел от негодования; он стоял перед этим спокойным и злым человеком и молча сверкал глазами, не находя слов для выражения волновавших его чувств. - А ведь тебе за это, брат, худо будет! — злорадно протянул издатель и вдруг, смягчившись, ударил себя рукой по колену. В сущности, он был доволен и происшествием и дерзким ответом рабочего: редактор относился к нему всегда несколько высокомерно, не стараясь скрывать сознания своего умственного превосходства, и вот теперь он, этот самолюбивый и самоуверенный человек, повержен во прах и — кем? - За эту твою дерзость мы тебе, душа, воздадим!.. — добавил он. - Да уж, наверно, не спустите, — согласился наборщик. Этот тон и эти слова опять произвели впечатление. Наборщики переглянулись друг с другом, метранпаж поднял брови и как-то съёжился, редактор отступил к столу и, опершись на него руками, более растерянный и обиженный, чем гневный, пристально смотрел на своего врага. - Зовут тебя как? — спросил издатель, вынув из кармана записную книжку. — Николка Гвоздев! — быстро объявил метранпаж. — А ты, Иуда, молчи, когда тебя не спрашивают, — сурово взглянув на метранпажа, сказал наборщик. — У меня свой язык есть, я сам за себя отвечу... Зовут меня Николай Семёнович Гвоздев... Жительство... — Найдём! — пообещал издатель. — А теперь убирайся к чёрту! Все идите!.. Громко топая, наборщики пошли вон. Гвоздев шёл сзади всех. — Постой... позволь... — сказал редактор тихо, но ясно, и протянул руку вслед Гвоздеву. Гвоздев обернулся к нему, ленивым движением прислонился к косяку двери и, покручивая бородку, уставился в лицо редактора дерзкими глазами. — Я тебя вот о чём спрошу, — начал редактор. Он хотел быть спокойным, но это не удавалось ему: голос его срывался, переходил в крик. — Ты сознался... что, делая этот скандал... имел в виду меня. Да? Значит, это что же? — месть мне? Я тебя спрашиваю — за что? Ты понимаешь это? Можешь ты мне ответить? Гвоздев передернул плечами, скривил губы и, опустив голову, помолчал с минуту. Издатель нетерпеливо притоптывал ногой, метранпаж вытянул вперёд шею, а редактор кусал губы и нервно хрустел пальцами. Все ждали. — Я, пожалуй, скажу... Только, как я необразованный человек, то, пожалуй, непонятно будет... Ну, уж извините тогда!.. Вот, стало быть, в чём дело. Вы пишете разные статьи, человеколюбие всем советуете и прочее такое... Не умею я сказать вам всё это подробно — грамоту плохо знаю... Вы, чай, сами знаете, про что речи ведёте каждый день... Ну, вот я и читаю эти ваши статьи. Вы про нашего брата рабочего толкуете... а я всё читаю... И противно мне читать, потому что всё это пустяки одни. Одни слова бесстыжие, Митрий Павлыч!.. потому что вы пишете — не грабь, а в типографии-то у вас что? Кирьяков на прошлой неделе работал три с половиной дня, выработал три восемь гривен и захворал. Жена приходит в контору за деньгами, а управляющий ей говорит, что не ей дать, а с неё нужно рубль двадцать получить — штрафу. Вот те и не грабь! Вы что же про эти порядки не пишете? И как управляющий лается и мальчишек дует за всякую малость?.. Вам этого нельзя писать, потому что вы и сами-то этой же политики держитесь... Пишете, что людям плохо жить на свете, — и потому вы, я вам скажу, всё это пишете, что ничего больше делать не умеете. Вот и всё... И потому под носом у себя вы никаких зверств не видите, а про турецкие зверства очень хорошо рассказываете. Разве это не пустяки — статьи-то ваши? Давно уж мне хотелось, стыда вашего ради, истинные слова в ваши статьи вклеить. И не так бы ещё надо. Гвоздев гордо выпятил грудь, высоко поднял голову и, не скрывая своего торжества, в упор смотрел на редактора. А редактор плотно прижался к столу, вцепившись в него руками, откинулся назад и то бледнел, то краснел и всё улыбался презрительно, смущённо и болезненно. Широко открытые глаза его часто моргали. - Социалист? – с боязнью и интересом спросил издатель, вполголоса обращаясь к редактору. Тот улыбнулся, но ничего не ответил, склонив голову. Метранпаж ушёл к окну, где стояла кадка с филодендроном, бросавшая на пол комнаты теневой узор, стал за кадку и смотрел оттуда на всех маленькими чёрными и подвижными, как у мыши, глазами. В них было какое-то нетерпеливое ожидание и порой вспыхивал радостный огонёк. Издатель смотрел на редактора. Тот почувствовал это, поднял голову и с беспокойным блеском в глазах, с нервной дрожью в лице крикнул вслед уходившему Гвоздеву: - Позвольте... постойте! Вы оскорбили меня. Но вы не вправе... я надеюсь, вы это чувствуете? Я благодарен вам за... в-вашу... прямоту, с которой вы высказались, но, повторяю... Он хотел говорить с иронией, но вместо иронии в словах его звучало что-то бледное и фальшивое, и он сделал паузу, желая настроить себя к отпору, достойному и его и этого судьи, о праве которого судить его, редактора, он никогда ещё не думал. — Известно! — качнул головой Гвоздев. — Тот только и прав, кто много сказать может. И, стоя в дверях, он оглянулся вокруг себя с таким выражением на лице, которое ясно показывало его нетерпеливое желание уйти отсюда. — Нет, позвольте! — повышая тон и поднимая руку кверху, заявил редактор. — Вы выдвинули против меня обвинение, а раньше этого самовольно наказали меня за мою якобы вину пред вами... Я имею право защищаться, и я прошу вас слушать... — Да вам какое до меня дело? Вы перед издателем защищайтесь, коли нужно. А со мной-то о чём говорить? Обидел я вас, так к мировому тащите. А то — защищаться! — Он круто поворотился и, заложив руки за спину, пошёл. На ногах у него были тяжёлые сапоги с большими каблуками, он громко стучал ими, и шаги его гулко раздавались в большой, сараеобразной комнате редакции. — Вот так история с географией! — воскликнул издатель, когда Гвоздев захлопнул за собою дверь. — Василий Иванович, я тут ни при чём, в этом деле... — заговорил метранпаж, виновато разводя руками, и осторожными коротенькими шагами подошёл к издателю. — Я верстаю набор и никак не могу знать, что мне дежурный сунет. Я-с целую ночь на ногах... нахожусь здесь, а дома у меня жена хворает, дети без присмотра... трое... Я, можно сказать, кровью истекаю за тридцать рублей в месяц-то... А Фёдору Павловичу, когда они нанимали Гвоздева, я говорил: «Фёдор Павлович, говорю, я Николку с мальчишек знаю и должен вам сказать, что Николка озорник и вор, без совести человек. Его уже у мирового судили, говорю, сидел в тюрьме даже...» — За что сидел? — задумчиво спросил редактор, не глядя на рассказчика. — За голубей-с... то есть не за голубей, а за взломы замков. В семи голубятнях сломал замки в одну ночь-с... и все охоты выпустил на волю — всю птицу разогнал- с! И у меня тоже пара смурых, один турман с игрой да скобарь так и пропали. Очень ценные птицы. — Украл? — любопытно осведомился издатель. — Нет, этим не балуется. Судился и за воровство, да оправдали. Так он — озорник... Распустил птицу и рад, надсмехается над нами, охотниками... Били уж его не однажды. Раз после битья в больнице даже лежал... А вышел — у кумы моей в печи чертей развёл. — Чертей? — изумился издатель. — Чушь какая! — пожал плечами редактор, наморщив лоб, и, снова кусая губы, задумался. - Это совершенная истина, только сказал не так,— сконфузился метранпаж. — Он, видите, печник, Николка-то. Он на все руки: по литографской части смекает, гравер, водопроводчиком был тоже... Так вот кума — у неё свой дом, она из духовного звания — и наняла его печь переложить. Ну, он переложил, всё как следует; но только, подлый человек, в стену-то печи вмазал бутылку со ртутью и с иголками... и ещё чего-то кладётся там. От этого происходит звук - особый этакий, знаете, как бы стон и вздох, и тогда говорят — черти в доме завелись. Печь-то вытопят, ртуть в бутылке нагреется и пойдёт там бродить. А иголки по стеклу скребут, точно зубом кто скрипит. Кроме иголок, ещё разные железины в ртуть кладут, и от них тоже разные звуки – иголка по-своему, гвоздь по-своему, и выходит этакая чертовская музыка... Кума даже продать хотела дом, да никто не покупает, — кому понравится с чертями-с? Три молебна с водосвятием служила – не помогает. Ревёт женщина, дочь у неё невеста, кур голов до ста, две коровы, хорошее хозяйство... и вдруг черти! Билась, билась, смотреть жалко. Николка же её и спас, можно сказать. Давай, говорит, пятьдесят целковых – выгоню чертей! Она ему сначала четвертную дала, а потом - как он вытащил бутылку да дознались, в чём дело, — ну и прощай! В суд хотела подать, но ей отсоветовали... И ещё за ним многие художества водятся. - За одно из этих милых «художеств» с завтрашнего дня я буду расплачиваться. Я?! — нервно воскликнул редактор и, сорвавшись с места, снова начал метаться по комнате. — О, боже мой! Как глупо, пошло всё это... — Ну-у, очень уж вы! — успокоительно сказал издатель. — Сделайте поправку, объясните, почему это вышло... Малый-то больно интересный, прах его возьми. Чертей в печку насажал, ха-ха! Нет, ей-богу! Проучить мы его проучим, но мерзавец с умом и возбуждает к себе что-то этакое... знаете!.. — Издатель щёлкнул над головой пальцами и кинул взгляд в потолок. — Вас это занимает, да? — резко крикнул редактор. — Ну, так что? Разве не смешно? С умом, бестия! — отплатил издатель редактору за окрик. — По какой статье вы с ним считаться-то намерены? Редактор быстро подбежал вплоть к издателю. — Считаться я с ним не буду-с! Не могу-с, Василий Иванович, потому что этот фабрикант чертей прав! У вас в типографии чёрт знает что творится, вы слышали? А я играю дурака, по вашей милости. Он тысячу раз прав! — И в том добавлении, которое внёс в вашу статейку? — едко спросил издатель и иронически поджал губы. — Ну так что ж? И в этом, да! Вы поймите, мы ведь либеральная газета... — Печатаем две тысячи экземпляров, считая бесплатные и обменные, — сухо вставил издатель. — А наш конкурент в девяти тысячах расходится! — Н-ну-с! — Больше ничего. Редактор безнадёжно махнул рукой и снова с потускневшими глазами стал ходить взад и вперёд по зале. — Прелестное положение! — бормотал он, пожимая плечами, — Какая-то универсальная травля! Все собаки на одну, а эта в наморднике. И этот несчастный р-рабо-чий! О, боже мой! — Да плюньте, батенька, не волнуйтесь! — посоветовал вдруг Василий Иванович, добродушно усмехаясь, как бы утомившись волнениями и пререканиями. — Пришло и пройдёт, и честь свою вновь восстановите. Дело гораздо больше смешное, чем драматическое. Он миролюбиво протянул редактору свою пухлую руку и пошёл было из залы в контору. Вдруг дверь в контору растворилась и на пороге явился Гвоздев. Он был в картузе и не без некоторой любезности улыбался. — Я пришёл сказать вам, господин редактор, что ежели вы хотите со мной судиться, то скажите — потому я отсюдова уеду, а по этапу возвращаться неохота. — Убирайся вон! — чуть не рыдая от бешенства, взвыл редактор и бросился в глубину комнаты. — Значит, квит, — сказал Гвоздев, поправил на голове картуз и, спокойно обернувшись на пороге, исчез. — О-о, бестия! — с восхищением выдохнул из себя Василий Иванович вслед Гвоздеву и, блаженно улыбаясь, не спеша стал надевать пальто. Дня через два после описанного Гвоздев, в синей блузе, подпоясанной ремнём, в брюках навыпуск, в ярко начищенных ботинках, в белом картузе, надетом набекрень и на затылок, и с суковатой палкою в руке, степенно гулял по «Горе». «Гора» представляла собою пологий спуск к реке. В давние времена на спуске этом стояла густая роща. Теперь почти вся она была вырублена, и лишь кое-где могучие, корявые дубы и вязы, поломанные грозами, вздымали к небу свои старые дуплистые стволы, широко раскинув узловатые сучья. У корней их вилась молодая поросль, кустарники льнули к стволам, и всюду среди зелени гуляющая публика протоптала извилистые тропы, сползавшие вниз к реке, облитой сиянием солнца. Горизонтально пересекая «Гору», шла широкая аллея — заброшенный почтовый тракт — и по ней-то, главным образом, гуляла публика, расхаживая в два ряда, один навстречу другому. Гвоздеву всегда очень нравилось бродить взад и вперёд по этой аллее вместе с публикой и чувствовать себя таким же, как и все, так же свободно вдыхать воздух, напитанный запахом листвы, так же свободно и лениво двигаться, быть частью чего- то большого и чувствовать себя равным со всеми. В этот день он был чуть-чуть навеселе, его решительное рябое лицо смотрело добродушно и общительно. С левого виска его вились кверху русые вихры. Красиво оттеняя ухо, они лежали на околыше фуражки, придавая Гвоздеву ухарский вид молодчины мастерового, который доволен собой, хоть сейчас готов спеть, поплясать, подраться и во всякую минуту не прочь выпить. Этими характерными вихрами сама природа точно желала рекомендовать всем Николая Гвоздева как малого с огоньком и знающего себе цену. Одобрительно поглядывая вокруг себя прищуренными серыми глазами, Гвоздев миролюбиво толкал публику, без претензии сносил её толчки, наступая дамам на шлейфы, вежливо извинялся, глотал вместе со всеми густую пыль и чувствовал себя прекрасно. Сквозь листву деревьев видно было, как за рекой в лугах садилось солнце. Небо было там пурпурное, тёплое и ласковое, манившее туда, где оно касалось краем тёмной зелени лугов. Под ноги гуляющим ложились узорные тени, и толпа людей наступала на них, не замечая их красоты. Франтовато засунув в левый угол губ папиросу и лениво выпуская из правого струйки дыма, Гвоздев присматривался к публике, ощущая в себе настоятельное желание потолковать с кем-нибудь за парой пива в ресторане, внизу «Горы». Знакомых никого не встречалось, а свести новое знакомство не было подходящего случая; публика, несмотря на праздник и ясный весенний день, была почему-то хмурая и не отвечала на его общительное настроение, хотя он уже не раз заглядывал в лица людей, шедших рядом с ним, с добродушной улыбкой и с выражением полной готовности вступить в беседу. Вдруг перед его глазами, в массе затылков, мелькнул хорошо знакомый гладко остриженный и плоский, точно стёсанный, затылок редактора. Гвоздев улыбнулся, вспомнив, как он отделал этого человека, и с удовольствием стал смотреть на серую низенькую шляпу Истомина. Иногда шляпа редактора скрывалась за другими шляпами, это беспокоило Гвоздева; он приподнимался на носки, высматривая её, находил и снова улыбался. Так, следя за редактором, он шёл и вспоминал о том времени, когда он, Гвоздев, был Николкой слесаревым, а редактор — Митькой дьяконицыным. У них был ещё товарищ Мишка, прозванный ими Сахарницей. Был ещё Васька Жуков, сын чиновника из крайнего в улице дома. Хороший дом был — старый, поросший мхом, облепленный пристройками. У Васькина отца была прекрасная голубиная охота. На дворе дома ловко было играть в прятки, Васькин отец скупой был и берёг на дворе всякий хлам — какие-то изломанные кареты, бочки, ящики. Теперь Васька врачом в уезде, а на месте старого дома стоят железнодорожные пакгаузы. Все они обитали тогда на окраине города, в Задней Мокрой улице, жили дружно между собой и в постоянной вражде с мальчишками других улиц. Опустошали сады, огороды, играли в бабки, в шар-мазло и другие игры, учились в приходском училище... С той поры прошло лет двадцать... Было время и — прошло, были мальчишки — такие же озорные и чумазые, как и Николка слесарев, — и стали теперь важными людьми. А Николка слесарев застрял в Задней Мокрой. Они, кончив приходское училище, в гимназию попали, — он не попал... А что, если заговорить с редактором? Поздороваться и начать разговор? Начать с того, что извиниться за скандал, и потом поговорить - так, вообще, про жизнь... Шляпа редактора всё мелькала перед глазами Гвоздева, как бы подманивая его к себе, и Гвоздев решился. Как раз в это время редактор шёл один в свободном пространстве, образовавшемся среди публики. Он шагал тонкими ногами в светлых брюках, голова то и дело повёртывалась из стороны в сторону, близорукие глаза щурились, рассматривая публику. Гвоздев поравнялся с ним и сбоку любезно заглядывал ему в лицо, ожидая удобного момента, чтобы поздороваться, и в то же время ощущая острое желание знать, как отнесётся к нему редактор. - Здравствуйте, Митрий Павлович! Редактор обернулся к нему, одной рукой приподнял шляпу, другой поправил очки на носу, разглядел Гвоздева и нахмурился. Это не обескуражило Николая Гвоздева, — напротив, он приятнейшим манером нагнулся к редактору и, обдав его запахом водки, спросил: — Прогуливаетесь? Редактор на секунду остановился; губы и ноздри его брезгливо дрогнули, и он сухо кинул Гвоздеву: — Что вам угодно? — Мне? Ничего! Так я это... хорошо сегодня! И очень желательно мне поговорить с вами насчёт происшествия. — Я не желаю с вами ни о чём говорить! — заявил редактор, ускоряя шаг. Гвоздев сделал то же. — Не желаете? Понимаю... Вы в вашем праве, я это очень хорошо понимаю... Как я вас сконфузил, то, конечно, вы должны иметь против меня зуб... — Вы, просто... вы пьяны... — снова остановился редактор. — И, если вы не оставите меня в покое, я полицию приглашу. Гвоздев ласково засмеялся: — Ну, зачем же? Редактор искоса посмотрел на него тоскливым взглядом человека, попавшего в неприятное положение и не знающего, как из него выйти. Публика уже смотрела на них с любопытством. Истомин бессильно оглядывался вокруг. Гвоздев заметил это. — Давайте свернём, — сказал он и, не дожидаясь согласия, ловко оттёр Истомина плечом в сторону с широкой аллеи на узкую тропу, спускавшуюся между кустарников вниз по горе. Редактор не выразил протеста против этого маневра, — может быть, потому, что не успел, а может — потому, что вне публики, один на один, надеялся скорее и проще избавиться от своего собеседника. Он тихонько, осторожно упираясь палкой в землю, шёл вниз по тропинке, а Гвоздев следовал за ним и дышал ему на шляпу. — Вот тут близко есть одно дерево упавшее, мы и сядем... Вы, Митрий Павлович, не сердитесь на меня за этот мой поступок. Извините! Я ведь это со зла... Нашего брата иногда такое зло разбирает, что и вином не зальёшь... Ну, в такую вот пору и созорничаешь над кем-нибудь: прохожему в рыло дашь или что другое... Я не каюсь — что сделано, то сделано, но, может, я даже очень хорошо понимаю, что сделал-то не совсем в меру... Перехватил. Тронуло ли редактора это искреннее объяснение и личность Гвоздева возбудила в нём любопытство, или он понял, что ему не отделаться от этого человека, но он спросил Гвоздева: — О чём же вы хотите говорить? — А так... обо всём! Скорбит душа у меня, потому что обиду я чувствую себе... Вот тут сядемте. — Мне некогда... — Знаю я... газета! Уест она вам половину жизни, всё здоровье на неё просадите. Я ведь понимаю! Он, издатель-то, что? У него в газете деньги, а у вас — кровь! Глаза-то вы уж прописали себе... Садитесь! Пред ними вдоль тропы лежал большой пень — полусгнивший остаток когда-то могучего дуба. Ветви орешника наклонились над деревом, образуя зелёный навес; сквозь ветви просвечивало небо, в красках заката; пряный запах свежей листвы наполнял воздух. Гвоздев сел и, обращаясь к редактору, который всё ещё стоял, нерешительно оглядываясь, заговорил: - Выпил я сегодня немного... Скучно мне жить, Митрий Павлович! От своих товарищей рабочих отстал я как-то, совсем у меня другое направление мысли. Увидел я сегодня вас и вспомнил, что ведь и вы товарищем мне были... Он засмеялся, потому что редактор смотрел на него с такой быстрой сменой выражений на лице, которая делала его действительно смешным. - Товарищем? Когда? - А давно уж, Митрий Павлович... Тогда мы ещё в Задней Мокрой существовали... помните? Через двор друг от друга. А против нас Мишка Сахарница — по нынешним временам Михаил Ефимович Хрулев, следователь судебный — изволили иметь место жительства при своём строгом батюшке... Помните Ефимыча? Часто он нас с вами за вихры тряс... Да вы сядьте! Редактор утвердительно кивнул головой и сел рядом с Гвоздевым. Он смотрел на него напряжённым взглядом человека, вспоминающего нечто прочно забытое, и тёр себе лоб. А Гвоздев увлекался воспоминаниями. — Житьё было у нас тогда! И почему только человек на всю жизнь ребёнком не остаётся? Растёт... зачем? Потом врастает в землю. Несёт всю свою жизнь несчастия разные... озлится, озвереет... чепуха! Живёт, живёт и — в конце всей жизни одни пустяки... А тогда мы, бывало, жили без всякой тёмной мысли, весело, — птички — и всё тут! Порхали через заборы по чужие плоды трудов.. Помните, я вам однажды в огороде у Петровны на воровском деле в нос огурцом закатил? Вы крик подняли, а я — дра’ла... Вы с мамашей к моему отцу приходили с жалобой, и отец меня выпорол, как следует быть... А Мишка, Михаил Ефимович... Редактор слушал и, помимо воли, улыбался. Ему хотелось бы сохранить серьёзность и достоинство пред этим человеком. Но в рассказах о ясных днях детства было что- то трогательное, и в тоне Гвоздева пока ещё не особенно резко звучали ноты, угрожавшие самолюбию Дмитрия Павловича. Да и кругом было хорошо. Где-то вверху шаркали по песку дорожки ноги гуляющей публики, чуть доносились голоса, иногда звучал смех; но вздыхал ветер — и все эти слабые звуки тонули в меланхоличном шорохе листвы. А когда шорох замирал, были моменты полной тишины, точно всё кругом чутко прислушивалось к словам Гвоздева, сбивчиво рассказывавшего повесть о юности... — Помните Варьку, маляра Колокольцова дочь? Теперь она замужем за типографщиком Шапошниковым. Такая барыня — мимо идти страшно... Тогда она девчурочка хворая была... Помните, пропала она однажды, и все мы — мальчишки со всей улицы — по полю да по оврагам искали её! В лагерях нашли и вели её полем домой... Шуму было — страсть! Колокольцов пряниками угостил, а Варька, увидавши мать свою, сказала: «А я была у барыни офицеровой, и она меня в дочки к себе зовёт!» Хе-хе!.. В дочки!.. Славная девчурка была... С реки доносились какие-то звуки, словно тихо охала чья-то могучая, тоскующая грудь. Пароход шёл, в воздухе плыл шум воды, разбиваемой его колёсами. Небо было розовое, а вокруг Гвоздева с редактором сгущался сумрак. Медленно наступала весенняя ночь. Тишина становилась полной, глубокой, и, как бы подчиняясь ей, Гвоздев понизил голос... Редактор молча слушал его, вызывая в своей памяти смутные картины давно минувшего.. Всё это было... - Так вот, Митрий Павлович, значит, оно и выходит, что птица я одного с вами гнезда... А полёты у нас разные... И, как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими — только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, — горько мне и тошно бывает... Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано... Ну вот — вы мой ближний, а какую я цену имею для вас? Никакой – верно? Редактор, увлечённый своими мыслями, не расслышал, должно быть, вопроса своего собеседника. - Верно! - сказал он тоном искренним и рассеянным. Но Гвоздев захохотал, и он спохватился: - Позвольте? Что, собственно, верно? - Верно, что я для вас — пустое место... Есть я или нет меня, вам всё равно — наплевать. Зачем вам душа моя? Живу я один на свете и всем людям, меня знающим, очень надоел. Потому — у меня характер злой и очень я люблю разные фокусы выкидывать. Однако у меня чувства тоже есть и ум есть.... Я чувствую обиду в моём положении. Чем я хуже вас? Только моим занятием... - Д-да... это печально! – сказал редактор, наморщив лоб, сделал паузу и продолжал каким-то успокаивающим тоном: - Но, видите ли, тут нужно применить другую точку зрения... - Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни — нет мне в ней хода... Почему-с? Потому, что не учён? Так ведь ежели бы вы, учёные, не с точек зрения рассуждали, а как- нибудь иначе, — должны вы меня не забыть и извлечь вверх к вам снизу, где я гнию в невежестве и озлоблении моих чувств? Или — с точки зрения — не должны? Гвоздев прищурил глаз и, торжествуя, посмотрел в лицо своего собеседника. Он чувствовал себя в ударе и выпускал из себя всю свою философию, придуманную в долгие годы своей трудовой, безалаберной и бесплодной жизни. Редактор был смущён натиском собеседника и старался определить — что это за человек и что ему возразить на его речь? А Гвоздев, в упоении самим собой, продолжал: - Вы люди умные, сто ответов мне дадите, и всё будет — нет, не должны! А я говорю — должны! Почему? Потому что я и вы — люди из одной улицы и одного происхождения... Вы не настоящие господа жизни, не дворяне... С тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: «пшёл к чёрту!» — и пойдёшь. Потому — они издревле аристократы, а вы потому аристократы, что грамматику знаете и прочее... Но вы — свой брат, и я могу требовать с вас указания пути моей жизни. Я мещанин, и Хрулев тоже, и вы — дьяконов сын... — Но, позвольте... — просительно сказал редактор, — разве я отрицаю ваше право? Но Гвоздеву совсем неинтересно было знать, что отрицает и что признаёт редактор; ему нужно было высказаться, и он чувствовал себя в этот момент способным сказать всё, что когда-либо волновало его. - Нет, вы позвольте! — уже каким-то таинственным шёпотом говорил он, близко склоняясь к редактору и блестя возбуждёнными глазами. — Как вы думаете, легко мне теперь работать на моих товарищей, которым я в старину носы расквашивал? Легко мне с господина судебного следователя Хрулева, у которого я с год тому назад ватерклозет установлял, сорок копеек на чай получить? Ведь он человек одного со мною ранга... и было его имя Мишка Сахарница... у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были... Редактор задумчиво смотрел на него сбоку и молча соображал — что же сказать этому парню? Нужно сказать что-нибудь хорошее, правдивое и искреннее. Но у Дмитрия Павловича Истомина ничего нужного в данный момент не нашлось ни в голове, ни в сердце. Давно уже всякие идейные и выспренние разговоры по «вопросам» вызывали в нём чувство скуки и утомления. Он вышел сегодня отдохнуть, нарочно избегал встреч с знакомыми — и вот этот человек со своими речами. Конечно, в его речах, как и во всём, что говорят люди, есть некоторая доля правды. Они — любопытны и могли бы послужить очень интересной темой для фельетона... — Всё, что вы сказали, — не ново, знаете, — начал он. — О несправедливости отношений человека к человеку давно идёт речь... Но, пожалуй, эти ваши речи являются новостью — в том смысле, что раньше их говорили люди иного сорта... Вы несколько односторонне и неверно формулируете ваши думы... но... - Опять ваша точка зрения! — усмехнулся Гвоздев. - Эхма, господа, господа! Умом- то вы награждены, а сердце-то, видно, померло... Вы мне скажите что-нибудь такое, чтобы сразу по недугу мне пришлось... вот! Он, опустив голову, ждал ответа. Истомин снова посмотрел на него, наморщив лоб, ощущая сильное желание уйти. Ему казалось, что Гвоздев пьянеет и оттого так раскис после своих возбуждённых речей. Он смотрел на белую фуражку, съехавшую на затылок, на рябую щёку и задорный вихор Гвоздева, смерил взглядом всю его сильную жилистую фигуру и подумал про него, что это очень типичный рабочий, и если б... - Так что же? — спросил Гвоздев. - Да что же я могу вам сказать? Откровенно говоря, я не совсем ясно представляю себе, что именно хотели бы вы... - То-то вот и есть!.. Ничего вы мне не можете ответить, - усмехнулся Гвоздев. Редактор облегчённо вздохнул, справедливо предполагая, что разговор окончен и Гвоздев уже не будет к нему приставать с вопросами... И вдруг он подумал: «А что, как он побьёт меня? Он — такой злой». Ему вспомнилось выражение лица Гвоздева там, в редакции, во время этой глупой сцены. И он подозрительно покосился на него. Было уже темно. Тишина прерывалась звуками песни, долетавшей издалека с реки. Пели хором, теноровые голоса слышались совсем ясно. Большие жуки, металлически звеня, носились в воздухе. Сквозь листву деревьев видны были звёзды... Иногда та или другая ветка над головами отчего-то вздрагивала и слышалось тихое трепетание листьев. - А ведь роса будет, — сказал редактор осторожно. Гвоздев вздрогнул и поворотился к нему. — Что вы сказали? - Роса будет, говорю, вредно это... — А-а! Помолчали. На реке раздался крик: - Эй-й! На-а барже-е!.. — Я думаю идти. До свидания!.. — А не распить ли нам пару пива? — предложил вдруг Гвоздев и, усмехаясь, добавил: — Окажите честь! — Нет, извините, я в это время не могу. И потом пора мне, знаете... Гвоздев встал с дерева и угрюмо посмотрел на редактора. Тот протягивал ему руку, тоже встав. — Не желаете, значит, пить пиво со мной?! Ну и чёрт с вами! — отрубил Гвоздев, нахлобучивая свою фуражку резким жестом. — Аристократия! На грош пара! Я и один напьюсь... Редактор храбро повернулся спиной к своему собеседнику и пошёл вверх по тропинке, странно втянув голову в плечи, точно боялся задеть ею за что-нибудь. Гвоздев крупными шагами пошёл вниз по горе. С реки доносился надрывавшийся голос: — На барже-е! Черти-и! Да-а-вай лодку-у-у! И среди деревьев разносилось тихое эхо: — О-у-у-у!.. СКУКИ РАДИ ...Извергая клубы тяжёлого, серого дыма, пассажирский поезд, как огромное пресмыкающееся, исчезал в степной дали, в жёлтом море хлебов. Вместе с дымом поезда в знойном воздухе таял сердитый шум, нарушавший в продолжение нескольких минут равнодушное молчание широкой и пустынной равнины, среди которой маленькая железнодорожная станция возбуждала своим одиночеством чувство грусти. И, когда глухой, но жизненный шум поезда рассеялся, замер под ясным куполом безоблачного неба, — вокруг станции снова воцарилась угнетающая тишина. Степь была золотисто-жёлтая, небо — ярко-голубое. И та и другое необъятно велики; коричневые постройки станции, брошенной среди них, производили впечатление случайного мазка, портившего центр меланхолической картины, трудолюбиво написанной художником, лишённым фантазии. Ежедневно в двенадцать дня и в четыре пополудни к станции приходят из степи поезда и стоят по две минуты. Эти четыре минуты — главное и единственное развлечение станции: они приносят с собой впечатления её служащим. В каждом поезде толпа разнообразных людей, разнообразно одетых. Они являются на миг; в окнах вагонов мелькнут их утомлённые, нетерпеливые, равнодушные лица — звонок, свистки — и с грохотом они уносятся по степи, вдаль, в города, где кипит шумная жизнь. Служащим станции любопытно видеть эти лица, и, проводив поезд, они делятся друг с другом наблюдениями, схваченными на лету. Вокруг них лежит молчаливая степь, над ними — равнодушное небо, а в их сердцах — смутная зависть к людям, которые ежедневно куда-то стремятся мимо них, тогда как они остаются, заключённые в пустыне, живя как бы вне жизни. И вот, проводив поезд, они стоят на перроне станции, провожая глазами чёрную ленту, — она исчезает в золотом море хлеба, — и молчат под впечатлением жизни, пролетевшей мимо них. Они почти все тут: начальник станции — добродушный, полный блондин с большими казацкими усами; его помощник — рыжеватый молодой человек с острой бородкой; станционный сторож Лука — маленький, юркий и хитрый, и один из стрелочников — Гомозов, плотный, широкобородый, молчаливый мужик. На скамье у двери станции сидит жена начальника, маленькая, толстая женщина, сильно страдающая от жары. На коленях у неё спит ребёнок, лицо у него такое же пухлое и красное, как у матери. Поезд скрывается под уклоном, кажется, что он зарылся в землю. Тогда начальник станции говорит, обращаясь к жене: — А что, Соня, самовар готов? — Конечно, — лениво и тихо отвечает она. — Лука! Ты тут, того... подмети полотно и перрон... видишь — сколько нашвыряли всякой всячины... — Я знаю, Матвей Егорович... — Да... ну, что же? Будем чай пить, Николай Петрович? — По обыкновению, — говорит помощник. А после провода дневного поезда Матвей Егорович спрашивал жену: — А что, Соня, обед готов? Потом он отдаёт приказание Луке, всегда одно и то же; приглашает помощника, который столуется у них: — Ну, что же? Будем обедать? А помощник резонно отвечает ему: — Как всегда... Уходят с перрона в комнату, где много цветов и мало мебели, где пахнет кухней и пелёнками, и там, вокруг стола, разговаривают о том, что промелькнуло мимо них. — Заметили, Николай Петрович, во втором классе брюнеточку в жёлтом? Ядовитая штукенция!.. — Недурна, но одета безвкусно, — отвечает помощник. Он всегда говорит кратко и уверенно, считая себя человеком, знающим жизнь и образованным. Он кончил гимназию. У него есть тетрадка в чёрном коленкоре; он записывает в неё разные изречения знаменитостей, вылавливая их из фельетонов газет и книг, случайно попадающих в его руки. Начальник бесспорно признаёт его авторитет во всём, что не касается службы, и слушает его внимательно. Особенно ему нравятся премудрости из тетрадки Николая Петровича, и он всегда простодушно восхищается ими. Замечание помощника о костюме брюнетки вызывает у Матвея Егоровича вопрос: — Разве жёлтое не к лицу брюнеткам? — Я говорю о фасоне, а не о цвете, — объясняет Николай Петрович, аккуратно накладывая варенье из стеклянной вазы себе на блюдечко. — Фасон — это другое дело!.. — соглашается начальник. В разговор вступает его жена, потому что эта тема близка и понятна ей. Но так как умы этих людей мало изощрены — беседа тянется медленно и редко волнует их чувства. А в окно смотрит степь, очарованная молчанием, и небо, важное в своём великолепном спокойствии. Почти каждый час являются товарные поезда; но прислуга, сопровождающая их, давно знакома. Все эти кондуктора — люди полусонные, подавленные скучной ездой по степи. Впрочем, иногда они рассказывают о происшествиях на линии: на такой-то версте раздавили человека; или говорят о новостях по службе: тот оштрафован, этот переведён. Эти новости не обсуждаются — их пожирают, как лакомки пожирают вкусное и редкое блюдо. Солнце медленно сползает с неба на край степи, и когда оно почти коснётся земли, то становится багровым. На степь ложится красноватое освещение, возбуждающее тоскливое чувство, смутное влечение вдаль, вон из этой пустоты. Потом солнце прикасается краем к земле и лениво уходит в неё или за неё. В небе ещё долго после него тихо играет музыка ярких цветов вечерней зари, но она всё бледнеет, и наступают сумерки, тёплые и молчаливые. Вспыхивают звёзды и трепещут, точно испуганные скукой на земле. В сумерках степь суживается; на станцию со всех сторон бесшумно ползёт тьма ночи. И вот приходит ночь, чёрная, угрюмая. На станции зажигают огни; ярче и выше всех зеленоватый огонь семафора. Вокруг него тьма и молчание. Порой раздаётся звонок — повестка к поезду; торопливый звук колокола несётся в степь и быстро тонет в ней. Вскоре после звонка из тёмной дали выбегает красный сверкающий огонь, и тишина в степи содрогается от глухого грохота поезда, идущего к одинокой станции, окружённой тьмой. Низший слой маленького общества на станции живёт несколько иначе, чем аристократия. Сторож Лука вечно борется с желанием сбегать к жене и брату в деревню за семь вёрст от станции. Там у него хозяйство, как он говорит Гомозову, когда просит этого молчаливого и степенного стрелочника «подежурить» на станции. При слове «хозяйство» Гомозов всегда тяжело вздыхает и говорит Луке: — Что ж, поди. Хозяйство требует присмотра, это верно... А другой стрелочник, Афанасий Ягодка, старый солдат с круглым, красным лицом в седой щетине, человек насмешливый и злобный, не верит Луке. — Хозяйство! — восклицает он, усмехаясь. — Жена!.. Понимаю я, что оно такое... Жена-то у тебя вдова, что ли? Али солдатка? — Ах ты птичий губернатор! — презрительно откликается Лука. Он зовет Ягодку птичьим губернатором за то, что старый солдат страстно любит птиц. Вся будка у него, и внутри и снаружи, увешана клетками и садками; в ней, как и вокруг неё, целый день, не смолкая, раздаётся птичий гам. Пленённые солдатом перепела неустанно кричат своё однообразное «подь-полоть», скворцы бормочут длинные речи, разноцветные маленькие птички неустанно щебечут, свистят и поют, услаждая одинокую жизнь солдата. Он возится с ними всё своё свободное время и, относясь к ним ласково и заботливо, не обнаруживает никакого интереса к товарищам. Луку он зовёт ужом, Гомозова — кацапом и, не стесняясь, говорит им в глаза, что оба они «бабьи прихвостни» и что следует за это бить их. Лука на его слова мало обращает внимания, но, если солдату удастся раздражить его, Лука долго и едко ругает его: — Гарниза ты серая, крысиный объедок! Что ты можешь понимать, отставной козы барабанщик? Гонял ты всю свою жизнь лягушек из-под пушек да полковую капусту караулил... твоё ли дело рассуждать? Пошёл к перепелам, птичий командир! Ягодка, спокойно выслушав ругательства сторожа, шёл жаловаться на него начальнику станции, а тот кричал, чтобы к нему не лезли с пустяками, и гнал солдата прочь. Тогда Ягодка находил Луку и уже сам начинал ругать его — не горячась, спокойно, тяжеловесными и скверными словами, от которых Лука скоро убегал, отплёвываясь. Гомозов на обличения солдата отвечал вздохами и сконфуженно оправдывался: — Что поделаешь? Ничего не поделаешь с этим... Конечно... баловство это... но, между прочим, не суди, да не осуждён будешь... Однажды солдат ответил ему, усмехаясь: — Заладила сорока Якова одно про всякого! Не суди, не суди... а коли не судить, так людям не о чем и разговаривать... Кроме жены начальника, на станции была ещё одна женщина — кухарка. Звали её Арина; ей было лет под сорок, и была она очень некрасива: коренастая, с отвислыми грудями, всегда грязная и оборванная. Она ходила, переваливаясь с ноги на ногу, и на её рябом лице блестели узкие, испуганные глазки, окружённые морщинами. Было что-то рабское, забитое в её нескладной фигуре, толстые губы её постоянно складывались так, точно она хотела просить прощения у всех людей, валяться в ногах у них и не смела плакать. Гомозов прожил на станции восемь месяцев, не обращая особенного внимания на Арину; встречаясь с нею, он говорил ей «здорово!» Она отвечала ему тем же, перекидывались двумя-тремя фразами и затем расходились, каждый в свою сторону. Но однажды Гомозов пришёл в кухню начальника станции и предложил Арине сшить ему рубах. Она согласилась и, сшив рубахи, зачем-то сама понесла их к нему. — Вот и спасибо! — сказал Гомозов. — Три рубахи, по гривеннику штука, стало быть — тридцать копеек следует тебе... Верно? — Да уж так... — ответила Арина. Гомозов задумался и долго молчал. — А ты какой губернии? — спросил он, наконец, женщину, всё время смотревшую на его бороду. — Рязанской... — сказала она. — Издалека! А сюда как же попала? — А так... одна я... одинокая... — От этого и дальше можно зайти... — вздохнул Гомозов. И снова они долго молчали. — Вот и я тоже. Нижегородский я, Сергачского уезда... — заговорил Гомозов. — Вот и я тоже один, весь тут. А было у меня хозяйство, жена тоже была... дети — двое. Жена умерла в холеру, а дети просто так... А я того... замотался с горя. Да-а... Потом пробовал опять устроиться — ан нет, развинтилась машина, не работает. Ну и пошёл... на сторону, стало быть, со своей дороги... вот и бьюсь третий год уж... — Плохо, когда нет своего гнезда, — тихо сказала Арина. — Ещё бы!.. Ты вдовая, что ли? — Девка... — Где уж, чай! — откровенно усомнился Гомозов. — Ей-богу, девка, — уверила его Арина. — Что же замуж не вышла? — Кто возьмёт меня? Безо всего я... кому корысть... да и с лица некрасивая... — Да-а... — задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на неё. Потом справился, сколько она получает жалованья. — Два с полтиной... — Так. Ну... значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что... ты приди-ка вечером за ними... часов этак в десять, а? Я тебе и отдам... чаю попьём, поговорим скуки ради... Оба мы одинокие... приходи! — Приду, — просто сказала она и ушла. Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете. Гомозов больше не звал её к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лёжа на койке, посмотрел на неё и, подвинувшись к стене, сказал: — Садись. А когда она села, объявил ей: — Ты вот что, — храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо... я не молоденький, да и ты тоже... Понимаешь? Она утвердительно кивнула головой. Провожая её, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей: - Чтобы ни одна душа — ни-ни! Так они и зажили, пряча от всех свою связь. Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал её снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей: — А и дурна же ты с лица! Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им. Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая её где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей: — Приходи сегодня... И она покорно являлась к нему с таким серьёзным выражением на своём рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей. А когда шла домой, то на лице её уже снова была обычная ему мёртвая мина виновности и испуга. Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь. Там царила ночь, и от сурового молчания её на сердце становилось жутко. Однажды, проводив вечерний поезд, станционное начальство устроило чаепитие в саду перед окнами квартиры Матвея Егоровича, в густой тени тополей. В жаркие дни они часто делали так, — это всё-таки вносило некоторое разнообразие в монотонность их жизни. Пили чай и молчали, исчерпав впечатления, данные поездом. — А сегодня жарче вчерашнего, — сказал Матвей Егорович, одной рукой передавая пустой стакан жене, а другой отирая пот с лица. Жена, принимая стакан, объявила: — Это от скуки кажется, что жарче... — Гм! Пожалуй... действительно... Вот карты хороши в этом случае... но — нас только трое... Николай Петрович повёл плечами и, прищурив глаза, отчётливо произнёс: — Карточная игра, по выражению Шопенгауэра, есть банкротство всякой мысли. — Ловко! — умилился Матвей Егорович. — Как это? Банкротство мысли... да-а! А кто сказал? — Шопенгауэр, немец, философ... — Фи-илософ? Мм... — А что эти философы — в университетах служат? — полюбопытствовала Софья Ивановна. — То есть как вам сказать? Это не чин, а... так сказать, природная способность... Философом может быть всякий... кто родится с привычкой думать и во всём искать начало и конец. Конечно, и в университетах бывают философы... но они могут быть и просто так... даже служить на железной дороге. — И много получают те, которые при университетах? — Глядя по уму... — Но, если бы был четвёртый, — премило бы мы повинтили! — со вздохом сказал Матвей Егорович. И разговор оборвался. В синем небе поют жаворонки, по тополям прыгают с ветки на ветку малиновки и тихо свистят. В комнате плачет ребёнок. — Арина там? — спрашивает Матвей Егорович. — Конечно... — кратко отвечает ему жена. — Оригинальная баба эта Арина; вы заметьте, Николай Петрович... — Оригинальность — первый оттиск банальности, — как бы про себя говорит Николай Петрович, имея вид задумчивый и мыслящий. — Как? — оживляется начальник. И, когда Николай Петрович вразумительно повторяет изречение, он сладко щурит глаза, а Софья Ивановна томным голоском говорит: — Как вы хорошо помните то, что читали... а я вот прочитаю и на другой день, хоть убейте, ничего не помню... Вот недавно в книжке «Нива» прочитала что-то такое интересное, такое забавное, — а что? ни слова не помню! — Привычка, — кратко объясняет Николай Петрович. — Нет, это лучше этого... как его? Шопенгауэра... — улыбаясь, говорит Матвей Егорович. — Выходит, что всё новое будет старым! — И наоборот, ибо один поэт сказал: «Да, экономна мудрость бытия: всё новое в ней шьётся из старья». — Фу ты, чёрт! Как это у вас... точно из решета сыплется! Матвей Егорович довольно смеётся, его жена мило улыбается, а Николай Петрович польщён и безуспешно хочет скрыть это. — Кто это сказал насчёт банальности-то? — Барятинский, поэт. — А другое? — Тоже поэт — Фофанов. — Ловкачи! — одобряет поэтов Матвей Егорович и нараспев, с улыбкой удовольствия на лице, повторяет двустишье. Скука как бы играет с ними, — на минуту освободит их от своих тесных объятий и снова обнимет. Тогда опять они молчат, отдуваясь от жары, увеличиваемой чаем. В степи — только солнце. - Да, так я заговорил об Арине, — вспоминает Матвей Егорович. — Странная эта баба, смотрю я на неё и удивляюсь. Точно её пришибло чем-то, не смеётся она, не поёт, говорит мало... пень какой-то. Но между тем она очень хорошо работает и так, знаете, возится с Лелей, так внимательна к ребёнку... Он говорит тихо, не желая, чтобы Арина через окно услыхала его слова. Он знает, что нельзя хвалить прислугу, если не хочешь, чтобы она зазналась. Жена перебивает его, многозначительно хмурясь: — Ну, уж ты оставь... ты не всё знаешь о ней! Любви раба, Я так слаба В борьбе с тобой, О демон мой! — тихонько и речитативом напевает Николай Петрович, отбивая такт по столу ложкой. Он улыбается. — Что, что такое? Она... ну, ну, это вы уж врёте оба! И Матвей Егорович громко хохочет. Щёки у него трясутся и со лба быстро стекают капельки пота. — Это совсем даже не смешно! — останавливает его жена. — Во-первых, у неё на руках ребенок; во-вторых — видишь, хлеб какой? Перекис, подгорел... А почему? — Да-а, хлеб, действительно, не того... нужно ей сделать внушение! Но, ей-богу! это... этого я не ожидал! Она ведь тесто! Ах ты, чёрт возьми! Но он, кто он? Лукашка? Я ж его высмею, старого чёрта! Или это Ягодка? А-а, бритая губа! — Гомозов... — кратко говорит Николай Петрович. - Ну-у? Такой степенный мужик? О-о? Да вы не того — не сочиняете, а? Матвея Егоровича очень занимает эта уморительная история. Он то хохочет с увлажнёнными глазами, то серьёзно говорит о необходимости сделать влюблённым строгое внушение, потом представляет себе нежные разговоры между ними и снова оглушительно хохочет. Наконец, он увлекается. Тогда Николай Петрович делает строгое лицо, а Софья Ивановна круто обрывает мужа. - Ах, черти! Ну и посмеюсь же я над ними! Это интересно... — не унимается Матвей Егорович. Является Лука и докладывает: - Телеграп стучит... - Иду. Давай повестку сорок второму. Скоро он с помощником уходит на станцию, где Лука дробно отбивает в колокол повестку, Николай Петрович садится к аппарату, запрашивая соседнюю станцию: «могу ли отправить поезд номер 42», а его начальник ходит по конторе, улыбается и говорит: - А мы с вами вышутим их, чертей... всё-таки, скуки ради, посмеёмся хоть немного... — Это позволительно!.. — соглашается Николай Петрович, действуя ключом аппарата. Он знает, что философ должен выражаться лаконически. Им очень скоро представилась возможность посмеяться. Как-то раз ночью Гомозов пришел к Арине на погреб, где она, по его приказанию и с разрешения начальницы, устроила себе постель среди различного хозяйственного хлама. Тут было сыро и прохладно, а изломанные стулья, кадки, доски и всякая рухлядь принимали в темноте пугающие очертания; а когда Арина была одна среди них — ей было до того страшно, что она почти не спала и, лёжа на снопах соломы с открытыми глазами, всё шептала про себя молитвы, известные ей. Гомозов пришёл, долго и молча мял и тискал её, а когда устал, то заснул. Но скоро Арина разбудила его тревожным шёпотом: — Тимофей Петрович! Тимофей Петрович! — Ну? — сквозь сон спросил Гомозов. — Заперли нас... — Как так? — спросил он, вскакивая. — Подошли и... замком... — Врёшь ты! — испуганно и гневно шепнул он, отталкивая её от себя. — Погляди сам, — покорно сказала она. Он встал и, задевая за всё, что встречалось на пути, подошёл к двери, толкнул её и, помолчав, угрюмо сказал: — Это солдат... За дверью раздался ликующий хохот. — Выпусти!- — громко попросил Гомозов. — Что? — раздался- голос солдата. - Выпусти, мол... — Утром выпустим, — сказал солдат и пошёл прочь. — Дежурство у меня, чёрт! — сердито и умоляюще крикнул Гомозов. — Я подежурю... сиди, знай!.. И солдат ушёл. — Ах, собака! — с тоской прошептал стрелочник. — Погоди... запирать меня всё- таки ты не можешь... Есть начальник... что ты ему скажешь? Он спросит — где Гомозов — а? Вот ты и отвечай ему тогда... — Да это, поди-ка, начальник сам и велел ему, — тихо и безнадёжно сказала Арина. — Начальник? — испуганно переспросил Гомозов. — Зачем же это ему? — И, помолчав, он крикнул ей: — Врёшь ты! Она ответила тяжёлым вздохом. — Что же это будет? — спросил стрелочник, усаживаясь на кадку около двери. — Срам-то мне какой! А всё ты, уродина чёртова, всё ты это... у-у! Сжав кулак, он погрозил в сторону, откуда доносился звук её дыхания. Она же молчала. Сырая тьма окружала их, — тьма, пропитанная запахом кислой капусты, плесени и ещё чего-то острого, щекотавшего нос. В дверь сквозь щели пробивались ленты лунного света. За дверьми грохотал товарный поезд, уходивший со станции. — Что молчишь, кикимора? — заговорил Гомозов со злобой и презрением. — Как теперь я буду? Наделала делов и молчишь? Думай, чёрт, что будем делать? Куда от сраму мне деваться? Ах ты, господи! На что я связался с этакой!.. — Я прощения попрошу, — тихо объявила Арина. — Ну? — Может, простят... — Да мне что из того? Ну, простят тебя, ну? Ведь срам-то на мне останется или нет? Надо мной смеяться-то будут? Помолчав, он снова начинал укорять и ругать её. А время шло жестоко медленно. Наконец, женщина с дрожью в голосе попросила его: — Прости ты меня, Тимофей Петрович! — Колом бы тебя по башке простить! — зарычал он. И опять наступило молчание, угрюмое, подавляющее, полное тупой боли для двух людей, заключённых во тьме. — Господи! хоть бы светало скорее, — тоскливо взмолилась Арина. — Молчи ты... я те вот засвечу! — пригрозил ей Гомозов и снова начал бросать в неё тяжёлыми укорами. Потом наступила пытка тишиной и молчанием. А жестокость времени всё увеличивалась с приближением рассвета, точно каждая минута медлила исчезнуть, наслаждаясь смешным положением этих людей. Гомозов задремал, наконец, и проснулся от крика петуха, раздававшегося рядом с погребом. — Эй, ты... ведьма! Спишь? — глухо спросил он. — Нет, — тяжёлым вздохом ответила Арина. — А то бы заснула! — с иронией предложил стрелочник. — Эх ты... — Тимофей Петрович, — почти взвизгнув, воскликнула Арина, — не сердись ты на меня! Пожалей ты меня! Христом богом прошу — пожалей! Одна ведь я, одна-то одинёшенька! И ты мне... родной ты мой — ведь ты мне... — Не вой — не смеши людей-то! — строго остановил Гомозов истерический шёпот женщины, несколько смягчавший его. — Молчи уж... коли бог убил... И снова они молча ждали каждой следующей минуты. Но минуты шли, не принося им ничего. Вот, наконец, в щелях двери сверкнули лучи солнца и блестящими нитями прорезали тьму на погребе. Вскоре около погреба раздались шаги. Кто-то подошёл к двери, постоял и удалился. — М-мучители! — замычал Гомозов и плюнул. Снова ожидание, молчаливое и напряжённое. — Господи!.. помилуй... — прошептала Арина. Как будто тихо подкрадываются к погребу... Гремит замок, и раздаётся строгий голос начальника: — Гомозов! Бери Арину за руку и выходи — ну, живо!.. — Иди ты! — вполголоса сказал Гомозов. Арина подошла и, опустив голову, стала рядом с ним. Дверь отворилась, перед ней стоял начальник станции. Он кланялся и говорил: — С законным браком поздравляю! Пожалуйте! Музыка — играй! Гомозов шагнул через порог и остановился, оглушённый взрывом нелепого шума. За дверью стояли Лука, Ягодка и Николай Петрович. Лука бил кулаком по ведру и козлиным тенором орал что-то; солдат играл на своём рожке, а Николай Петрович махал в воздухе рукой и, надув щёки, делал губами, как труба: — Пум! Пум! Пум-пум-пум! Ведро дребезжало, рожок выл и ревел. Матвей Егорович хохотал, взявшись за бока. Хохотал и его помощник при виде Гомозова, растерянно стоявшего перед ними, с серым лицом и сконфуженной улыбкой на дрожащих губах. За ним неподвижно, точно каменная, стояла Арина, опустив голову низко на грудь. Тимофею да Орина Сладки речи говорила... — пел Лука ерунду и строил Гомозову отвратительные рожи. А солдат придвинулся к Гомозову и, подставив рожок к его уху, играл, играл. - Ну, идите... ну... под руку бери её!.. — кричал начальник станции, надрываясь от хохота. На крыльце сидела жена и качалась из стороны в сторону, визгливо вскрикивая: — Мотя... будет... ах! умру! За миг свиданья Терплю страданья! - пел Николай Петрович под самым носом Гомозова. — Ур-ра новобрачным! —скомандовал Матвей Егорович, когда Гомозов шагнул вперёд. И все четверо дружно гаркнули «ура», причём солдат кричал ревущим басом. Арина шла за Гомозовым, подняв голову, раскрыв рот и свесив руки вдоль корпуса. Глаза у неё тупо смотрели вперёд, но едва ли видели что-нибудь. — Мотя, вели им... поцеловаться!.. ха, ха, ха! — Новобрачные, горько! — закричал Николай Петрович, а Матвей Егорович даже прислонился к дереву, ибо от смеха не мог держаться на ногах. А ведро всё грохотало, рожок выл, ревел, дразнил, и Лука, приплясывая, пел: А и густо ты, Орина, Да нам кашу наварила! И Николай Петрович снова делал губами: — Пум-пум-пум! Тра-та-та! Пум! пум! Тра-ра-ра! Гомозов дошёл до двери в казарму и скрылся. Арина осталась на дворе, окружённая беснующимися людьми. Они орали, хохотали, свистали ей в уши и прыгали вокруг неё в припадке безумного веселья. Она стояла перед ними с неподвижным лицом, растрёпанная, грязная, и жалкая, и смешная. — Новобрачный удрал, а... она осталась, — кричал Матвей Егорович жене, указывая на Арину, и снова корчился от хохота. Арина повернула к нему голову и пошла мимо казармы — в степь. Свист, крик, хохот провожали её. — Будет! Оставьте! — кричала Софья Ивановна. — Дайте ей очухаться! Обед нужно готовить. Арина уходила в степь, туда, где за линией отчуждения стояла щетинистая полоса хлеба. Она шла медленно, как человек, глубоко задумавшийся. — Как, как? — переспрашивал Матвей Егорович участников этой шутки, рассказывавших друг другу разные мелкие подробности поведения новобрачных. И все хохотали. А Николай Петрович даже тут нашёл время и место вставить маленькую мудрость: Смеяться, право, не грешно Над тем, что кажется смешно! — сказал он Софье Ивановне и внушительно добавил: — Но много смеяться — вредно! Смеялись на станции в тот день много, но обедали плохо, потому что Арина не явилась стряпать и обед готовила сама начальница станции. Но и дурной обед не убил хорошего настроения. Гомозов не выходил из казармы до времени своего дежурства, а когда вышел, то его позвали в контору начальника, и там Николай Петрович, при хохоте Матвея Егоровича и Луки, стал расспрашивать Гомозова, как он «увлекал» свою красавицу. — По оригинальности — это грехопадение номер первый, — сказал Николай Петрович начальнику. — Грехопадение и есть, — хмуро улыбаясь, говорил степенный стрелочник. Он понял, что если сумеет рассказать об Арине, подтрунивая над нею, то над ним будут меньше смеяться. И он рассказывал: — Вначале она мне всё подмаргивала. — Подмаргивала?! Ха-ха-ха! Николай Петрович, вы только вообразите, как это она, этакая р-рожа, должна была ему подмаргивать? Прелесть! — Значит, подмаргивает, а я вижу и думаю про себя — шалишь! Потом, стало быть, говорит, хочешь, говорит, я тебе рубахи сошью! — Но «не в шитье была тут сила»... — заметил Николай Петрович и пояснил начальнику: — Это, знаете, из Некрасова — из стихотворения «Нарядная и убогая»... Продолжай, Тимофей! И Тимофей продолжал говорить, сначала насилуя себя, затем постепенно возбуждаясь ложью, ибо видел, что ложь полезна ему. А та, о которой он говорил, лежала в это время в степи. Она вошла глубоко в море хлеба, тяжело опустилась там на землю и долго неподвижно лежала на земле. Когда же солнце накалило ей спину до того, что она уже не могла больше терпеть жгучих лучей его, она перевернулась вверх грудью и закрыла лицо руками, чтобы не видеть неба, слишком ясного, и чрезмерно яркого солнца в глубине его. Сухо шуршали колосья хлеба вокруг этой женщины, раздавленной позором, и неугомонно, озабоченно трещали бесчисленные кузнечики. Было жарко. Попробовала она вспомнить молитвы и не могла: перед глазами у неё вертелись смеющиеся рожи, а в ушах ныл тенор Луки, раздавался вой рожка и хохот. От этого или от жары ей теснило грудь, и вот она, расстегнув кофту, подставила свое тело лучам солнца, ожидая, что так ей будет легче дышать. И в то время, как солнце жгло её кожу, изнутри её грудь сверлило ощущение, похожее на изжогу. Тяжело вздыхая, шептала она изредка: — Господи!.. помилуй... В ответ ей раздавался сухой шелест колосьев да стрёкот кузнечиков. Приподнимая голову над волнами хлеба, она видела их золотистые переливы, чёрную трубу водокачки, торчавшую далеко от станции, в балке, и крыши станционных построек. Больше ничего не было в необъятной жёлтой равнине, покрытой голубым куполом неба, и Арине казалось, что она одна на земле, лежит в самой середине её и уж никто никогда не придёт разделить тяжесть её одиночества, — никто, никогда... К вечеру она услыхала крики: — Арина-а! Аришка, чё-орт!.. Один голос был голосом Луки, другой — солдата. Ей хотелось услышать третий, но он не позвал её, и тогда она заплакала обильными слезами, быстро сбегавшими с её рябых щёк на грудь ей. Плакала она и тёрлась голой грудью о сухую тёплую землю, чтобы заглушить эту изжогу, всё сильнее терзавшую её. Плакала и молчала, сдерживая стоны, точно боялась, что кто-нибудь услышит и запретит ей плакать. Потом, когда наступила ночь, встала и медленно пошла на станцию. Дойдя до станционных построек, она прислонилась спиной к стене погреба и долго стояла тут, глядя в степь. Являлись и исчезали товарные поезда; она слышала, как солдат рассказывал кондукторам о её позоре и кондуктора хохотали. Хохот далеко разносился по пустынной степи, где чуть слышно свистали суслики. — Господи! помилуй... — вздыхала женщина, плотно прижимаясь к стене. Но вздохи эти не облегчали тяжести, давившей ей сердце. Под утро она осторожно пробралась на чердак станции и там повесилась, устроив петлю из верёвки, на которой сушила выстиранное ею бельё. Через два дня по запаху трупа Арину нашли. Сначала все испугались, потом стали рассуждать, кто виноват в этом деле? Николай Петрович неопровержимо доказал, что виноват — Гомозов. Тогда начальник станции дал стрелочнику в зубы и грозно велел ему молчать. Явились власти, произвели следствие. Выяснилось, что Арина страдала меланхолией... Рабочим дорожного мастера было поручено свезти её в степь и там закопать. Когда же это было исполнено — на станции снова воцарились порядок и спокойствие. И снова её обитатели начали жить по четыре минуты в сутки, изнывая от скуки и безлюдья, от безделья и жары, с завистью следя за поездами, пролетавшими мимо них. ...А зимой, когда по степи с воем и рёвом носятся вьюги, осыпая маленькую станцию снегом и дикими звуками, — обитателям станции живётся ещё скучнее. В СТЕПИ Мы вышли из Перекопа в самом сквернейшем настроении духа — голодные, как волки, и злые на весь мир. В продолжение половины суток мы безуспешно употребляли в дело все наши таланты и усилия для того, чтобы украсть или заработать что- нибудь, и, когда убедились, наконец, что ни то, ни другое нам не удастся, решили идти дальше. Куда? Вообще — дальше. Мы готовы были пойти и во всех отношениях дальше по той жизненной тропе, по которой давно уже шли, — это было молча решено каждым из нас и ясно сверкало в угрюмом блеске наших голодных глаз. Нас трое; мы все недавно познакомились, столкнувшись друг с другом в Херсоне, в кабачке на берегу Днепра. Один — солдат железнодорожного батальона, потом — якобы — дорожный мастер, рыжий и мускулистый человек, с холодными, серыми глазами; он умел говорить по-немецки и обладал очень подробным знанием тюремной жизни. Наш брат не любит много говорить о своём прошлом, всегда имея на это более или менее основательные причины, и потому все мы верили друг другу — по крайней мере, наружно верили, ибо внутренно каждый из нас и сам-то себе плохо верил. Когда второй наш товарищ, сухонький и маленький человечек с тонкими губами, всегда скептически поджатыми, говорил о себе, что он бывший студент московского университета, — я и солдат принимали это за факт. В сущности, нам было решительно всё равно, был ли он когда-то студентом, сыщиком или вором, — важно было лишь то, что в момент нашего знакомства он был равен нам: голодал, пользовался особым вниманием полиции в городах и подозрительным отношением мужиков в деревнях, ненавидел и ту и других ненавистью загнанного, голодного зверя, мечтал об универсальной мести всем и всему, — одним словом, и по своему положению среди царей природы и владык жизни, и по настроению — был нашего поля ягода. Третий был я. По скромности, со времён младых ногтей моих присущей мне, я ни слова не скажу о моих достоинствах и, не желая показаться вам наивным, умолчу о своих недостатках. Но, пожалуй, в виде материала для моей характеристики, я скажу, что всегда считал себя лучше других и успешно продолжаю заниматься этим до сего дня. Итак, — мы вышли из Перекопа и шли дальше, имея в виду чабанов, у которых всегда можно попросить хлеба и которые очень редко отказывают в этом прохожим людям. Я шёл рядом с солдатом, «студент» шагал сзади нас. На плечах у него висело нечто, напоминавшее пиджак; на голове — острой, угловатой и гладко остриженной — покоился остаток широкополой шляпы; серые брюки в разноцветных заплатах обтягивали его ножки, а к ступням он пристроил верёвочками, свитыми из подкладки его костюма, найденное на дороге голенище сапога, назвал это сооружение сандалиями и шагал молча, поднимая много пыли и поблескивая зеленоватыми маленькими глазками. Солдат был одет в красную кумачовую рубаху, которую, по его словам, он «собственноручно» приобрёл в Херсоне; сверх рубахи на нём был ещё тёплый ватный жилет; на голове, по воинскому уставу — «с заломом верхнего круга на правую бровь», — надета была солдатская фуражка неопределённого цвета; на ногах болтались широкие чумацкие шаровары. Он был бос. Я тоже был одет и бос. Вокруг нас во все стороны богатырским размахом распростёрлась степь и, покрытая синим знойным куполом безоблачного неба, лежала, как громадное, круглое чёрное блюдо. Серая, пыльная дорога резала её широкой полосой и жгла нам ноги. Местами попадались щетинистые полосы сжатого хлеба, имевшие странное сходство с давно не бритыми щеками солдата. Солдат шёл и пел сиповатым басом: — ...И святое воскресение твоё поём и хва-алим... Во время своей службы он был чем-то вроде дьячка батальонной церкви, знал бесчисленное множество тропарей, ирмосов и кондаков, знанием которых и злоупотреблял каждый раз, когда беседа наша почему-либо не вязалась. Впереди, на горизонте, росли какие-то фигуры мягких очертаний и ласковых оттенков от лилового до нежно-розового. — Очевидно, это и есть Крымские горы, — сказал «студент». — Горы? — воскликнул солдат, — больно рано, друг, увидал ты их. Это... облака. Видишь, какие — точно клюквенный кисель с молоком... Я заметил, что было бы в высшей степени приятно, если бы облака и в самом деле состояли из киселя. — Ах, дьявол! — выругался солдат, сплёвывая. — Хоть бы одна живая душа попалась! Никого... Приходится, как медведям зимой, собственные лапы сосать... — Я говорил, что надо было к заселённым местам двигаться, — поучительно заявил «студент»... — Ты говорил! — возмутился солдат. — На то ты и учёный, чтобы говорить. Какие тут заселённые места? Чёрт их знает, где они! «Студент» замолчал, поджав губы. Солнце садилось, облака на горизонте играли разнообразными, неуловимыми словом красками. Пахло землёй и солью. И от этого сухого, вкусного запаха наши аппетиты ещё более усиливались. В желудках сосало. Это было странное и неприятное ощущение: казалось, что из всех мускулов тела соки медленно вытекают куда-то, испаряются и мускулы теряют свою живую гибкость. Ощущение колющей сухости наполняло полость рта и глотку, в голове мутилось, а перед глазами мелькали тёмные пятна. Иногда они принимали вид дымящихся кусков мяса, караваев хлеба; воспоминание снабжало эти «виденья былого, виденья немые» свойственными им запахами, и тогда в желудке точно нож повёртывался. Мы всё-таки шли, делясь друг с другом описанием наших ощущений, зорко посматривая по сторонам — не видать ли где-либо отары овец, и слушая — не раздастся ли резкий скрип арбы татарина, везущего фрукты на Армянский базар. Но степь была пуста, безмолвна. Накануне этого тяжёлого дня мы втроём съели четыре фунта ржаного хлеба и штук пять арбузов, а прошли около сорока вёрст — расход не по приходу! Заснув на базарной площади Перекопа, мы проснулись от голода. «Студент» справедливо советовал нам не ложиться спать, а в течение ночи заняться... но в порядочном обществе не принято вслух говорить о проектах нарушения права собственности, я молчу. Я хочу быть только правдивым, не в моих интересах быть грубым. Я знаю, что люди становятся всё мягче душой в наши высококультурные дни и даже, когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, — стараются сделать это с возможной любезностью и соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что всё развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости... Так, глотая голодную слюну и стараясь дружеской беседой подавить боли в желудках, мы шли пустынной, безмолвной степью, в красноватых лучах заката; пред нами солнце тихо опускалось в мягкие облака, щедро окрашенные его лучами, а сзади нас и с боков голубоватая мгла, поднимаясь со степи в небо, суживала неприветливые горизонты. — Собирайте, братцы, материал для костра, — сказал солдат, поднимая с дороги какую-то чурбашку. — Придётся ночевать в степи — роса! Кизяки, всякий прут — всё бери! Мы разошлись по сторонам дороги, собирая сухой бурьян и всё, что могло гореть. Каждый раз, когда приходилось наклоняться к земле, в теле возникало страстное желание упасть и есть землю, чёрную, жирную, много есть, есть до изнеможения, потом — заснуть. Хоть навсегда заснуть, только бы есть, жевать и чувствовать, как тёплая и густая кашица изо рта медленно опускается по ссохшемуся пищеводу в желудок, горящий от желания впитать в себя что-либо. — Хоть бы коренья какие-нибудь найти... — вздохнул солдат. — Есть этакие съедобные коренья... Но в чёрной вспаханной земле не было никаких кореньев. Южная ночь наступала быстро, и ещё не успел угаснуть последний луч солнца, как уже в тёмно-синем небе заблестели звёзды, а вокруг нас всё плотнее сливались тени, суживая бесконечную гладь степи... — Братцы, — вполголоса сказал «студент», — там влево человек лежит... — Человек? — усомнился солдат. — А чего ему там лежать? — Иди и спроси. Наверное, у него есть хлеб, коли он расположился в степи. Солдат посмотрел в сторону, где лежал человек, и решительно сплюнул. — Идём к нему! Только зелёные, острые глаза «студента» могли разобрать, что тёмная куча, возвышавшаяся саженях в пятидесяти влево от дороги, — человек. Мы шли к нему, быстро шагая по комьям пашни, и чувствовали, как зародившаяся в нас надежда на еду обостряет боли голода. Мы были уже близко, — человек не двигался. — А может, это не человек, — угрюмо выразил солдат общую всем мысль. Но наше сомнение рассеялось в тот же момент, ибо куча на земле вдруг зашевелилась, выросла, и мы увидали, что это — самый настоящий, живой человек, он стоял на коленях, простирая к нам руку, и говорил глухим и дрожащим голосом: — Не подходи, — застрелю! В мутном воздухе раздался сухой, краткий щелчок. Мы остановились, как по команде, и несколько секунд молчали, ошеломлённые нелюбезной встречей. — Вот так мер-рзавец! — выразительно пробормотал солдат. — Н-да, — задумчиво сказал «студент». — С револьвером ходит... видно, икряная рыба... — Эй! — крикнул солдат, очевидно, решив что-то. Человек, не изменяя позы, молчал. — Эй, ты! Мы не тронем тебя, — дай нам только хлеба — есть? Дай, брат, Христа ради!.. Будь ты, анафема, проклят! Последние слова солдат произнёс себе в усы. Человек молчал. — Слышишь? — с дрожью злобы и отчаяния снова заговорил солдат. — Дай, мол, хлеба! Мы не подойдём к тебе... брось нам его... — Ладно, — кратко сказал человек. Он мог бы сказать нам «дорогие братья мои!» — и, если б он влил в эти три слова все самые святые и чистые чувства, они не возбудили бы нас так и не очеловечили бы настолько, как это глухое краткое «ладно»! — Ты не бойся нас, добрый человек, — мягко улыбаясь, заговорил солдат, хотя человек не мог видеть его улыбки, ибо был отделён от нас расстоянием по крайней мере в двадцать шагов. - Мы люди смирные, — идём из России в Кубань... подшиблись деньгой в дороге, всё с себя проели, — а теперь вот уж вторые сутки не жрамши... — Держи! — сказал добрый человек, взмахнув рукой в воздухе. Чёрный кусок мелькнул и упал неподалёку от нас на пашню. «Студент» бросился за ним. — Ещё держи! Больше нет... Когда «студент» собрал эту оригинальную подачку, оказалось, что мы имеем фунта четыре пшеничного чёрствого хлеба. Он был вывалян в земле и очень чёрств. Чёрствый хлеб сытнее мягкого: в нём меньше влаги. — Так... и так... и так! — сосредоточенно распределял солдат куски. — Стой... не ровно! У тебя, учёный, надо ущипнуть кусочек, а то ему мало... «Студент» беспрекословно подчинился утрате кусочка хлеба золотников в пять весом; я получил его, положил в рот. И стал жевать, медленно жевать, едва сдерживая судорожное движение челюстей, готовых искрошить камень. Мне доставляло острое наслаждение чувствовать судороги пищевода и понемножку, капельками удовлетворять его. Глоток за глотком, тёплые, неописуемо вкусные, проникали в желудок и, казалось, тотчас же превращались в кровь и мозг. Радость, — такая странная, тихая и оживляющая радость, грела сердце по мере того, как наполнялся желудок. Я позабыл о проклятых днях хронического голода, позабыл о моих товарищах, погружённый в наслаждение ощущениями, которые я переживал. Но когда я сбросил с ладони в рот последние крошки хлеба, то почувствовал, что смертельно хочу есть. — У него, анафемы, сало там ещё осталось или мясо какое-то... — ворчал солдат, сидя на земле против меня и потирая руками желудок. — Наверное, потому хлеб имел запах мяса... Да и хлеб, наверно, остался, — сказал «студент» и тихонько добавил: — Если бы не револьвер... — Кто он такой? — Видно, наш брат Исакий... — Собака! — решил солдат. Мы сидели тесной группой, посматривая туда, где сидел наш благодетель с револьвером. Оттуда до нас не доносилось ни звука, ни признака жизни. Ночь собирала вокруг свои тёмные силы. Мертвенно-тихо было в степи, — мы слышали дыхание друг друга. Иногда где-то раздавался меланхолический свист суслика... Звёзды, живые цветы неба, горели над нами... Мы хотели есть. С гордостью говорю — я был не хуже и не лучше моих случайных товарищей в эту несколько странную ночь. Я предложил им встать и идти на этого человека. Не нужно трогать его, но мы съедим всё, что найдём. Он будет стрелять, — пускай! Из троих попадёт только в одного, — если попадёт; а если и попадёт, так едва ли револьверная пуля убьёт насмерть. — Идём! — сказал солдат, вскочив на ноги. «Студент» поднялся медленнее его. И мы пошли, почти побежали. «Студент» держался сзади нас. — Товарищ! — укоризненно крикнул ему солдат. Навстречу нам неслось глухое бормотанье и резкий звук щёлкающего курка. Вот сверкнул огонь, раздался сухой звук выстрела. — Мимо! — радостно крикнул солдат, одним прыжком достигая человека. — Ну, дьявол, я ж тебе теперь задам... «Студент» бросился к котомке. А «дьявол» упал с колен на спину и, разметав руки, хрипел... — Что за чёрт! — изумился солдат, уже поднявший ногу, чтобы дать пинка этому человеку. — Неужто он в себя ахнул? Ты! Что ты? Эй! Застрелился, что ли? — И мясо, и какие-то лепёшки, и хлеб... много, братцы! — раздался ликующий голос «студента». — Ну, чёрт с тобой, издыхай... Едим! — крикнул солдат. Я вынул револьвер из руки человека, который уже перестал хрипеть и лежал теперь неподвижно. В барабане был ещё один патрон. Мы снова ели, ели молча. Человек лежал и тоже молчал, не двигая ни одним членом. Мы не обращали на него внимания. — Неужто, братцы родные, вы это только из-за хлеба? — вдруг раздался хриплый и дрожащий голос. Мы все вздрогнули. «Студент» даже поперхнулся и, согнувшись к земле, стал кашлять. Солдат, прожевав кусок, начал ругаться. — Собачья ты душа, чтоб те треснуть, как сухой колоде! Шкуру, что ли, мы с тебя сдерём? На кой она нам нужна? Дурье твоё рыло, поганый дух! На-ко! — вооружился и палит в людей! Анафема ты... Он ругался и ел, отчего ругань его теряла выразительность и силу... — Погоди, вот мы поедим, так рассчитаемся с тобой, — зловеще пообещал «студент». Тогда в тишине ночи раздались воющие рыдания, испугавшие нас. - Братцы... разве я знал? Стрелял... потому что боюсь. Иду из Нового Афона... в Смоленскую губернию... господи! Лихорадка смаяла... как солнце зайдёт — беда моя! От лихорадки и с Афона ушёл... столярил там... столяр я... Дома жена... две девочки... три года четвёртый не видал их... братцы! Всё ешьте... — Съедим, не проси, — сказал «студент». — Господи боже! кабы я знал, что вы мирные, хорошие люди... разве бы я стал стрелять? А тут, братцы, степь, ночь... виноват я? Он говорил и плакал, вернее — издавал дрожащий, пугливый вой. — Вот скулит! — презрительно сказал солдат. — У него должны быть деньги с собой, — заявил «студент». Солдат прищурил глаза, посмотрел на него и усмехнулся. — А ты — догадливый... Вот что, давайте-ка костёр запалим, да и спать... — А он? — осведомился «студент». — А чёрт с ним! Жарить нам его, что ли? — Следовало бы, — сказал «студент», качнув своей острой головой. Мы сходили за набранными нами материалами, которые бросили там, где остановил нас столяр своим окриком, принесли их и скоро сидели вокруг костра. Он тихо теплился в безветреную ночь, освещая маленькое пространство, занятое нами. Нас клонило ко сну, хотя мы всё-таки могли бы ещё раз поужинать. — Братцы! — окликнул столяр. Он лежал в трёх шагах от нас, и порой мне казалось, что он что-то шепчет. — Да? — сказал солдат. — Можно мне к вам... к огню? Смерть моя приходит... кости ломит!.. Господи! не дойду я, видно, домой-то... — Ползи сюда, — разрешил «студент». Столяр медленно, точно боясь потерять руку или ногу, подвинулся по земле к костру. Это был высокий, страшно исхудавший человек; всё на нём как-то болталось, большие, мутные глаза отражали снедавшую его боль. Искривлённое лицо было костляво и даже при освещении костра имело какой-то желтовато-землистый мертвенный цвет. Он весь дрожал, возбуждая презрительную жалость. Протянув к огню длинные, худые руки, он потирал костлявые пальцы, суставы их гнулись вяло, медленно. В конце концов на него было противно смотреть. — Что же ты это — в таком виде — пешком идёшь? — скуп, что ли? — угрюмо спросил солдат. — Посоветовали мне... не езди, говорят, по воде... а иди Крымом, — воздух, говорят. А я вот не могу идти... помираю, братцы! Помру один в степи... птицы расклюют, и не узнает никто... Жена... дочки будут ждать — написал я им... а мои кости дожди будут степные мыть... Господи, господи! Он завыл тоскливым воем раненого волка. — О, дьявол! — взбесился солдат, вскочив на ноги. — Чего ты скулишь? Что ты не даёшь покоя людям? Издыхаешь? Ну, издыхай, да молчи... — Ляжемте спать, — сказал я. — А ты, коли хочешь быть у огня, так не вой, в самом деле... — Слышал? — свирепо сказал солдат. — Ну, и понимай. Ты думаешь, мы возиться с тобой будем за то, что ты в нас хлебом швырял да пули пускал? Кислый чёрт! Другие бы, — тьфу!.. Солдат замолчал и вытянулся на земле. «Студент» уже лежал. Я тоже лёг. Напуганный столяр съёжился в комок и, подвинувшись к огню, молча стал смотреть на него. Я слышал, как стучали его зубы. «Студент» лёг слева и, кажется, сразу заснул, свернувшись в комок. Солдат, заложив руки под голову, смотрел в небо. — Экая ночь, а? Звёзд, сколько... — обратился он ко мне. — Небо-то — одеяло, а не небо. Люблю я, друг, эту бродяжную жизнь. Оно и холодно и голодно, но свободно уж очень... Нет над тобой никакого начальства... Хоть голову себе откуси — никто тебе слова не скажет. Наголодался я за эти дни, назлился... а вот теперь лежу, смотрю в небо... Звёзды мигают мне: ничего, Лакутин, ходи, знай, по земле и никому не поддавайся... И на сердце хорошо... А ты, — как тебя? эй, столяр! Ты не сердись на меня и ничего не бойся... Что мы хлеб твой съели, это ничего: у тебя был хлеб, а у нас не было, мы твой и съели... А ты, дикий человек, пули пускаешь... Неужто ты не понимаешь, что пулей вред человеку можно сделать? Очень я на тебя давеча рассердился и, ежели бы ты не упал, вздул бы я тебя, брат, за твою дерзость. А насчёт хлеба — дойдёшь ты завтра до Перекопа и купишь там, — деньги у тебя есть, конечно... Давно ты схватил лихорадку-то? Долго ещё в моих ушах гудел бас солдата и дрожащий голос больного столяра. Ночь — тёмная, почти чёрная — спускалась всё ниже на землю, и в грудь лился свежий, сочный воздух. От костра исходил ровный свет и живительное тепло... Глаза слипались. .............................................................................. — Вставай! Живо! Идём! Я с испугом открыл глаза и быстро вскочил на ноги, чему помог солдат, сильно дёрнув меня с земли за руку. — Ну, живо! Шагай! Лицо у него было сурово и тревожно. Я оглянулся вокруг. Всходило солнце, уже розовый луч его лежал на неподвижном, синем лице столяра. Рот у него был открыт, глаза далеко вышли из впадин и смотрели стеклянным взглядом, выражая ужас. Одежда на его груди вся изорвана, он лежал в неестественно изломанной позе. «Студента» не было. — Ну, загляделся! Иди, говорю! — внушительно сказал солдат, таща меня за руку. — Он умер? — спросил я, вздрагивая от утренней свежести. — Конечно. И тебя удушить, так ты умрёшь, — объяснил солдат. — Его — «студент»? — воскликнул я. — Ну, а кто же? Ты, может? А то я? Вот те и учёный... Ловко управился с человеком... и товарищей своих в рюху всадил. Знай я это, я бы вчера этого «студента» убил. Убил бы с одного разу. Трах его кулаком в висок... и нет на свете одного мерзавца! Ведь что он сделал, ты понимаешь? Теперь мы должны так идти, чтобы ни один глаз человеческий не видал нас в степи. Понял? Потому — столяра сегодня найдут и увидят — удушен и ограблен. И будут смотреть за нашим братом... откуда идёшь, где ночевал? Хотя при нас с тобой и нет ничего... а револьвер-то его у меня за пазухой! Штука! — Ты его брось, — посоветовал я солдату. — Бросить? — задумчиво сказал он. — Вещь-то ценная... А может, нас и не словят ещё?.. Нет, я не брошу... кто знает, что у столяра оружие было? Не брошу... Он рубля три стоит. Пуля в нём есть... эхма! Как бы эту я самую пулю милому товарищу нашему в ухо выпустил! Сколько он, собака, денег огрёб, — а? Анафема! — Вот те и дочки столяровы... — сказал я. — Дочки? Какие? А, у этого... Ну, они вырастут, замуж-то не за нас выйдут, об них и разговору нет... Идём, брат, скорее... Куда нам идти? — Я не знаю... Всё равно. — И я не знаю, и знаю, что всё равно. Идём вправо: там должно море быть. Мы пошли вправо. Я обернулся назад. Далеко от нас в степи возвышался тёмный бугорок, а над ним сияло солнце. — Смотришь, не воскрес ли? Не бойсь, догонять нас не встанет... Учёный-то, видно, со сноровкой парень, основательно управился... Ну, и товарищ! Здорово он нас всадил! Эх, брат! Портятся люди, из года в год всё больше портятся! — печально сказал солдат. Степь, безмолвная и пустынная, вся залитая ярким солнцем утра, развёртывалась вокруг нас, сливаясь на горизонте с небом, таким ясным, ласковым и щедрым светом, что всякое чёрное и несправедливое дело казалось невозможным среди великого простора этой свободной равнины, покрытой голубым куполом небес. — А жрать-то хочется, брат! — сказал мой товарищ, свёртывая папироску. — Чего мы сегодня поедим, и где, и как? Задача! ............................................................................. На этом рассказчик — мой сосед по больничной койке — кончил свою повесть, сказав мне: — Вот и всё. Я очень подружился с этим солдатом, мы с ним вместе дошли до Карсской области. Это был добрый и опытный малый, типичный бродяга. Я уважал его. До самой Малой Азии шли мы вместе, а там потеряли друг друга... — Вы вспоминаете иногда о столяре? — спросил я. — Как видите или — как слышали... — И... ничего? Он засмеялся. — А что я должен чувствовать при этом? Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной... И никто ни в чём не виноват, ибо все мы одинаково — скоты. ПЕРВЫЙ РАЗ Я УВИДЕЛ ЭТУ ЖЕНЩИНУ... Первый раз я увидел эту женщину, когда она шла за гробом кого-то, очевидно, близкого ей, — чёрное облако крепа ниспадало с её головы на стройную, высокую фигуру, красиво изогнутые губы были крепко сжаты, на её лице — точно мраморном — сухо горели тёмные глаза, и вся она показалась мне олицетворением гордого страдания. Потом я стал встречать её на берегу моря, в пустынном и угрюмом месте: там лежали один на другом огромные серые камни — остатки осыпавшейся горы, - изрезанные глубокими морщинами, покрытые налётом соли и клочьями мёртвых водорослей. Неподвижно, как изваяние, она сидела среди камней,— здесь безмолвная глубина её горя выступала предо мною ещё ярче, — ветер тихо играл кисеей траура, а к ногам её, из пустыни моря, одна за другой шли весёлые волны и разбивались о камни у ног её. Иногда я видел на её лице тяжёлые, крупные слёзы. Мне хотелось заговорить с нею, но я не решался, и вот однажды, ярким майским днём, — море помогло мне. Накануне была сильная зыбь, а в этот день мягкие, гибкие волны шли на берег весело и плавно, украшая угрюмые, серые камни белой пеной, разноцветными брызгами и снова с ласковым шорохом уходя в море. Волна лениво подошла к берегу, подняла свой курчавый гребень ещё выше, на мгновение как бы остановилась в шаловливой неподвижности и вдруг, склонясь, гулко разбилась о камни... Женщина тихо вскрикнула, быстро поднялась на ноги и, улыбаясь, стала встряхивать с платья брызги воды. Когда она крикнула, — я бросился к ней, но тотчас же остановился, видя, что она не нуждается в помощи. Она заметила моё движение, — ясная улыбка осветила её лицо, красиво дрогнули ресницы гордых глаз, и глубоким, грудным голосом она спросила: — Я испугала вас? Потом, указывая глазами на новую волну, тихо кравшуюся к берегу, она добавила: — Она так неожиданно высоко плеснула... Извините меня! Я помешала вам... — Не беспокойтесь, — ответил я, — вы мне не помешали... — Да нет же... я видела. Это — нехорошо. Не надо мешать человеку, когда он молчит... — Вы... странно говорите... — промолвил я. — Я знаю цену этих слов, — ответила она спокойно. И села выше на камень. Снова лицо её стало неподвижно, а глаза остановились на чём-то в дали моря, ярко облитой солнцем и пустынной. Там всё рождались, одна за другой, весёлые, смелые волны и плавно катились на берег, чтоб со смехом и пеньем разбиться о серые камни. — Сударыня! — тихо сказал я, — ничто не обогащает душу человека так, как её обогащает одиночество, но иногда нет сил пережить своё горе одному... И тогда одиночество истощает сердце, как засуха землю... Она обернулась ко мне и внимательно, но молча посмотрела мне в лицо печально- тёмными глазами. — Я видел вас, когда вы шли за гробом, — смущённо продолжал я, — а здесь — вы плакали... — О, это был не первый гроб! — сказала она тихо и наклонила голову. — И не так больно хоронить людей на кладбище, как это больно, когда хоронишь их живыми в своём сердце. А ведь случается... вы знаете? Я знал. Мы оба замолчали. У наших ног, играя, умирали волны и воскресали вновь, назойливо и жадно кричали чайки, нас обнимал здоровый, крепкий запах моря, оно сверкало под лучами солнца зелёными и синими огнями, великолепное, могучее... — Делился ли с вами кто-нибудь счастьем? — вдруг заговорила женщина. — Я думаю — нет. А горем? Вероятно — часто, не так ли? Вот видите... И снова взгляд её задумчиво ушёл в пустыню моря, где среди белых гребней волн хлопотливо мелькали чайки. — Мы слишком много говорим о своём горе, мы слишком много жалуемся. Всё вокруг нас насыщено нашими стонами... и, умирая, мы на всём оставляем только отпечатки наших личных страданий. Приходят другие люди, они молоды, сильны и смелы, но прежде чем узнать жизнь непосредственно, они отравляются нашим наследством. Мы раскрасили жизнь тусклыми, тёмными красками и только язвы свои рисуем красиво; мы везде, где могли, — а особенно в поэзии, — выдвинули вперёд наши личные неудачи... Те, что идут за нами, видят и слышат всё это... и утомляются чужим горем раньше, чем придёт своё. А когда оно приходит, — у них уже нет силы сопротивляться ему... и они тоже громко стонут... Она замолчала и посмотрела в небо, где хлопотливо мелькали чайки... — Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжёлым видом наших личных язв? В древности раненный насмерть гордо молчал, чтобы и стоном своим не дать врагу злой радости... а мы готовы оглушить весь мир жалобным криком, даже когда у нас болят зубы. Нам чуждо великодушие молчания... Моя печаль, быть может, — моя смертельная болезнь... но часто люди болеют и умирают от жадности и от излишеств... мне их не жалко. Помолчав, она сказала тихо, но внятно: — Так хотелось бы видеть людей более гордыми... Если б я была волшебницей — каждого новорожденного я наделяла бы великодушием молчания! Она встала — высокая, стройная, вся в лёгком чёрном облаке кисеи. У ног её покорно и весело разбивались волны, её лицо было спокойно и глубокие глаза гордо смотрели вдаль. — Прощайте! — сказала она, кивая головой, и вновь длинные ресницы её ласково дрогнули. Я поклонился ей молча. И она медленно пошла среди серых камней, то появляясь между ними, то исчезая вновь, гибкая, сильная, полная великодушного молчания о своём горе. Резво и весело одна за другой волны разбивались о камни берега, и воздух, насыщенный бодрым запахом моря, тихо и сонно дрожал от их шумного плеска. Радостно, и щедро, и безмолвно солнце обливало море и землю жгучим плодотворным светом. ПРОХОДИМЕЦ I ВСТРЕЧА С НИМ ...Натыкаясь во тьме на плетни, я храбро шагал по лужам грязи от окна к окну, негромко стучал в стёкла пальцем и провозглашал: — Пустите прохожего ночевать?! В ответ меня посылали к соседям, в «сборню», к чёрту; из одного окна обещали натравить на меня собак, из другого — молча, но красноречиво погрозили большим кулаком. А какая-то женщина кричала мне: — Иди-ка, иди прочь, пока цел! У меня муж дома... Я понял её так: очевидно, она принимала ночлежников только в отсутствие мужа... Пожалев, что он дома, я пошёл к следующему окну. — Добрые люди! Пустите прохожего ночевать?! Мне ласково ответили: — Иди с богом — дальше! А погода была скверная: сыпался мелкий, холодный дождь, грязная земля была плотно окутана тьмой. Иногда откуда-то налетал порыв ветра; он тихо выл в ветвях деревьев, шелестел мокрой соломой на крышах и рождал ещё много невесёлых звуков, нарушая скорбной музыкой тёмную тишину ночи. Слушая эту печальную прелюдию к суровой поэме, которую зовут — осень, люди под крышами, вероятно, были дурно настроены и поэтому не пускали меня ночевать. Я долго боролся с этим их решением, они стойко сопротивлялись мне и, наконец, уничтожили мою надежду на ночлег под кровлей. Тогда я вышел из деревни в поле, думая, что тут, быть может, найду стог сена или соломы, — хотя только случай мог указать мне их в этой густой, тяжёлой тьме. Но вот я вижу, что в трёх шагах от меня возвышается что-то большое и ещё более тёмное, чем тьма. Догадываюсь — это хлебный магазин. Хлебные магазины строятся не прямо на земле, а на сваях или на камнях; между полом магазина и землёй есть пространство, где порядочный человек может свободно поместиться, — стоит только лечь на живот и проползти туда. Очевидно, судьба хотела, чтобы я провёл эту ночь не под крышей, а под полом. Довольный этим, я полз по сухой земле, ощупывая более ровное место для ложа. И вдруг во тьме раздаётся спокойно предупреждающий голос: — Держите левее, почтенный... Это было поистине неожиданно. — Кто тут? — спросил я. — Человек... с палкой!.. — Палка и у меня есть... — А спички есть? — И спички. — Вот хорошо! Я не видел в этом ничего хорошего, ибо, на мой взгляд, хорошо мне могло быть только тогда, когда бы я имел хлеб и табак, а не только спички. — А что, в деревне не пускают ночевать? — спросил невидимый голос. — Не пускают, — сказал я. — И меня тоже не пустили... Это было ясно, — если только он просился на ночлег. Но он мог и не проситься, а сюда залез, быть может, лишь для того, чтоб выждать удобный момент для совершения какой-нибудь рискованной операции, требующей покрова ночи. Конечно, всякий труд угоден богу, но всё-таки я решил крепко держать в руке мою палку. — Не пустили, черти! — повторил голос. — Дубьё! В хорошую погоду пускают, а вот в такую — хоть реви! — А вы куда идёте? — спросил я. — В... Николаев. А вы? Я сказал куда. — Попутчики, значит. А ну, зажгите-ка спичку, я закурю. Спички отсырели; я очень долго и нетерпеливо шаркал ими доски над моей головой. Вот, наконец, вспыхнул маленький огонёк, — из тьмы выглянуло бледное лицо в чёрной бороде. Большие, умные глаза с усмешкой посмотрели на меня, потом из-под усов блеснули белые зубы, и человек сказал мне: — Хотите курить? Спичка догорела. Зажгли другую, и при свете её ещё раз осмотрели друг друга, после чего мой соночлежник уверенно объявил: — Ну, нам, кажется, можно не стесняться, — берите папиросу! У него в зубах была другая — разгораясь, она освещала его лицо красноватым светом. Около глаз и на лбу у этого человека много глубоких, тонко прорезанных морщин. Он одет в остатки старого ватного пальто, подпоясан верёвкой, а на ногах у него лапти из цельного куска кожи — «поршни», как их зовут на Дону. — Странник? — спросил я. — Пешешествую. Вы? — Тоже. Он завозился, брякнуло что-то металлическое, — очевидно, чайник или котелок, необходимые принадлежности странника по святым местам; но в его тоне не было оттенка того лисьего благочестия, которое всегда выдаёт странника, в его тоне не звучала обязательная для странника вороватая елейность, и пока в речах его не было ни вздохов благоговейных, ни слов «от писания». Вообще он не походил на профессионалиста-шатуна по святым местам, эту худшую разновидность неисчислимой «бродячей Руси», — худшую по своим моральным качествам и вследствие массы лжи и суеверий, которыми люди этого типа заражают духовно голодную, алчущую деревню. К тому же и шёл он на Николаев, где нет мощей... — А откуда шагаете? — спросил я. — Из Астрахани... В Астрахани тоже нет мощей. Тогда я спросил его: — Значит, вы от «моря до моря» ходите, а не по святым местам? — И во святые захожу. Почему же не зайти во святое место? Там всегда хорошо кормят.... особенно, если со мнихами в интимность вступить. Наш брат Исакий ими очень уважается, потому что разнообразие вносит в их жизнь. А вы как насчёт этого? — Пользуюсь. — Кормовые места. А откуда идёте? Ага! Путина протяжённая. 3апаливайте спичку, — ещё покурим. Когда куришь, как будто теплее становится... Было действительно холодно: и от ветра, который нахально врывался к нам, и от мокрой одежды. — Может быть, вы есть хотите? Я имею хлеб, картофель и две жареных вороны... дать? — Ворону? — спросил я с любопытством. — А вы их не едите? Напрасно... Он сунул мне большую краюху хлеба. — Я не пробовал ворон... — Нате, попробуйте. Осенью они вкусные. И потом — гораздо приятнее есть ворону, выуженную своей рукой, чем хлеб или сало, поданные тебе рукой ближнего из окна дома его... который всегда, после того, как примешь милостыню, — хочется поджечь!.. Это он резонно говорил, резонно и интересно. Употребление ворон в пищу было ново для меня, но не вызвало во мне удивления: я знал, что в Одессе зимой «раклы» едят крыс, в Ростове — улиток. Что тут невероятного? Даже парижане, находясь в осадном положении, с удовольствием ели всякую дрянь, а есть люди, которые всю жизнь находятся в осадном положении. — А как же вы ловите ворон? — осведомился я. — Не ртом, конечно. Их можно убивать палкой или камнем, но вернее — удить! Нужно привязать на конец длинной бечёвки кусок сала, мяса или корку хлеба. Ворона схватит, проглотит и — тащи её! Потом, свернув ей голову, ощипать, выпотрошить и, воткнув на палку, жарить над костром. — Хорошо бы теперь посидеть у костра! — вздохнул я. Холод становился ощутительнее. Казалось, что и сам ветер иззяб: он с таким болезненно дрожащим визгом бился о стены магазина. Порою вместе с ним прилетал вой собаки, тоскливый звук сторожевого колокола сельской церкви. Капли дождя тяжело падали с крыши на мокрую землю. — Скучно лежать молча!.. — сказал мой соночлежник. — А говорить — холодно, — заметил я. — А вы суньте ваш язык за пазуху, согреется! — Спасибо за совет... — Вместе, что ли, пойдём? Нам по дороге... — Пойдёмте! — Так познакомимся... я, например, дворянин Павел Игнатьев Промтов... Отрекомендовался и я. — Ну-с, так вот! Теперь спрошу: вы как попали на стезю сию? По слабости к водке, что ли? — От скуки жизни... — И это возможно... А вы знаете одно сенатское издание, именуемое: «Справки о судимости»? — Знаю... — Ваше имя там напечатано? Я в то время ещё нигде не печатался, о чём и заявил ему. — И я тоже не пропечатан... — Но надеетесь? — Всё в руце божией! — А вы, кажется, весёлый человек? — О чём горевать?! — Не всякий скажет это, будучи в вашем положении, — усомнился я в искренности его слов. — Положение — сырое и холодное, но ведь оно изменится с рассветом. Взойдёт солнце — ведь оно взойдёт? Тогда мы вылезем отсюда и будем пить чай, поедим, согреемся... Разве плохо? — Хорошо! — согласился я. — Ну вот видите! Всё дурное имеет свои хорошие стороны... — Всё хорошее — свои дурные... — Аминь! — тоном диакона возгласил Промтов. Ей-богу, с ним весело! Я жалел, что не могу видеть его лица, которое, судя по богатству интонации голоса, должно было очень выразительно играть. Мы долго говорили с ним о пустяках, скрывая за ними обоюдное желание ближе узнать друг друга, и я внутренне восхищался той ловкостью, с которой он, умалчивая о себе, заставлял меня высказываться пред ним. Пока мы беседовали, дождь перестал, тьма незаметно начала таять; уже на востоке загоралась нежным блеском розоватая полоса рассвета. С рассветом вместе явилась, и свежесть утра — приятная и бодрящая, когда она застаёт человека одетым в сухое и тёплое платье. — Не найдём ли мы тут чего-нибудь для костра? — спросил Промтов. Ползая по земле, мы поискали, но ничего не нашли. Тогда решили отодрать какую-то доску, не особенно крепко прибитую к своему месту. Отодрав, превратили её в щепы. Затем Промтов предложил попробовать, нельзя ли провертеть дыру в полу магазина, дабы достать зёрен ржи, — ибо, если рожь сварить в воде, — получается хорошая пища. Я протестовал, заявив, что это неудобно: мы выпустим из магазина несколько пудов ржи для того, чтоб взять её два-три фунта. — А вам какое до этого дело? — спросил Промтов. — Нужно, я слышал, иметь уважение к чужой собственности... — Это, батенька, только тогда нужно, когда есть своя! И нужно только потому, что она для всякого другого — чужая... Я замолчал, думая про себя, что этот человек должен быть крайним либералом в вопросе о собственности и что приятность знакомства с ним, наверное, имеет свои неудобства. Явилось солнце, весёлое, яркое. Голубые куски неба смотрели из разорванных туч, медленно и устало плывших на север. Всюду сверкали капли дождя. Мы с Промтовым вылезли из-под магазина и пошли полем, по щетине скошенного хлеба, к зелёной извилистой ленте деревьев вдали от нас. — Там — река, —сказал мой знакомый. Я смотрел на него и думал, что ему, должно быть, лет за сорок и жизнь для него была не шуткой. Его глаза, тёмные и глубоко запавшие в орбиты, блестели спокойно и самоуверенно, а когда он немного прищуривал их, лицо его принимало выражение лукавое и сухое. В твёрдой и спорой походке, в ранце из кожи, ловко прикреплённом на спине, во всей его фигуре видна была привычка к бродячей жизни, волчья опытность и лисья сноровка. — Пойдём мы с вами так, — говорил он: — сейчас за рекой, верстах в шести, будет село Манжелея, а от него прямая дорога на Новую Прагу. Около этого местечка живут штундисты, баптисты и другие мечтающие мужички... Они прекрасно кормят, если им соврать что-нибудь утешительное. Но о писании с ними — ни слова! Они сами в писании, как дома... Мы выбрали себе место недалеко от группы осокорей, набрали камней на берегу речонки, мутной от дождя, и на камнях развели костёр. Верстах в двух от нас на возвышенности стояла деревня, солома её крыш блестела розовым золотом. Острые тополя окрашены в краски осени. Тополя окутывал серый дым труб, затемняя оранжевые и багряные цвета листвы и нежно-голубое небо между нею. — Я буду купаться, — объявил Промтов. — Это необходимо после такой скверной ночи. Советую и вам. А пока мы освежимся — чай вскипит. Знаете, нужно заботиться, чтобы естество наше всегда было чисто и свежо. Говоря, он раздевался. Тело у него было породистое, красиво сложенное, с крепкими, хорошо развитыми мускулами. И, когда я увидал его обнажённым, грязные лохмотья, сброшенные им с себя, показались мне более гнусными, чем казались до сей поры... Окунувшись в жгучую воду реки, дрожащие и синие от холода, мы выскочили на берег и торопливо одели наше платье, согретое у костра. Потом сели к огню пить чай. У Промтова была железная кружка; он налил в неё кипящего чаю и предложил его сначала мне. Но чёрт, который всегда готов посмеяться над человеком, дёрнул меня за одну из лживых струн сердца, и я великодушно заявил: — Спасибо! Пейте сначала вы, я подожду! Я сказал это в твёрдой уверенности, что Промтов непременно захочет соревноваться со мною в великодушии и вежливости, — тогда я уступил бы ему и первый выпил бы чай. Но он просто сказал: — Ну, хорошо... И поднёс кружку к своему рту. Я отвернулся в сторону и стал пристально смотреть в пустынную степь, желая убедить Промтова, будто я не вижу, как смеются надо мной его тёмные глаза. А он прихлёбывал чай, жевал хлеб, вкусно чмокая губами, и делал всё это мучительно медленно. У меня от холода даже внутренности дрожали, я готов был в горсть себе налить кипятку из чайника. — Что, — засмеялся Промтов, — невыгодно деликатничать-то? — Увы!—сказал я. — Ну и прекрасно! Учитесь... Зачем уступать другому то, что тебе выгодно или приятно? Ведь хотя и говорят, что все люди — братья, однако никто не пробовал доказать это метрическими справками... — Уж будто вы именно так думаете? — А чего ради я говорил бы не так, как думаю? — Знаете, ведь человек всегда немножко рисуется, кто бы он ни был... — Не пойму я, чем вызвал у вас такое недоверие ко мне!.. — пожал плечами этот волк. — Уж не тем ли, что дал вам хлеба и чаю? Так я сделал это не из братских чувств, а из любопытства. Вижу человека не на своём месте, и хочется знать, как и чем его вышибло из жизни... — И мне тоже этого хочется... Скажите мне: кто и что вы? — спросил я у него. Он пытливо посмотрел на меня и, помолчав, сказал: — Человек никогда точно не знает, кто он... Нужно спрашивать у него, за кого он себя принимает. — Хотя бы так! — Ну... думаю, что я человек, которому в жизни тесно. Жизнь узка, а я — широк... Может быть, это неверно. Но на свете есть особый сорт людей, родившихся, должно быть, от Вечного жида. Особенность их в том, что они никак не могут найти себе на земле места и прикрепиться к нему. Внутри их живёт тревожный зуд желания чего-то нового... Мелкие из них никогда не могут выбрать себе штанов по вкусу, и от этого всегда не удовлетворены, несчастны, крупных ничто не удовлетворяет — ни деньги, ни женщины, ни почёт... Таких людей не любят: они дерзновенны и неуживчивы. Ведь большинство ближних — пятачки, ходовая монета... и вся разница между ними только в годах чеканки. Этот — стёрт, тот — поновее, но цена им одна, материал их одинаков, и во всём они тошнотворно схожи друг с другом. А я не пятак, — хотя, может быть, я семишник... Вот и всё! Он говорил, скептически усмехаясь, и мне казалось, что он сам не верит себе. Но он возбуждал во мне жадное любопытство, я решил идти за ним, пока не узнаю, — кто он? Было ясно, что это так называемый «интеллигентный человек». Их много среди бродяг, все они — мёртвые люди, потерявшие всякое уважение к себе, лишённые способности к самооценке, и живут лишь тем, что с каждым днём своей жизни падают всё ниже в грязь и гадость; потом растворяются в ней и исчезают из жизни. Но у Промтова было что-то твёрдое, стойкое. Он не жаловался на жизнь, как это делают все. — Ну что же? Идём? — предложил он. — Идём! Согретые чаем и солнцем, мы пошли берегом реки вниз по её течению. — А вы как добываете пропитание? — спросил я Промтова. — Работаете? — Ра-аботаю? Нет, я до этого не охотник... — Но как же? — А — вот увидите! Он замолчал. Потом, пройдя несколько шагов, стал насвистывать сквозь зубы какую- то весёлую песню. Глаза его уверенно и зорко оглядывали степь, и шагал он твёрдо, как человек, идущий к цели. Я смотрел на него, и желание понять, с кем я имею дело, сильнее разгоралось во мне. ...Когда мы вошли в улицу села, к нам под ноги бросилась маленькая собака и с громким лаем стала вертеться вокруг нас. При каждом взгляде на неё она, пугливо взвизгивая, отскакивала в сторону, как мяч, и снова бросалась на нас, ожесточённо лая. Выбегали её подруги, но они не отличались таким усердием: тявкнут раз-два и скроются. Их равнодушие, кажется, ещё более возбуждало рыжую собачонку. — Видите, какая подлая натура? — сказал Промтов, кивая головой на ревностную собаку. — И ведь лжёт она, понимает, что лаять не нужно, она не зла — она труслива, но — желает выслужиться перед хозяином. Черта чисто человеческая и, несомненно, воспитана в ней человеком. Портят люди зверей... Скоро наступит время, когда и звери будут такими же неискренними, как вот мы с вами... — Благодарю, — сказал я. — Не на чем. Однако мне нужно пострелять... На его выразительном лице явилась скорбная мина, глаза стали глупыми, весь он согнулся, сжался, и лохмотья на нём встали стоймя, как плавники ерша. — Надо обратиться к ближнему с просьбой о хлебе, — объяснил он мне своё превращение и стал зорко смотреть в окна хат. У одной хаты под окном стояла женщина, кормя грудью ребёнка. Промтов поклонился ей и просительно сказал: — Ненько моя! А дайте ж странним людям хлеба! — Не прогневайтеся! — ответила женщина, окинув нас подозрительным взглядом. — Чтоб у тебя в грудях спёрло, суча дочка, — сурово пожелал ей мой спутник. Женщина взвизгнула, как ужаленная, и бросилась к нам. — Ах вы... Промтов, не двигаясь с места, смотрел ей в лицо своими чёрными глазами, и выражение их было дико и зловеще... Баба побледнела, вздрогнула и, что-то пробормотав, быстро пошла в хату. — Идёмте, — предложил я Промтову. — А вот подождём, пока она вынесет хлеба... — Она вышлет на нас мужа с вилами. — Много вы понимаете, — скептически усмехнулся этот волк. Он был прав, — женщина явилась перед нами, держа в руках полкаравая хлеба и солидный шматок сала. Молча и низко поклонившись Промтову, она просительно сказала ему: — Пожалуйте, возьмите, человече божий, не гневайтесь... — Спаси тебя боже от злого ока, от ворожбы и трясци!.. — внушительно напутствовал её Промтов. И мы пошли... — Послушайте, — сказал я, когда мы были уже далеко от хаты, — что это у вас какой странный... чтобы не сказать более, способ прошения? — Самый верный... Если на бабу стрельнуть хорошенько глазами — она примет за колдуна, испугается и не только хлеба — всю мужнину «кишеню» целиком отдаст. Для чего мне просить и унижаться пред ней, когда я могу приказать? Я всегда думал, что лучше вырвать, чем выпросить... — А не случалось, что вам вместо хлеба... — По шее давали? Нет. Сунься-ка ко мне! У меня, батенька, есть с собой магическая бумажка — стоит мне её показать мужику, и он — раб мой... Хотите, покажу? Я держал в своих руках эту довольно грязную и измятую бумажку и видел: это было проходное свидетельство, выданное Павлу Игнатьеву Промтову, высланному административным порядком из Петербурга, для следования из Астрахани в Николаев. На бумажке была печать астраханского полицейского правления и соответствующие подписи, — всё как следует... — Не понимаю! — сказал я, возвращая этот документ в руки собственника. — Каким это случаем вы, высланный из Петербурга, следуете из Астрахани? Он рассмеялся, всей своей фигурой выражая сознание своего превосходства надо мной. — А очень просто! Подумайте — меня высылают из Петербурга и, высылая, мне предлагают выбрать — за известными исключениями — место жительства. Я называю. Курск, скажем к примеру. Являюсь в Курск, иду в полицию... Честь имею представиться! Курская полиция не может принять меня любезно: у неё своих хлопот — полон рот. Она предполагает, что пред ней ловкий мазурик, если от него не могли избавиться по силе и при помощи статей закона, а должны были, для его искоренения, прибегнуть к административным мерам. И она всегда рада сбыть меня куда-нибудь — хоть в омут головой! Видя её затруднения, я прихожу к ней на помощь. «Так как, говорю я, я сам избирал место жительства, то не пожелаете ли вы, чтоб я и ещё раз избрал его?» Они рады скачать меня с шеи. Я и говорю, что готов уйти из круга их попечения о неприкосновенности личностей и имущества, но мне, за мою любезность, следует дать на дорогу. Они дают рублей пять, десять, больше и меньше, смотря по настроению и характеру, — всегда дают с удовольствием. Лучше потерять пять целковых, чем приобрести в лице моём лишнее беспокойство, — не так ли? — Может быть, — сказал я. — Да уж — именно так! И они снабжают меня бумажкой, совершенно не похожей на паспорт. В различии же этой бумажки с паспортом и заключается её магическая сила. На ней написано: «Адми-ни-стра-тивно высланному из Пе-те-рбу-рга»! Я показываю её старосте, который, по обыкновению, глуп, как пень, он в ней ни дьявола не понимает. Он боится её: на ней печати. Я говорю ему: «На основании этой бумаги ты должен дать мне ночлег». Он даёт. «Должен накормить меня!» Он кормит. Иначе он не может, потому что в бумаге изображено — из Петербурга, административно! Чёрт знает, что оно такое — «административно»? Может быть, это значит: послан тайно для расследования насчёт кустарных промыслов, подделки фальшивой монеты, тайного винокурения, тайной продажи питий? Или насчёт того — как усердно посещают православную церковь?.. А может быть, что-нибудь касательно земли? Кто разберёт, что такое значит — административно? Может быть, я кто- нибудь переряженный?.. Мужик глуп, что он понимает? — Да, он мало понимает, — заметил я. — И это очень хорошо! — убеждённо заявил Промтов. — Именно таким он и должен быть, и в таком лишь виде он и необходим для всех, как воздух. Ибо — что есть мужик? Мужик есть для всех людей материал питательный, сиречь — съедобное животное. Например, — я! Разве возможно было бы мне пребывание на земле без мужика? Для существования человека необходимы солнце, вода, воздух и мужик! — А земля? — Был бы мужик — земля будет! Стоит ему приказать: «Эй ты! Сотвори землю!» И — бысть земля. Он не может ослушаться... Любил говорить этот весёлый пройдоха! Мы давно уже вышли из села, прошли мимо многих хуторов, и уже снова пред нами стояла деревня, вся утопавшая в оранжевой листве осени. Промтов болтал — весёлый, как чиж, а я слушал и думал о новом для меня виде паразита, разъедающего мужицкое призрачное благосостояние... — Послушайте-ка! — вдруг вспомнил я одно обстоятельство. — Мы встретились с вами при таких условиях, которые заставляют меня сильно усомниться в силе вашей бумажки... это как объяснить? — Э! — усмехнулся Промтов. — Очень просто: я уже проходил по сим местам, а — не всегда, знаете, удобно напоминать о себе... Его откровенность нравилась мне. Я внимательно вслушивался в развязную болтовню моего спутника, пытаясь определить, таков ли он, каким себя рисует? — Вот пред нами деревня, — желаете, я покажу вам действие моей бумажки? — предложил Промтов. Я отказался от этого опыта, предложив ему лучше рассказать мне, за что именно его наградили бумажкой?.. - Ну, это, знаете ли, длинная история! — махнул он рукой. — Но я расскажу — когда-нибудь. А пока что - давайте отдохнём и закусим. Пищевой снаряд у нас есть в достаточном количестве, значит, идти в деревню и беспокоить ближнего нам пока не требуется. Отойдя в сторону от дороги, мы уселись на землю и стали есть. Потом, разленившись под тёплыми лучами солнца и дуновением мягкого ветра степи, улеглись и заснули... А когда проснулись, солнце, багровое и большое, уже было на горизонте, и на степь ложились тени южного вечера. — Ну, вот видите, — объявил Промтов, — судьбе угодно, чтоб мы заночевали в этой деревушке... — Пойдёмте, пока ещё светло, — предложил я. — Не бойтесь! Сегодня ночуем под кровом... Он был прав: в первой же хате, куда мы толкнулись с просьбой о ночлеге, нас гостеприимно пригласили войти. Хозяин хаты, крупный и добродушный «чоловiк», только что приехал с поля, его «жiнка» готовила «вечеряти». Четверо чумазых ребятишек, сбившись в кучу в углу хаты, смотрели оттуда любопытными и робкими глазами. Дородная «жiнка» быстро и молча металась из хаты в сени и обратно, внося хлеб, кавуны, молоко. Хозяин сидел против нас на лавке и сосредоточенно тёр себе поясницу, кидая на нас вопрошающие взгляды. Вскоре с его стороны последовал обычный вопрос: — Где ж вы идёте? — Ходим, добрый человек, `от моря д`о моря, до Киева города!...— бойко отвечал Промтов словами старой колыбельной песни. — Чего ж там, у Киеви? — подумав, спросил человек. — А — святые мощи? Хозяин посмотрел на Промтова и молча сплюнул. Потом, после паузы, спросил: — А видкиля `идете? — Я — из Петербурга, он — из Москвы, — отвечал Промтов. — От що? — поднял брови хохол. — А що этот Петербург? Кажуть люди, що вiн на морi построен... и що его заливае... Дверь отворилась, и явилось двое хохлов... — А мы до тебе, Михайло! — объявил один из них. — Що ж вы до мене? — Та воно — таке дiло... Що се за люди? — Ось цеи? — спросил хозяин, кивая на нас головой. — Эге ж! Хозяин помолчал, подумав и покрутив головой, объявил: — Хиба ж я знаю? — Мабудь, вы странники? — спросили у нас. — Эге! — ответил Промтов. Воцарилось молчание. Три хохла рассматривали нас упорно, подозрительно, любопытно... Наконец, все уселись за стол и начали с треском уничтожать кроваво- красные кавуны... — Мабудь, который из вас есть письменный? — обратился к Промтову один из хохлов. — Оба, — кратко ответил Промтов. — Так не знаете ли вы, часом, що треба делать чоловiку, як в него хребет ноет и зудит до т`ого, что ночью и спати не можно? — Знаем! — объявил Промтов. — А що? Промтов долго жевал хлеб, потом вытирал руки о свои лохмотья, потом задумчиво смотрел в потолок и, наконец, решительно и даже сурово заговорил: — Нарвать крапивы и велеть бабе на ночь тою крапивой растереть хребет, а потом смазать его конопляным маслом с солью... — Что ж с того буде? — осведомился хохол. — А — ничего не будет, — пожал плечами Промтов. — Ничого? — Как есть ничего! — А поможеть воно? — Поможет... — Спытаю... Спасибо вам... — На здоровьечко! — пожелал Промтов совершенно серьёзно. Долгое молчание, хруст кавунов, шёпот детей... — А слухайте вы, — заговорил хозяин хаты, — як того... воно не звистно вам... мабудь, краем вуха зловили вы в Петербурги або в Москви... насчёт Сибири... можно переселяться чи не можно? Бо земскiй, — бреше вiн чи справды, — бачил, що зовсiм не можно? — Не можно! — рубит Промтов. Хохлы переглянулись друг с другом, и хозяин пробормотал в усы себе: — Хай им жаба в брюхо влизе! — Не можно! — вновь объявил Промтов, и вдруг лицо его стало каким-то вдохновенным... — А потому не можно, что незачем ехать в Сибирь, когда везде земли — сколько хочешь! — Та воно вирно, що для покойникiв земли везде у волю... для живых бы треба!.. — грустно заявил один хохол. — В Петербурге решено, — торжественно продолжал Промтов, — всю землю, какая есть у крестьян и у помещиков, отобрать в казну... Хохлы дико вытаращили на него глаза и молчали. Промтов строго осмотрел их и спросил: — Отобрать в казну — зачем? Молчание приняло характер напряжённый, и бедняги хохлы, казалось, вот-вот лопнут от ожидания. Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбуждённую издевательством Промтова над бедняками. Но разоблачить пред ними его нахальное враньё — значило бы отдать его на избиение им. Я молчал. — Та говорите ж, добрый чоловiк! — тихо и робко попросил один из хохлов. — Затем отобрать, чтоб правильно разделить всю землю между крестьянами! Признано там, — Промтов ткнул рукой куда-то вбок, — что истинный хозяин земли есть крестьянин, и вот сделано распоряжение: в Сибирь не пускать, а ожидать раздела... У одного из хохлов даже кусок кавуна вывалился из руки. Все они смотрели в рот Промтова жадными глазами и молчали, поражённые его дивной вестью. И потом — через несколько секунд — раздалось одновременно четыре восклицания: — Мати пречиста! — истерически вздохнула «жiнка». — А... мабудь, вы брешете? — Та говорите ж, добрый чоловiче! — Ось к чому цей год таки ярки зори! — убедительно воскликнул тот хохол, у которого болел хребет. — Это — только слух, — сказал я, — может быть, всё это окажется брехнёй... Промтов с искренним изумлением взглянул на меня и горячо заговорил: — Как слух? Как так брехня? И полилась из уст его мелодия наглейшего вранья — сладкая музыка для всех слушателей, кроме меня. Увеселительно он сочинял! Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь, она могла накликать на головы простодушных людей большое несчастие. Я вышел из хаты и лёг на дворе, думая, как бы разоблачить скверную игру моего спутника? Потом я заснул и был разбужен Промтовым на восходе солнца. — Вставайте, идём! — говорил он. Рядом с ним стоял заспанный хозяин хаты, а котомка Промтова топорщилась во все стороны. Мы простились с ним и ушли. Промтов был весел, пел, свистал и иронически поглядывал на меня сбоку. Я обдумывал речь к нему и молчал, шагая рядом с ним. — Ну-с, что же вы меня не распинаете? — вдруг спросил он. — А вы сознаёте, что следует? — сухо осведомился я. — Ну, разумеется... Я понимаю вас и знаю, что вы должны меня шпынять... Даже скажу вам, как вы будете это делать. Хотите? Но — лучше бросьте это. Что дурного в том, что мужики помечтают? Они только будут умнее от этого. А я — выигрываю. Посмотрите, как они туго набили мне котомку! — Но ведь вы можете подвести их под палку! — Едва ли... А хотя бы? Какое мне дело до чужой спины? Дай боже свою сберечь в целости. Это, конечно, не морально; но какое мне, опять-таки, дело до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что никакого дела нет! «Что же? — подумал я, — волк прав...» — Положим, что они через меня потерпят, но ведь и после этого небо будет голубым, а море — солёным. — Но неужели вам не жалко... — Меня не жалеют... Аз есмь перекати-поле, и всякий, кому ветер бросает меня под ноги, — пинает меня в сторону... Он был серьёзен и сосредоточенно зол, глаза его блестели мстительно. — Я всегда так действую, а порой и хуже... Одному мужичку в Саратовской губернии от боли в животе я рекомендовал пить настоянное на чёрных тараканах деревянное масло, — за то, что он был скуп. Да мало ли я наделал злого и смешного во время моих странствий? Сколько я разных нелепых суеверий и мечтаний ввёл в духовный оборот мужика... И вообще, я не стесняюсь... Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне! Я, слушая его, думал, что с моей стороны будет очень умно, если я вспомню первый псалом царя Давида и сойду с пути этого грешника. Но мне хотелось знать его историю. Дня три ещё провёл я с ним и в эти три дня убедился во многом, о чём раньше догадывался. Так, например, мне стало ясно, каким путём в котомку Промтова попали разные ненужные вещи, вроде подсвечника медного, стамески, куска кружев, мониста. Я понял, что рискую рёбрами и даже могу попасть туда, куда обыкновенно попадают коллекционеры, подобные Промтову. Нужно было расстаться с ним... Но — его история! И вот однажды, в день, когда дул свирепый ветер, сбивая нас с ног, и мы с Промтовым зарылись в стог соломы, дабы укрыться от холода, Промтов рассказал мне историю своей жизни... II ИСТОРИЯ ЕГО ЖИЗНИ — Ну-с, будем рассказывать, — на пользу и в поучение вам... Начну с папаши. Папаша у меня был человек строгий и благочестивый, достукался к шестидесяти годам до полной пенсии и переехал на жительство в уездный городишко, где купил себе домик... А мамаша была женщина доброго сердца и горячей крови, — так что, может быть, мой-то папаша мне и не отец. Он меня не уважал: за всякую малость ставил в угол, на колени, а то ремнём хлестал. Мамаша же любила меня, и с ней мне хорошо жилось. За каждую записочку, которую она, бывало, пошлёт со мной другу своего сердца, — а у неё друзья сердца всегда были, — я получаю от неё должное вознаграждение, а за скромность — особо. Когда папаша уехал, я остался в шестом классе гимназии и вскоре из неё был исключён за то, что перепутал учителей физики — нужно было брать уроки у нашего инспектора, а я брал их у инспекторской горничной. Инспектор на меня за это обиделся и прогнал меня к папаше. Явился я к нему и рассказываю, что вот, мол, вследствие недоразумений с инспектором исключён я из храма науки. А инспектор-то, оказалось, уже письмом изложил папаше всю суть дела, только умолчал благоразумно о том, что он застал меня на месте преступления, в комнате горничной, и что сам он явился туда ночью и в халате, а входя, шептал сладким голосом: «Дунечка?» Но это уж его дело. Папаша, встретив меня, стал, конечно, ругаться нехорошими словами, мамаша — тоже. Поругали и решили отправить меня во Псков, где у папаши был брат. Сослали меня во Псков; вижу я: дядюшка свирепый и глупый, но кузины хорошенькие, — стало быть, жить можно. Но оказалось, что и тут я не ко двору пришёлся: через три месяца турнул меня дядюшка, обвинив в развратном поведении и в дурном влиянии на дочерей его. Снова меня разругали и снова сослали — на этот раз в деревню к тётушке, в Рязанскую губернию. Тётушка оказалась славной и весёлой бабой, молодёжи у неё всегда была куча! Но в то время все были заражены дурацкой модой читать запрещённые книжки... Буц! И вот меня заперли в острог, где я и просидел, должно быть, месяца четыре. Мамаша письменно сообщает мне, что я её убил, папаша извещает меня, что я его опорочил, — очень скучные родители были у меня! — Знаете, если бы человеку было позволено самому себе родителей выбирать, это было бы много удобнее теперешних порядков — верно? Ну-с, выпустили меня из острога, и я поехал в Нижний Новгород, где у меня сестра замужем. А сестра оказалась обременённой семейством и злой по сей причине... Что делать? На выручку мне явилась ярмарка, — поступил я в хор певцов. Голос был у меня хороший, наружность красивая, произвели меня в солисты, я и пою себе... Вы думаете, я пьянствовал при этом? Нет, я и теперь почти не пью водки, разве иногда, — очень редко, и то как согревающее. Я никогда не был пьяницей, — впрочем, напивался, если были хорошие вина, — шампанское, например. Марсалу дадите в обилии, — непременно упьюсь, ибо люблю её, как женщин. Женщин я люблю до бешенства... а может быть, я их ненавижу... потому что, взяв что следует с женщины, я сейчас же ощущаю непреоборимое желание сделать ей какую-нибудь мерзопакость — такую, знаете, чтоб она не боль и унижение чувствовала, а чтоб казалось ей, будто кровь её и мозг костей её напитал я отравой, и чтоб всю жизнь гадость этой отравы она носила в себе и чувствовала её каждую минуту... Н-да! Уж за что я так на них зол — не знаю и не могу объяснить себе этого... Они всегда были благосклонны ко мне, ибо я был красив и смел. Но и лживы они! Впрочем, чёрт с ними. Люблю я, когда они плачут и стонут, — смотришь, слушаешь и думаешь — ага! поделом вору и мука!.. — Ну-с, так вот — пою я и ничего себе, весело живу. Является однажды предо мною некий бритый человек и спрашивает: «Играть на сцене не пробовали?» — «Играл в домашних спектаклях...» — «На водевильные роли по двадцать пять рублей в месяц желаете?» Ну, и поехали мы в город Пермь. Играю я, пою в дивертисментах, — наружность — страстного брюнета, прошлое — политического преступника; дамы от меня в восторге. Дали мне вторых любовников, — играю. Пробуйте, говорят мне, героев. Пробую в «Блуждающих огнях» играть Макса, и — сам чувствую — хорошо вышло! Проиграл сезон, на лето составилось превесёлое турне: играли в Вятке, играли в Уфе, даже в городе Елабуге играли. На зиму опять воротились в Пермь. — И в эту зиму я почувствовал к людям ненависть и отвращение. Выйдешь, знаете, на сцену, да как сотни дураков и мерзавцев воткнут в тебя свои глаза — по коже пробежит этакая рабья, трусливая дрожь и щиплет тебя, точно ты в муравьиную кучу уселся. Смотрят они на тебя, как на свою игрушку, как на вещь, которую купили для своего пользования. В их воле осудить и одобрить тебя... И вот они следят — достаточно ли ты прилежно ломаешься пред ними? И, если найдут, что прилежно, — орут, как ослы на привязи, а ты слушаешь их и чувствуешь себя довольным их похвалой. На время позабудешь, что ты их собственность... потом вспомнишь и за то, что тебе было приятно их одобрение, чуть не бьёшь себя по морде... — До судорог противна была мне эта публика, и часто хотелось плюнуть на неё со сцены, выругать её самыми похабными словами. Бывало, чувствуешь, как её глаза впиваются в тело, точно булавки, и как жадно ждёт она, чтобы ты пощекотал её... ждёт с уверенностью той помещицы, которой дворовые девки на ночь пятки чесали... Чувствуешь это её ожидание и думаешь, как бы хорошо иметь в руке такой длинный нож, чтоб им сразу было можно всему первому ряду зрителей носы срезать... Чёрт бы их взял! — Но я, кажется, в лиризм ударился? Так, значит, играю, ненавижу публику и хочу бежать от неё. В этом мне помогла супруга господина прокурора. Она мне не понравилась, а это ей не понравилось. Привела она в движение своего супруга, и очутился я в городе Саранске — точно пылинку ветром унесло меня с берегов Камы. Эхма! Всё — как сон, в сей подлой жизни. — Сижу в Саранске, и сидит со мной молодая жена одного пермяка, купеческого звания. Баба она была решительная и очень любила моё искусство. Вот мы с ней и сидим. Денег у нас нет, знакомств — тоже. Мне скучно, ей тоже. Она мне и стала говорить от скуки, что я её не люблю. Сначала я это терпел, но потом надоело; я и говорю ей: «Да поди ты от меня ко всем чертям!» — «Так-то?» — говорит. Схватила револьвер, трах в меня — прямо в плечо левое засадила пулю; немножко ниже — и был бы я в раю. Ну, я, конечно, упал. А она испугалась, да со страха-то в колодец и прыгнула. До смерти размокла там. — А меня водворили в больницу. Ну, разумеется, явились дамы: их хлебом не корми, лишь бы им повертеться около какого-нибудь амурного дела. Вертелись они вокруг меня, пока я не встал на ноги, а когда встал, то определили меня секретарём в полицию. Что ж — состоять при полиции всё-таки удобнее, чем под надзором полиции. Вот я и живу месяц, два, три... — Именно в эти дни, первый раз в моей жизни, испытал я приступ удручающей, коверкающей душу скуки... Это самое мерзостное настроение из всех, человека уродующих... Всё вокруг перестаёт быть интересным, и хочется чего-то нового. Бросаешься туда, сюда, ищешь, ищешь, что-то находишь — берёшь и скоро видишь, что это совсем не то, что нужно... Чувствуешь себя внутренно связанным, неспособным жить в мире с самим собой, — и этот мир всего нужнее человеку! Подлое состояние... — И довело оно меня до того, что я женился. Такой поступок для человека моего характера только и возможен с тоски или похмелья. — Жена была дочерью священника; жила она с матерью — отец умер — и пользовалась полною свободой. Имела свой собственный домик, даже можно сказать — домище, имела деньги. Девица она была красивая, неглупая, весёлого характера, но очень любила читать книжки, и это скверно отражалось и на ней и на мне. Постоянно она вылавливала из книжек разные правила жизни: уловит какое-нибудь правило и сейчас с ним ко мне. А я со времён младых ногтей моих морали терпеть не мог... Сначала я посмеивался над женой, а потом стало мне тошно её слушать... Вижу я, что всегда она щеголяет наряженная в разные книжные выдумки — к женщине вычитанное из книжек идёт, как к лакею костюм с барского плеча. Стали мы поругиваться... Познакомился я с одним попом; был там этакий поп — забулдыга, гитарист, певец, — замечательно трепака откалывал и выпить был мастер!.. Для меня он — лучший человек в городе, потому что с ним мне было весело, а жена меня за попа ругает и всё хочет втащить в свою компанию из разных книжников и фарисеев. К ней являлись по вечерам все серьёзные и «лучшие люди города», как она их называла, — для меня они были серьёзны, как удавленники. Я и сам любил читать в то время, но никогда не умел беспокоиться по поводу прочитанного; да и не понимаю, зачем это нужно? А они, — жена и иже с нею, — когда, бывало, прочтут какую-нибудь книжку, так в такое беспокойство приходят, точно каждому из них по сто заноз в кожу попало. По-моему так: книжка? — хорошо! интересная? — ещё лучше! Но всякую книжку человек писал, а выше своей головы он не может прыгнуть. Книжки все пишутся для одной цели: все хотят показать, что хорошее — хорошо, а дурное — дурно. И толк будет один, прочитаешь ли сто их или тысячу. Жена пожирала книжки десятками — так что я прямо начал уже говорить ей, что мне жилось бы много лучше, если б я на попе женился. Поп только и спасал меня от скуки, а без него я бы убежал от жены... Бывало, как только фарисеи к ней — я к попу. Так прожил я года полтора. От скуки стал с попом в церкви служить. То апостол читаю, то, стоя на клиросе, пою: «От юности моея мнози борют мя страсти». — Много претерпел я за это время и во многом буду оправдан на страшном суде за это терпение. Но вот приехала к попу моему племянница, — приехала потому, что был он вдов, и потому, что его свиньи съели, не совсем съели, а испортили его вид. Он, знаете, упал пьяный на дворе да и заснул, а свиньи пришли во двор и объели ему ухо и ещё что-то. Свиньи всякую дрянь едят. От этого ущерба захворал мой поп и призвал племянницу, чтоб она за ним ухаживала, а я за ней. Ну, мы с нею очень ревностно принялись за дело, и с успехом. А жена моя узнала и, конечно, ругается. Что мне делать? И я стал ругаться. Она и говорит мне: «Пошёл вон из моего дома!» Я подумал, подумал и мирно ушёл — совсем ушёл из города. Так и разрешил узы моего брака... если она жива, супруга моя, так наверное уже считает меня благополучно умершим. Никогда не чувствовал я ни малого желания увидеть её... Думаю, что и она тоже хорошо меня забыла, да живёт в мире! — И вот, снова свободный, прибыл я в город Пензу. Толкнулся в полицию — места нет; туда, сюда — места нет! Поступил в псаломщики, пою и читаю. В церкви опять публика, и снова у меня возникает к ней отвращение. Заработок — мизерный, положение — зависимое. Плохо было мне. Но одна купчиха выручила. Была она женщина толстая, богобоязненная, и жилось ей скучно. Вот она меня и облюбовала для духовного назидания. И стал я к ней ходить, а она меня — кормить. Муж у неё в доме умалишённых пребывал, она одна заправляла большим мучным делом... Вот я осторожненько и подъехал к ней: «Трудно, мол, Секлетея Кирилловна?» — «Трудно», — говорит. «Возьмите меня в помощники?» — «Обманешь», — говорит, — и взяла, конечно. Тут я очень хорошо зажил; но город оказался препоганым! Ни театра нет, ни порядочной гостиницы, ни интересных людей.. Затосковал я и дядюшке пишу письмо: в течение пятилетнего отсутствия из Петербурга я, мол, очень образумился. Прошу прощения за всё, что сделал, больше никогда и ничего не буду делать, а между прочим, спрашиваю — нельзя ли мне в Питере жить? Дядюшка отвечает — можно, но осторожно. Расстался я с купчихой. — Знаете что — баба она была глупая, жирная и некрасивая. Были у меня любовницы очень бельфамистые, — изящные и умные бабёнки были... Н-да. Но с ними я всегда расставался скверно: или я бабу прогоню со злобой и презрением, или баба мне пакость устроит. А эта Секлетея внушила мне уважение к себе своей простотой. Я говорю ей: «Прощай!» — «Прощай, говорит, мой сердечный! Дай тебе бог счастья...» — «Неужто, мол, тебе не жалко расстаться?» — «Как, говорит, не жалко этакого красавца да умницу? Век бы, говорит, не рассталась с тобой, да ведь нужно... я, говорит, тебя понимаю — ты птица вольная; ну, и лети себе с богом!» И горько плачет... «Ну, говорю, прости меня, Секлетея!» — «Что ты, говорит, спасибо я тебе сказать должна, а не прощать тебя». — «Как спасибо, за что спасибо?» — «А как же? — говорит. — Ведь ты какой человек: тебе по миру пустить меня ничего не стоило, вся я в твоих руках была, как ты захотел бы, так и мог меня ограбить, и не помешала бы я тебе, — знал ты это! А ты вот честь честью уходишь! Знаю я, сколько ты нажил у меня за это время — всего около четырёх тысяч. Другой бы, говорит, на твоём месте всю кашку слопал, да и чашку о пол...» Н-да-а... вот что она сказала... Эх, милая баба!.. — Расцеловался я с нею и, уважая её, с лёгким сердцем и с пятью тысячами в кармане — она неверно сосчитала — явился в Питер. Живу барином, бываю в театре, обзавёлся знакомствами, иногда, от скуки, играю на сцене, но больше в карты. Прекрасное занятие карты: сидишь за столом и, в течение ночи, десять раз умрёшь и воскреснешь. Жутко знать, что вот в следующую минуту убьют твой последний рубль и ты — нищий, ступай на улицу — воруй или застрелись. Хорошо также знать, что твой сосед или партнёр чувствует по поводу последнего рубля то же самое, щекотливое и жуткое, что ты сам чувствовал незадолго до него. Видеть красные и бледные, возбуждённые рожи, трепещущие от страха быть обыгранными и от жадности к деньгам, — смотреть на них и бить их карты одну за другой — ах, как это волнует кровь!.. Бьёшь карту — а точно вырываешь у человека из сердца кусочек горячего мяса с нервами и кровью... Сочно! Этот постоянный риск падения — самое лучшее в жизни, и самая лучшая мысль выражена так: Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю! — Великое наслаждение есть в этом... и вообще хорошо себя чувствовать можно только тогда, когда чем-нибудь рискуешь. Чем больше риску, тем больше жизни... Случалось ли вам голодать? Мне случалось не есть по двое суток кряду... И вот, когда желудок начнёт есть сам себя, когда чувствуешь, как сохнут, умирая от голода, твои внутренности, — тогда готов за кусок хлеба убить человека, ребёнка... на всё готов, — в этой готовности к преступлению есть своя особая поэзия... это очень ценное ощущение, и, пережив его, — больше уважаешь себя! — Но однако продолжим нашу пёструю повесть, она и так уже тянется, как похоронная процессия, в которой я занимаю место покойника. Тьфу! вот дурацкое уподобление влезло в голову. И, пожалуй, оно верно... отчего, впрочем, не становится умнее... У господина Бальзака где-то есть очень верное и меткое выражение: «Это глупо, как факт». Глупо? Ну и пускай! Итак, живу я в Петербурге. Это хороший город, но он стал бы вдвое лучше, если бы половину его жителей утопить в том скверном море, которое бултыхается около него. Живу и совершаю разные поступки, как это и надлежит человеку. Понравился одной даме, и она меня приобрела себе на содержание... Вы на содержании у женщин не состояли? Попробуйте, потому что это интересно, — вы в одно и то же время вещь вашей дамы и владыка её. Вас купили, как игрушку, но играете купившим — вы. Этот купивший оказывается в ваших руках и в очень смешном положении, — ибо вы всегда можете играть пред ним роль сапога, который хочет быть шляпой и требует, чтоб его носили на голове. Так вот, живу я и живу год, два, три — всё идёт хорошо, то есть весело. Но тут случилась одна опереточная история. Однажды пришёл ко мне некто, очень хороший человек, но занимавшийся дурным делом — политикой, за что, впрочем, и был своевременно и крепко ущемлён. Пришёл и говорит: «Достань мне паспорт!» — «Какой?» — «А вот, говорит, так: девица, брюнетка, лет двадцати, среднего роста, всё остальное — обыкновенное». — «Зачем?» — «А вот, говорит, есть такая девица, а нужно, чтоб её не было, так я её и хочу по чужому документу замуж выдать». Что же? Это дельце весёлое, а у моей дамы была как раз подходящая к требованию горничная... Я взял её паспорт, да и отдал этому шарлатану. Хорошо- с. Проходит длинное время. — Вдруг — трах! являются два жандарма и говорят — пожалуйте! Я — пожаловал. Некто, седой и вельми свирепый, спрашивает меня: «Вы, говорит, для девицы такой- то паспорт доставали?» — «Верно, вашество, но только не знаю, для этой ли девицы». — «Как так?» А мне приятель девицу-то, действительно, забыл назвать. Свирепый человек мне не верит. «Как же, говорит, вы её не знаете, а паспорт ей дали?» — «Я не давал ей...» — «А кому?» — «А вот кому...» — «Ага-а, говорит, вот когда он попался! Благодарю за сведения!» И сейчас же отдал приказание забрать моего друга, а меня, пока что, запереть в уютное место. Дня через два дали мне с другом очную ставку. Он, конечно, подтвердил мои слова... Спрашивают меня, куда я желаю уехать из Питера? Я говорю: «Нельзя ли в Царское Село?» — «Нет, говорят, подальше». — «А в Руссу?» - «Ещё подальше». Сторговались мы на Туле. В Тулу, так в Тулу! «Вы, говорит, можете и дальше уехать, если захотите, но сюда в продолжение трёх лет не являйтесь. Документы ваши мы пока оставим у себя, на память о вас, а вам — извольте проходное свидетельство до Тулы. Получите и в двадцать четыре часа постарайтесь улепетнуть...» — «Ну, что же? — думаю я. — Надо слушаться начальство, — как его не послушаться?» — Ну-с, так вот... продал я всё своё имущество квартирной хозяйке по ценам пареной репы и иду к моей даме. Не приказала принимать, собака. Захожу ещё к двум-трём знакомым, — встречают, точно прокажённого. Плюнул я на всех и пошёл в одно богоугодное место, чтоб провести там последние часы моей жизни в Питере. К шести часам утра я вышел оттуда без гроша в кармане, — дочиста проигрался в карты! Так аккуратно меня один товарищ прокурора обчистил, что я даже в умиление пришёл от его таланта, без всякого снисхождения обыграл... да!.. Ну, куда же мне деваться? Пошёл я, неизвестно зачем, на Московский вокзал, пришёл, потолкался там, вижу, идёт поезд в Москву. Вошёл в вагон и сел. Проехал две станции, меня с триумфом выгнали. Хотели составить протокол, спросили, кто я, — я показал им своё свидетельство, они и оставили меня в покое. «Идите, говорят, дальше». Иду. Вёрст десять прошёл — устал и чувствую, что надо поесть. Будка. Линейный сторож. Я к нему: «Дай, дружище, кусок хлеба?!» Посмотрел на меня он и дал мне не только хлеба, но и молока большую чашку. У него я и ночевал, первый раз по-бродяжьи, на вольном воздухе, на сене, в поле, за будкой. Проснулся на другой день, — солнце сияет, воздух — как шампанское, зелень, птицы. Взял у сторожа ещё хлеба и пошёл дальше. — Вы должны понять это: в бродяжьей жизни есть нечто всасывающее, поглощающее. Приятно чувствовать себя свободным от обязанностей, от разных маленьких верёвочек, связывающих твоё существование среди людей... от всяких мелочишек, до того облепляющих твою жизнь, что она становится уже не удовольствием, а скучной ношей... тяжёлым лукошком обязанностей... вроде обязанности одеваться — прилично, говорить — прилично... и всё делать так, как принято, а не так, как тебе хочется. При встрече со знакомым нужно, как это принято, сказать ему — здравствуй! — а не — издохни! — как это иногда хочется сказать. — Вообще — если говорить по правде — так все эти торжественно-дурацкие отношения, что установились между порядочными городскими людьми, — скучная комедия! Да ещё и подлая комедия, потому что никто никого в глаза не называет ни дураком, ни мерзавцем... а если иногда это и делается, так только в припадке той искренности, которую называют злобой... — А на бродяжьем положении живёшь вне всей этой канители... То же обстоятельство, что ты без сожаления отказался от разных удобств жизни и можешь существовать без них, как-то приятно приподнимает тебя в своих глазах. К себе становишься снисходительным без оглядки, — хотя я к себе никогда не относился строго, не одёргивал себя и зубы моей совести никогда у меня не ныли, не царапал я моего сердца когтями моего ума. Я, знаете, рано и как-то незаметно для себя твёрдо усвоил самую простейшую и мудрую философию: как ни живи — а всё-таки умрёшь; зачем же ссориться с собой, зачем тащить себя за хвост влево, когда натура твоя во всю мочь прёт направо? И людей, которые рвут себя надвое, я терпеть не могу... Чего ради они стараются? Бывало, я разговаривал с такими юродивыми. Спрашиваешь его: «О чём ты, друг, ноешь, зачем ты, брат, скандалишь?» — «Стремлюсь, говорит, к самоусовершенствованию...» — «Чего же, мол, ради?» — «Как так — чего ради? В совершенствовании человека — смысл жизни...» — «Ну, я этого не понимаю; вот в совершенствовании дерева смысл ясен: оно усовершенствуется до пригодности в дело, и его употребят на оглоблю, на гроб или ещё на что-нибудь полезное для человека... Ну, хорошо! ты совершенствуешься — это твоё дело; но, скажи, зачем ты ко мне пристаёшь и меня в свою веру обратить хочешь?» — «А затем, говорит, что ты скот и не ищешь смысла в жизни». — «Да я же нашёл его, ежели сознание скотства моего не отягощает меня». — «Врёшь, говорит. Коли ты, говорит, сознаёшь, ты должен исправиться». — «Как исправиться? Да ведь я живу в мире с собой, ум и чувство у меня едино суть, слово и дело в полной гармонии!» — «Это, говорит, подлость и цинизм...» И вот так рассуждают все они, бывало. Чувствую я, что они и врут и глупы; чувствую это и не могу не презирать их. Потому что — я людей знаю! — если всё сегодняшнее подлое, грязное и злое объявишь завтра честным, чистым, добрым — все эти морды, без всякого усилия над собой, завтра же и будут совершенно честными, чистыми и добрыми. Им для этого понадобится только одно — трусость свою уничтожить в себе... Так-то. — Резко это, говорите? Ничего, сойдёт. Пусть резко, зато правильно... Я, видите ли, так полагаю: служи богу или чёрту, но не богу и чёрту. Хороший подлец всегда лучше плохого честного человека. Есть чёрное и есть белое, смешай их — будет грязное. Я всю жизнь мою встречал только плохих честных людей, — таких, знаете, у которых честность-то из кусочков составлена, точно они её под окнами насбирали, как нищие. Это — честность разноцветная, плохо склеенная, с трещинами... а то есть ещё честность книжная, вычитанная и служащая человеку, как его лучшие брюки, — для парадных случаев... Да и вообще всё хорошее у большинства хороших людей — праздничное и деланное; держат они его не в себе, а при себе, напоказ, для форса друг перед другом... Встречал я людей и по самой натуре своей хороших... но редко они встречаются и почти только среди простых людей, вне стен города... Этих сразу чувствуешь — хорош! И видишь — родился хорошим... да! - А впрочем, чёрт с ними, со всеми — и с хорошими и с плохими! Знать я не хочу Гекубу! — Я рассказываю вам факты жизни моей кратко и поверхностно, и вам трудно понимать — отчего и как... Да суть не в фактах, а — в настроениях. Факты — одна дрянь и мусор. Я могу много наделать фактов, если захочу... возьму вот нож, да и суну его вам в горло, — будет уголовный факт. А то ткну в себя этот нож — тоже факт будет... вообще, можно делать самые разнообразные факты, если настроение позволяет! Всё дело в настроениях: они плодят факты, и они творят мысли, идеалы... А знаете вы, что такое идеал? Это просто костыль, придуманный в ту пору, когда человек стал плохим скотом и начал ходить на одних задних лапах. Подняв голову от земли, он увидал над ней голубое небо и был ослеплён великолепием его ясности. Тогда он, по глупости, сказал себе: я достигну его! И с той поры он шляется по земле с этим костылём, держась при помощи его до сего дня всё ещё на задних лапах. — Вы не подумайте, что и я тоже лезу на небо, — никогда не ощущал такого желания... я это так сказал, для красного словца. — Однако история-то у меня опять в узел захлестнулась. Ничего! Ведь это только в романах клубки событий правильно развёртываются, а жизнь наша — запутанная мотушка. К тому же, за романы деньги платят, а я даром стараюсь: чёрт знает для чего!.. — Ну-с, так вот — понравилось мне это хождение, тем более понравилось, что скоро я открыл и средства к пропитанию. Иду однажды и вижу: вдали красуется усадьба, а навстречу мне двигаются, меж высоких хлебов, три благообразные фигуры — мужчина и две дамы. Мужчина уже с сединой в бороде, в очках и очень благообразный, дамы образа заморенного, но тоже благородного. Сделал я себе рожу страстотерпца и, поравнявшись с ними, попросил у них разрешения зайти в усадьбу ночевать. Разрешили и переглянулись между собой этак многозначительно. Я вежливо поклонился им, поблагодарил и, не торопясь, пошёл. А они повернули назад и — за мной. Вступили в разговор — кто, откуда, чей таков? Были они люди темперамента гуманного, образа мыслей либерального и ответы мне сами подсказывали, так что когда я пришёл в усадьбу, то оказалось, что наврал им — чёрт знает сколько! Будто бы я изучаю и поучаю народ, и якобы душа моя находится в плену разных идей и прочее такое... И, ей-богу, всё это оказалось потому только, что они сами хотели, я же лишь не препятствовал им принять меня за то, за что они меня принимали. Когда я сообразил, как трудна та роль, которую я должен был играть для них, мне стало немножко не по себе. Но после ужина понял, что играть эту роль — есть интерес, ибо божественно вкусно они ели! С чувством ели, — ели, как люди образованные. Потом отвели мне комнаточку, мужчина снабдил меня штанишками и прочим — вообще гуманно обошлись со мной. Ну, я им за это и распустил же вожжи моего воображения! — Царица небесная, как я врал! Что Хлестаков? Идиот Хлестаков! Я врал, никогда не теряя сознания, что вру, хотя и наслаждался тем, как вру. Так я врал, скажу вам, что даже Чёрное море покраснело бы, если бы оно меня слышало! Эти добрые люди слушали с наслаждением, слушали и кормили меня, и ухаживали за мной, как за родным больным ребёнком. А я им за это сочиняю. Вот когда пригодились мне книжки, которые я когда-то прочитал, и споры фарисеев жены моей! — Врать умеючи — высокое наслаждение, скажу я вам. Если врёшь и видишь, что тебе верят, — чувствуешь себя приподнятым над людьми, а чувствовать себя выше людей — удовольствие всё-таки. Овладеть их вниманием и мыслить про себя: «дурачьё!» Одурачить человека всегда приятно. Да и ему, человеку-то, тоже приятно слышать хорошую ложь, которая гладит его по шёрстке. И, может быть, всякая ложь — хороша, или же, наоборот, всё хорошее — ложь. Едва ли на свете есть что-нибудь более стоящее внимания, чем разные людские выдумки: мечты, грёзы и прочее такое. К примеру, возьмём любовь: я всегда любил в женщинах как раз то, чего у них никогда не было и чем я обыкновенно сам же их награждал. Это и было лучшее в них. Бывало, видишь свежую бабёночку и сейчас же соображаешь — обнимать она должна так, целовать она должна — этак. Раздетая она такова, в слезах такая-то, в радости — вот какая. Потом незаметно уверишь себя, что всё это у неё есть, — именно так есть, как ты того хочешь... И разумеется, по ознакомлении с нею, какова она есть на самом деле, торжественно садишься в лужу!.. Но это неважно — ведь нельзя же быть врагом огня только за то, что он иногда жжётся, нужно помнить, что он всегда греет, — так ли? Ну вот... По сей причине и ложь нельзя называть вредной, поносить её всячески, предпочитать ей истину... ещё неизвестно ведь — что она такое, эта истина, никто не видал её паспорта... и, может быть, она, по предъявлении документов, чёрт знает чем окажется... — А всё-таки я, как Сократ, философствую, вместо того, чтобы делом заниматься... — Врал я тем добрым людям даже до истощения фантазии и, когда сознал себя в опасности стать скучным для них, — ушёл далее, прожив у них три недели. Ушёл, хорошо снабжённый для пути, и вот направляю стопы мои к ближайшей станции, дабы от неё ехать до Москвы. От Москвы до Тулы доехал даром, по недосмотру кондукторов. — И вот я в Туле перед лицом тамошнего полицмейстера. Смотрит он на меня и спрашивает: «Чем же вы здесь намерены заняться?» — «Не знаю», — говорю. «А за что, говорит, вас удалили из Петербурга?» — «Я и этого не знаю». — «Очевидно, говорит, за какие-нибудь дебоши, кодексом уголовным не предусмотренные?» — проницательно допрашивает он. Но я остаюсь непроницаем. «Неудобный вы человек», — говорит он. «У всякого, мол, своя специальность, господин хороший!» Подумал он, подумал, да и предлагает мне? «Так как вы, говорит, сами избирали место жительства, то, - если вам у нас не нравится, вы можете уйти дальше. Есть другие города, например, Орёл, Курск, Смоленск... Ведь вам всё равно, где жить? Не угодно ли, я выдам вам дальнейшее проходное?.. Нам очень приятно будет не беспокоиться о вашем здоровье. У нас такая масса хлопот... а вы, говорит, извините за откровенность, кажетесь человеком, вполне способным усилить хлопоты полиции... даже как бы нарочно для этой цели созданным». — «Так-с, мол, но мне и здесь нравится...» — «Ну, говорит, желаете, я вам трёшницу на дорогу дам?» — «Дёшево, мол, труды ваши цените... Уж лучше позвольте мне остаться под покровительством тульских законов». Но он меня упорно не хочет... Сообразительный был человек! Ну, я взял с него пятнадцать рублей да и пошёл в Смоленск город. Видите? Всякое скверное положение человека имеет в себе возможность лучшего. Это я говорю на основании солидного опыта и по силе моей глубокой веры в изворотливость человеческого ума. Ум — это силища! Вы человек молодой ещё; и вот я говорю вам: верьте в ум — и никогда не пропадёте! Знайте, что каждый человек содержит в себе дурака и мошенника: дурак — его чувство, а мошенник — ум. Чувство потому глупо, что оно прямо, правдиво и не умеет притворяться; а разве можно жить и не притворяться? Необходимо притворяться; даже из жалости к людям это нужно, потому что люди всегда жалости достойны... а больше всего именно тогда, когда они других жалеют... — Итак, пошёл я в Смоленск, чувствуя, что тверда земля подо мной, и зная, что, с одной стороны, я всегда могу рассчитывать на поддержку гуманных людей, с другой — на поддержку полиции. Первым я нужен для проявления их чувств, а вторым — я не нужен; поэтому те и другие должны платить мне от избытков своих. — Явился в Смоленск, и так как уже было холодно, то решил зазимовать. Живо нашёл добрых людей и к ним пристроился. Ничего себе, — провёл зиму не скучно. Но вот настала весна, и — верите ли? — потянуло меня! Хочется бродяжить... Кто мне мешает? Пошёл и снова шлялся целое лето, а на зиму попал в город Елизаветград. Попал и никак не могу присноровиться к чему-нибудь! Бился, бился, наконец, нашёл мой путь! В репортёры местной газеты завербовался, — дело маленькое, но свободное и даёт некоторый корм. Потом познакомился с юнкерами — есть в этом городе кавалерийское училище — и, познакомившись с ними, устроил картёж. Хороший картёж вышел: за зиму-то я около тысячи рублей наколотил. И вновь весна пришла. Она застала меня с деньгами, в джентльменском виде. — Куда пойду? В город Славянск на воды. Там удачно играл до августа, а в этом месяце принужден был выехать. Зимовал в Житомире с одной бабочкой — порядочная дрянь была, но — бесподобной красоты баба! — Прожил я таким манером год`а моего изгнания из Питера и поехал туда вновь. Чёрт его знает почему, но он всегда тянул меня к себе. Приехал джентльменом, со средствами. Отыскиваю знакомых, и что же оказывается? Похождения мои среди либеральных людей Московской губернии им известны. Всё знают: и как я у Ивановых в усадьбе три недели жил, питая их голодные души плодами моей фантазии, и как я с Петровыми поступил, и как я m-me Васильеву изобидел. Ну что же? Стало быть, так нужно. Если семь дверей закрылись перед тобой — открывай другие десять... Но — не повезло мне! Очень я старался о том, чтобы создать себе устойчивое положение в обществе, и не мог! Не то я сам за эти три года утратил мою способность уживаться с людьми, не то люди стали за это время более пройдохами. И вот, когда мне пришлось особенно туго, дёрнул меня чёрт предложить мои услуги сыскному отделению. Предложил я себя в качестве агента по надзору за игорными домами. Приняли. Условия хорошие. К сей тайной профессии присоединил ещё явную: стал заниматься репортажем в одной газетине. Давал ей уличную хронику, а иногда сочинял и фельетоны. А потом играл. И увлёкся я этой игрой, — до того увлёкся, что доносить-то о ней по начальству и забыл. Совершенно забыл, знаете, что это есть моя обязанность. И когда проиграюсь, вспомню: а ведь надо донести! Но нет, думаю себе, сначала отыграюсь, а потом донесу. Откладывал я, таким образом, исполнение обязанности очень долго, до поры, пока однажды меня на месте преступления за карточным столом не зацепила полиция. Конечно, осрамили меня полицейские публично, признав за своего. А на другой день позвали куда следует, сделали очень свирепое внушение, сказали мне, что у меня нет совсем совести, и выслали из столицы... опять выслали! Без права въезда в течение десяти лет. — Шесть лет я путешествую и, ничего себе, не жалуюсь богу моему на судьбу. Об этом времени я не буду рассказывать, ибо оно слишком однообразно... и разнообразно. В общем, это весёлая, птичья жизнь. Только зёрен иногда не хватает... но не надо быть слишком требовательным, памятуя, что даже лица, на тронах сидящие, не одни только удовольствия испытывают. В такой жизни, как эта, нет обязанностей — это первое хорошее, и нет законов, кроме законов природы, — это второе. Конечно, господа урядники иногда беспокоят, но — и в хороших гостиницах блохи водятся... Зато вы можете идти направо, налево, вперёд, назад, всюду, куда вас влечёт, а если не влечёт никуда, — запасись от мужика хлебом, — он добр и всегда даст, — запасись хлебом и лежи, дондеже тебя не потянет куда- нибудь... — Где я не был? Был в толстовских колониях и у московских купчих на кухнях кормился. Живал в Киево-Печёрской лавре и на Новом Афоне. Был в Ченстохове и Муроме. Порой мне кажется, что всякую тропинку Российской империи уже второй раз попираю я стопами моими. И как только представится мне случай ремонтировать внешность — катну я за границу! В Румынию дёрну, а оттуда — все пути открыты. Ибо в России — уже скучно мне. И в ней — «всё, что мог, я уже совершил». — Думаю, что, в самом деле, за эти шесть лет много я совершил. Сколько слов красивых наговорил я, какие чудеса рассказывал! Придёшь, знаете, в деревню, попросишься на ночлег и, когда тебя накормят, — заведёшь волынку своей фантазии! Может быть, я даже секты новые основал, ибо — много, очень много говорил от писания. А мужик к писанию чуток и на двух словах может построить такое новейшее вероучение, что — ах ты мне!.. А сколько сочинил я законов о наделах и переделах земли!.. Да, много влил я фантазии в жизнь. — Да, вот так я и живу... Живу и верую; пожелай я осёдлости, и — будет! Ибо у меня есть ум и меня ценят бабы. Вот приду я в город Николаев и пойду в Николаевскую слободу, где живёт дочь одного николаевского солдата. Женщина она вдовая, красивая и зажиточная. Приду я и скажу ей: «Капочка! а ну-ка, топи баню! Омой меня и одень, аз же пребуду с тобой даже от луны и до луны». Она всё сейчас мне сделает... И если завела она без меня любовника себе — прогонит его. И я проживу у неё месяц и более — сколько захочу! Жил я у неё в третьем году два месяца зимы, в прошлом — даже три месяца... прожил бы всю зиму, если б она была поумнее, а то очень уж скучно с ней. Кроме своего огорода, который даёт ей до двух тысяч в год, знать ничего не хочет баба. — А то пойду на Кубань, в станицу Лабинскую. Там есть казак Пётр Чёрный, и он меня считает святым человеком, — многие меня считают человеком праведной жизни. Многие простые и верующие люди говорят мне: «Возьми, батюшка, вот это и поставь свечу угоднику, когда будешь у него...» Я беру. Я ценю верующих людей и не хочу обидеть их гнусной правдой, сказав им, что на искреннюю лепту их не свечу для угодника, а табаку для себя я куплю... - Есть также много прелести и в сознании своей отчуждённости от людей, в ясном понимании высоты и прочности той стены прегрешений против них, которую я сам свободно построил. И много сладкого и острого в постоянном риске быть разоблачённым. Жизнь — игра! Я ставлю на свою карту всё — то есть нуль — и всегда выигрываю... без риска проиграть что-нибудь иное, кроме жизни моей. Но я уверен, что, если меня когда-нибудь будут бить, — меня не изувечат, а убьют. На это нельзя обижаться, и было бы глупо этого бояться. — Ну-с, так вот, молодой человек, я рассказал вам свою историю. И даже с походцем рассказал, ибо в моей истории была и философия. И — знаете? Мне нравится то, что я рассказал. Мне кажется, что я порядочно рассказал. Пойду дальше, — весьма вероятно, что я тут многое сочинил, но, ей-богу, если я наврал, — я наврал в фактах. Вы смотрите не на них, а на мой способ изложения — он, уверяю вас, с подлинным души моей верен. Я дал вам жаркое из фантазии под соусом из чистейшей истины... — А впрочем, зачем я вам сказал это?.. Затем, дорогой мой, что чувствую я — вы мало верите мне... Рад за вас. Так! Не верьте человеку! Ибо всегда, когда он о себе рассказывает, — он лжёт! Лжёт в несчастии, чтоб возбудить к себе более сострадания, в счастии — чтоб ему более завидовали, во всех случаях — чтобы увеличить внимание к себе. ХОРОШИЙ ВАНЬКИН ДЕНЬ Эскиз ... Проснувшись, Ванька запустил обе руки в свои волнистые, русые вихры, прилежно почесался, и круглая рожа его расплылась в широкую сияющую улыбку. Его щёки, приподнятые улыбкой кверху, округлились, как два румяные яблока, около голубых глаз собрались лучистые складки, и умильно прищуренные глаза, сверкая из двух узких щёлочек, осветили всю его молодую жилистую фигуру светом гордости и счастья... Вышел в люди! Третьего дня Ванька, придя из деревни, порядился в подмастерья к маляру Филимонову, у которого раньше прожил четыре лета в учениках, — порядился за целые тридцать рублей в лето! Вчера он получил треть денег в задаток, шесть рублей отослал домой, купил за рубль восемь гривен гармонию, — потому что как же можно мастеровому человеку без гармонии жить? — купил жилетку за три четвертака, а остальные деньги обрёк на «прогул». Сегодня — праздник, и Ванька намерен должным образом отпраздновать своё повышение. Он вскочил с нар и стал обувать сапоги. Вчера вечером он их смачно намазал дёгтем, и теперь от них идёт этакий задорный запах, от которого даже в носу щиплет; они стали мягкие, лёгкие и чуть ли не сами собой вскочили Ваньке на ноги. Обувшись, он взглянул на нары, где в разнообразных позах раскинулось шесть тел, а в самом углу, свернувшись в калачик, спал ученик Гришка, отбывавший второй год ученья. Ванька сделал строгое лицо и, подойдя к нему, дёрнул его за ногу. — Ты, дьяволёнок! Дрыхни! — А? — сонно спросил Гришка. — Иди воды налей в рукомойник... Заспался... — Счас... — пообещал Гришка и, поджав ногу, заснул. Новый подмастерье ещё строже сдвинул брови и опять протянул руку к ноге ученика... Но вдруг смешливо фыркнул, махнул рукой и пошёл в угол мастерской. Там над грязной лоханью висел глиняный умывальник, похожий на человеческую голову, повешенную за уши. Воды в нём было много, и Ванька, с удовольствием фыркая и отдуваясь, полными пригоршнями стал плескать её себе на лицо. Потом он отпер свой сундучишко, стоявший под нарами, достал оттуда рушник, новую ситцевую рубаху, жилет и гармонию, вытер лицо и руки, причесался, надел рубаху, жилет и захотел узнать — каково он теперь выглядит? Но зеркала у него не было. Это обстоятельство заставило Ваньку несколько секунд задумчиво простоять среди мастерской, после чего он нашёлся — вышел в сени и там, открыв кадку с водой, насладился отражением своей круглой довольной рожи. Оказалось, что нужно ещё раз причесаться. Он исполнил это и снова задумался — что же теперь делать? Идти в трактир? Но ещё рано, и трактиры по случаю праздника должны быть заперты... Он сел на лавку под окном и посмотрел на двор. Двор был грязный, сплошь заваленный всяким хламом, но всё это было облагорожено ярким блеском весеннего солнца, и оно настоятельно поманило Ваньку вон из низкой комнаты с серыми от сырости стенами, вон — на воздух и на свет. Он взял подмышку гармонию, надел картуз и вышел из мастерской, решив дождаться у ворот, когда проснутся товарищи, и вместе с ними идти пить чай... Степенно усевшись на лавке у ворот, Ванька положил гармонию себе на колени, а она при этом как-то просительно пискнула, точно говорила: — Поиграй! У Ваньки не нашлось резона отказать гармонике в её желании, — в нём широкой волной переливалось доброе и живое чувство радости, охота заиграть и запеть на всю улицу; он взял гармонику в руки и бойко извлёк из неё переливчатый аккорд. Хорошо! Он улыбнулся задорным звукам и, перебирая пальцами по клавишам, вполголоса стал подпевать: Д' и оженила молодца Да чужа дальня сторона-а И чу-ужа дальняя сторонка... — Фармазон! — раздался резкий возглас. — Обедня ещё идёт, а ты уже дьявола тешишь... Экий бусурман некрещёный! Это ругалась стряпка Тимофеевна, высунув красное толстое лицо из окна над головой Ваньки. В другое время он сцепился бы с Тимофеевной зуб за зуб, но сегодня у него не было такого желания, хотя эта баба много горьких обид нанесла ему в ту пору, когда он был ещё учеником. — Али ещё не отошла? — изумился он, поднимая кверху улыбавшееся и немного сконфуженное лицо. — Не отошла! Ишь выпялился, ни свет ни заря... Где бы в церковь сходить... Окно закрылось... Ванька с сожалением взглянул на гармонию и живо сообразил, что если он пройдёт в конец улицы и там сядет на Фроловском пустыре, то может играть сколько душе угодно — никто ему не помешает. Поправив картуз на голове и сунув гармонию подмышку, он двинулся вдоль по улице неторопливой походкой гуляющего человека, гордо неся свою голову, степенно поглядывая по сторонам, а внутри его всё играло и вздрагивало в страстном желании вырваться наружу в песне, в смехе, в пляске — как-нибудь и в чём бы то ни было — лишь бы вырваться. Вот идёт навстречу ему старуха-нищая, стуча костылём по тротуару, изогнутая в дугу, обвешанная лохмотьями. Ванька, поравнявшись с ней, спрашивает её, сунув руку в карман своих штанов: — Копеечка есть у тебя, бабушка? — Есть, родимый, есть, — торопливо отвечает старуха. — Ну-ка давай её... а это тебе, для праздника, семишник... И он даёт ей две копейки, даёт и с чувством довольства и радости слушает добрые пожелания, которыми старуха устилает ему путь. На крыльце одного дома лежит большая серая длинномордая собака — Ванька чувствует неодолимую охоту приласкать её... Он складывает губы трубой, протягивает к собаке руку и, щёлкая пальцами, посвистывает ей: — Фью, фью! Цы! Подь сюда... Барбос! Дружок! Славный пёс... ну — фью, фью! Но собака не расположена любезничать с Ванькой; она косит на него глаза, скалит зубы и урчит. — Дура! — говорит ей Ванька, проходя мимо собаки, но он нимало не обижен её поведением. Телега ломового извозчика, нагруженная какими-то бочками, вывернулась из переулка и задела колесом за тумбу. Извозчик, восседая на бочках, бьёт лошадь вожжами и безнадёжно ругается. Ему лень слезть на землю, хотя положение дела и требует его присутствия на ней. Но Ванька сегодня готов помогать всем людям на свете: ему приятно жить в этот ясный день, и он, не думая, желает быть для всех приятным... — Вороти левее, дядя! — советует он извозчику, кладёт гармонию на тумбу и хватается за телегу, изо всей силы пихая её в сторону. — Спасибо! — говорит извозчик, оскалив зубы. — Молодчага ты, парень! — Вали, поезжай! — отдуваясь от напряжения, говорит Ванька. Вот он приходит на пустырь. Там толпа ребятишек играет в бабки. Ванька рад их видеть и в то же время чувствует, что неловко так прямо сесть да и заиграть, при мальчишках. Надо хоть поговорить с ними, что ли... И, присмотревшись к ходу игры, он уже командует мальчишкам: — А ты, картуз, с навеса-то не бей, это не порядок! Бей в разрез, чтобы, значит, — битка в кон, — бабки в бег... Вот... Ну-ка, рыжий, пометься хорошенько... р- раз! Ловко! Двух цен вышиб... ай да рыжий! Ну-ка ты теперь... а ты не нашагивай, шагай в меру, на что прискакиваешь? Вот те и мимо дал! Ребятишкам нравится Ванькино участие в их игре, они видят в нём знатока дела и внимательно прислушиваются к его замечаниям, один из них даже решается отдать под его опёку свои действия, начинает спрашивать его. - Куда мне катить? Остаться у кона? Ванька серьёзно рассматривает его битку, находит её легкой, выбирает другую. Потом советует, как надо целить в кон. — Ты левый глаз прищурь, руку вытяни по правому глазу, потом размахнись ей и, когда она в одну точку с глазом встанет, — пускай битку! Понял? Других ребятишек тоже интересуют его уроки, и, окружая его, они наперебой спрашивают у него советов. Он никому не отказывает и, чувствуя себя хозяином положения, становится внушительно серьёзным. Но вспомнив, что уже в мастерской, наверное, встали и пора идти в трактир пить чай, он оставляет мальчишек и вновь идёт по улице, углублённый в мечты о том, как он будет сидеть в трактире и слушать «машину». Она играет одну очень хорошую, но трудную музыку, которую куда как хорошо бы перенять и изобразить на гармонике!.. После полудён Ванька снова на улице. Заломив картуз на затылок, с лицом, красным от оживления и нескольких рюмок водки, выпитых давеча в трактире, Ванька шествует с гармонией в руках и с могучей радостью в сердце, — с радостью, которую он должен сдерживать, ибо у неё нет выхода, не во что отлиться, — шествует и смутно ждёт чего-то очень хорошего и от себя и от людей. Он не пьян, но считает нужным показывать, что немножко «клюкнул», — это придаёт человеку больше шика и удальства. Он пошатывается на ногах, щурит глаза и часто, размашистым движением руки, поправляет картуз на голове, сбивая его всё более на затылок. Ему хочется петь, и он затягивает высоким фальцетом: И уж ты, с-сад ли, м-мой сад! Да сад зелё-ененький... Но суровый полицейский солдат, стоящий среди улицы, против такого развлечения. — Эй ты!.. — говорит он Ваньке и внушительно грозит ему пальцем. Ванька обрывает песню и двигается на полицейского с добродушнейшей рожей, вопрошая его: — Нельзя рази? Полицейского подкупает эта праздничная фигура своим юным довольством, и он отечески внушает: — На улицах пение не дозволяется... — Не дозволяется? — переспрашивает Ванька. — Никак нельзя... Ступай домой... а то иди за город и там — можешь... — За городом? — Вот... Вон иди за кладбище и — вали там... — Там, стало быть, можно? — Сколько хошь... — Ну... благодарю! Спасибо... угостить папироской? Желаете? — Нам нельзя... на посту мы... — А то — извольте... — Не надо... иди себе тихо... иди. — Могу... я понимаю — строгость! — говорит Ванька, хмуря брови, и мирно отходит от полицейского. Но как же и чем ему выразить обуревающее его чувство жизни? Отойдя несколько сажен, он снова вполголоса начинает напевать: На том ли поле серебристом Стояла дева пред лу-уной И увер-ряла небо — чистым Хр-рани до гроба свой спокой... Вспомнив о полицейском, он оглядывается назад и видит, что страж укоризненно кивает ему головой. Тогда Ванька кричит ему, приставив ко рту кулак: — Не буду больше... не буду! И, махнув рукой, некоторое время идёт молча, чувствуя стеснение и чего-то желая. Вот маленькая бакалейная лавочка. Ванька фертом входит в неё и вежливо говорит: — Дозвольте папирос... — Каких вам?.. — Каких? В... пять копеек десяток! — Вот извольте — «Ласточка»!! — «Ласточка»? Хорошие? — Самые лучшие... — Беру... А теперь дозвольте... полфунта орехов. — Каких — кедровых, волоцких, простых? — Какие лучшие... которые скуснее... — Это волоцкие, — решает лавочник. — Дозвольте полфунта волоцких... У него есть папиросы, да и орехов он совсем не хочет, но нужно же что-нибудь делать! А тут, покупая, по крайней мере хоть с человеком говоришь... Из такого же мотива Ванька заходит в портерную и выпивает там бутылку пива. Но в портерной пусто, скучно и душно. Несколько ошалевший от пива, он снова шагает по улице и чувствует, что теперь уже ему можно и не притворяться пьяным — и так хорошо его пошатывает. В голове у него туман, и на сердце уже менее ясно... А всё-таки хочется петь. Он присноравливает гармонику и играет на ней знакомые мотивы, то и дело сбиваясь с одного на другой. Но и это не удовлетворяет его... Тогда он начинает подыгрывать на губах: Ти-рли-рлю-та, ту-та-ту-та... Это ему нравится, и он победоносно смотрит вокруг себя. Но он находится на какой-то глухой улице, на ней всего двое или трое прохожих... Даже и домов нет — одни заборы... а вон железная решётка, за ней — газон, за газоном и группой деревьев — большое белое здание с массой окон... Ванька мельком вспоминает, что это здание — институт и что два года тому назад он красил в нём полы... Он идёт дальше... и в душу ему змеёй вползает скука, губительница людей... Он чувствует это и делает усилие изгнать её. Гармоника растягивается в его руках во всю длину мехов и пронзительно, крикливо поёт забористые аккорды, а Ванька уже с яростью подпевает: Ти-рли-рлю-та, ту-та-ту-та — И шёл я и мимо института!.. Слова эти являются у него совершенно неожиданно, и он сначала даже изумлён ими... но после краткой паузы Ванька вдохновенно и во всё горло орёт: Ти-рли-рлю, та-ту-та-ту-т — Стоит крепко д' институт! Это кажется Ваньке ужасно смешным, он открывает рот и, прижав гармонию к животу, — хохочет во всю ёмкость своих лёгких, хохочет над своим творчеством, и долго он хохочет, прижавшись спиной к забору и покачиваясь на ногах... Заходит солнце, бросая на белую штукатурку домов розовый отблеск; бесшумно стелются по улице тени... Идут парами гуляющие, постукивая о тротуары тростями, в сыром весеннем воздухе звучит смех и говор... И рыдающий голос Ваньки громко возглашает: — Я сам м-мастер... а ты дерёшься... Можешь ты это... а? Ванька является в улицу из какого-то узкого переулка, является растрёпанный, развинченный и, очевидно, глубоко оскорблённый. Издали кажется, что он на каждом шагу своего пути преодолевает некоторые, ему одному видимые, препятствия, — так высоко он поднимает ноги и так часто сворачивает в сторону с прямой линии... Из уст его медленно исходят горькие упрёки по чьему-то адресу, а слова его так же путаются, как и ноги... М-мороз трещит, я вью-га воет, И тройка к-коней у ворот — Луна сия-ит... — Ты чего орёшь? — строго спрашивает Ваньку какой-то барин, высокий и в фуражке с красным околышем. Ванька таращит на него глаза и объясняет: — Я пою, ваша степенс... по случаю праздника... и как теперь я — ма-астер... фью! будет уж! шабаш! я теперь — сам мастер! Ванька с гордостью колотит себя кулаком в грудь и вдруг со слезами в голосе кричит: — Но он меня — за волосы... — А вот я тебя — в полицию отправлю! — сурово восклицает барин. - Не надо! — отрицательно качает головой Ванька. — Я больше не буду... я понимаю — порядок! И... я уйду. Что такое? Разве я — что-нибудь могу?.. ВСТРЯСКА Страничка из Мишкиной жизни ...Однажды в праздничный вечер он стоял на галерее цирка, плотно прижавшись грудью к дереву перил, и, бледный от напряжённого внимания, смотрел очарованными глазами на арену, где кувыркался ярко одетый клоун, любимец цирковой публики. Окутанное пышными складками розового и жёлтого атласа тело клоуна, гибкое, как у змеи, мелькая на тёмном фоне арены, принимало различные позы: то лёгкие и грациозные, то уродливые и смешные; оно, как мяч, подпрыгивало в воздухе, ловко кувыркалось там, падало на песок арены и быстро каталось по ней. Потом клоун вскакивал на ноги и, смелый, довольный собой, весело смотрел на публику, ожидая от неё рукоплесканий. Она не скупилась и дружно поощряла его искусство громким смехом, криками, улыбками одобрения. Тогда он вновь извивался, кувыркался, прыгал, жонглировал своим колпаком; при каждом движении его золотые блёстки, нашитые на атласе, сверкали, как искры, а мальчик с галереи жадно следил за этой игрой гибкого тела и, прищуривая от удовольствия свои чёрные глазки, улыбался тихой улыбкой неизъяснимого удовольствия. — Фот тяк! — ломаным языком и тонким голосом говорил клоун, перепрыгивая через стул. — И фот тяк... — Он вспрыгнул на спинку стула, несколько секунд балансировал на ней, но вдруг неестественно изогнулся, упал и, съёжившись в ком, вместе со стулом замелькал по арене, так что, казалось, будто стул ожил и гонится за ним. Мальчик следил за всем, что делал клоун, и, увлечённый его ловкостью, невольно отражал и повторял на своей рожице все гримасы уморительно подвижного, набелённого лица. Он повторял бы и жесты, но был стиснут со всех сторон до того, что не мог двинуть рукой. Сзади на него навалился какой-то бородач в кучерском костюме, с боков тоже давили его. На галерее было душно; грудь, прижатая к дереву перил, болела, ноги ныли от усталости и полученных толчков, но — как ловок и красив этот клоун, и как люб он всем! Увлечение мальчика ловкостью артиста возвышалось до благоговейного чувства, он молчал, когда публика громко выражала свои одобрения клоуну, молчал и порой вздрагивал от желания самому быть там, на арене, кувыркаться по ней в сияющем костюме, смешить людей, слышать их похвалы и видеть сотни весёлых лиц и внимательных глаз, устремлённых на него. Сильное, но смутное чувство, властно охватившее мальчика, было, в общем, тёмным чувством — оно не оживляло, а подавляло своей силой, в нём было много грусти и зависти, ещё более обострявшихся каждый раз, когда у мальчика вспыхивала мысль о том, что всё это, красивое и приятное, как сон, должно скоро кончиться и опять ему придётся идти домой, в тёмную и грязную мастерскую... А клоун встал на четвереньки, одну ногу вытянул и, прыгая по арене на другой и на руках, с визгом и хрюканьем скрылся, возбудив в публике дружный хохот. Следующим номером программы была борьба двух атлетов, потом выехала на лошади барыня в длинном чёрном платье и в шляпе, похожей на маленькое ведёрко, за ней вышли трое акробатов... было и ещё много разных «номеров», но из них внимание маленького зрителя заняли только двое артистов, ещё более маленьких, чем он сам. Исполнив трудное упражнение на турнике, они ушли, но и они не затушевали того впечатления, которое оставил клоун. Когда представление кончилось и публика с шумом стала расходиться — мальчик с галереи всё ещё медлил уходить и смотрел на арену, где уже гасили огни. Вот там явился какой-то низенький господин с тростью в руке и с сигарой в зубах. — Это и есть самый он... клоун-то, — сказал бородатый человек и, широко улыбаясь, добавил: — Очень я его хорошо знаю... хоша он и обрядился в настоящее... Мальчик слышал эти слова и пристально смотрел на человека с сигарой, который стоял среди арены, что-то приказывая людям в красных мундирах, суетившимся по ней. Это — блестящий, ловкий клоун? И мальчик разочарованно тряхнул головой — не понравилось ему, что такой удивительный человек одевается, как самый обыкновенный модный барин. Вот если б он, Мишка, был клоуном, он так бы и ходил по улицам в ярком, широком атласном костюме с золотом и в высоком белом колпаке. И Мишка вышел из цирка, решительно недовольный этим неприятным превращением артиста в обыкновенного человека. Длинная улица лежала пред мальчиком; по обеим сторонам её, как две нити крупных огненных бус, протягивались в даль фонари, оживлённо и безмолвно состязаясь с тьмой ночи, полной говора людей и дребезга пролёток. Вспоминая выходки клоуна, мальчик улыбался, а иногда, перепрыгивая через впадину на панели или вскакивая на ступеньку крыльца, вполголоса восклицал: — Фот тяк! И фот тяк!.. И, воспроизводя на лице гримасы и ужимки, потешавшие публику, мальчик порой останавливался пред окнами магазинов и серьёзно подолгу рассматривал своё отражение на стекле. Удовлетворённый видом своей исковерканной гримасами скуластой рожицы с маленькими, живыми, чёрными глазами, он весело подпрыгивал и свистал. Но уже в нём являлось нечто портившее ему настроение — память, оживлённая боязнью наказания, чувством, которое постоянно жило в худой груди Мишки, — память упорно восстановляла пред ним завтрашний день — тяжёлый, суетливый день! Завтра утром он проснётся, разбуженный сердитым окриком кухарки, и пойдёт ставить самовар для мастеров. Потом приготовит посуду для чая на длинном столе среди мастерской и станет будить мастеров, а они будут ругать его и лягаться ногами... Пока они пьют чай — он должен прибрать их постели, вымести мастерскую, потом, выпив стакан холодного и спитого чая, он достанет из угла мастерской большую каменную плиту, положит её на табурет и с пирамидальным камнем в руках усядется растирать краски. От возни тяжёлым камнем по плите у него заболят, заноют и руки, и плечи, и спина. После обеда около часа отдыха, он уберёт со стола и, свернувшись где-нибудь в углу, — заснёт, как котёнок... а разбудят его пинком. Может быть, его заставят чистить пемзой доски, зашпаклёванные под иконы, и он, кашляя и чихая, долго будет дышать тонкой меловой пылью. И так весь день, до ужина... Единственное приятное, что испытывал Мишка и чего он всегда с нетерпением ждал, — это приказание бежать куда-нибудь — к столяру за досками для икон, в москательную лавку, в кабак за водкой... А самым неприятным и даже страшным для него было копотливое и требовавшее большой осторожности поручение заготовить яичных желтков для красок{Краски, которыми пишут большинство икон, разводятся на желтке яиц.}. Нужно было осторожно разбить яйцо, слить желток в одну чашку, белок в другую, а он то портил яйцо, раздавливая в нём желток, то сливал белок в чашку с желтком и портил уже все желтки, которые успел отделить. За это — били. Скучную и нелёгкую жизнь изживал он... ... Дойдя до ворот хмурого двухэтажного дома, окрашенного в какую-то рыжую краску, Мишка торкнулся в калитку и, убедившись, что она заперта, тотчас же решил перелезть через забор, что и исполнил быстро и бесшумно, как кошка. Проникая во двор таким необычным путём, он избегал подзатыльника, которым непременно отплатил бы ему дворник за беспокойство отворить калитку, — ведь всегда приятно получать одним подзатыльником меньше против того, сколько вам их назначено — от судьбы. А кроме этого, Мишке было и невыгодно, чтоб дворник видел, где он ляжет спать. Хитрый мальчик для сна всегда выбирал самые укромные уголки двора — этим он выигрывал у хозяина несколько лишних минут сна, ибо поутру, для того, чтоб разбудить Мишку, — сначала нужно было найти его. И теперь он тихо пробрался в угол двора, там в узкой дыре между поленницей дров и стеной погреба зарылся в солому и рогожи, с наслаждением вытянулся на спине и несколько секунд смотрел в небо. В небе сверкали звёзды... Они напомнили Мишке золотые блёстки на атласном костюме клоуна, он зажмурил глаза, улыбнулся сквозь дрёму и, беззвучно, одними губами, повторив: «Фот тяк...», — уснул крепким детским сном. ...Проснуться его заставило странное ощущение: ему показалось, что левая нога его быстро бежит куда-то и тащит за собой всё тело. Он с испугом открыл глаза. — Чертёнок! — укоризненно говорила кухарка, дёргая его за ногу: — Опять ты спрятался? Вот я ужо — погоди! — скажу хозяйке... — Это я, тётенька Палагея, не прятался, — вот, ей-богу, не прятался! — И Мишка, вскочив на ноги, убеждённо перекрестился. — Черти тебя спрятали? — А я пришёл и было везде заперто... дядя Николай стал бы ругаться, — ну я — махать через ворота... — скороговоркой объяснил Мишка, зорко следя за руками тётеньки Палагеи. — Иди, иди, шишига, ставь самовар-от, ведь уж скоро шесть часо-ов... — Это я чичас! — с полной готовностью воскликнул Мишка и, довольный тем, что так дёшево отделался, сломя голову побежал в кухню. Там, бодро возясь около самовара, позеленевшего от старости, пузатого ветерана с исковерканными боками, Мишка вступил в беседу с кухаркой. — Ну уж в цирке вчерась — ах тётенька! здорово представляли! — щуря глаза от удовольствия, сказал он. — Я тоже было хотела пойти, — угрюмо отозвалась кухарка и со злым вздохом добавила: — Да разве у нас вырвешься! — Вам нельзя, — серьёзно сказал Мишка, и так как он был великий дипломат, то, ответив кухарке сочувственным вздохом, — пояснил свои слова: — Потому вы вроде как на каторге... — То-то что... — А уж был там паяц один... ах и шельма! — Смешной? — заинтересовалась кухарка оживлением Мишки. — Тоись просто уморушка! Согнёт он какой-нибудь крендель — так все за животики и возьмутся! — живо описал Мишка, держа в руках пучок зажжённой лучины. — Ишь ты... люблю я этих паяцев... клади лучину-то в самовар — руки сожжёшь. — Фюить! Готово!.. Рожа у него — как на пружинах... уж он её и так кривит и эдак... — Мишка показал, как именно паяц кривит рожу. Кухарка взглянула на него и расхохоталась. — Ах ты... таракан ты... ведь уж перенял! Ступай убирай мастерскую-то, ангилютка. — И фот тяк! — пискливо крикнул Мишка, исчезая из кухни, сопровождаемый добродушным смехом Палагеи. Прежде чем попасть в мастерскую, он подбежал в сенях к кадке с водой и, глядя в неё, проделал несколько гримас. Выходило настолько хорошо, что он даже сам рассмеялся. ...Этот день стал для него роковым днём и днём триумфа. С утра он рассказывал в мастерской о клоуне, воспроизводил его гримасы, изгибы его тела, пискливую речь и всё, что врезалось в его память. Мастеров томила скука, они рады были и той незатейливой забаве, которую предлагал им увлечённый Мишка, они поощряли его выходки и к вечеру уже звали его — паяц. — Паяц! На-ко вымой кисти! — Паяц! Принеси лазури! И Мишка, чувствуя себя героем дня, белкой прыгал по мастерской, всё более входя в роль потешника, гримасничая и ломаясь. Эта роль, привлекая к нему общее и доброе внимание мастеров, льстила его маленькому самолюбию и весь день охраняла его от щелчков, пинков и иных поощрений, обычных в его жизни. Но — чем выше встанешь, тем хуже падать, это ведь известно... Вечером, пред концом работы, один из мастеров, писавший поясной образ св. великомученика Пантелеймона, подозвал к себе Мишку и сказал ему, чтобы он поставил икону, ещё сырую, на окно; Мишка, кривляясь, схватил образ и... смазал пальцем краску с ящичка в руке св. целителя... Бледный от испуга, он молча и вопросительно взглянул на мастера. — Что? Дорвался? — ехидно спросил тот. — Я нечаянно-о... — тихо протянул Мишка. — Дай сюда... Мишка покорно отдал ему икону и потупился. — Давай башку! — Господи! — умоляюще взвыл Мишка. — Ну?!. — Дяденька! я... Но мастер схватил его за плечи и притянул к себе. Потом он, не торопясь, запустил ему пальцы своей левой руки в волосы на затылке снизу вверх и начал медленно поднимать мальчика на воздух. Мишка подобрал под себя ноги и поджал руки, точно он думал, что от этого тело его станет легче, и с искажённым от боли лицом повис в воздухе, открыв рот и прерывисто дыша. А мастер, подняв его левой рукой на пол-аршина от пола, взмахнул в воздухе правой и с силой ударил мальчика по ягодицам сверху вниз. Это называется «встряска», она выдирает волосы с корнями и от неё на затылке является опухоль, которая долго заставляет помнить о себе. Стоная, схватившись за голову руками, Мишка упал на пол к ногам мастера и слышал, как в мастерской смеялись над ним. — Ловко кувыркнулся, паяц! — Это, братцы, воздушный полёт. — Ха-ха-ха! Мишка, а ну-ка ещё посартоморталь! Этот смех резал Мишке душу и был намного острее боли от «встряски». Ему приказали подняться с пола и накрывать на стол для ужина. В кухне его ждало ещё огорчение. Там была хозяйка — она поймала его и начала трясти за ухо, приговаривая: — А ты, чертёнок, спи, где велят, а не пря-чься, не пря-чься, не пря-чься. Мишка болтал головой, стараясь попасть в такт движениям хозяйкиной руки, и чувствовал едва одолимое желание укусить эту руку. ...Через час он лежал на своей постели, под столом в мастерской, сжавшись в плотный маленький комок так, точно он хотел задавить в себе боль и горечь. В окна смотрела луна, освещая голубоватым сиянием большие иконостасные фигуры святых, стоявшие в ряд у стены. Их тёмные лики смотрели сурово и внушительно в торжественной безмятежности своей славы, лунный свет придавал им вид призраков, смягчая резкие краски и оживляя складки тяжёлых риз на их раменах. Без дум, весь поглощённый чувством обиды, мальчик покорно ожидал, когда это чувство затихнет... а блестящие краски икон постепенно вызывали воспоминания о вчерашнем вечере, о красивых костюмах ловких, гибких людей, которые так свободно прыгают, так веселы и красивы... ...И вот он видит арену цирка и себя на ней, с необычайной лёгкостью он совершал самые трудные упражнения, и не усталостью, а сладкой и приятной негой они отзывались в его теле... Гром рукоплесканий поощрял его... полный восхищения пред своей ловкостью, весёлый и гордый, он прыгнул высоко в воздух и, сопровождаемый гулом одобрения, плавно полетел куда-то, полетел со сладким замиранием сердца... чтоб завтра снова проснуться на земле от пинка. ДРУЖКИ Одного из них звали Пляши-нога, а другого — Уповающий; оба они были воры. Жили они на окраине города, в слободе, странно разметавшейся по оврагу, в одной из ветхих лачуг, слепленных из глины и полусгнившего дерева, похожих на кучи мусора, сброшенные в овраг. Воровать дружки ходили в ближайшие к городу деревни, ибо в городе воровать трудно, а в слободке у соседей украсть было нечего. Оба они люди скромные: стащат кусок полотна, армяк или топор, сбрую, рубаху или курицу и уже долго потом не посещают деревню, в которой им удалось что-нибудь «слямзить». Но, несмотря на такой умный образ действий, подгородные мужики хорошо знали их и грозились, при случае, избить до смерти. Однако такого случая не представлялось мужикам, и кости двух друзей были целы, хотя уже лет шесть кряду друзья слушали угрозы мужиков. Пляши-нога был человек лет сорока, высокий, сутулый, худой и жилистый. Он ходил, опустив голову к земле, заложив за спину длинные руки, шагая неторопливо, но широко, и на ходу он всегда оглядывался по сторонам озабоченно прищуренными, беспокойно зоркими глазами. Волосы на голове он стриг, бороду брил; густые, сивые солдатские усы закрывали ему рот, придавая лицу его ощетинившееся, суровое выражение. Левая нога у него, должно быть, была вывихнута или сломана и срослась так, что стала длиннее правой; когда он, шагая, поднимал её, она у него подпрыгивала в воздухе и виляла в сторону; эта особенность походки и дала ему прозвище. Уповающий был старше товарища лет на пять, ниже ростом, шире в плечах. Он часто и глухо кашлял, лицо его, скуластое, обросшее большой чёрной с проседью бородой, покрывала болезненная желтизна. Глаза у него большие, чёрные, а смотрели виновато, ласково. На ходу он складывал губы сердечком и тихо насвистывал песню, печальную, всегда одну и ту же. На плечах у него болталась короткая одёжина из разноцветных лохмотьев — что-то похожее на ватный пиджак; а Пляши-нога ходил в длинном сером кафтане, подпоясанном кушаком. Уповающий был крестьянином, его товарищ — сын пономаря, бывший лакей и маркёр. Их всегда видели вместе, и крестьяне говорили при виде их: — Опять дружки появились — гляди в оба! А дружки шли где-нибудь просёлочной дорогой, зорко поглядывая по сторонам и избегая встреч. Уповающий кашлял и насвистывал свою песню; а нога его товарища плясала в воздухе, как бы стремясь оторваться и убежать в сторону с опасного пути своего хозяина. Или они лежали где-нибудь на опушке леса, во ржи, в овраге и тихо разговаривали о том, как украсть, чтобы поесть. Зимою даже и волки, — более приспособленные к борьбе за свою жизнь, чем два друга, — плохо живут. Тощие, голодные и злые, они рыскают по дорогам, и хотя их убивают, но — боятся: у них есть когти и зубы для самозащиты, сердца их ничем не смягчены. Последнее очень важно, ибо для того, чтобы побеждать в борьбе за существование, человек должен иметь или много ума, или сердце зверя. Зимою дружкам приходилось плохо; зачастую оба они выходили по вечерам на улицы города и просили милостыню, стараясь не попадаться на глаза полиции. Очень редко удавалось им украсть что-нибудь; ходить по деревням неудобно и холодно, и на снегу оставались следы, да и бесполезно посещать деревни, когда всё в них заперто и занесено снегом. Много сил теряли товарищи зимой, борясь с голодом, и, может быть, никто не ждал весны так жадно, как они ждали её... Но вот, наконец, подходила весна. Они, истощённые, полубольные, вылезали из своего оврага, радостно смотрели на поля, где с каждым днём быстрее таял снег, являлись бурые проталины, лужи блестели, как зеркала, и весело журчали ручьи. Солнце лило на землю свои тёплые ласки, оба друга грелись в его лучах, рассуждая о том, как скоро просохнет земля и когда, наконец, можно будет идти по деревням «стрелять». Часто Уповающий, страдавший бессонницей, будил своего друга ранним утром и радостно объявлял ему: — Эй! Вставай — грачи прилетели! — Прилетели? — Ей-богу! Слышишь, галдят? Выйдя из своей лачуги, они со вниманием и подолгу следили, как чёрные вестники весны вили новые гнёзда, исправляли старые, наполняя воздух громким, озабоченным криком... — Теперь за жаворонками очередь, — говорил Уповающий, принимаясь чинить старую, полусгнившую сеть. Являлись жаворонки; товарищи шли в поле, ставили сеть на одной из проталин и, бегая по полю, мокрые и грязные, гнали под сеть голодных и утомлённых перелетом птиц, искавших корма на сырой, только что освободившейся из-под снега земле. Наловив птичек, они продавали их по пятачку и гривеннику за штуку. Потом являлась крапива, которую они собирали и тащили на базар торговкам овощами. Почти каждый день весны давал им что-нибудь новое, — новый, хотя и маленький заработок. Они умели всем пользоваться: верба, щавель, шампиньоны, земляника, грибы — ничто не миновало их рук. Солдаты выходили на стрельбу, — друзья, после окончания стрельбы, рылись в валах, отыскивая пули, которые потом продавали по двенадцати копеек за фунт. Все эти занятия, хотя и не позволяли друзьям умереть с голоду, но очень редко давали им возможность насладиться чувством сытости, — приятным чувством полноты желудка и горячей работой его над проглоченной пищей. Однажды, в апреле, когда на деревьях ещё только наливаются почки и леса стоят подёрнутые сизым сумраком, а на бурых, жирных полях, облитых солнцем, чуть-чуть пробивается трава, — друзья шли по большой дороге, шли и, куря самодельные папиросы из махорки, разговаривали. - Всё гуще ты кашляешь!.. — спокойно предупреждал Пляши-нога товарища. — Это — наплевать!.. Вот солнышком меня подогреет— и я оживу... — Мм... А то, может, сходить бы тебе в больницу... — Ну! На что она мне? Коли помереть надо, и так помру. — Это конечно... Они шли мимо берёз по тракту, и берёзы бросали на них узорчатые тени своих тонких ветвей. Воробьи прыгали по дороге, оживлённо чирикая. — Ходить ты плохо стал, — помолчав, заметил Пляши-нога. — Это оттого, что душит меня, — объяснил Уповающий. — Воздух теперь густой, жирный, ну и трудно мне глотать его. Он остановился, кашляя. Пляши-нога стоял рядом с ним, курил и неопределённо смотрел на него. Уповающий трясся в припадке кашля, тёр грудь руками; лицо у него стало синим. — Здорово продрало дыхалки-то, — сказал он, перестав кашлять. Пошли дальше, спугивая воробьев. — Теперь мы двигаем на Мухину!.. — заговорил Пляши-нога, бросив папироску и сплюнув. — Обойдём её по задворкам, — может, что накроем... Дальше — Сивцовой рощей на Кузнечиху... С Кузнечихи на Марковку свернём... да и домой... — Вёрст тридцать ходу будет, — сказал Уповающий. — Лишь бы не даром... Влево от дороги стоял лес, тёмный и неприветливый; среди его голых ветвей ещё не было видно ни одного зелёного пятна, ласкающего глаз. По опушке бродила маленькая мохнатая и взъерошенная лошадёнка с подведёнными боками; рёбра на её остове вырисовывались так же выпукло, как обручи на бочке. Товарищи остановились и долго смотрели, как она медленно переступала ногами, наклоняя морду к земле, и, забирая губами жёлтые былинки, тщательно жевала их истёртыми зубами. — Тоже отощала!.. — заметил Уповающий. — Тпрусень, тпрусень! — поманил Пляши-нога. Лошадь взглянула на него и; отрицательно качнув головой, снова опустила её к земле. — Не хочет к тебе, — пояснил Уповающий её утомлённое движение. — Идём!.. Ежели её — татарам отвести — рублей семь дадут, пожалуй... — задумчиво проговорил Пляши-нога. — Не дадут. Чего в ней! — А кожа? — Кожа? Так разве за кожу столько дадут? Трёшницу за кожу. — Н-ну! — А что? Ведь у неё какая кожа? Портянка старая, а не кожа... Пляши-нога взглянул на товарища и, остановясь, сказал: — Ну? — Хлопотно!.. — нерешительно откликнулся Уповающий. — Чего там? — Опять же следы... Земля сырая... видно будет, куда повели... — Лапти наденем ей... — Как хоть... — Айда! Загоним её в лес и там в овраге дождёмся ночи... А ночью выведем и сгоним к татарам. Тут недалеко — версты три... — Что ж? — кивнул головой Уповающий, — пойдём! Синица в руки... Только бы не того... — Ничего не будет! — уверенно сказал Пляши-нога. Они свернули с дороги и, оглядываясь по сторонам, пошли к лесу. Лошадь посмотрела на них, фыркнула, взмахнула хвостом и снова принялась щипать блеклую траву. На дне глубокого лесного оврага было сыро, тихо и сумрачно. Журчание ручья носилось в тишине грустной жалобой. С крутых склонов оврага свешивались вниз голые ветви орешника, калины, жимолости; кое-где из земли беспомощно торчали корни, вымытые весенней водой. Лес был ещё мёртв; сумрак вечера увеличивал безжизненное однообразие его красок, унылое молчание, притаившееся в нём, наполняло его мрачным и торжественным покоем кладбища. Дружки давно уже сидели в тишине и сыром сумраке, под группой осин, съехавших вместе с огромной глыбой земли на дно оврага. Маленький костёр ярко горел пред ними, и они, грея над огнём руки, понемногу подбрасывали в него сучья, заботясь о том, чтобы огонь всё время горел ровно и костёр не давал дыму. Неподалёку от них стояла лошадь. Они окутали ей морду рукавом, оторванным от лохмотьев Уповающего, и привязали её за повод к стволу дерева. Уповающий, сидя на корточках, задумчиво смотрел в огонь и насвистывал свою песню; его товарищ, нарезав пучок ивовых прутьев, плёл из них корзину и, занятый своим делом, молчал. Унылая мелодия ручья и тихий свист бездольного человека жалостливо плавали в безмолвии вечера и леса; иногда потрескивали сучья в огне, потрескивали и шипели, точно вздыхая, как бы сочувствуя жизни двух людей, более мучительной, чем их смерть в огне. — Скоро мы пойдём? — спросил Уповающий. — Рано ещё... Стемнеет совсем, тогда и пойдём!.. — ответил Пляши-нога, не поднимая головы от своей работы. Уповающий вздохнул и закашлялся. — Ты что, озяб, что ли? — спросил его товарищ после долгой паузы. — Не-е... скушно мне чего-то... Сердце сосёт... — Болезнь... — Надо быть, она... А может, что другое. Пляши-нога сказал: — А ты не думай... - Про что? — Да про всё... — Видишь ты, — вдруг оживился Уповающий, — не могу я не думать. Смотрю я на неё, — он махнул рукой на лошадь, — тоже и у меня была такая... Замухрышка она, а в хозяйстве — первый винт! У меня одно время даже пара была... зд`орово я в ту пору работал. — А что выработал? — холодно спросил Пляши-нога. — Не люблю я этого в тебе... Заведёшь волынку и охаешь — а к чему? Уповающий молча бросил в огонь горсточку мелко изломанных сучьев и стал смотреть, как искры летели кверху и гасли в сыром воздухе. Глаза у него часто мигали, по лицу бегали тени. Потом он повернул голову туда, где стояла лошадь, и долго разглядывал её. Она стояла неподвижно, как вкопанная в землю; голова её, обезображенная повязкой, была понуро опущена. — Рассуждать надо просто, — сурово и внушительно говорил Пляши-нога. — Наше житьё: день да ночь — и сутки прочь! Пища есть — хорошо; нет — попищи-попищи, да и перестань... А ты как начнёшь — слушать скверно. От болезни это у тебя. — Должно быть, от болезни, — согласился Уповающий; но, помолчав, прибавил: — А может, — от слабого сердца. — И сердце слабое от болезни, — категорически заявил Пляши-нога. Он перекусил зубами прут, взмахнул им, со свистом разрезал воздух и строго сказал: — Я вот здоров — и нет у меня ничего такого! Лошадь переступила с ноги на ногу; затрещал какой-то сучок; в ручей посыпалась земля, вводя новые ноты в его тихую мелодию. Потом откуда-то вспорхнули две птички и полетели вдоль оврага, беспокойно цыркая. Уповающий посмотрел вслед им и тихо заговорил: — Какие это пташки? Ежели скворцы, нечего им делать в лесу... Надо полагать, что это свиристели... — А может быть, клесты, — сказал Пляши-нога. — Клестам рано быть. И опять же он, клёст, в сосновом лесу вьётся. Здесь ему нечего делать... А это не иначе как свиристели... — Ну, и пускай их! — Конечно, — согласился Уповающий и почему-то тяжко вздохнул. В руках Пляши-ноги работа подвигалась быстро: он уже сплёл дно корзины и ловко выводил бока. Он резал прутья ножом, перекусывал их зубами, гнул, вязал, быстро перебирая пальцами, и посапывал носом, ощетинив усы. Уповающий смотрел то на него, то на лошадь, точно окаменевшую в своей понурой позе, то в небо, уже почти ночное, но без звёзд. — Хватится мужик лошади, — вдруг заговорил он странным голосом, — а её и нету... Туда-сюда — нет лошадки! Уповающий развёл руками. Лицо у него было глупое, а глаза так часто мигали, точно он смотрел на что-то ярко вспыхнувшее пред ним. — Это ты к чему? — сурово спросил Пляши-нога. — Вспомнил я одну историю... — виновато сказал Уповающий. — Какую? — Да — так тут... случилось тоже вот, что лошадь увели... у моего шабра, — Михайлой его звали... большой такой был мужик... рябой. — Ну? — Ну, — увели... На озимях паслась она и — нет её! Так Михаила-то, как понял, что обезлошадел, да как грохнется наземь, да как завоет! Ах ты, братец ты мой, как это он завыл тогда!.. И упал... ровно ему ноги переломило. — Ну? — Ну... долго он, этак-то... — А тебе что? Уповающий при резком вопросе товарища отодвинулся от него и робко ответил: — Да я так это — вспомнилось... Без лошади — зарез мужику. - Вот что я тебе скажу, — строго начал Пляши-нога, в упор глядя на Уповающего, — ты это брось! Из такого твоего разговора толку не будет... Понял? Шабер! Михайла! - Да ведь жалко, — возразил Уповающий, поводя плечами. — Жалко? Небось, нас никому не жалко. — Это что говорить!.. — Ну, и молчи... Скоро идти нам надо. — Скоро? — Ну да... Уповающий подвинулся к костру, помешал в нём палкой и, искоса взглянув на Пляши- ногу, вновь погружённого в работу, тихо и просительно сказал: — Давай лучше бросим её... — Этакая подлая у тебя натура! — со скорбью воскликнул Пляши-нога. — Да ей-богу! — тихо и убедительно говорил Уповающий. — Ты подумай, ведь опасно! Ведь версты четыре надо тащиться с ней... А как татары-то не возьмут? Тогда что? — Это моё дело! — Как хошь! Только лучше бы её отпустить... Вон она какая дохлая! Пляши-нога молчал, только пальцы его двигались быстрее. — Сколько за неё дадут? — тянул Уповающий тихо, но упрямо. — А теперь время самое хорошее... Сейчас будет темно, — пошли бы мы вдоль оврага и вышли к Дубёнкам... гляди, и поймали бы что-нибудь сподручное. Монотонная речь Уповающего, сливаясь с журчанием ручья, сердила прилежного Пляши-ногу. Он молчал, сцепив зубы, и от раздражения прутья ломались под его пальцами. — Теперь бабы холсты белят... Лошадь громко вздохнула и завозилась. Окутанная тьмой, она стала ещё более уродливой и жалкой. Пляши-нога поглядел на неё и сплюнул в костёр... — Живность теперь тоже на свободе... гуси... — Скоро ты весь вытечешь? — зло спросил Пляши-нога. — Ей-богу!.. Ты не сердись, Степан, на меня... Бросим её к лешему! Право! — Ты жрал сегодня? — крикнул Пляши-нога. — Не... — сконфуженно ответил Уповающий, испуганный его криком. — Ну, и чёрт с тобой! Сохни!.. А мне наплевать... Уповающий молча посмотрел на него — он, собрав в кучу прутья, связывал их в снопик и сердито сопел. От костра на лицо его падал отблеск, усатое лицо было красно, сердито. Уповающий отвернулся и тяжко вздохнул. — Мне, я говорю, наплевать, — делай, как знаешь, — злобно, осипшим голосом заговорил Пляши-нога. — А только я тебе говорю, что, ежели ты так будешь крутить, — я тебе не компания! Ладно уж, будет! Знаю я тебя... вот что... — Да — чудак-человек... — Больше никаких! Уповающий съёжился и закашлял; потом, тяжело дыша, он сказал: — Ведь я почему? Потому, что опасно с ней... — Ладно! — сердито крикнул Пляши-нога. Он поднял прутья, вскинул их к себе на плечо, взял подмышку недоделанную корзину и встал на ноги. Уповающий тоже встал, посмотрел на товарища и тихими шагами пошёл к лошади. — Тпру!.. Христос с тобой... не бойсь!.. — раздался в овраге его глухой голос. — Стой!.. Ну, иди! Н-но, дура-а! Пляши-нога смотрел, как его товарищ возился около лошади, раскручивая тряпку с её морды, и усы вора вздрагивали. - Иди, что ли! — сказал он, двигаясь вперёд. — Иду, — ответил Уповающий. И, пробираясь сквозь кусты, они молча пошли вдоль оврага среди ночной тьмы, наполнившей его до краев. Лошадь тоже пошла за ними. Потом сзади их раздался плеск воды, заглушивший мелодию ручья. — Ишь ты, дура, — в ручей оступилась!.. — сказал Уповающий. Пляши-нога сердито сапнул носом. Во тьме и угрюмом молчании оврага раздавался тихий шорох кустов, медленно уплывая вдаль от того места, где красная кучка углей костра сверкала на земле, как чей-то чудовищный глаз, злой и насмешливый... Взошла луна. Её прозрачное сияние наполняло овраг дымчатым сумраком; повсюду упали тени; лес стал гуще, тишина в нём полнее и строже. Белые стволы берёз, посеребрённые луной, рисовались на тёмном фоне дуба, вяза и кустарника, как восковые свечи. Дружки молча шагали по дну оврага; идти им было трудно: ноги то скользили, то глубоко вязли в грязи. Уповающий дышал часто, в груди у него свистело, хрипело и взвизгивало. Пляши-нога шел впереди; тень его высокой фигуры падала на Уповающего. — Иди вот! — вдруг заговорил он ворчливо и обиженно. — А куда идти? Чего искать? Уповающий вздохнул и промолчал. — Ночь теперь короче воробьиного носа... придём в деревню к свету... И как идём? Ровно барыни... прогулку делаем... — Тяжело мне, брат!.. — тихо сказал Уповающий. — Тяжело? — иронически воскликнул Пляши-нога. — А почему? — Дышать мне очень неспособно... — ответил больной вор. — Дышать? А отчего неспособно? — От болезни... — Врёшь! От глупости твоей. Пляши-нога остановился, обернулся к товарищу и, помахав пальцем под носом у него, добавил: — От твоей глупости дышать ты не можешь... да! Понял? Уповающий низко опустил голову и виновато сказал: — Конечно... Он хотел ещё что-то сказать, но закашлялся, опёрся дрожащими руками о ствол дерева и кашлял долго, топчась ногами на одном месте, взмахивая головой, широко раскрывая рот. Пляши-нога пристально смотрел в его лицо, осунувшееся, землистое и зеленоватое от лунного света. — Всех ты леших в лесу перебудишь!.. — угрюмо сказал он наконец. А когда Уповающий откашлялся и, закинув голову, вздохнул, он тоном приказания предложил ему: — Отдохни! Они сели на сырую землю, в тень кустов. Пляши-нога свернул папиросу, закурил, посмотрел на её огонь и медленно начал: — Ежели бы у нас дома была какая-нибудь еда... то можно бы нам и воротиться домой... — Это — верно!.. — согласился Уповающий. Пляши-нога искоса взглянул на него и продолжал: — Но как дома у нас ничего — должны мы идти... — Надо... — вздохнул Уповающий. - Хоша идти нам и некуда, потому толку никакого не будет... Глупы мы, главная причина! До того мы глупы... Сухой голос Пляши-ноги резал воздух и, должно быть, причинял большое беспокойство Уповающему: он всё возился на земле, вздыхал и странно урчал. — А жрать мне хочется — страсть как! — закончил Пляши-нога укоризненно звучащую речь. Тогда Уповающий решительно встал на ноги... — Куда? — спросил Пляши-нога. — Идём. - Чего ты так? Вспорхнул... — Идём! — Пойдём... — Пляши-нога тоже встал. — Только без толку... - Ладно, — что будет! — махнул рукой Уповающий. - Расхрабрился! — А как? Пилил ты меня, пилил, корил, корил, — господи! — А зачем поступаешь зря? — Зачем? - Н-да! — Да ведь мне, чай, жалко? — Чего? Кого? — Кого! Человека, чай... — Человека? — протянул Пляши-нога. — Нате — возьмите, понюхайте да бросьте!.. Ах ты, добрая душа! Да он кто тебе, человек-то? Понимаешь ты это? Он вот поймает тебя за шиворот да, как блоху, — под ноготь! В ту пору ты его и пожалей... да! Тогда ты ему и обнаружь глупость-то свою. Он тебя за твою жалость — семью муками измучает. Кишки твои все на руку себе навертит... по вершку в час жилы из тебя вытянет... Ах ты — жалость! Ты моли бога, чтобы без всякой жалости просто прикокнули тебя и шабаш! Эх ты! Чтоб тебя дождём размочило! Жалость... тьфу! Он был возмущён, этот Пляши-нога. Его голос, резкий, полный иронии и презрения к товарищу, гулко носился по лесу, и ветки кустов с тихим шорохом качались, как бы поддакивая суровым, верным словам. Уповающий медленно шагал дрожащими ногами, сунув руки в рукава своей куртки и опустив голову низко на грудь. — Погоди! — сказал он наконец. — Чего уж? Я поправлюсь... Вот придём в деревню... я и пойду... один пойду... ты не ходи совсем. Стяну — что первое под руку попадёт... и домой!.. Придём — лягу я! Трудно мне... Он говорил задыхаясь, с хрипом, с клокотанием в груди. Пляши-нога подозрительно взглянул на него, остановился, хотел что-то сказать, — махнул рукой и, ничего не сказав, опять пошёл... Долго шли молча. Пели петухи где-то близко; собака провыла; потом печальный звук сторожевого колокола прилетел из дальней сельской церкви и утонул в молчании леса... Большим чёрным пятном в мутный лунный свет ринулась откуда-то большая птица, и в овраге зловещим звуком проплыл свист крыльев. — Ворон... а то грач, — заметил Пляши-нога. — Вот что... — заговорил Уповающий, тяжело опускаясь на землю, — иди ты, а я тут останусь... не могу я больше,— душит, — в голове круженье... — Ну, — вот те раз! — недовольно сказал Пляши-нога. — Неужто так-таки не можешь? — Не могу... — С праздником! Тьфу! — Ослаб я совсем... — Ещё бы! не жрамши шляемся с утра. — Нет, это уж — шабаш мне! Вон она, кровища-то, как хлещет! И Уповающий поднял к лицу Пляши-ноги свою руку, выпачканную чем-то тёмным. Тот покосился на руку и пониженным голосом спросил: — Что же будем делать? — Иди ты, — а я останусь... Отлежусь, может... — Куда я пойду? В деревню если — сказать им — человеку, мол, плохо... — Смотри, побьют. — Это — как есть... Им только попадись!.. Уповающий откинулся на спину, глухо кашляя и выплёвывая изо рта целые шматки крови... — Идёт? — спросил Пляши-нога, стоя над ним, но глядя в сторону. - Шибко идёт, — еле слышно сказал Уповающий и закашлялся. Пляши-нога цинично и громко ругнулся. — Хоть бы позвать кого! — Кого? — грустным эхом повторил Уповающий. — А может, ты — встал бы, да и пошёл — помаленьку? - Нет уж... Пляши-нога сел около головы товарища и, обняв колени руками, стал смотреть ему в лицо. Грудь Уповающего подымалась неровно, с глухим хрипом, глаза провалились, губы как-то странно растянулись и как бы пристали к зубам. Из левого угла рта по щеке ползла живая, тёмная струйка. — Всё ещё течёт? — тихо спросил Пляши-нога, и в тоне его вопроса было что-то близкое к почтению. Лицо Уповающего дрогнуло. — Течёт... — раздался слабый хрип. Пляши-нога наклонил голову к коленям и замолчал. Над ними висела стена оврага, изборождённая глубокими рытвинами от весенних потоков. С вершины её смотрел в овраг косматый ряд деревьев, освещённых луной. Другой скат оврага, более пологий, весь порос кустарником; кое-где из его тёмной массы вздымались серые стволы, и на их голых ветвях ясно были видны гнёзда грачей... И овраг, облитый луной, был похож на скучный сон, лишённый красок жизни; а тихое журчание ручья ещё более усиливало его безжизненность, оттеняя тоскливую тишину. — Умираю!.. — еле слышно шепнул Уповающий и вслед за тем громко и ясно повторил: — Умираю я, Степан! Пляши-нога дрогнул всем телом, завозился, засопел и, подняв голову с колен, смущённо, тихонько, точно боялся помешать чему-то, заговорил: — А ты не того, — не бойся! Может, это так просто, — ничего, брат! — Господи Иисусе Христе!.. — тяжело вздохнул Уповающий. — Ничего! — шептал Пляши-нога, наклонясь над его лицом. — Ты поддержись немного... Может, пройдёт... Уповающий начал кашлять; в груди у него явился новый звук — точно мокрая тряпка шлёпалась об его рёбра. Пляши-нога смотрел на него и шевелил усами. Откашлявшись, Уповающий начал громко и прерывисто дышать — так, точно он из всех сил бежал куда-то. Долго он дышал так, потом заговорил: — Прости, Степан, — коли что я... за лошадь вот... прости, браток!.. — Ты меня прости!.. — перебил Пляши-нога его речь и, помолчав, добавил: — Я, — куда я теперь пойду? И как быть? — Ничего! дай тебе гос... Он охнул, не докончив слова, и замолчал. Потом начал хрипеть... Вытянул ноги... Одну из них отвёл в сторону... Пляши-нога, не мигая, смотрел на него. Проходили минуты, длинные, как часы. Вот Уповающий приподнял голову; но она у него тотчас же бессильно упала на землю. — Что, брат? — наклонился к нему Пляши-нога. Но он не отвечал уже, спокойный и неподвижный. Посидел ещё немного около товарища Пляши-нога, а потом встал, снял шапку, перекрестился и медленно пошёл вдоль оврага. Лицо у него обострилось, брови и усы ощетинились, шагал он так твёрдо, точно бил землю ногами, точно больно сделать ей хотел. Уже светало. Небо серое, неласковое; в овраге царила угрюмая тишина; только ручей вёл свою однообразную, тусклую речь. Но вот раздался шорох... Должно быть, ком земли покатился на дно оврага. Проснулся грач и, тревожно крикнув, полетел куда-то. Потом синица прозвенела. В сыром, холодном воздухе оврага звуки жили недолго — родятся и тотчас же исчезнут... ФАРФОРОВАЯ СВИНЬЯ ...Она стояла на каминной доске, рядом со старинными часами, была очень хорошо сделана и считала себя лучше всех в кабинете. Её ближайшим соседом был бронзовый Меркурий; он помещался на мраморном утёсе, в который был вделан циферблат часов. Тут же находился маленький чёртик из папье- маше, гипсовый бюст Гейне и две вазы с высушенными цветами. Все они давно уже стояли на каминной доске, прекрасно знали друг друга и, когда в кабинете никого не было, — вступали в беседу друг с другом. В эту ночь у них не было никакого основания отступать от усвоенной ими привычки... Как только горничная погасила лампу и ушла, свинья недовольно сказала: — Фи-и, как я не люблю света!.. — Каждый раз вы с этого начинаете, — заметил ей чёртик из папье-маше. — Ну так что же? А всё-таки я повторяюсь не так часто, как часы, — возразила свинья. — Ба! Часы! — воскликнул бюст Гейне. — Вы знаете, господа, ведь они скоро отметят людям наступление нового и последнего в столетии года!.. — Как это важно! — пренебрежительно отозвалась свинья. — Точно они не делают этого каждый год... — И каждый год есть последний в столетии, — сказал чёртик. - Так, так! — сказали часы. — А смешная это привычка у людей — ежегодно в конце декабря воображать, что, пока они существуют на земле, возможно что-нибудь новое, — проговорил бюст Гейне. — Это вы о чём? — спросила свинья, — она была не из догадливых. — Да об этом, новом годе... - Да, да! — воскликнула свинья. — А это, знаете, просто объясняется, — сказал чёртик. — Люди несчастны и ленивы, сделать что-нибудь новое сами они не могут, а жить — скучно! И вот они представляют себе, что новое может явиться на земле помимо их усилий... — Люди ленивы — это так! — докторально подтвердила свинья. — Они потому и несчастны, что, ленивы... и потом — ведь они ещё и глупы... А в сущности — так просто быть счастливым! Что такое счастье? Довольство собой... и ничто иное... — О? — воскликнул бюст Гейне. — А знаете, сударыня: тот, кого я изображаю, пожалуй, не согласился бы с вами... — Ну, уж я не знаю, кого вы там изображаете... полагаю, однако, что всякий должен быть самим собой и — только. И уверена, что если б соловьи захотели быть свиньями, они стали бы смешными, но не лучше. — Гм! — сказал бюст Гейне, — однако, если б я был только самим собою, то, наверное, не имел бы такой красивой формы... ведь я — просто гипс... — Это хорошо, что вы скромны и сознаёте свои недостатки, — благосклонно одобрила свинья бюст Гейне. — Но что же мешает вам сделаться свиньёй... если вы недовольны тем, что вы есть? — Я, право, не думаю, что... это лучше... — Фу, какой вы... глупый! Уже походить на простую свинью очень приятно, а если кто сравнится со мною, — тот достиг возможного на земле совершенства. Мы, йоркширские свиньи — я ведь йоркширской породы, — вы это знаете? — О, да! Вы частенько говорите нам о вашей генеалогии... — Так, так! — сказали часы. — Мы, йоркширские свиньи, давно уже выработали себе... э... так сказать, проспект жизни... Это очень просто, хотя чрезвычайно умно... — Вот о чём вы ещё никогда не говорили... — заметил чёртик, усмехаясь. — Мы, йоркширские свиньи, всегда были такими, какой вы видите меня, — важно говорила фарфоровая свинья. — Это потому, что мы, прежде всего, убеждены в пользе и необходимости хорошего питания. Обмен соков важней обмена мыслей — и - что такое живая, хорошая мысль? Анализируйте её... хотя бы у человека, совершенного в моём смысле, и, я уверена, — вы всегда найдёте в ней немножко хорошего ростбифа, две-три капли красного вина, спаржу, трюфели, свежую дичь, наконец — шампанское, которое даёт ей блеск и игру... Следующее за питанием место нужно отдать идеям... мы живём в такое время, когда явиться в общество без какой-нибудь идеи так же неприлично, как без галстуха... И вот что особенно важно и требует много вкуса и ума — это уменье выбирать хорошие, удобные идеи... Дело, видите ли, в том, что многие из них ядовиты и отравляют самочувствие. Вообще же, — и это самое лучшее, — нужно стараться иметь идеи при себе, но отнюдь не в себе, — к сожалению, это не всем доступно... да. Для употребления в обществе следует выбирать идеи простые, здоровые... например: дважды два — четыре, голодный — должен есть, наука — всесильна, личность — должна быть свободна, но в разумных пределах, бить блох — жестоко, но не безнравственно... и так далее в этом духе. В сущности, это даже и не идеи, а... так себе, .но, во всяком случае, это нечто необходимое для порядочного человека, и без таких формул его никто не признает за образованного и развитого... Говорить же о всём этом нужно с... твёрдостью и так, будто кроме вас никто не знает того, о чём вы говорите, хотя бы говорили о недосягаемости небес... Впрочем, о небесах самое лучшее совсем не говорить... дело в том, что никто из нас, йоркширских свиней, не видал их, и, право, я не уверена в том, что они существуют... Однажды, впрочем, кто-то из наших видел в луже отражение чего-то... пустого... знаете — совершенно пустого — может быть, это и есть небеса?.. Если так, то — какая в них польза? И что можно сказать о них?.. Намеченные мною темы для разговоров в обществе, при уменье распоряжаться ими, — самые удобные темы... и решительно никогда никого и ни к чему не обязывают... Если важно кушать и иметь при себе порядочные идеи — это сразу приведёт вас к равновесию духа и тела. Корень же счастья именно в этом равновесии... Я, конечно, говорю всё это применительно к людям, потому что мы, йоркширские свиньи, совершенно не нуждаемся в идеях... с нас довольно убеждения в том, что именно мы — соль земли и опора... э... и вообще — опора, устои, так сказать, или — иначе — столпы... Само собою разумеется, что, при таком самочувствии, мы не можем позволить себе заниматься такими пустяками, как ожидание чего-нибудь нового - нового года, например... - А ведь вы, сударыня, имеете взгляд и нечто, как говорится, — заметил чёртик, усмехаясь. — И право, если б вы не были фарфоровой, вам следовало бы заняться сочинением книг... Свинья подозрительно хрюкнула и сказала: — Не знаю, что это такое... книги? Никогда не пробовала! Это что-нибудь вроде квашеной капусты? — Не всегда, — кратко заметил чёртик. — Смотрите-ка! — воскликнул бюст Гейне. — Смотрите, какие сегодня чёрные тени падают от часовых стрелок на циферблат! Что бы это значило? - Ох! Это постоянно бывает пред новым годом, — тихо ответила минутная стрелка. — Это не тени... то есть это не простые тени, а отражение того, что не сделано людьми в течение года... Вот оно сгустилось и следует за нами, замедляя наше движение... — Ничего не понимаю! — воскликнула свинья. — Я говорю, что за нами следует отражение того, что необходимо было совершить людям и что не совершено ими... — Так, так, — подтвердили часы. — Терпеть не могу философии, иносказаний и прочей чепухи, — объявила свинья. — Давно уже, — говорила часовая стрелка, — давно уже на земле нет часов, верных движению жизни. Все часы отстают, ибо тяжело и трудно им идти вровень с течением времени, слишком много часы людей содержат в себе и влачат за собою несделанного, нерешённого... — Так, так, — равнодушно подтвердили часы. — Жизнь идёт к своей цели и требует деяний от людей, а люди, в плену своей лени, задерживают темп её... Необходимые деяния уже созрели, но не свершены, ибо нет рук для работы дружной и святой, — для работы над расширением жизни... и отстают люди от жизни... — Нет, как они глупы! — сказала свинья. — Это кто же, сударыня? — спросил чёртик. — Ну, разумеется, люди! Кто же ещё может быть глуп? Люди... Вот видите — часы отстали. Но тем не менее люди встретят новый год ровно в двенадцать часов! А? Каково? — Но, может быть, они отстали на несколько минут? — сказал бюст Гейне. — Мы, например, отстали слишком на столетие, — спокойно сказала минутная стрелка. — Вот видите? — с радостью воскликнула свинья. — И, отстав на столетие, люди встретят новый год в убеждении, что это... какой они ждут год? — Девяносто девятый... — сказал чёрт. — Однако! Я не думала, что люди так давно живут на земле! Быть может, они потому и глупы, что так стары, а? Ну жизнь у них! Какая скучная жизнь! Какая... несчастная жизнь! — О Эллада! — воскликнул Меркурий. Он хотя и был бронзовый, но знал, что изображает бога, и в беседах этой компании принимал участие лишь тогда, когда она злила его. — О Эллада! Как низко пала жизнь! Как упрощённо ничтожна жизнь на земле! Даже свиньи судят о ней, и в их суждениях — увы! — я слышу голос правды... — Позвольте однако! — гордо сказала свинья. — Что такое — «даже свиньи»? Как это вы, забракованный бог, смеете говорить — «даже свиньи»?! Могу вас уверить, заштатная вы фигура, что мы, йоркширские... В этот момент дверь кабинета отворилась, и в него вошёл человек со свечой в руках. При людях и свете фигурки на каминной доске не разговаривают, считая это неудобным, и ссора Меркурия со свиньёй оборвалась в начале. А человек, вошедший в кабинет, был такой толстенький, румяный, и он, очевидно, только что покушал и музыкально рыгал. Стоя перед столом, он обрезывал сигару и говорил: — И — не лю...блю п’си-мистов!.. Что т-такое? Р-раз...ве ж-жизнь? п’лха? Пу- устяки-и! Мы встр’чаем последний год столетия... та-ак сказать... с нау-укой в руках... со... со... свет-чем науки... Л-лучи Рен..тгена.. жид...кий воздух, синематогр-рафф... какие картинки! Особенно к-когда она, ш-шельма, садится в ванну... мм... хе, хе, хе! И говорят — жизнь идёт м-мерзко? Кто говорит? Кто-о это говоритт?.. А! я знаю!.. это говорит Филипп Фёдорович!.. А отчего Филипп Фёд...рвич говорит — жизнь п’лха? Оттого, что он имеет плохой желу-удок и не... и не... получил к рождеству награды... ясно-о! — Зй! Д-дуня! Ду-уня! Дайте м-мне сельтер-рской... воды... КАИН И АРТЁМ Каин был маленький юркий еврей, с острой головой, с жёлтым худым лицом; на скулах и подбородке у него росли кустики рыжих жёстких волос, и лицо смотрело из них точно из старой, растрёпанной плюшевой рамки, верхней частью которой служил козырёк грязного картуза. Из-под козырька и рыжих, точно выщипанных бровей сверкали маленькие серые глазки. Они очень редко останавливались подолгу на одном предмете, но всегда быстро бегали из стороны в сторону и всюду сеяли улыбки — робкие, заискивающие, льстивые. Каждый, кто видел эти улыбки, сразу понимал, что основное чувство человека, который так улыбается, — боязнь пред всеми, боязнь, через секунду готовая повыситься до ужаса. И поэтому каждый, если ему было не лень, усиливал злыми насмешками и щелчками это всегда напряжённое чувство еврея, пропитавшее собою не только его нервы, но, казалось, и складки парусиновой одежды, — она, облекая от плеч до пят его костлявое тело, тоже вечно трепетала. Имя еврея было Хаим, но его звали Каин. Это проще, чем Хаим, это имя более знакомо людям, и в нём есть много оскорбительного. Хотя оно и не шло к маленькой, испуганной, слабосильной фигурке, но всем казалось, что оно вполне точно рисует тело и душу еврея, в то же время обижая его. Он жил среди людей, обиженных судьбой, а для них всегда приятно обидеть ближнего, и они умеют делать это, ибо пока только так они могут мстить за себя. А обижать Каина было легко: когда над ним издевались, он только виновато улыбался и порой даже сам помогал смеяться над собой, как бы платя вперёд своим обидчикам за право существовать среди них. Жил он торговлей, конечно. Он ходил по улицам с деревянным ящиком на груди и тонким голосом кричал: — Вак-ша! Спичкэ! Булавкэ! Шпилькэ! Голантегей-ного товаг-у! Разный мьелкий товаг-у! Ещё одна черта: уши у него были большие, оттопыренные, и они постоянно прядали, как у пугливой лошади. Торговал он на Шихане, — в местности, где отложилась городская голь и рвань — разные «забракованные люди». Шихан — узкая улица, застроена старыми, высокими домами; в них помещались ночлежки, трактиры, хлебопекарни, лавки с бакалеей, старым железом и разной рухлядью; их населяли воры и приёмщики краденого, мелкие торгаши и торговки съестным. В этой улице всегда было много тени, много грязи и пьяных; летом в ней всегда стоял густой запах гниения и перегорелой водки. Солнце, точно боясь осквернить свои лучи грязью, только ранним утром осторожно и ненадолго заглядывало в эту улицу. Она расположилась по склону горы, недалеко от берега большой реки, и постоянно была полна судорабочими, матросами с пароходов, крючниками. Они тут пьянствовали и наслаждались по-своему, и тут же, в укромных уголках, воры дожидались их опьянения. Около тротуаров улицы стояли корчаги торговок пельменями, лотки пирожников и торговцев «требухой». Толпы рабочего люда с реки жадно пожирали горячую пищу, пьяные дико пели песни и ругались, продавцы звонко зазывали покупателей, хваля свои товары; грохотали телеги, с трудом пробираясь сквозь группы людей, толпившихся в улице, покупающих или продающих, в ожидании работы или удачи. Хаос звуков вихрем носился в узкой канаве улицы, разбиваясь о грязные стены её зданий. В этой канаве кипящей грязи, полной оглушающего шума и циничных речей, всегда шныряли и возились дети, — всех возрастов, но одинаково грязные, голодные и развращённые. Они бегали тут с утра до вечера, существуя за счёт доброты торговок и ловкости своих рук, а ночью спали где-нибудь в стороне — под воротами, под ларём пирожника, в углублении подвального окна. С рассветом эти тощие жертвы рахитизма и скрофулёза уже были на ногах, чтобы снова воровать вкусные куски пищи, выпрашивать негодные для продажи. Чьи это были дети? Всех... В этой улице изо дня в день и бродил Каин, выкрикивая свои товары и продавая их женщинам улицы. Они занимали у него на несколько часов двугривенный с обязательством уплатить двадцать две копейки и всегда аккуратно платили. Вообще, у Каина были в улице большие дела: он покупал у загулявших рабочих рубахи, картузы, сапоги и гармоники, у женщин — юбки, кофты, грошовые украшения, потом променивал эти вещи или продавал их с гривенником барыша. И ежечасно подвергался насмешкам, побоям, а иногда его даже обирали. Он не жаловался на всё это, а лишь улыбался трагически кроткими улыбками. Бывало, захваченный в одном из тёмных углов улицы двумя-тремя молодцами, доведёнными голодом или похмельем до готовности хоть на убийство, еврей, сбитый на землю кулаком или ужасом, сидел у ног своих грабителей и, трепещущий, судорожно роясь в карманах, умолял их: - Господа-а! Добрые господа! Не берите всех... Как я буду торговать? И худое лицо его всё дрожало от бесчисленных улыбок. — Ну, не пищи! Давай только тридцать копеек... Эти добрые господа хорошо понимали, что не следует вырывать у коровы всё вымя для того, чтоб достать молоко. Случалось, он вставал с земли и шёл рядом с ними по улице, балагуря и улыбаясь; они тоже снисходительно разговаривали и посмеивались над ним, все держали себя просто и открыто. Каин после такого события казался ещё более худым и — только. С кагалом он, должно быть, жил не в ладу. Очень редко видели его рядом с единоверцем, и всегда было заметно, что единоверец относится к Каину свысока и презрительно. Был в улице слух, будто бы на Каина наложен «херем», и одно время уличные торговки называли его проклятым. Едва ли это было верно, хотя за Каином и водились несомненные признаки еретичества: он не соблюдал суббот и употреблял в пищу «некошерное» мясо. К нему приставали, прося и требуя объяснить, как он смел есть то, что запрещено его верой? Он сжимался в комок, улыбался и отшучивался или убегал, никогда ничего не рассказывая о вере и обычаях евреев. Даже несчастные детишки этой улицы преследовали его, бросая ему в ящик и спину комья грязи, корки арбузов и всякую дрянь. Он старался остановить их ласковыми словами, но чаще убегал от них в толпу, куда они не шли за ним, боясь, что там их растопчут. Так день за днём жил Каин, всем знакомый и всеми гонимый, торговал, дрожал от страха, улыбался, и вот — однажды судьба тоже улыбнулась ему... В каждом уголке жизни есть свой деспот. На Шихане эту роль играл красавец Артём, колоссальный детина, с головой в густой шапке кудрявых чёрных волос. Эти мягкие волосы причудливыми кольцами сыпались ему на лоб, спускаясь до прелестных бархатных бровей и огромных карих глаз, продолговатых, всегда подёрнутых какой- то маслянистой влагой. Нос у него был прямой, антично правильный, губы красные, сочные, прикрытые большими чёрными усами; всё его круглое, чистое, смугловатое лицо было на диво правильно и красиво, глаза, подёрнутые туманом, очень шли к нему, как бы дополняя и объясняя его красоту. Широкогрудый, высокий и стройный, всегда с улыбкой на губах, он был на Шихане грозой мужчин и радостью женщин. Большую часть дня он проводил лёжа где-нибудь на солнечном припёке — массивный, ленивый, впивающий воздух и солнечный свет медленными вздохами, от которых его могучая грудь вздымалась высоко и ровно. Ему было лет двадцать пять. Года три тому назад он явился в город с артелью крючников-промзинцев{Промзино — село Симбирской губ., откуда выходят на Волгу лучшие, то есть сильнейшие крючники} и после навигации остался зимовать, поняв, что может и не работая приятно жить на средства своей силы и красоты. И вот с той поры он превратился из деревенского парня и крючника в любимца торговок пельменями, лавочниц и иных женщин Шихана. Этот род занятий позволял ему иметь пищу, водку и табак всегда, когда он желал; больше он ничего не умел желать и — так жил. Женщины ругались из-за него, дрались; на замужних сплетничали мужьям, мужья и возлюбленные жестоко били их, — Артём был равнодушен ко всему этому, он грелся на солнце, потягиваясь, как кот, и ждал, когда в нём зародится одно из немногих доступных ему желаний. Обыкновенно он лежал на горе, в которую упиралась улица. Тут прямо перед собой он видел реку, за ней, вплоть до горизонта, широко расстилались луга, кое-где на их ровном зелёном ковре лежали серые пятна — это деревни. Там — всегда тихо, ясно, зелено... А повернув голову влево, он видел свою улицу от начала до конца, в ней кипела шумная жизнь; всматриваясь в её тёмную суету, он различал фигуры знакомых людей, слышал голодный рёв и, может быть, думал о чём-нибудь. Вокруг него, по горе, рос густой бурьян, торчали одиноко чахлые берёзы, обломанные кусты бузины, — тут золоторотцы переживали похмелье и играли в карты, чинили платье или отдыхали от работы и драк. Среди них Артём был на дурном счету. Он неодолимо силён и часто озорничал, а потом очень уж легко он добывал свой хлеб. Это возбуждало зависть; и к тому же он редко делился с кем-либо своей добычей. Вообще товарищеские чувства в нём были не развиты, и он не тяготел к общению с людьми. Если к нему приходили и начинали говорить с ним, он отвечал охотно, но сам не начинал разговора; если у него просили денег на похмелье — он давал, но по собственному почину никогда не угощал знакомых. А среди них вошло в обычай каждую добытую копейку пропивать и проедать в компании. Сюда, в кусты, к Артёму являлись посланники любви — в виде оборванной и чумазой девочки из улицы или такого же чумазого мальчика. Это очень юные люди, лет семи- восьми, редко — десяти, но они всегда проникнуты сознанием глубокой важности возложенного на них поручения, говорят они вполголоса, и на их рожицах мина таинственности... — Дяденька Артём, тётка Марья велела тебе сказать, что муж у неё уехал, так чтобы ты сегодня нанял лодку да в луга бы с ней поехал... — Та-ак, — лениво тянет Артём, и его прекрасные глаза мутно улыбаются. — Непременно чтобы... — Могу... А... вот что... это — какая она, тётка-то Марья? — Лавочница, чай, — укоризненно говорит посланец. — Лавочница... н-да? Это — которая рядом с железной лавкой? — Чай, рядом-то с железной лавкой Анисья Николаевна... что уж! — Ну-ну, я, брат, ведь знаю... Я ведь это так... Для шутки говорю!.. будто позабыл... а ведь я Марью знаю. Но посланец не уверен в этом, он хочет хорошо исполнить своё поручение и настоятельно объясняет Артёму: — Марья — это которая маленькая, румяная, рядом с рыбой... — Ну-ну!.. Которая рядом с рыбой. Вот! Чудашка ты!.. ведь я разве спутаю? Ладно, скажи ей, Марье,— еду. Едет, мол. Иди! Тогда посланец корчит сладчайшую рожу и тянет: — Дяденька Артём, дай копеечку! — Копеечку? А коли нету её? — говорит Артём, засовывая обе руки разом в карманы своих шаровар. И всегда находит какую-нибудь монету. Радостно усмехаясь, посланец мчится возвестить влюблённой печёночнице об исполненном поручении и с неё тоже получить награду. Он знает цену денег и нуждается в них не только потому, что голоден, но и потому, что он курит папиросы, пьёт водку и имеет свои маленькие сердечные дела. На другой день после такой сценки Артём ещё более, чем всегда, недоступен впечатлениям бытия и ещё более красив своей редкой красотой могучего, но смирного животного. Так тянулось это сытое, почти бессознательное существование, спокойное, несмотря на множество ревнивцев, ревнивиц и завистников, спокойное потому, что оно охранялось страшной силой Артёмова кулака. Но иногда в карих глазах красавца сгущалось что-то грозное, тёмное; его бархатные брови сурово сдвигались, смуглый лоб разрезывала глубокая морщина. Он вставал и шёл из своего логовища в улицу, и чем ближе он подходил к её суете, тем более округлялись зрачки его глаз, чаще вздрагивали тонкие ноздри. На левом плече у него висит жёлтая куртка из крестьянского сукна, правое покрыто рубахой, и сквозь неё видно, какое это могучее плечо. Сапог он не любил и ходил всегда в лаптях; белые онучи, красиво перекрещенные оборами, рельефно обрисовывали икры ног. Шёл он медленно, как большая грозовая туча... Улица знает его повадки и уже по лицу видит, чего ей ждать от Артёма. Раздаётся предупреждающий шёпот: — Артём идёт!.. Красавцу торопливо очищают дорогу, отодвигая в сторону лотки с товарами, корчаги с горячим, заискивающе улыбаются ему, кланяются... Он же идёт среди знаков внимания к нему и боязни пред его силой, идёт угрюмый, молчаливый, дико прекрасный, как большой зверь. Вот его нога задевает за лоток с рубцом, печёнкой, лёгким — и всё это летит на грязную мостовую. Торговец отчаянно вскрикивает и ругается. — А ты что стоишь на дороге? — спокойно, но зловеще спрашивает Артём. — Какая тебе, быку, тут дорога? — воет торговец. — А ежели я тут хочу идти? Под скулами Артёма вздуваются большие желваки, и глаза у него — как раскалённые докрасна гвозди. Торговец видит это и бормочет: — Узка тебе улица-то... Артём медленно двигается дальше. Торговец идёт в трактир, берёт там кипятку, моет в нём свой товар и через пять минут снова кричит на всю улицу: — Пичонка, лёхко, серце горяче! Матрос! Иди на почине — язык отрежу! Тётка, купи горло! Кому нужно серце горяче? Пичонка, лёхко! Волнуется гул голосов и тяжёлый запах гнили, водки, пота, рыбы, дёгтя, луку. Люди расхаживают по мостовой, мешая двигаться лошадям, кричат, торгуются, смеются. Высоко над ними — голубая лента неба, мутная от пыли и грязи, поднятой на воздух этой улицей, в которой даже тени от домов кажутся сырыми и пропитанными грязью... — Голантегейного товаг-у! Ниткэ! Иголкэ! — возглашает Каин, следя за Артёмом, страшным для него более, чем для других. — Пироги со грушай, покупай да кушай! — звонко заливается молодая пирожница. — Луку, зелёного луку-у!.. — вторит ей другая. — Ква-ас! Ква-ас! — сипло квакает низенький и толстый старик с красным лицом, сидя в тени кадки своего товара. А человек, известный в улице под странным прозвищем Драного Жениха, продаёт какому-то судорабочему грязную, но крепкую рубаху со своего плеча и убедительно кричит ему: — Ду-убина! Где ты купишь за двугривенный такую парадную вещь? Ведь в такой рубахе купчиху сватать можно! С миллионами, — чё-орт! Вдруг сквозь общий дикий, но гармоничный рёв и вой прорезывается звенящая нота детского голоса: — Подай-те, Хри-ста ра-ди, копе-ечку... си-ро-те оди-нокому... ни отца нету, ни матери... Странно и чуждо всему звучит в этой улице имя Христа. — Артюша! Поди-ка сюда! — ласково восклицает бойкая солдатка Дарья Громова, торгующая пельменями. — Где ты пропадаешь? что нас забываешь? — Много продала? — спокойно спрашивает Артём и лёгким толчком ноги опрокидывает её товар. Пельмени, жёлтые и скользкие, ползут по камням мостовой, и от них идёт пар, а Дарья, готовая драться, яростно кричит: — Бесстыжие твои зенки! Гра-абитель! Как тебя земля-то носит, верблюд астраханский! Над ней хохочут, — все знают, что она простит это Артёму. А он всё так же медленно двигается дальше, толкая всех, налезая на людей грудью, наступая им на ноги. И впереди него быстро, как змея, ползёт предостерегающий шёпот: — Артём идёт! В этих двух словах даже тот, кто впервые слышит их, чувствует угрозу и уступает Артёму дорогу, осторожно посматривая на мощную фигуру красавца. Вот Артём встречает одного из знакомых босяков. Они здороваются, Артём так сжимает своей железной лапой руку знакомого, что тот кричит от боли и ругается. Тогда Артём сжимает ему пальцами плечо или как-нибудь иначе причиняет боль и молча, спокойно наблюдает, как человек стонет и охает под его рукой, задыхается от боли и шепчет: — Пусти, палач!.. Но палач неумолим, как судья. Каин тоже нередко попадал в жестокие руки Артёма, который играл им, как ребёнок букашкой. Это своеобразное поведение силача называлось на Шихане «Артюшкин выход». Оно создавало ему массу врагов, но они не могли сломить его чудовищной силы, хотя и пробовали. Так однажды подобрались семеро здоровых молодцов, одобренные всей улицей, они решили поучить и усмирить Артёма. Двое из них очень дорого заплатили за эту попытку, остальные отделались легко. Другой раз лавочники — оскорблённые мужья — порядили знаменитого городского силача-мясника, не раз выходившего победителем из борьбы с атлетами-циркистами. Мясник взялся за крупное вознаграждение избить Артёма до полусмерти. Их свели, и Артём, никогда не отказывавшийся драться «по охоте», вышиб мяснику руку из ключицы и ударом «под душу» уложил его на месте без сознания. Это ещё выше подняло престиж Артёмовой силы и, конечно, ещё более создало ему врагов. А он по прежнему продолжал свои «выходы», сокрушая всё и всех на своём пути. Какие чувства выражал он так? Быть может, это была месть городу и порядкам его жизни со стороны человека полей и лесов, оторвавшегося от своей почвы; быть может, он смутно чувствовал, как город губит его, заражая своим ядом его тело и душу, и, чувствуя это, он так боролся с роковой силой, порабощавшей его. Его «выходы» заканчивались иногда в участке, где полиция относилась к нему лучше, чем к другим людям из Шихана, удивляясь его баснословной силе, забавляясь ею, зная, что он — не вор и не способен быть вором — глуп для этого. Но чаще после «выхода» Артём шёл в какой-нибудь притон, и там его брала на своё попечение одна из женщин, влюблённых в него. После своих подвигов он был мрачен и капризен, в глазах у него сгущалось что-то дикое, и неподвижностью своей физиономии он походил на идиота. Какая-нибудь промасленная до костей торговка, ядрёная баба бальзаковского возраста, ухаживала за ним с видом собственницы этого зверя и с чувством страха перед ним. — Может, пивка заказать ещё пару, Артюша? Али наливочки какой? А покушать ты не желаешь ли чего? И чтой-то ты у меня сегодня такой неудалой... — Отвяжись!.. — глухо говорил Артём, и она на несколько минут переставала суетиться около него, а потом снова принималась спаивать красавца, ибо она уже знала, что трезвый Артём был скуп на ласки. И вот судьбе, часто слишком шутливой, угодно было, чтобы этот человек и Каин столкнулись. Случилось это так. Однажды после «выхода» и обильной пирушки, сопровождавшей его, Артём со своей дамой, пошатываясь, шёл к ней в гости узким и пустынным переулком подгородной слободки. Его ждали тут. Несколько человек бросились на него и тотчас же сбили его с ног. Ослабленный вином, он защищался плохо, и тогда эти люди чуть ли не в продолжение целого часа вымещали на нём бесчисленные обиды, понесённые ими от него. Спутница Артёма убежала, ночь была темна, место пустынно, — у них были все удобства для полного расчёта с Артёмом, и они действовали, не щадя своих сил. А когда, уставшие, они кончили, на земле лежало два неподвижных тела: одно — красавца Артёма, а другое — человека, имя которому было Красный Козёл. Посоветовавшись, что им делать с этими телами, молодцы решили: Артёма спрятать под разбитую ледоходом беляну, лежавшую на берегу реки кверху дном, а Красного Козла взять с собой. Когда Артёма потащили по земле к берегу, он очнулся от боли, но, догадавшись, что положение мёртвого теперь для него выгоднее, молчал, сдерживая боль. Его тащили, ругали и хвастались друг перед другом ударами, нанесёнными силачу. Артём слышал, как Мишка Вавилов говорил товарищам, что он всё норовил бить Артёма пинками под левую лопатку, чтобы разорвалось сердце. А Сухоплюев рассказывал, что он бил всё по животу, потому что, если испортить человеку кишки, еда ему не пойдёт на пользу, и сколько бы он ни ел — силы у него не будет. Ломакин тоже заявил, что он два раза вспрыгивал ногами на живот Артёму. Так же блистательно отличились и все другие, о чём они, хвастаясь, говорили всё время, пока не пришли к беляне и не засунули под неё Артёма. Он слышал все их речи и слышал, как они, уходя, единогласно решили, что теперь уже ему, Артёму, не встать на ноги. Вот он остался один, во тьме, на куче сырого мусора, набросанного под беляну в половодье волнами реки. Ночь была свежая, майская, и эта свежесть то и дело возвращала Артёму сознание. Но когда он пробовал сползти к реке, то снова падал в обморок от страшной боли во всём теле. И снова приходил в себя, терзаемый болью, томимый страшной жаждой. Река как бы дразнила его бессилие, тихо плескаясь о берег, где-то тут, близко к нему. Всю ночь он провёл в этом положении, боясь стонать и двигаться. Но однажды, очнувшись, он почувствовал, что с ним случилось что-то хорошее, очень облегчившее его боли. Он с трудом мог открыть один глаз и едва шевелил разбитыми, опухшими губами. Был день, потому что через щели барки проникали под неё лучи солнца, они создали вокруг Артёма мглу. Потом кое-как он поднял руку к лицу и ощупал на нём мокрые тряпки. Тряпки же лежали на груди у него и на животе. Он был совершенно раздет, и холод уменьшал его муки. — Пить бы! — выговорил он, смутно догадываясь, что около него должен быть кто- то. Дрожащая рука протянулась через его голову и сунула в рот ему горлышко бутылки. Бутылка плясала в руке подававшего её, била Артёма по зубам. Выпив воды, Артём захотел узнать, кто тут около него, но попытка повернуть голову не удалась ему, вызвав боль в шее. Тогда, хрипя и заикаясь, он начал говорить: — Водки... в нутро бы стакан... И снаружи вытереть... Тогда бы я.... встал, чай... — Вста-ать? Вы не можете встать. Вы же весь синий и пухлый, как утопленник... А водка — это можно, водка есть... я имею целую бутылку водки... Говорили тихо, робко и очень быстро. Артём знал этот голос, но не помнил, кому он принадлежит, — которой из женщин. — Давай, — сказал он. И опять кто-то, очевидно избегавший его глаз, протянул ему бутылку сзади через голову. Артём, с усилием глотая водку, смотрел одним глазом в сырое и чёрное днище беляны, поросшее грибами. Отпив более четверти бутылки, он вздохнул глубоко и облегчённо и с хрипом в груди заговорил слабым голосом, лишённым оттенков: — Чисто меня отделали... Но погоди... встану я! Тогда — держись... Ему не отвечали, но он слышал шорох — точно кто-то отскочил от него — и затем стало тихо, только волны плескали да где-то далеко пели «дубинушку» и ухали. Пронзительно взвизгнул свисток парохода, взвизгнул, оборвался и через несколько секунд мрачно загудел, точно навсегда прощался с землей... Артём долго ждал отклика на свои слова, но под беляной было тихо, и её тяжёлое днище, пропитанное зеленоватой гнилью, качалось над его головой, то поднимаясь вверх, то опускаясь вниз, точно желая с размаха упасть и раздавить его насмерть. Артёму стало жалко себя. Он проникся ясным сознанием своей почти детской беспомощности, и вместе с тем ему стало обидно за себя. Его, такого сильного, такого красивого, так изувечили, обезобразили!.. Слабыми руками он начал ощупывать ссадины и опухоли на лице и груди у себя, а потом с горечью выругался и заплакал. Он всхлипывал, шмыгал носом, ругался и, еле двигая веками, выжимал слёзы, наполнявшие его глаза. Они, крупные и горячие, лились по его щекам, текли ему в уши, и он чувствовал, что от слёз внутри его как бы что-то прочищается. — Ладно!.. Погодите!.. — бормотал Артём сквозь рыдания. И вдруг услышал, что где-то близко и точно передразнивая его — тоже раздаются заглушаемые рыдания и шёпот. — Кто это? — грозно спросил он, хотя ему было страшно чего-то. Ему не ответили на вопрос. Тогда, собрав все силы, Артём повернулся на бок, зверем зарычал от боли, приподнялся на локти и увидал во мгле маленькую фигурку, сжавшуюся в комок у борта беляны. Обняв свои колени длинными и тонкими руками, этот человек прижал к ним голову, а его плечи дрожали; Артёму показалось, что это подросток- парнишка... — Иди сюда! Тот не послушался, продолжая трястись, как в лихорадке. У Артёма от боли и страха пред этой фигурой помутилось в глазах, и он завыл: — Иди-и! В ответ ему посыпался целый град дрожащих, торопливых слов: — Что же я вам сделал худого? За что вы на меня кричите? Разве я не вымыл вас водой, и не напоил, и не дал вам водки? Не плакал я, когда вы плакали, и не было, больно мне, когда вы стонали? О бог мой и господь мой! Даже и доброе моё только муки несет мне! Что я сделал худого душе вашей или телу вашему? Что могу я сделать вам худого — я! я! я! И, оборвав свою речь тремя воплями, этот человек замолчал, схватился за голову руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, сидя на земле. — Каин? Это... ах, ты! — Ну и что? — Ты? Ну-у! Всё это — ты? А-яй! Ты поди сюда. Ну, — чудак ты! Артём растерялся от неожиданности и вместе с тем почувствовал, что в нём вспыхнула какая-то радость. Он засмеялся даже, когда увидал, как еврей на четвереньках робко ползёт к нему и как боязливо мигают маленькие глазки на смешном лице, знакомом Артёму. — Смело иди! Ей-богу, не трону! — счёл он нужным ободрить еврея. Каин подполз к его ногам, остановился и стал смотреть на них с такой боязливой и просительной улыбкой, точно ждал, что они растопчут его истощённое страхом тело. — Ну!.. вот так ты! И всё это ты делал? Кто тебя прислал — Анфиса? — допрашивал Артём, едва ворочая языком. — Я сам пришёл! — Са-ам? Врёшь! — Я не вру, не вру! — быстро зашептал Каин. — Я сам пришёл — пожалуйста, поверьте мне! Я расскажу, как я пришёл. Вот слушайте, — я узнал об этом в Грабиловке... Я пью чай и слышу: Артёма ночью забили до смерти. Я не верю — пхэ! Разве можно вас и забить до смерти? Я посмеиваюсь себе. «О, думаю, глупые люди! Этот человек — как Сампсон, кто из вас может одолеть его?» Но они всё приходят и говорят: забили, забили! И ругают вас, и смеются... Все рады... и я поверил. И узнал, что вы — тут... Уже приходили сюда смотреть на вас и говорили, что мёртвый вы... Я пошёл и пришёл, и увидел вас... вы стонали. Я думал, видя вас, — самого сильного человека в свете — вот убили его!.. Такая сила, такая сила. Мне стало — извините — жалко вас! Я подумал, что нужно омыть вас водой... и сделал так, а вы от этого стали оживать... Я обрадовался этому... ох, как я рад был этому... вы не верите мне, да? Потому что — я жид? да? Но нет, вы поверьте... я скажу вам, почему я обрадовался и что думал... я скажу правду... вы не рассердитесь меня? - Вот те крест!.. убей меня гром! — с силой побожился избитый красавец. Каин подвинулся ещё ближе к нему и ещё понизил свой голос. — Вы знаете, как хорошо мне жить? Вы знаете это, да? Разве — извините — я не терпел от вас побоев? И разве вы не смеялись над пархатым жидом? Что? Это — правда? А! Вы извините мне мою правду, вы поклялись. Не сердитесь! Я только говорю, что вы, как и все люди, гоняли жида... За что, а? Разве жид не сын бога вашего и не один бог дал душу вам и ему? Каин торопился, бросал вопрос за вопросом, не ожидая ответов на них; в нём вдруг заклокотали все те слова, которыми он отмечал в своём сердце нанесённые ему обиды и оскорбления; ожили в нём все они и вот лились из его сердца горячим ручьём. Артёму было неловко перед ним. — Слышь, Каин, — глухо сказал он, — брось это! Я тебя... ежели я тебя пальцем теперь трону... или кто другой — разобью в куски! Понял? — Ага! — торжествуя, вскричал Каин и даже чмокнул языком. — Вот! Вы предо мной виноваты... извините! Не рассердитесь на меня за то, что знаете, что виноваты предо мной! Я говорю — виноваты, но ведь я знаю, о! я знаю, вы меньше других виноваты!.. Я понимаю это! Все они только на меня плюют своей скверной слюной, вы же — на меня и на всех их! Вы многих обижали хуже, чем меня... Я тогда думал: «Вот этот сильный человек бьёт и оскорбляет меня не за то, что я жид, а за то, что я, как все они, не лучше их и среди них несу свою жизнь...» И... я всегда со страхом любил вас. Я смотрел на вас и думал, что и вы можете разорвать пасть льва и избить филистимлян... Вы били их... и я любил смотреть, как вы делали это... И мне тоже хотелось быть сильным... но я — как блоха... Артём хрипло засмеялся. - Вот уж верно — как блоха!.. То, что говорил ему Каин, он почти не понимал, но ему было приятно видеть около себя маленькую фигурку еврея. И под возбуждённый полушёпот Каина в нём медленно слагались свои думы: «Сколько теперь часов? Чай, поди-ка, около полудня. А ни одна, небось, не идёт навестить мила друга... А вот жид пришёл... помог, говорит — люблю, а я его обижал, бывало... Силу хвалит... Вернётся ли она? Господи, кабы вернулась!» Тяжело вздыхая, Артём представлял себе своих врагов, избитых им и вот так же опухших, как он. И они так же, как он, будут валяться без сил где-нибудь... Но к ним придут свои, товарищи, а не жид... Артём взглянул на Каина, и ему показалось, что у него в горле и во рту горько. Он сплюнул, тяжело вздохнул. А Каин всё говорил, возбуждённый, с перекошенным от волнения лицом и вздрагивая всем телом. — И когда вы заплакали — я тоже заплакал... Так жалко сделалось мне вашей силы... — А я думаю, кто это дразнится? — Я всегда любил вашу силу... И я молил бога: предвечный бог наш на небе и на земле и в выси небес отдалённых! Пусть будет так, что я буду нужен этому сильному человеку! Пусть я заслужу пред ним, и да обратится сила его в защиту мне! Пусть за нею я буду сохранён от гонений на меня, и гонители мои да погибнут от силы этой! Так я молился, и долго так просил я господа моего, пусть он создаст мне защитника из сильнейшего врага моего, как он дал в защитники Мард`охею царя, победившего все народы... И вот вы плакали, и я плакал... и вдруг вы закричали на меня, и молитвы мои пропали... — Да разве я знал, — чудак ты, — виновато пробормотал Артём. Но Каин едва ли слышал его слова. Он раскачивался, взмахивал руками и всё шептал страстным шёпотом, в котором звучали радость, и надежда, и обожание силы этого человека, и страх. — Наступил мой день, и вот я один около вас... Все бросили вас, а я пришёл... Ведь вы выздоровеете, Артём? Это не опасно вам? И воротится к вам ваша сила? — Подымусь... не крушись!.. А тебя за доброту буду беречь, как малого ребёнка... Артём чувствовал, что понемногу ему становится лучше, — тело ноет меньше и в голове яснее. Нужно заступиться за Каина пред людьми — что, в самом деле? Вон он какой добрый и открытый, — прямо всё говорит, по душе. Подумав так, Артём вдруг улыбнулся — давно уже его томило какое-то неопределённое желание, и вот теперь он понял его. — А ведь это я есть хочу! Ты бы, Каин, добыл чего поесть? Каин вскочил на ноги так быстро, что едва не ударился о копани беляны. Лицо его положительно преобразилось: что-то сильное и вместе с тем детски ясное явилось в нём. Артём, этот сказочный силач, просит есть у него, Каина! — Я сделаю вам всё, всё! Оно уже есть, вот тут, в углу!.. Я припас — я знаю! Когда кто болен, он должен есть... ну да! И я, когда шёл сюда, то истратил целый рубль. — Сосчитаемся! Я те — десять отдам!.. Мне ведь это можно... Не свои у меня. Скажу — дай! — и даст... Он добродушно засмеялся, а Каин при этом смехе ещё более просиял. — Я знаю... Вы скажите, что вы хотите? Я всё сделаю, всё! — А... уж коли так... вытри ты меня водкой! Есть не давай, а сначала вытри... можешь ты? - А почему не могу? Как лучший доктор сделаю! — Вали! Потрёшь меня, я и встану... — Вста-анете? Ох, нет, не можете вы встать! - Я те покажу, как не могу! Здесь, что ли, я ночевать-то буду? Чудила ты... А ты вот вытри меня, да и беги-ка в слободу к пирожнице Мокевне... И скажи ей, что я к ней в сарай переберусь на житьё... постлала бы там соломы, что ли! У неё я отлежусь... вот! За всё про всё я тебе заплачу... ты не сумлевайся! — Я верю, — говорит Каин, наливая водки на грудь Артёма, — я верю вам больше, чем себе... Ах, я знаю вас! — У-у! Три, три... Ничего, что больно... три, знай! А-а-а!.. Вот, вот, вот!.. — рычал Артём. — Я пойду для вас и утоплюсь... — объяснялся Каин. — Так, так, так... Плечо-то, плечо валяй... Ах, черти! А всё баба виновата. Не будь бабы, был бы я трезв... а к трезвому ко мне — сунься-ка! Каин, входя в роль слуги, объявил: — О, женщины! Это — все грехи мира... у нас, евреев, есть даже такая утренняя молитва: «Благословен ты, предвечный боже наш, царь вселенной, за то, что не сотворил меня женщиной...» — Ну? Неужто? — воскликнул Артём. — Так-таки прямо и молитесь богу? Ишь ведь вы какие... Что же она, баба? Она только глупая... а без неё — нельзя!.. Но чтобы так уж, даже богу молиться... это не тово... обидно ведь ей, бабе-то! Она тоже чувствует... Он лежал неподвижный и огромный — ещё более увеличенный опухолями, а Каин, маленький, хрупкий, задыхаясь от усилий, возился около него, со всей силой растирая ему грудь, живот, возился и кашлял от запаха водки. По берегу реки то и дело проходили люди, слышался говор, шаги. Беляна лежала под песчаным обрывом, более сажени высотой, и сверху её было видно только с самого края обрыва. От реки её отделяла узкая полоса песку, забросанная разным мусором. Под нею было ещё грязно. Но сегодня она возбуждала в людях большой интерес. Каин и Артём заметили, что около неё то и дело проходят, садятся на её дно, стучат ногами в борта... На Каина это дурно подействовало. Он перестал говорить и, молча ёрзая около Артёма, пугливо и жалобно улыбался. — Вы слушаете?.. — Слышу, — довольно усмехнулся силач. — Понимаю... хотят сообразить, скоро ли я буду снова в силе... ведь им надо это знать... чтобы рёбра припасти свои... Черти! Обидно им, чай, что не издох я... Работишка-то их даром пропала... — А знаете что? — зашептал ему на ухо Каин, с миной ужаса и предостережения на своём лице. — Знаете? Вот я уйду, и вы останетесь один... они тогда придут к вам и... и... Артём раскрыл рот и выпустил из груди целый залп хриплого смеха. — Ах ты — фигура! Так ты думаешь — это они тебя, что ли, боятся? Ах ты!.. — А! Но я могу быть свидетелем. — Они тебе дадут тукманку... вот ты и свидетель!.. на том свете. Страх Каина был разогнан смехом Артёма, и место страха в узкой груди еврея заняла твёрдая и радостная уверенность. Теперь его, Каинова, жизнь пойдёт иной чередой, теперь у него есть мощная рука, которая всегда отведёт от него удары людей, безнаказанно истязавших его... Прошло около месяца. Однажды в полдень, — час, когда жизнь Шихана принимает особенно напряжённый характер, сгущается и вскипает, когда торговцев съестным окружают толпы пристанских и судовых рабочих с пустыми желудками и вся улица наполняется тёплым запахом варёного испорченного мяса, — в этот час кто-то вполголоса крикнул: — Артём идёт!.. Несколько оборванцев, праздно толкавшихся в улице, ожидая случая чем-нибудь поживиться, быстро исчезли куда-то. Обыватели Шихана с тревогой и любопытством, искоса, исподлобья стали смотреть в ту сторону, откуда раздавалось предостережение. Артёма давно ждали с глубоким интересом, горячо обсуждая, — каков-то он появится? Как и раньше, Артём шёл среди улицы, шёл своей обыкновенной медленной походкой сытого человека, делающего прогулку. В его наружности не было ничего нового. Как всегда, пиджак висел у него на одном плече, картуз был надет набекрень... И чёрные кудри рассыпались по лбу, как всегда. Большой палец правой руки он заткнул за пояс, левая была глубоко засунута в карман шаровар, грудь богатырски выпячивалась вперёд. Только его красивое лицо стало как бы осмысленнее, — это всегда бывает после болезни. Он шёл и отвечал на приветствия и поклоны ленивыми кивками головы. Улица провожала его тихим шёпотом изумления и восхищения пред несокрушимой силой, выдержавшей смертельные побои. Много было людей, говоривших об его выздоровлении со злобой: они презрительно ругали тех, что не сумели отбить лёгкие Артёму. Ведь не может быть такого человека, которого нельзя было бы изувечить до смерти!.. Другие с удовольствием строили предположения о том, как силач расправится с Красным Козлом и его товарищами. Но сила обаятельна тем более, чем крупнее она, и большинство находилось под влиянием Артёмовой силы. Артём вошёл в Грабиловку — клуб Шихана. Когда его высокая и мощная фигура встала на пороге трактира, в длинной и низкой комнате с кирпичным сводчатым потолком гостей было немного. При виде Артёма среди них раздались два-три восклицания, родилось суетливое движение, кто-то шарахнулся в дальний угол этого склепа, сырого, прокопчённого дымом махорки, пропитанного грязью и плесенью. Артём медленно обвёл глазами трактир и на ласковое приветствие буфетчика Савки Хлебникова ответил вопросом: — Каин не был? — Должен скоро быть... Его время близко... Артём подошёл к столу у одного из окон, спросил чаю и, положив на стол свои громадные руки, равнодушно осмотрел публику. В трактире было человек десять; они сбились в кучу около двух столов и оттуда наблюдали за Артёмом. Когда глаза их встречали взгляд красавца, они заискивающе улыбались, очевидно, желая вступить в беседу с Артёмом, но тот смотрел на них тяжело и угрюмо. И все молчали, не решаясь заговорить с ним. Хлебников, возясь за буфетом, напевал что-то под нос себе и лисьими глазами посматривал вокруг. С улицы в окна лился гулкий шум, влетали резкие ругательства, божба, выкрики торговцев. Где-то близко с дребезгом свалились бутылки, разбиваясь о камни мостовой. Артёму стало скучно сидеть в этом душном погребе... — Ну, вы, волки, — вдруг громко и медленно заговорил он, — вы чего присмирели? Пялят зенки и молчат... — Можем и говорить, ваша грозность! — сказал Драный Жених, вставая и идя к Артёму. Это был тощий человек в парусиновой куртке и солдатских штанах, лысый, остробородый, с маленькими красными глазами, ехидно прищуренными. — Хворал ты, говорят? — спросил он, усаживаясь против Артёма. — Ну? — Ничего... Не видать было долго... Спросишь — а где Артём? Говорят, заболеть изволил... — Так... Ну? — Ещё — ну? Поедем дальше... Что у тебя болело-то? — А ты не знаешь? — Разве я тебя лечил? — Всё врёшь ведь, собака, — усмехнулся Артём. — И зачем врёшь? Ведь знаешь правду? — Знаю, — сказал Жених, тоже усмехаясь. — Так чего же врёшь-то? — Стало быть, так умнее... — Умнее. Эх ты!.. огарок! — Да — ведь скажи тебе правду-то, так ты, пожалуй, рассердишься... — Наплевать мне на тебя! — И на том спасибо! А ты с выздоровлением водкой меня не угостишь? — Спроси... Жених спросил полбутылки водки и оживился. — Экая у тебя жизнь лёгкая, Артём!.. Всегда есть деньги... — Ну, так что? — Ничего... Выручают тебя бабы, проклятые! — А на тебя и не смотрят. — Нам — где уж! У нас не такие ноги, чтобы ходить по твоей дороге, — вздохнул Жених. — Потому баба любит здорового человека. Ты что? А я — чистый человек... В таком тоне Артём постоянно беседовал с золоторотцами. Его равнодушный, ленивый и густой голос придавал особую силу и тяжесть его словам, и всегда они были грубы, обидны. Быть может, он чувствовал, что эти люди во многом хуже его, но во всём и всегда умнее. Явился Каин с ящиком своих товаров на груди, с жёлтым ситцевым платьем, переброшенным через левую руку. Сдавленный обычным ему чувством страха, он стал в дверях, вытянул шею и с беспокойной улыбкой оглянул внутренность трактира, но, увидев Артёма, весь просиял радостью. Артём смотрел на него и широко улыбался, шевеля губами. — Айда ко мне! — крикнул он Каину и, обращаясь к Жениху, насмешливо приказал ему: — А ты — пошёл прочь! Дай человеку место... Рыжая, щетинистая рожа Жениха на момент одеревенела от удивления, он медленно поднялся со стула, посмотрел на товарищей, изумлённых не менее его, на Каина, бесшумно и осторожно подходившего к столу... и вдруг озлоблённо плюнул на пол: — Тьфу! После чего медленно и молча ушёл за свой стол, где тотчас же раздался глухой шёпот, в котором были ясно слышны ноты насмешки и злобы. Каин всё улыбался растерянно, радостно и в то же время искоса и с тревогой скашивал глаза в сторону обиженного Жениха и его компании. А Артём добродушно говорил ему: — Ну, давай чай пить, что ли, купец... Пирога надо купить, — будешь пирог есть? Ты чего туда глядишь?.. А ты плюнь на них, не бойся... Ну-ка, вот я им проповедь скажу... Он встал, движением плеч сбросил куртку на пол и подошёл к столу недовольных. Высокий и мощный, выпячивая вперёд грудь, разминая плечи и всячески рисуясь своей силой, он стоял перед ними с усмешкой на губах, а они, замерев в осторожных позах, молчали, готовые бежать. — Ну, — начал Артём, — что вы урчите? Ему хотелось сказать что-нибудь страшно сильное, но слов не было у него, и он остановился... — Глаголь сразу! — махнул рукой Драный Жених, скривив губы. — А то лучше отстань от нас во все четыре стороны, богова дубина!.. — Молчи! — повёл бровями Артём. — Озлился, — зазорно тебе, что я с жидом дружбу веду, а тебя прогнал... Я всем вам говорю, — он лучше вас, жид-то! Потому в нём доброта к человеку есть... а у вас нету её... Он только замученный... Вот теперь я беру его под свою руку... и ежели какая-нибудь кикимора обидит его — держись тогда! Прямо говорю — не бить, а мучить буду... У него дико вспыхнули глаза, жилы на шее вздулись и ноздри задрожали. — Что побили меня пьяного — это мне нипочём! Силы мне не убавили, только сердце пуще ожесточили... Так и знайте! За Каина, за всякое обидное слово ему — насмерть буду увечить. Так всем и скажите... Он вздохнул во всю грудь, точно тяжесть с себя сбросил, и, повернувшись к ним спиной, пошёл прочь. — Здорово пущено! — вполголоса воскликнул Драный Жених и скорчил унылую рожу, глядя, как Артём усаживается против Каина. Каин сидел за столом, бледный от волнения, и не отводил от Артёма расширенных глаз, полных чувства, неизъяснимого словами. — Слыхал? — строго спросил его красавец. — Вот... Так и знай, как кто заденет тебя, беги ко мне и говори. Я сейчас приду и развинчу ему кости... Еврей бормотал что-то, — молился богу или благодарил человека. А Драный Жених и его компания, пошептавшись друг с другом, один за одним стали выходить из трактира. Жених, проходя мимо стола Артёма, напевал себе под нос: Кабы к моему уму Прибавили денег тьму, Ай, хорош бы я был, — Без просыпу я бы пил... — и, взглянув в лицо Артёму, неожиданно докончил песню своими словами, скорчив рожу и в такт притопывая ногой: Дураков бы всех скупил, Да в Чёрном море утопил — Вот как! — и быстро юркнул в дверь. Артём выругался и оглянулся вокруг. В полутёмном, закопчённом и пахучем склепе осталось только трое людей — он, Каин против него и Савка за буфетом. Лисьи глазки Савки встретились с тяжёлым взглядом Артёма, и длинное лицо его приняло выражение сладчайшего благочестия. — Превосходно и великолепно поступил ты, Артём Михайлыч! — говорил он, поглаживая бороду. — Совсем по завету евангельскому... Как в притче о самарянине милосердном... Во гною и струпьях был Каин-то... А вот ты не побрезговал. Артём слушал не его слова, а эхо их. Оно, отражаемое сводчатым потолком трактира, плавало в его пахучем воздухе и, густое такое, лезло в уши. Артём молчал и тихонько тряс головой, точно желая отогнать от себя эти звуки. А они всё плавали и вклёвывались в его уши, раздражая его. Было душно и скучно. Какая- то странная тяжесть легла на сердце Артёма. Он упорно смотрел на Каина. Обжигаясь, дуя на блюдечко, еврей, наклонив голову, пил чай, и блюдечко тряслось в его руках. Иногда Артём ловил на своём лице скользкий взгляд Каина, и силачу от этого взгляда становилось ещё скучнее. Глухое чувство недовольства чем-то росло в его груди, глаза его темнели, он дико осматривался вокруг себя. В голове его, как жернова, ворочались думы без слов. Раньше они не посещали его, но вот во время болезни пришли. И не отходят... Окна с железными решётками, в них льётся с улицы оглушающий шум. Тяжёлые массы камня висят над головой; липкий от грязи, покрытый сором кирпичный пол... И этот маленький, оборванный, запуганный человек... Сидит, дрожит, молчит... А в деревнях скоро косьба начнётся. Уже за рекой, против города, трава в лугах почти по пояс. И, когда оттуда пахнёт ветер, запахи приносит он заманчивые... — Что ты молчишь, Каин? — недовольно заговорил Артём. — Али всё ещё боишься меня? Эх, растерянный ты человек!.. Каин поднял голову и странно закачал ею, а лицо у него было сконфуженное и жалкое. — А что мне говорить? И каким мне языком говорить с вами? Этим, — еврей высунул кончик языка, показывая его Артёму, — которым я со всеми другими людьми говорю? Разве мне не стыдно с вами этим языком говорить? Вы думаете, я не понимаю, что вам тоже стыдно сидеть рядом со мной? Что я, и что вы? Вы, Артём, великая душа, вы — как Иуда Маккавей!.. Что бы вы сделали, если бы знали, зачем господь сотворил вас? А! никто не знает великих тайн творца, и никто не может угадать, зачем дана ему жизнь. Вы не знаете, сколько дней и ночей моей жизни думал я, зачем мне жизнь? Зачем дух мой и ум мой? Что я людям? Плевальница для ядовитой слюны их. А что мне люди? Гады, уязвляющие душу мою... Зачем я живу на земле? И зачем только несчастия знаю я... и в солнце нет луча для меня! Он говорил эти слова страстным полушёпотом, и — как всегда в минуты возбуждения его исстрадавшейся души — всё лицо его дрожало. Артём не понимал его речи, но слышал и видел — что-то Каин жалуется. От этого Артёму стало ещё тяжелее. — Ну вот, опять ты за своё! — с досадой мотнул он головой. — Ведь я же тебе сказал — заступлюсь! Каин тихо и горько засмеялся. — Как вы заступитесь за меня пред лицом бога моего? Это он гонит меня... — Ну, это — конечно. Против бога я не могу, — простодушно согласился Артём и с жалостью посоветовал еврею: — Ты уж терпи!.. Против бога — ничего не поделаешь. Каин посмотрел на своего заступника и улыбнулся — тоже с жалостью. Так сначала сильный пожалел умного, потом ум пожалел силу, и между двумя собеседниками пронеслось некоторое веяние, немного сблизившее их. — А ты женатый? — спросил Артём. — О, у меня большая семья для моих сил, — тяжело вздохнул Каин. — Ишь ты! — сказал силач. Ему трудно было представить себе женщину, которая любила бы Каина, и он с новым любопытством посмотрел на него, такого хилого, маленького, грязного. — У меня было пять детей, теперь — четыре. Одна девочка, Хая, всё кашляла, кашляла и умерла. Боже мой... Господь мой!.. И моя жена тоже больная — всё кашляет. — Трудно тебе, — сказал Артём и задумался. Каин тоже задумался, опустив голову. В двери трактира входили старьёвщики, подходили к буфету и там вполголоса беседовали с Савкой. Он таинственно рассказывал им что-то, подмигивая в сторону Артёма и Каина, а его собеседники удивлённо и насмешливо поглядывали на них. Каин уже подметил эти взгляды и встрепенулся. А Артём смотрел за реку, в луга... Засвистят там косы, и с мягким шелестом трава ляжет к ногам косарей. — Артём... я уйду... Вот пришли люди, — шептал Каин, — и они смеются над вами из-за меня... — Кто смеётся? — очнувшись от грёз, рявкнул Артём, дико поводя вокруг себя глазами. Но все в трактире были серьёзны и поглощены своим делом. Ни одного взгляда не поймал Артём. И, сурово нахмурив брови, он сказал еврею: — Врёшь ты всё — занапрасно жалуешься... Этак-то, смотри, не игра! Ты жалуйся тогда, когда есть против тебя вина. Али ты, может, пытаешь меня, нарочно сказал? Каин болезненно улыбался в лицо ему и не отвечал. Несколько минут оба они сидели молча. Потом Каин встал и, надев на шею свой ящик, приготовился идти. Артём протянул ему руку: — Идёшь? Ну иди, торгуй... А я посижу ещё тут... Обеими своими ручонками Каин потряс громадную лапу своего защитника и быстро ушёл. Выходя на улицу, он зашёл за угол, остановился там и стал выглядывать из-за него. Ему была видна дверь трактира и не пришлось долго ждать. Скоро в этой двери, как в раме, явилась фигура Артёма. Брови у него были нахмурены и лицо такое, как будто Артём боялся увидеть что-то неприятное ему. Он долго и пристально рассматривал людей, толпившихся в улице, а потом его лицо приняло обычное, лениво-равнодушное выражение, и он пошёл сквозь толпу, туда, где улица упиралась в гору,— очевидно, на свое любимое место. Каин проводил его тоскливым взглядом и, закрыв лицо руками, упёрся лбом в железную дверь кладовой, около которой стоял... Веская угроза Артёма возымела своё действие: её испугались, и еврея перестали травить. Каин ясно видел, что в терниях, сквозь которые он шёл к своей могиле, шипов стало меньше. Люди как будто перестали замечать его существование. По прежнему он юрко шнырял между них, возглашая свои товары, но ему уже не наступали на ноги нарочно, как это бывало раньше, не толкали его в сухие бока, не плевали в его ящик... Хотя прежде не смотрели на него так холодно и враждебно, как стали смотреть теперь.. Чуткий ко всему, что его касалось, он заметил и эти новые взгляды и спросил себя — что они значат и чем грозят ему? Он вспоминал, что прежде, хотя и редко, с ним заговаривали дружелюбно, порой справлялись о ходе его дел, а иногда даже шутили, и порой не зло шутили... Каин задумывался, чутко слушал и зорко смотрел. Однажды его ушей коснулась новая песня, сложенная Драным Женихом, трубадуром улицы. Этот человек добывал свой хлеб музыкой и пением; инструментом ему служили восемь деревянных столовых ложек: он брал их между пальцев и бил ими себя по надутым щекам, по животу, перебирая пальцами, ударял ложками друг о друга — получался аккомпанемент речитативу куплетов, которые он сам же слагал. Если эта музыка была мало приятна, так зато она требовала от исполнителя ловкости фокусника; ловкость же во всех видах ценилась публикой улицы. И вот однажды Каин наткнулся на группу людей, среди которой Жених, вооружённый своими ложками, бойко говорил: — Эй, господа честные, арестанты запасные! Играю свежую песню, только что испёк, — горячий кусок! Давай по копейке с рыла, а у кого рожа — с того дороже! Начинаю! Влезет солнышко в окошко — Люди ему рады! А вот если влезу я... — Это слыхали! — воскликнул кто-то из публики. — Знаем, что слыхали! Да я тебе пирога прежде хлеба даром-то не дам! — объявил Жених, стукая ложками и продолжая напевать: Ой, горько мне живётся! Плохо я удался. Тятьку с братом повесили, А я оборвался!.. — Жаль! — заявила публика. Но копейки Жениху сыпали, ибо знали, что это добросовестный человек, и если он обещал новую песню, так уж даст её. — Вот она новая, дубина еловая! И ложки затрещали частой задорной дробью: По-ознакомился бык с пауком, Познакомился жид с дураком, На хвосте носит бык паука, Продаёт бабам жид дурака. Эй вы, тётки... — Стоп машина! Господину Каину почтение колом по шее! Изволили слушать песню, купец? Не для вас сложена — проходите вашим путём! Каин рассыпал перед артистом свои улыбки и ушёл прочь от него, предчувствуя что- то. Ценил он эти дни и боялся за них. Каждое утро он приходил в улицу, твёрдо уверенный, что сегодня у него никто не посмеет отнять его копеек. Глаза его стали немножко светлее и покойнее. Артёма он видел каждый день, но если силач не звал его, Каин не подходил к нему. Артём же редко подзывал его, а подозвав, спрашивал: — Ну что — живёшь? — О, да! Живу... и благодарю вам! — радостно блестя глазами, говорил Каин. — Не трогают? — Разве они могут против вас! — со страхом восклицал еврей. — Ну — то-то!.. А коли что — скажи. Он угрюмыми глазами измерял фигурку еврея и отпускал его. — Иди, — торгуй! Каин быстро отходил прочь от своего защитника, всегда ловя на себе насмешливые и злые взгляды публики, взгляды, пугавшие его. Однажды под вечер, когда Каин уже хотел идти домой, он встретил Артёма. Красавец, кивнув ему головой, поманил к себе пальцем. Каин быстро подбежал к нему и увидал, что Артём мрачен и хмур, как осенняя туча. — Кончил торговать-то? — спросил он. — Уже хотел уходить домой... — Погоди, — пойдём-ка, поговорю я тебе что-то! — глухо сказал Артём. И двинулся вперёд, громадный, тяжёлый, а Каин пошёл сзади него. Они вышли из улицы, повернули к реке, где Артём нашёл укромное место под обрывом у самых волн. — Садись, — сказал он Каину. Тот сел, искоса, боязливо поглядывая на своего защитника. Артём согнул спину и стал медленно крутить папиросу, а Каин смотрел на небо, на лес мачт у берега, на спокойные, застывшие в тишине вечера волны и соображал, о чём будет говорить силач. — Ну что, — спросил Артём, — живёшь? — Живу, о! я теперь не боюсь... — Погоди! — сказал Артём. Он долго и тяжко молчал, попыхивая папиросой, тогда как еврей ждал его речи, полный смутных и боязливых предчувствий. — Н-да... Ничего, не обижают? — О, они боятся вас! Они все — как собаки, а вы — как лев! И я теперь... — Погоди! — Н-ну? И что вы хотите мне сказать? — с трепетом спросил Каин. — Сказать-то? Это не просто. — Что же оно такое? — А!.. видишь ты — будем говорить прямо. Сразу и — всё! — Ага! — И я тебе должен сказать, что больше я — не могу... — Что? Что не можете? — Ничего! Не могу! Противно мне... Не моё это дело... — вздохнув, сказал Артём. — Что же? Не ваше дело — что? — Всё, это... ты и — всё!.. Не хочу я больше тебя знать, потому — не моё это дело. Каин съёжился, точно его ударили. — И, ежели тебя обидят, ты ко мне не иди и не жалуйся мне... я в защиту не пойду. Понимаешь? Нельзя мне это... Каин молчал, как мёртвый. Артём, выговорив свои слова, свободно вздохнул и продолжал яснее и более связно: — За то, что ты меня тогда пожалел, я могу тебе заплатить. Сколько надо? Скажи — и получи. А жалеть тебя я не могу. Нет во мне этого... я только ломал себя, — притворялся. Думал — жалею, ан выходит — так это, один обман. Совсем я не могу жалеть. — Потому что я — жид? — тихо спросил Каин. Артём сбоку посмотрел на него и сказал: — Что — жид? Мы все — жиды пред господом... — Так почему? — тихо спросил Каин. — Да не могу! Понимаешь, нет у меня жалости к тебе... Ни к кому нет... Ты это пойми... Другому бы я и не сказал этого, а просто бы р-раз ему по башке! А тебе говорю... — «Кто восстанет за меня против злобствующих? Кто постоит за меня против лиходеев?» — тихо спросил еврей словами псалма. — Я -- не могу! — отрицательно мотнул головой Артём. — Не жаль мне тебя... А за то — я лучше заплачу деньги... — «О, мстящий боже! Предвечный бог возмездий, воссияй, вознесись, судия земли...» — молился Каин, съёжившись в маленький комок. Летний вечер был тих и тёпел. Грустно и ласково отражала вода реки лучи заката. С обрыва на Каина и Артёма упала тень. — Ты подумай, — убедительно и грустно говорил Артём, — какая моя задача теперь? Ты вот этого не понимаешь... а я — я должен за себя стать... они меня как избили? Помнишь? Он скрипнул зубами и завозился на песке, а потом лёг на спину, протянув ноги к воде и закинув руки за голову. — Я теперь всех их знаю... — Всех? — спросил Каин убито. - Всех! Теперь я начну с ними расчёт... И ты мне мешаешь... — Чем я могу мешать? — воскликнул еврей. — Не то, чтобы мешать, а такое дело — озлобился я против всех людей. Вот оно что... Ну и, стало быть, ты мне теперь — лишний. Понял? — Нет! — кротко объявил еврей и тряхнул головой. — Не понимаешь? Экой ты какой! Тебя жалеть надо — так? Ну, а я теперь не могу жалеть никого... Нет у меня жалости... И, толкнув в бок еврея, он добавил: — Совсем нет. Понял? Наступило долгое молчание. Вокруг собеседников, в тёплом и пахучем воздухе, плавали всплески волн и какие-то глухие, охающие звуки, приносившиеся издалека, с реки, сонной и тёмной. — Что же мне теперь делать? — спросил, наконец, Каин, но ответа не дождался, потому что Артём задремал или задумался о чём-то. — Как я буду жить без вас? — громко сказал еврей. Артём, глядя на небо, ответил ему: — А уж ты это сам подумай... - Боже мой, боже мой!.. — Ведь это тоже не скажешь сразу — как жить, — лениво говорил Артём. Сказав то, что хотел, он сразу стал ясен и спокоен. — А ведь я знал это!.. Ещё тогда, когда шёл к вам, избитому, то уж знал, что не можете вы заступаться за меня долго... Еврей умоляющими глазами посмотрел на Артёма, но не встретил его глаз. — Вы, может быть, потому, что смеются они над вами за меня? — спросил Каин осторожно и чуть не шёпотом. — Они-то? А что мне — они? — открыв глаза, усмехнулся Артём. — Ежели бы я захотел, то посадил бы тебя на плечи, да и носил по улице. Пускай смеются... А только ни к чему это... Надо всё делать по правде... Чего в душе нет — так уже нет... И мне, брат, прямо скажу, — противно, что ты такой... Вот как выходит. — Ах!.. Верно! Ну и что я теперь?! уходить? — Иди, пока светло... Не тронут ещё пока! Ведь нашего разговора никто не знает... — И вы не говорите никому, а? — попросил Каин. — Ну — известно! А ты всё-таки не лезь мне на глаза часто... — Хорошо, — тихо и грустно согласился еврей и встал на ноги. — Тебе бы лучше в другом месте где торговать, — равнодушно сказал Артём. — А то тут — строго жизнь держат... — Куда же я пойду? — Ну уж... как знаешь... — Прощайте, Артём. — Прощай, брат! И он, лёжа, протянул еврею руку и стиснул своими пальцами его сухие кости. — Прощай. Не обижайся... — Я не обижаюсь, — подавленно вздохнул еврей. — Ну вот... Ведь этак-то лучше, сам посуди... Больно ты — не для меня товарищ... Разве мне для тебя жить? Не идёт это... — Прощайте! — Ну иди... Каин пошёл берегом реки, опустив голову на грудь и сильно сгорбившись. Красавец Артём повернул голову вслед ему и через несколько секунд снова улёгся в прежней позе, лицом к небу, уже тёмному от близости ночи... В воздухе рождались и таяли странные звуки. Река плескалась о берег однообразно, печально и тоскливо. Каин, пройдя шагов пятьдесят, вернулся снова, подошёл к могучей фигуре Артёма, распростёртой на земле, и, остановясь перед ней, тихо и почтительно спросил: — А может, вы иначе подумаете? Артём молчал. — Артём? — позвал Каин и долго ждал ответа.— Артём? Может, всё это так себе вы? — повторил еврей дрожащим голосом. — Вспомните, как я тогда вас... а? Артём?! Никто не пришёл, а я пришёл... В ответ ему раздался слабый храп. ...Каин ещё долго стоял над силачом и всё всматривался в его безжизненно красивое лицо, смягчённое сном. Богатырская грудь вздымалась ровно и высоко, чёрные усы, шевелясь от дыхания, открывали блестящие, крепкие зубы красавца. Казалось, он улыбался... Глубоко вздохнув, еврей ещё ниже склонил голову и снова пошёл по берегу реки. Весь трепещущий от страха пред жизнью, он шёл осторожно, — в открытых пространствах, освещённых луной, он умерял шаг, вступая в тень — крался медленно... И был похож на мышонка, на маленького трусливого хищника, который пробирается в свою нору среди многих опасностей, отовсюду грозящих ему. А уж ночь наступила, и на берегу реки было пустынно... КИРИЛКА ...Когда возок выкатился из леса на опушку, Исай привстал на козлах, вытянул шею, посмотрел вдаль и сказал: — Ах ты чёрт,— кажись, тронулась! — Ну? — А право... как будто идет... — Гони скорее! — Э-эх ты, мар-рмаладина! Коротенькое и толстое животное, с ослиными ушами и шерстью пуделя, от удара кнутовищем по его крупу отскочило в сторону с дороги, остановилось и, перебирая на месте ногами, обиженно закачало головой. — Н-но, я тебе пококетничаю! — крикнул Исай, дергая вожжами. Псаломщик Исай Мякинников — уродливый человек, сорока лет от роду. На левой щеке и под челюстью у него росла рыжая борода, а на правой вздулась огромная кила,— она, закрыв ему глаз, опускалась морщинистым мешком на плечо. Отчаянный пьяница, недурной философ и насмешник, он вез меня к своему родному брату и моему товарищу, сельскому учителю, умиравшему от чахотки. За пять часов времени мы не проехали и двадцати верст, потому что дорога была скверная, а то фантастическое животное, которое везло нас, имело дурной характер. Исай называл его шишигой, жёрновом, ступой и другими странными именами, причем каждое из них одинаково шло к этому коню, метко подчеркивая ту или иную из особенностей его внешности и характера. И среди людей часто встречаются такие же сложные существа, которых как ни назови,— всё будет впору, лишь имя человека к ним нейдет. Над нами нависло серое небо, сплошь покрытое тучами, вокруг распростерлись луга в темных пятнах проталин. Впереди, верстах в трех, возвышались синеватые холмы горного берега Волги, тяжелое небо опиралось на них. Река была невидима за косматой гривой прибрежных кустов. С юга дул ветер, вода в лужах морщилась и гримасничала, в воздухе метался скучный, сырой звук,— хлюпала грязь под ногами лошади... — Задержит нас река,— говорил Исай, подпрыгивая на козлах.— А Яков не дождется и помрет... тогда из всего нашего странствия выйдет одно бесполезное ут-руждение плоти... Но ежели мы и застанем его в живых — какая польза? Одна помеха и больше ничего... в час смертный не следует торчать пред глазами отходящего, нужно оставить человека одного, дабы не отводить его взгляда вовнутрь себя на предмет посторонний... В час смертный человек должен смотреть в глубину своего сердца, а не на пустяки, ибо живой для умирающего есть пустяк и лишний предмет... Положим, оно так уж полагается законом жизни, чтобы у одра предстояли близкие покидающего юдоль сию... но ежели рассуждать с употреблением разума, а не мозгом пяток наших, то опять-таки окажется, что в этом обычае нет пользы ни живым, ни мертвым, а одно излишество в терзании сердца. Живой не должен и вспоминать о том, что есть смерть и ждет его она... Живому это вредно, потому что отемняет радости... Ты, чёртов пест! Играй ногами веселей!.. Н-но!.. Исай говорил однотонно, густым, сиплым голосом, и его нелепая, длинная фигура, закутанная в широкий, дырявый рыжий армяк, неуклюже болталась на козлах, подпрыгивая, перегибаясь с боку на бок, кланяясь и откидываясь назад. Широкополая черная шляпа, подарок батюшки, была привязана тесемками под бородой, и ветер бросал в лицо Исая концы тесемок Псаломщик тряс острой головой, шляпа съезжала ему на глаза, полы армяка раздувались от ветра. Исай вертелся, ежился, ругался, а я, глядя на него, думал о том, как много человек тратит энергии на борьбу с мелочами. Если б нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол,— мы легко раздавили бы страшных змей наших несчастий. — Идет! — уныло воскликнул Исай. — Видишь? — Вижу в кустах лошадей, и люди около них... Значит — нет езды! — Может быть, как-нибудь переправимся. — Толкуй! Известно, переправимся... когда лед пройдет. А до той поры что будем делать? То-то... И потом — есть я хочу! Так я хочу есть, что даже сказать этого невозможно простым языком. Говорил я тебе — давай закусим... Нет, вези... На, привез!.. — Есть и мне хочется... Ты ничего не взял с собой? — Ежели я позабыл! — сердито ответил Исай. Выглядывая из-за его спины, я видел коляску, запряженную тройкой лошадей, и плетеный шарабан парой. Лошади смотрели навстречу нам, а около них стояли какие- то фигуры: одна высокая, с рыжими усами, в фуражке с красным околышем, другая — в черном длиннополом сюртуке на меху. — Земский начальник Сущов, а это мельник Мамаев,— пробормотал Исай вполоборота ко мне и почтительным тоном приказал своему коню: — Тпру, радетель... Опоздали мы, стало быть? — сдвинув с головы шляпу, обратился он к толстому кучеру, стоявшему у тройки. Кучер хмуро взглянул на его голый яйцеобразный череп и молча отвернулся в сторону. — Не потрафили,— улыбаясь, ответил купец Мамаев, низенький и полный человек с красным лицом и мошеннически ласковыми глазами. Земский начальник, облокотясь на крыло коляски, курил и крутил ус, исподлобья поглядывая на нас Тут было еще двое людей: кучер Мамаева, рослый малый с кудрявыми волосами и с огромным ртом, и мужичонка на кривых ногах, в рваном полушубке, туго подпоясанный, перегнувшийся вперед и как бы застывший в поклоне нам. Маленькое, сморщенное лицо его поросло редкой серой бородкой, глаза спрятаны в мешках морщин, тонкие губы сложены в улыбку, и в ней одновременно соединялись почтительность с насмешкой и глупость с плутовством Он сидел на корточках, был похож на обезьяну и, медленно поворачивая голову то туда, то сюда, следил за всеми, не показывая никому своих глаз. Из бесчисленных дыр его полушубка высовывались клочья грязной овчины, и вся фигура мужика производила странное впечатление: он казался изжеванным, как будто только сейчас вырвался из какой-то огромной пасти, пытавшейся сожрать его... Высокий бугор песку, за которым мы стояли, скрывал нас от ветра и реку от нас. — Пойти взглянуть, как там дела-то? — сказал Исай и полез на бугор. За ним угрюмо двинулся земский начальник, потом я и купец. Мужичонка встал на четвереньки и тоже стал карабкаться на бугор. Когда мы взлезли на его вершину, то все сели там, мрачные, как в`ороны. Пред нами аршинах в четырех расстояния и сажени на три ниже нас — широкой синевато-серой полосой лежала река, вся в морщинах, в язвах, в кочках мелко истертого льда. Лед покрывал ее, как болезненной коростой, и двигался медленно, но — несокрушимая сила была в его движении Скрипучий шорох стоял в воздухе, холодном и сыром. — Кирилка! — позвал земский начальник. Мужичонка вскочил на ноги и, стащив с головы шапку, согнулся пред земским так, точно подставлял ему свою голову на отсечение — Что же — скоро? — Не задержит, ваше благородье, сичас встанет... Изволите видеть, как прет? В этаком густом ходу не может он не встать... Там, на версту выше — коса. Как на нее навалит — так и готово дело. Вся штука в большой чке... ежели чка увязнет в воротах около косы — тут ему и препона! Тиснет ее в узину — она весь ход и задержит... — Ну, ладно... Мужик шлепнул губами и умолк. — Нет, это чёрт знает что! — возмущенно заговорил земский.— Я же ведь говорил тебе, идиоту,— переправь две лодки на эту сторону, а? говорил? — Говорили, это верно! — виновато ответил мужик. — Н-ну, а ты? — Не успел, потому — тронулась она сразу... — Болван! Нет,— обратился земский к Мамаеву,— эти ослы совершенно не могут понимать человеческого языка! — Сказано — муж-жики-с,— любезно улыбаясь, прошипел Мамаев,— раса дикая... племя тупое. Но вот теперь будем ожидать от усердия земства и распространения им школ — просвещения и образованности... — Школы — да! Читальни, фонари — прекрасно! Я понимаю это... но, однако, хотя я и не противник просвещения, как вы знаете, а все-таки ха-аро-ошая порка воспитывает быстрее и стоит дешевле... да-с! За розгу мужик не платит, а на просвещение с него шкуру дерут хуже, чем розгой драли. Пока просвещение только разоряет его, вот что... Я однако не говорю — не просвещайте, а говорю — пожалейте, подождите — Совершенно так! — с удовольствием воскликнул купец.— Очень бы следовало подождать, потому что тяжело мужику по нынешним дням... недороды, болезни, слабость к вину — всё это, так сказать, под корень его сечет, а тут школы, читальни... Что с него взять при таком порядке? Совсем нечего с него взять,— уж поверьте мне! — Вам это известно, Никита Павлыч,— убежденно, но вежливо сказал Исай и благочестиво вздохнул. — Еще бы! Семнадцать лет хожу вокруг него. Я на счет учения так полагаю: ежели во благовремении, то оно может принести пользу всякому человеку... Но, ежели у меня в брюхе, извините, пусто,— ничему я учиться не пожелаю, кроме как воровству... — Зачем вам учиться! — почтительно и ласково воскликнул Исай. Мамаев взглянул на него и искривил губы. — Вот мужик,— Кирилка! — позвал земский.— Вот мужик,— обратился он к нам с некоторой торжественностью на лице и в тоне,— это, рекомендую, недюжинный мужик, бестия, каких мало! Когда горел «Григорий», он, оборванец этот... собственноручно спас шестерых пассажиров, поздней осенью часа четыре кряду, рискуя жизнью, купался в воде, в бурю, ночью... Спас людей и скрылся... его ищут, хотят благодарить, хлопотать о медали... а он в это время ворует казенный лес и схвачен на месте преступления! Хороший хозяин, скуп, сноху вогнал во гроб, жена, старуха, бьет его поленом. Он пьяница и очень богомолен, поет на клиросе... Имеет хороший пчельник и при всем этом — вор! Паузилась тут баржа, он попался в краже трех мест изюму,— извольте видеть, какая фигура? Все мы внимательно посмотрели на талантливого мужика. Он стоял пред нами, спрятав глаза, и шмыгал носом. Около его губ играли две морщинки, но губы были плотно сжаты, и лицо решительно ничего не выражало. — И вот мы спросим его: Кирилка! Скажи — какая польза в грамоте, в школах? Кирилка вздохнул, почмокал губами и не сказал ничего. — Ну, вот ты грамотный,— строже заговорил земский,— ты должен знать — лучше тебе жить оттого, что ты грамотный? — Всяко бывает,— сказал Кирилка, наклоняя голову еще ниже. — Да нет, все-таки — ты читаешь, ну, что же, какая польза от этого для тебя? — Пользы, оно, конечно, нет, чтобы, значит, прямо взять ее... но ежели рассудить, то... учат, стало быть, в пользу это им... — Кому — им? — Учителям, стало быть... земству, значит, и вообще... начальству!.. — Дурак же ты! Тебе-то, тебе — есть польза? — Это — как угодно, ваше благородие... — Кому угодно?.. — Вам... значит, как вы начальник... — Пошел прочь! У земского концы усов вздрагивали и лицо покраснело. — Вот видите, он ничего не сказал, но его ответ ясен. Нет, господа, прежде, чем учить мужика азбуке, нужно — дисциплинировать его!.. Он — испорченный ребенок, да! но он и — почва! Вы понимаете?.. Основание пирамиды государственного строя... и вдруг — колеблется! Вы понимаете серьезность такого... э... э... беспорядка? — Дело ясное,— сказал Мамаев.— И, действительно, следует укрепить... Так как и я интересуюсь судьбой мужика, я тоже вступил в разговор, и скоро мы в четыре голоса горячо и озабоченно решали судьбу его. Истинное призвание каждого из нас — установлять правила поведения для наших ближних, и несправедливы те проповедники, которые упрекают нас в эгоизме, ибо в бескорыстном стремлении видеть людей лучшими мы всегда забываем о себе. Мы спорили, а река, как огромная змея, ползла пред нами и терлась о берег своей холодной серой чешуей. И наш разговор извивался змеей, раздраженной змеей, которая бросается из стороны в сторону в своем стремлении схватить то, что ей необходимо и что ускользает от нее. От нас ускользал предмет разговора — мужик. Кто он? Он сидел на песке недалеко от нас; он молчал, и лицо его было бесстрастно. Мамаев говорил: — Не-ет-с, он не глуп! Он даже о-очень не дурак... его довольно трудно объехать на кривой... Земский начальник раздражался: — Я не говорю — глуп! я говорю — распущен! Поймите! Живет без должной опеки над ним, как несовершеннолетним,— вот в чем корень неурядиц его жизни... — А я, с позволения сказать, полагаю так, что он — ничего! Божия тварь, как и все... Но — извините! обалдел он... от неустройства бытия своего лишился надежд... Это говорил Исай, говорил голосом елейным и почтительным, сладко улыбаясь и вздыхая, его глазки робко щурились и не хотели смотреть прямо, а кила сотрясалась, точно в ней было много смеха, он желал вырваться на воздух и не смел. Я же утверждал, что мужик — просто голоден и что если бы дать ему вволю хорошей пищи, то он, наверное, исправится... — Вы говорите — голоден? — раздраженно воскликнул земский.— Но, чёрт возьми, почему? Нужно понять, по-че-му он голоден? Почему, скажите ради бога, сорок. пятьдесят лет тому назад он не знал, что такое голод? Я говорю... я... я вот сам голоден! Да, чёрт, в данную минуту, я сам, по его милости, голоден! А! Как это вам нравится? Я приказывал — переправить сюда лодки и ждать меня... Приезжаю... Сидит Кирилка. Тьфу! Нет, это, я вам скажу, просто идиоты... — Действительно, — очень бы приятно покушать! — меланхолически сказал Мамаев. — Н-да, — вздохнул Исай... И все мы, раздраженные спором, уже не раз сердито фыркавшие друг на друга, замолчали, объединенные желанием есть, и посмотрели на Кирилку, который под нашими взглядами передернул плечом и стал медленно стаскивать шапку с своей головы... — Как же это ты, брат, насчет лодки-то?.. — укоризненно сказал Исай. — Да ведь что же лодка?.. Хоша бы она и была — ее не съешь...— виновато ответил Кирилка. Мы все четверо отвернулись от него. — Шесть часов сижу здесь, — объявил Мамаев, взглянув на золотые часы, вынутые им из кармана, — из своего кармана, должен я прибавить. — Вот извольте видеть! — раздраженно воскликнул земский и повел усами.— А эта бестия... говорит — скоро образуется затор... Ты! скоро, что ли? Очевидно, земский полагал, что Кирилка имеет некую власть над рекой и движением льда по ней, и было ясно, что Кирилка действительно виновен в этом, потому что вопрос земского привел в движение все члены мужичонки. Кирилка двинулся на самый край бугра, прикрыл глаза ладонью и стал, наморщив лоб, смотреть вдаль, зачем-то дрыгая левой ногой и шевеля губами, как будто он шептал заклинания реке. Лед шел сплошною массой, синеватые льдины с глухим шорохом лезли одна на другую, ломались, трещали, рассыпались на мелкие куски: порою между ними появлялась мутная вода и исчезала, затираемая льдом. Казалось, огромное тело, пораженное накожной болезнью, всё в струпьях и ранах, лежит пред нами, а чья-то могучая невидимая рука очищает его от грязной чешуи, и казалось — пройдет еще несколько минут — река освободится от тяжелых оков и явится перед нами широкая, могучая, прекрасная, сверкнут из-под снега и льда ее волны, и солнце, прорвав тучи, радостно и ярко взглянет на нее. — Теперь уж — сичас, вашбродие! — оживленно воскликнул Кирилка.— Редеет,— эна там! вона у косы! Он простирал руку с шапкой вдаль, где я ничего не видел, кроме льда... — До Ольховой далеко? — Ежели прямо идти, верст пять, вашбродие... — Ч-чёрт... гм! Может быть, у тебя есть что-нибудь? Картофель, хлеб? — Хлеб?.. Это точно, хлеб есть... А картофелю нету... не родилось его ныне, картофелю-то... — С тобой хлеб? — Хлеб-то? за пазухой, вон он... — На кой чёрт ты носишь его за пазухой? — Да его немного, вашбродие, фунта с два... и опять же — теплее он от этого... — Э, дурак... Надо было давеча еще кучера послать в Ольховую! Молока бы, что ли, выпить... но этот все твердит — чичас! чичас!.. Этакая мерзость! Земский начал зло дергать усы, а Мамаев ласково уставился на пазуху мужика, который стоял, понурив голову, и медленно поднимал к ней руку с шапкой. Исай делал Кирилке какие-то знаки пальцами; мужик взглянул на него и стал бесшумно подвигаться в его сторону, обернув лицо к спине земского начальника. Лед редел, между льдинами являлись трещины, точно морщины на скучном, бескровном лице. Играя на нем, они придавали реке то одно, то другое выражение, всегда одинаково мудрое, всегда холодное, но — то печальное, то насмешливое, то искаженное болью. Сырая масса облаков смотрела на игру льда неподвижно, бесстрастно, шорох льдин о песок звучал, как чей-то робкий шёпот, и наводил уныние. — Дай мне, брат, хлебца! — услыхал я подавленный шёпот Исая. И в то же время Мамаев густо крякнул, а земский громко и сердито сказал: — Кирилка! дай сюда хлеб... Мужичонка сорвал одной рукой шапку с головы, другую руку сунул за пазуху и, положив хлеб на шапку, протянул его к земскому, изогнувшись чуть не в дугу. Взяв хлеб в руку, земский брезгливо оглянул его и с кислой улыбкой под усами сказал нам: — Господа! Все мы, я вижу, являемся претендентами на обладание этим куском, и все мы имеем на него одинаковое право,— право людей, которые хотят есть... Что же? Разделим пополам... сию скудную трапезу... Чёрт возьми! вот смешное положение, но, поверите ли, торопясь застать дорогу, я так спешил... Извольте... Отломив себе, он подал кусок хлеба Мамаеву. Купец прищурил глаз, склонив голову набок, и, измерив хлеб, откромсал свою долю. Остатки взял Исай и разделил со мною. Мы снова сели в ряд и стали дружно, молча жевать этот хлеб, хотя он был похож на глину, имел запах потной овчины и квашеной капусты и... неизъяснимый вкус... Я ел и наблюдал, как по реке плывут грязные лохмотья ее зимних одежд. — Вот,— говорил земский, с упреком глядя на кусок в своей руке,— извольте видеть — это хлеб! В то время, как за границей крестьянин имеет вино, сыр, пшеничный хлеб,— наш мужик ест... эту гадость. Мякина в нем, кислота какая-то... и этим питаются накануне двадцатого столетия!.. А почему? Так как вопрос был обращен к Мамаеву, купец тяжело вздохнул и скромно ответил: — Пишша не тово... не располагает... — А по-че-му-с? — Истощала почва земли... так сказать... — Хм! Полноте! Эти разговоры об истощении земли — просто выдумка земских статистиков... Кирилка вздохнул и поправил шапку на голове. — Ты! Скажи — земля родит? — обратился к нему земский. — Да ить... она всяко... когда ей в мочь, то она — сколько угодно! — Не виляй! Говори прямо — родит? — То есть... стало быть, ежели... — Вре-ешь! — Ежели руки к ней, то она — ничего... — Ага-а! Вы слышите — руки! Вот потому-то она и не родит, что рук к ней некому приложить... Что мы видим? Пьянство и распущенность... леность. Руководителя нет. Недород — на сцену выступает земство: на, сей, батюшка, на, ешь, батюшка... Не-ет-с, это непорядок! Почему до шестьдесят первого года родила? Потому что — если недород — сейчас его, голубчика... мужика то есть — пожалуйте-ка сюда! Вы как пахали? Вы как сеяли? Потом дадут ему — сей! И — родит, о, поверьте! А теперь, живя за пазухой у земства, он спрятал все свои способности... потому что не знает, как употребить их с большей пользой для себя, а указать некому... — Это — точно, помещик мог заставить всё, что угодно,— уверенно сказал Мамаев.— Он что хотел из мужика делал... — Музыкантов, живописцев, танцоров, актеров...— с жаром подхватил земский. — Всё, что угодно! — Истинно-с!.. Я вот тоже помню, когда еще мальчишкой был... так у нас... у графа... в дворне был один... подражатель, так сказать... — Н-да? — Всему выучился подражать! Не токмо звукам, которые от человека и скота... но даже деревянным и иным... изображал, как доску пилят или стекло бьется. Надует щеки и — хорошо выходило! А то, бывало, граф скажет: «Федька! лай, как Злобная лает! Федька! лай, как Перехват!..» И лает. Вот до чего достиг! Теперь бы за этакое искусство мно-ого денег можно взять! — Лодки едут! — возгласил Исай. — А! Наконец! — Вот и дождались...— с улыбкой сказал мне Мамаев. — Да... — Уж это всегда так: ждешь, ждешь и... дождешься! Всему есть свой конец... — Ведь это утешительно,— не правда ли? — Еще бы-с! — Ежели бы не это — многие совсем не могли бы жизнь терпеть,— сказал Исай. У того берега реки среди льда копошились две длинные темные точки. — Лезут,— сказал Кирилка, посмотрев на них. Земский начальник искоса взглянул на него и спросил: — Ну что, всё пьешь? Кирилка виновато ответил: — Ежели когда случится... выпиваю... — А лес воруешь? — Зачем мне лес, вашбродие! — Нет, однако? — Никогда я, вашбродие, не займовался лесом! — сказал Кирилка и даже головой потряс отрицательно. — А судил я тебя за что? — Известно... судили вы, это точно... — За что? — Как вы начальники... то вам и положено судить нас. — Хи-итрая ты бестия! Ну, а с барж, во время паузка, тоже воруешь по-прежнему? — Я, вашбродие, один раз попробовал. — Да и то попал, ха-ха-ха! — Не привышно нам это — потому и попал. — Надо приучиться? ха-ха-ха! — Хе-хе-хе! — смеялся Мамаев. Лодки, отталкиваясь баграми от льдин, напиравших на борта, подвигались к нашему берегу. Мужики в них что-то кричали друг другу. Кирилка тоже приставил ко рту кулак трубкой и неожиданно сильным голосом крикнул им: — На ветлу потрафля-ай!.. Крикнул и почти кувырком скатился вниз с бугра к реке... Мы тоже последовали за ним. Скоро мы садились в лодки: в одну я с Исаем, в другую Мамаев с земским. — С богом, ребята! — сняв фуражку и крестясь, скомандовал земский. Двое мужиков на его лодке тоже истово перекрестились и стали тыкать баграми во льдины, сжимавшие лодки. А льдины ударялись о борта, и раздавался зловещий, хрустящий звук. На воде было холодно. Лицо Мамаева, я видел, как-то побурело. Земский начальник, хмуря брови, строго и беспокойно смотрел вверх по течению, откуда на наши лодки неслись огромные голубовато-серые куски льда. Маленькие льдины шуршали о киль, и казалось, будто чьи-то острые крупные зубы грызут дерево лодок... Было сыро, шумно и жутко, и все мы смотрели за борта, на этот грязный, холодный лед, такой могучий и глупый. Но вдруг в шорохе, окружавшем нас, я услышал голос с берега и взглянул туда. Берег был еще саженях в десяти от нас, на нем стоял без шапки Кирилка; я видел его серые, бойкие и насмешливые глаза и слышал Кирилкин странно сильный голос: — Дядя Антон! За почтой поедете — хлеба мне привезите, слышь? Господа-то, путя ожидаючи, краюшку у меня съели, а — одна была... Нижний Новгород, конец 1898 г. О ЧЁРТЕ Осенью — печальной порой увядания и смерти — тяжело жить! Серые дни, плачущее небо без солнца, тёмные ночи, угрюмо поющий ветер, осенние тени — густые и чёрные тени! — всё это навевает на человека мрачные думы, в душе его рождается таинственный ужас пред жизнью, в которой нет ничего устойчивого, вечно всё колеблется: родится, разлагается, умирает — зачем?.. Какая цель?.. Иногда нет сил бороться с тьмою дум, что охватывают сердце поздней осенью, — поэтому всякий, кто хочет скорее пережить их горечь, — пусть идёт им навстречу. Это единственный путь, которым человек может выйти из хаоса тоски и сомнений на твёрдую почву уверенности в себе. Но это трудный путь... Он идёт сквозь терния, они до крови рвут живое сердце ваше, и всегда на этом пути ждёт вас — чёрт. Это именно тот, лучший из всех известных нам чертей, с которым познакомил нас великий Гёте... Об этом чёрте я и рассказываю. Чёрту было скучно. Он слишком умён для того, чтоб всегда только смеяться, он знает, что в жизни есть явления, которые и сам чёрт бессилен осмеять, — никогда он, например, не касался острым ножом своей иронии величественного факта своего бытия. По правде говоря, этот наш любимый чёрт гораздо более дерзок, чем умён, и, если присмотреться к нему внимательно, пожалуй, окажется, что он, как и мы, большую часть своего времени посвящает пустякам. Но оставим это, — мы ведь не дети, не будем же ломать лучшую из наших игрушек, доискиваясь, что скрыто у неё внутри. Однажды чёрт шлялся по кладбищу среди могил во тьме осенней ночи; ему было скучно, он тихо свистал и, поглядывая вокруг себя, искал развлечений. Он насвистывал старинный романс — любимый романс моего отца: Как от ветки родной Лист, осенней порой, Оторвавшись, по ветру летает... А ветер вторил ему, с воем носясь над могилами между чёрными крестами, по небу медленно ползли тяжёлые тучи осени, орошая холодными слезами тесные жилища мертвецов. Жалкие деревья кладбища пугливо скрипели под ударами ветра, простирая к безмолвным тучам свои оголённые ветви. Ветви задевали за кресты, и тогда на кладбище рождался угрюмый шорох — звук тяжёлый и пугающий... Чёрт свистал и думал: «Любопытно, как чувствуют себя мертвецы в такую погоду? Вероятно, сырость проникает туда, к ним, и, хотя они со дня смерти навсегда застрахованы от ревматизма, однако, должно быть, неприятно!.. Разве вызвать одного из них и побеседовать с ним? Всё-таки развлечение для меня и для него, я полагаю... Вызову! Где-то тут сунули в землю знакомого мне литератора... При жизни я, бывало, посещал его, — почему бы не возобновить знакомства? Все люди этой профессии ужасно требовательны, — посмотрим — вполне ли удовлетворяет их могила? Но где же она?» И сам чёрт, который, как известно, всё знает, долго бродил по кладбищу, прежде чем нашёл могилу литератора... — Эй, слушайте! — крикнул он, стуча когтями по тяжёлому камню, которым был придавлен его знакомый. — Вставайте! — Зачем? — глухо донеслось из-под земли. — Нужно... — Не встану... — Почему? — Да — вы кто? — Вы меня знаете... — Цензор? — Нет! — Может быть, жандарм? — Нет, нет! — И не критик? — Я — чёрт... — А! Сейчас вылезу. Камень сдвинулся с могилы, земля разверзлась, и из неё явился скелет. Это был самый обыкновенный скелет, почти такой, по каким студенты изучают анатомию костей; только он был грязный, не имел проволочных связок, да в пустых впадинах, на месте глаз, у него сиял голубой, фосфорический свет. Он вылез из земли, встряхнул костями, чтоб сбросить приставшую к ним землю, кости сухо стукнули друг о друга, и он, подняв череп кверху, посмотрел своим голубым, холодным взглядом в тёмное небо, покрытое тучами. — Здравствуйте! — сказал чёрт. — Не могу, — кратко ответил писатель. Говорил он тихо и таким странным звуком, точно две кости, чуть слышно скрипя, терлись одна о другую... — Извиняюсь за мое приветствие, — любезно сказал чёрт. — Ничего... Но зачем вы меня подняли? — Хотел предложить вам прогуляться, — не более этого... — А-а! Я с удовольствием пройдусь немного... Хотя погода прескверная. — Полагаю — вы не боитесь простуды? — спросил чёрт. — О, нет, я ведь ещё при жизни основательно простудился. — Да, помню, вы умирали совсем остывшим. — Ещё бы!.. Всю жизнь меня так усердно охлаждали... Они шли рядом друг с другом по узкой дорожке, среди могил и крестов; из глаз писателя падали на землю два голубые луча и освещали дорогу чёрту... Мелкий дождь кропил их, и ветер свободно пролетал между голых ребер писателя, сквозь грудь его, в которой уже не было сердца. — Мы идём в город? — спросил он у чёрта. — Что вас интересует там? — Жизнь, государь мой, — бесстрастно объяснил писатель. — Ба! Она ещё имеет для вас цену? — Ещё бы! — Но почему? — Как сказать? Человек всё измеряет количеством своих усилий, и, если он принёс простой камень с вершины Арарата, — камень будет для него драгоценностью... — Бедняга! — усмехнулся чёрт. — Но и счастливец! — холодно возразил писатель. Чёрт молча пожал плечами. Они уже вышли с кладбища, пред ними лежала улица — два ряда домов, а посреди них — тьма, в которой жалкие фонари ярко свидетельствовали о недостатке света на земле. — Скажите, — заговорил чёрт после паузы, — каково вам в могиле? — Теперь, когда я привык к ней, — ничего, очень покойно, но сначала, знаете, было ужасно скверно. Болван, который заколачивал гвозди в крышку гроба, вбил зачем-то гвоздь мне в череп. Это, конечно, мелочь, но всё-таки неприятно было. Я, знаете, готов был думать, что это некий ехидный символизм, желание испортить мой мозг, при помощи которого я, бывало, сам кое-что портил людям... Потом явились червяки. Они, чёрт их возьми, кушали меня ужасно медленно... — Еще бы! — сказал чёрт. — И нельзя их винить за это — пропитанное желчью тело совсем не вкусное блюдо... — Сколько на мне было тела! Сущие пустяки... — возразил писатель. — А всё-таки съесть его — скорее неприятная обязанность, чем удовольствие... Вот, например, издателей черви едят быстро и с наслаждением. — Это понятно — они, должно быть, вкусные... — А что, осенью в могиле сыро? — спросил чёрт. — Сыровато, но к этому привыкаешь... Собственно говоря, больше всего беспокоят разные идиоты, которые, шляясь по кладбищу, случайно натыкаются на мою могилу. Не знаю — сколько времени лежу я в земле... так и сам я и всё вокруг меня неподвижно — представление о времени недоступно мне... — Вы лежите в земле четыре года, скоро уже пять будет, — сказал чёрт... — Да? Вот как... Было у моей могилы за это время три человека... Раздражают, будь они прокляты! Один, знаете, прямо отверг факт моего существования, — пришёл, прочитал надпись и с уверенностью говорит: «Такого не было! Никогда я не читал такого... но фамилия знакомая — во дни моей юности человек с такой фамилией имел в нашей улице тайную кассу ссуд...» Как это вам нравится? А я шестнадцать лет печатался в самых распространённых журналах и трижды при жизни издавался... - После смерти вас издали два раза, — сообщил чёрт. — Вот видите!.. А то пришли двое, и один из них говорит: «А! это тот?» — «Он самый», — ответил другой. «Н-да, тоже и его читали во время `оно». — «Всех читают...» — «Что, бишь, провозглашал этот?» — «Обыкновенно, — идеи добра, красоты... ну и прочее...» — «Да, да, помню...» — «Язык у него был дубоват». — «Сколько их лежит в земле!» — «Да, русская земля талантами богата...» И ушли... быки!.. Я знаю — тёплые слова не повысят температуру могилы, и я их не хочу, но всё-таки обидно! И ах как мне хотелось обругать их!.. — Вы бы и ругнули хорошенько! — усмехнулся чёрт. — Нет, неловко, знаете... Канун двадцатого столетия и — вдруг! — мертвецы ругаются... Нелепо... И, наконец, очень жестоко по отношению к материалистам. Чёрту снова становилось скучно. «Этот писатель и при жизни желал быть женихом на всех свадьбах и покойником на всех похоронах — и теперь, когда всё умерло в нём, — честолюбие его живо. Но разве для жизни человек важен? Важен лишь дух человека, и только дух его достоин рукоплесканий и поклонения... Как скучны люди!..» Чёрт уже хотел предложить писателю возвратиться в могилу, как вдруг в его злой голове вспыхнула одна идея. Они были в этот момент на площади, и со всех сторон их окружали тяжёлые громады домов. Над площадью низко нависло чёрное мокрое небо; казалось, оно опирается на кровли. — Послушайте-ка, — сказал чёрт, любезно наклоняясь к писателю, — не хотите ли вы посмотреть, как живёт ваша жена? — Я, право, не знаю, хочу ли, — медленно проговорил писатель. — Э, да вы совершенный мертвец! — воскликнул чёрт, подзадоривая его. — Нет, почему же? — И писатель бодро встряхнул костями. — Я не прочь... Ведь она меня не увидит? А если увидит — не узнает? — О, разумеется! — уверил его чёрт. — Я, знаете, потому это говорю, что она — не любила, если я надолго уходил из дома... — объяснил писатель. И вот стена одного дома куда-то исчезла или же стала прозрачной, как стекло. Писатель видел внутренность больших комнат, и в них было так светло, удобно, красиво... — Славная обстановка! — одобрительно проскрипел он, — очень хорошая обстановка! Живя в такой, я бы, пожалуй, ещё и теперь не умер... — И мне тоже нравится, — улыбаясь, сказал чёрт. — И ведь недорого стоит — тысячи три... — Гм... это недорого?.. Помню, что самое крупное моё произведение дало мне восемьсот пятнадцать рублей... я почти год работал над ним... Но кто же тут живёт? — Ваша жена, — сказал чёрт. — Да? Вот как!.. Э... это хорошо... А женщина, — она и есть? Жена моя? — Она... Вот явился её муж... — Она стала красивая... и как хорошо одета! М-м... Муж, говорите? Какой здоровый малый; рожа у него довольно-таки вульгарная... но — добрый человек, кажется... Право же, лицо глуповатое! И даже пошлое... Впрочем, такие лица нравятся женщинам... — Хотите, я вздохну за вас? — предложил чёрт, ехидно поглядывая на писателя. Но тот был увлечён зрелищем... — Какие у них весёлые лица! Они оба, очевидно, довольны жизнью... Она его любит, не знаете? — О да, очень... — А он — кто? — Приказчик из магазина мод... - Приказчик из магазина мод... — медленно повторил писатель и долго не говорил ни слова. Чёрт смотрел на него и весело улыбался. - Что, нравится вам всё это? — спросил он. Писатель с усилием заговорил: — У меня были дети... сын и дочь... Я думал — вот у меня есть сын, он тоже со временем будет порядочный человек. Я думаю — приказчик, должно быть, плохой педагог... и сын мой... Пустой череп писателя печально закачался... — Смотрите-ка, как он её обнимает! Превесело им живётся! — воскликнул чёрт. — Да-а... Что же он, приказчик-то, богатый? — Был беднее меня, но богата ваша жена... — Жена? Откуда у неё взялись деньги? — А от продажи ваших книг! — Та-ак, — сказал писатель, тихо покачивая своим голым и пустым черепом. — Та- ак! Выходит, что я больше всего работал для некоего приказчика? — Пожалуй, что именно так и выходит, — весело согласился чёрт. Писатель посмотрел в землю и сказал чёрту: — Проводите меня в мою могилу. ... Было темно; шёл дождь, по небу тяжело плыли тучи, и писатель, постукивая костями, стремительно шагал к своей могиле... Чёрт шёл сзади него и весело посвистывал... Читатель, разумеется, недоволен. Читатель объелся литературой, и даже люди, которые пишут лишь для того, чтоб угодить ему, очень редко приходятся ему по вкусу. В данном же случае читатель недоволен ещё и тем, что мною ничего не сказано про ад. Так как читатель справедливо убеждён, что по смерти он попадает в ад, ему ещё при жизни хочется знать что-нибудь об аде. Но, право же, я ничего не могу сказать приятного читателю, ибо ада нет, нет ада огненного, который так легко себе представить. Однако — есть нечто другое, и неизмеримо более страшное. Тотчас же после того, как доктор скажет про вас вашим близким: «умер...», вы вступите в некую безграничную, ярко освещённую область, и это есть область сознания ваших ошибок. Вы лежите в могиле, в тесном гробу, и пред вами проходит, вращаясь, как колесо, бедная жизнь ваша. Она движется мучительно медленно и вся проходит — от первого сознательного шага до последней минуты жизни вашей. Вы увидите всё, что скрывали от себя при жизни, всю ложь и мерзость вашего бытия, все мысли ваши вы вновь передумаете, вы увидите каждый неверный ваш шаг, вся жизнь ваша возобновится — вся до секунды! И для того, чтоб усилить муки ваши, вы будете знать, что по той тесней и глупой дороге, по которой шли вы, — идут другие, и толкают друг друга, и торопятся, и лгут... И вы понимаете, вы ясно видите — всё это они делают лишь для того, чтоб со временем узнать, как позорно жить такой гнусной, бездушной жизнью. Но, видя их торопливо идущими к своей гибели, вы ничем не в состоянии предупредить их: ни крика, ни движения не сделаете вы, и желание помочь им будет бесплодно рвать душу вашу... Хорошо? Проходит пред вами жизнь ваша и снова возвращается, и снова вы видите её с начала... и нет конца работе вашего сознания, и не будет конца ей... и ужасу мук ваших не будет конца никогда... никогда! ЕЩЁ О ЧЁРТЕ Был у меня товарищ, — угаси, господи, пылкую душу его! Ибо зачем ей гореть там, у полярного круга, куда он уехал невольно?.. Угаси, господи, душу его! Огонь её ничего не осветит там, кроме пустыни, не растают снега пустынь от огня души его, и не исчезнут от него чёрные тучи тоски одиночества, яко исчезает дым от лица огня! Был у меня товарищ, — молод он был в ту пору, когда погиб. Однажды он ехал ко мне в гости, но — он слишком любил прямые дороги, и вот, не заезжая ко мне, он прямо проехал туда, где живёт и теперь и откуда уже не воротится... Он жил со старухой-матерью; ей было в то время шестьдесят три года, и смерть стояла за плечами у неё. Я ждал его. И в один и тот же день получил, с одной стороны, известие о том, что он уже не приедет ко мне, а с другой — письмо от его матери, которая спрашивала меня, приехал ли он, просила меня беречь его душу и тело, писать ей — как мы с ним проводим время, как он чувствует себя... Я прочитал это письмо и представил себе мать, как я знал её: больной, дряхлой, с кроткими глазами, горевшими только безмерной любовью к сыну... Весь смысл немощной жизни был в заботах о нём, в думах о его счастье... «Сказать ей правду?» — спросил я себя... ...Есть правда, которая нужна человеку, она обжигает с его сердца грязь и пошлость пламенем стыда, — да здравствует! И есть правда, которая, падая на голову человека, как камень, убивает в нём желание жить, — да погибнет!.. Если я скажу матери, что исчез навсегда для неё сын, в лучшем случае я — убью её сразу... Но если она не умрёт от этой подлой, страшной правды, — исчезнет смысл её жизни, и последние дни её будут отравлены невыносимой болью, бесплодным страданием... Она двадцать восемь лет, полных труда и мучения, неустанно охраняла дни своего сына, и вот, пред смертью, у неё отняли единственное утешение — счастье знать, что сын её вырос, крепок и без матери, его опоры, может стойко бороться с жизнью и — она верит в это — будет победителем... А я скажу ей — побеждён?! Нет, я лучше солгу!.. И три месяца, вплоть до дня её смерти, я писал ей письма почерком её сына, начиная их словами: «Моя милая, славная мама!..» Она отвечала мне на них длинными посланиями, в которых доказывала необходимость ношения фуфаек с большим красноречием и жаром, чем Лютер свои тезисы. Я говорил ей устами её сына о том, как счастливо и весело ему живется, подробно описывал его успехи в труде и в обществе, подчинялся за него её требованиям, соглашался с её советами, был нежен, внимателен, счастлив. Она, ликуя, писала мне: «Славный ты мой мальчик! Никогда ещё не был ты так мил и ласков, как теперь, в твоих письмах ко мне. Спасибо тебе, дорогой мой, за то, что ты обогащаешь последние дни мои сокровищами чистого сердца твоего». Я усиливал яркость красок моей фантазии и писал ей о том, как хорошо жить, имея такую чудную, святую мать; она отвечала мне — как хорошо умирать, имея такого прекрасного, счастливого сына... И умерла она с верой, что её сын счастлив... Он же в это время сидел в тюрьме, где-то по дороге на далёкий север... Вот какая славная история... Жаль только, что она — выдумана мною... Читатель, и тебя, как умирающую старушку, я тоже обманул. Дело в том, что всё, что я рассказал тебе «о чёрте», — выдумано мною и — клянусь! — в действительности ничего подобного не было. И даже чёрт, которого я представил тебе, — скверный чёрт, что, кстати сказать, уже видно и по его поступку с писателем. Подумай сам, разве порядочный чёрт, желая поглумиться над писателем, не нашёл бы ничего хуже, как именно показать ему его жену и её образ жизни после его смерти? Настоящий чёрт никогда не рискнёт своей старинной и прочной дружбой с женщиной, никогда он не позволит себе поставить её в неловкое положение пред кем-либо, а тем более пред её мужем, хотя бы и мёртвым... Вот и всё... Я извиняюсь пред тобою, читатель, за мой обман, впредь обязуюсь быть правдивым, как солнце, и даже фантастические, святочные рассказы отныне буду писать, строго придерживаясь действительности. Я даже пойду дальше в моём желании быть правдивым пред тобою, — о читатель! — и здесь же подробно расскажу, что именно побудило меня покаяться в обмане... Ты, конечно, знаешь, что среди пишущей братии есть люди, которые смешивают призвание писателя с ремеслом портного: употребляя перо своё, как иголку, они шьют из тканей вымысла костюмы для Правды, с целью скрыть её наготу. Существование таких писателей — необходимо, ибо для многих читателей Правда есть именно та единственная женщина, которую они не желают видеть голой, полагая, что Правда непременно стара и некрасива. Среди моих знакомых есть один такой писатель-костюмер; он пока ещё не написал ни строчки, но прекрасно понимает дух времени, и когда найдёт нужным, то напишет что-нибудь оптимистическое, успокоительное, как валерьяновые капли, с надеждами на будущее, со множеством цитат, не без холопства пред фактом и даже без тени оригинальности. Правда в этом произведении будет одета не только прилично, но и красиво, ибо мой знакомый — человек со вкусом. Он на днях пришёл ко мне и начал говорить о разных интересных вещах. Помню, начал он с Адама. Он очень одобрил нашего общего папашу за то, что тот препоясал чресла и, таким образом, открыл принцип брюк. Потом он долго умилялся по поводу того факта, что на земле, — если посмотреть на неё внимательно, — мы не увидим ничего открытого: улицы покрыты грязью и пылью, долины — травой, вершины гор — снегом, даже небо часто покрывается тучами и каждые сутки — ночною тьмой. — Сколько мудрости в природе! — воскликнул он по этому поводу. Затем он говорил о людях: «Мы видим, что и они тоже всегда чем-нибудь прикрыты и что-нибудь прикрывают». Следовал ряд доказательств мудрости людей... я, право, не помню этих доказательств, но, кажется, он приводил в пример женщин, которые, дескать, всегда прикрывают траурными платьями свою радость по поводу смерти их мужей, а также ссылался на журналистов, всегда прикрывающих цитатами из чужих произведений отсутствие своих мыслей и слов... Так как мне было скучно слушать его, я с ним всё соглашался, ожидая, что от этого и ему тоже будет скучно. — Наконец, посмотрите! — сказал он, указывая на шторы, — мы укрываемся даже от солнца! И — о какая дивная гармония укрывательства! Само солнце прикрывает пятнами ослепительный блеск своих лучей... Тут он пришёл в восторг, а я подумал о нём: «Не совершил ли он от избытка своего доверия к людям и от убеждения в их мудрости чего-нибудь мерзкого и не нуждается ли в укрывателе?» Но оказалось нечто совершенно иное. — Как видите, государь мой, вся вселенная, от былинки и до солнца, нуждается в покровах. Что вы на это скажете? — Это... очень забавно! — сказал я. — Ага! Ну-с, объясните же мне теперь — зачем вы написали «О чёрте»? Если б меня вдруг сделали министром финансов, я, наверное, изумился бы менее, чем при этом странном вопросе. — Не смотрите на меня круглыми глазами, — сказал он. — Не притворяйтесь изумлённым. Я безусловно осуждаю ваш поступок. В наше время, батенька мой, каждый порядочный человек стремится быть феминистом, даже и в том случае, если он женат. А вы вдруг показываете женщину в таком... несимпатичном освещении. Это — вообще, а в частности — та женщина, о которой вы писали, совершенно не заслуживает нарекания. Она права-с! Да! Она — права! Она в течение его трудовой жизни терпела вместе с ним и холод и голод... все лишения! Вот, наконец, он — умер. Ну что же? Мы все умрём... одни прежде своего времени, другие — быть может, запоздают, но — поверьте! — мы все умрём! Я верил ему, молча кивая головой, и чувствовал себя очень скверно. — И вот — он умер! А она, после его смерти, отдав ему всю свою молодость, все силы свои, наконец, получила возможность сносно жить на деньги, вырученные от продажи его... — Кто — она? — с ужасом спросил я. — Та, жена писателя, которую вы изобразили... не притворяйтесь! — Но ведь я выдумал её! Ведь это только мой святочный рассказ... — О! Вы прекрасно знаете, в чём дело... — И действительно — она существует? — Ну, разумеется! — И... и за приказчиком замужем? — Не за приказчиком, а, кажется, за маркёром... но это ничего не изменяет... — Ах! Ничуть... ничуть, чёрт бы меня взял! — Вам не стыдно, а? — Но, послушайте! Ей-богу же, это только случайное совпадение... я фантазировал и — только! — Вы фантазировали? В это я не верю. Но предположим, что — да, вы только фантазировали. Как же вы решаетесь фантазировать до такой степени неудачно, что ваши фантазии совпадают с действительностью? Знаете ли вы, что в публике говорят, будто вы написали свой рассказ о чёрте по заказу и внушению литературного фонда, который хочет добиться, чтоб все писатели отказывали право на издание их сочинений ему, фонду, а не жёнам и детям? Знаете ли вы, что публика тоже любит фантазировать и что она фантазирует всегда охотнее, чем думает? ................................................................................ Я долго уверял его, что история «о чёрте» только плод моей фантазии, но он не верил мне. Потом, кажется, поверил. И это он научил меня извиниться перед тобою, читатель, в моём невольном обмане и рассказать о настоящем, порядочном чёрте... Я извинился. Теперь я хочу рассказать о добром чёрте. Клянусь, что буду строго придерживаться фактов, а существование доброго чёрта подтверждается Лесажем и китайской легендой о Цин-гиу-тонге. Всё это произошло в ночь накануне крещенья. Стояла оттепель; белый, как молоко, густой туман наполнял улицы, скрывая дома друг от друга и пряча в покровах своих всё — и хорошее и дурное. Вокруг фонарей, окутанных туманом, образовались мутные пятна призрачного света, и — без лучей, без движения — они стояли в воздухе, не освещая земли. Душные, мутные волны наводили уныние своей мёртвой неподвижностью; люди являлись и исчезали в них, как призраки; все звуки, казалось, отсырели, были сдавлены, и даже удары колокола, тяжёлые от влаги, впитанной ими в себя, бессильно и быстро тонули в тумане, ничего никому не сказав... — О тоска, моя нимфа Эгерия! Как я рад, что опять бодрый холод объятий твоих освежает усталую душу мою! Как грозовая туча в летний зной поит благодатною влагой эту бедную землю, всегда жаждущую цветов, так и ты — о тоска! — увлажаешь одинокое сердце моё, и от свежести твоего веяния расцветают в нем цветы ненависти моей к этой туманной, полумёртвой жизни, к этим бездушным людям, покорным рабам её. Это говорил чёрт, и из слов его всякий проницательный человек сразу же, разумеется, увидит, что чёрт был декадент и ницшенианец, — стало быть, не только действительно существующий, но и самый модный чёрт. Он шёл в тумане по улице и искал дом, над входом в который не было бы креста, начертанного мелом. «Как скверно стало на земле, — думал он. — Мне совершенно нечего делать на ней — нет ни души, достойной внимания. Убийственно бездарны стали люди, до тошноты неинтересны и мелки... Особенно теперь, когда среди них с новой силой расцветает проповедь личного самоусовершенствования и борьбы со страстями. Глупцы! Они думают, что ещё имеют страсти, когда в них остались одни похоти... Но вот форточка, не ограждённая крестом от моего визита, — войду! Может быть, увижу что-нибудь интересное...» Чёрт превратился в снежинку и, влетев через форточку в комнату, бесшумно упал на подоконник. У окна стоял стол, а за столом сидел Иван Иванович Иванов. По душевному складу своему это был человек «интеллигентный», а профессией его было стремление к достижению духовного совершенства, которое он и внедрял в себя ежесуточно путём продолжительных бесед со знакомыми и посредством чтения душеполезных книг. Так как всё это происходило в последний день святок, Иван Иванович, сидя за столом, подводил итоги пережитого за истекшие две недели и был погружён в самого себя. Человек, занятый самосозерцанием, всегда несколько похож, с одной стороны, на Нарцисса, с другой — на муху в патоке; по этой причине Иван Иванович не заметил ни снежинки, влетевшей в форточку, ни того, как она превратилась в маленького чёртика. Закрыв глаза, Иван Иванович с унынием всматривался в картинку, которую он видел однажды в каком-то журнале и теперь восстановил в своей памяти: картинка изображала огромного спрута, который пожирал рака, крепко обняв его своими щупальцами. «Вот и я, — думал Иван Иванович, — вот и я — как этот рак, а жизнь, как спрут, высасывает из меня мои соки. Я стремлюсь побороть её тлетворное влияние, я хочу победить мои страсти, а она своими цепкими и страшными щупальцами хватает меня и влечёт туда, где кипят вакхические оргии, где в человеке пробуждается животное, где гаснет в нём всё чистое... Я должен бы посвящать все силы мои, весь мой ум на дело воспитания из себя личности отзывчивой, как эхо, на все... благородные, возвышающие душу впечатления бытия... я должен бы быть мужественным защитником моих прав, попранных прав личности... и вместо всего этого... я три раза был в маскараде... был в ресторане и даже... унизил женщину!.. ...Положим, она — хороша! Боже, как она хороша!.. Но всё-таки она — жена другого... Чужая жена... как это низко с моей стороны! ... Хотя, впрочем, она не совсем чужая мне... она жена Егора, а Егор — мой старый товарищ, мой задушевный друг... да-а! Быть может, это обстоятельство несколько сглаживает мою вину, но всё-таки, всё-таки!.. Хорошо ещё, что я всегда сознаю свои пороки, это поднимает меня в своих глазах... это очень утешительно!.. Но-о, чёрт! если б я мог вырвать страсти из своего сердца!» — Вы попробуйте, — раздался вежливый голос. — Если угодно — я могу помочь вам в этом... Иван Иванович быстро поднял голову и вздрогнул, — при виде чёрта всегда вздрагиваешь. — Извините... я не заметил, когда вы вошли... Если не ошибаюсь — имею честь видеть... чёрта? — Именно, — сказал чёрт. — Гм... гм... чему обязан удовольствием?.. — Да просто я зашёл к вам от нечего делать. Ведь сегодня — вы знаете? — канун крещенья, и нас, чертей, в этот день отовсюду изгоняют. На улице — туман, сырость... скверная зима в этом году! И вот я, зная вас за человека гуманного... Иван Иванович был смущён. Он никогда не относился серьёзно к вопросу о бытии чёрта и теперь, при виде его, чувствовал себя виноватым пред ним. — Я... очень рад! — говорил он, растерянно улыбаясь. — Вам, может быть, неловко на подоконнике? Прошу вас... — О, не беспокойтесь! Я, как и вы, очень быстро привыкаю ко всякому положению, как бы оно ни было неудобно. — Мм... очень приятно! — сказал Иван Иванович и подумал про себя: «Однако он... грубоват... или, вернее — фамильярен». — Вы, кажется, выразили желание почистить себе сердце, а? — Н-да... знаете, человек, несмотря на прогресс ума, всё ещё слаб в борьбе со страстями... Но — простите! если я не ослышался, вы предложили мне свою помощь в этом... предприятии? — Предложил и повторяю — готов служить вам! — Но ведь это — против вашей специальности? — удивился человек. — Э, Иван Иванович! — воскликнул чёрт, бесшабашно махнув рукой. — Вы думаете, не надоела мне моя специальность? - Да? — Ещё бы! Даже человеку порой надоедает делать всё только пакости, и он иногда искренно кается... «А что если я приму его помощь? — думал Иван Иванович. — Он, наверное, может сделать меня совершенным. Вот будут поражены мои знакомые...» — Так скажите мне, что вас стесняет? — настаивал чёрт. — Но... э... видите ли... ведь это, должно быть, очень болезненная операция? - Только для твёрдых сердцем, для тех, у кого чувства цельны и глубоко вросли в сердце. — А я? - У вас — вы извините, ведь я являюсь как бы доктором, — у вас сердце мягкое, такое, знаете... дряблое, как переросшая редиска, например. Когда я буду извлекать из него стесняющие вас страсти, вы почувствуете то же, что чувствует курица, когда у неё выдёргивают перья из хвоста... Иван Иванович задумался и, подумав, спросил: — А позвольте узнать, вы за вашу... услугу потребуете мою душу? Чёрт вскочил с подоконника на пол и, тревожно махая лапками, заговорил: — Душу? О, нет! Нет, пожалуйста... мне не надо... Помилуйте?! Куда мне её? Извините! я хотел сказать — на что её мне? Ах, не то, не то! Я хотел сказать... Иван Иванович смотрел, как чёрт суетился, и чувствовал себя обиженным. — Я потому спросил об этом, что вообще вами принято... — Это было раньше, когда существовали здоровые, крупные души... — Вы как будто пренебрегаете моей душой... — О, нет! Но я... я просто хочу быть бескорыстным сегодня... И потом, согласитесь, разве мне не интересно видеть совершенного человека? — Гм... Так вы говорите, что это не больно и не опасно? — Уверяю вас! При моей помощи достижение совершенства вам совсем ничего не будет стоить... Да вот не угодно ли, извлечём из вашего сердца что-нибудь на пробу? — П...пожалуй... — И прекрасно! Что всего более отягощает вас? Иван Иванович задумался. Очень трудно сказать сразу, которая из наших страстишек любезна нам менее других. — Нет, уж вы, пожалуйста, начинайте с маленького. — Мне всё равно... с чего прикажете? Иван Иванович опять замолчал. Хотя он и часто разбирался в душе своей, но от этого, — а может быть, поэтому именно, — в ней царил полнейший хаос: всё в ней было скомкано, перепутано... и, как усиленно ни ворошил он теперь её содержимое, не мог он найти в ней ни одного чувства определённого, цельного, чистого от посторонних примесей. Чёрт устал ждать и предложил ему: — Давайте выдернем из вашего сердца честолюбие: оно ведь небольшое у вас... — Ну, хорошо! — сказал Иван Иванович со вздохом, — вытаскивайте его из меня... Чёрт приблизился к нему и, коснувшись рукой его груди, быстро отдёрнул руку прочь. Иван Иванович почувствовал острое, но приятное колотьё, похожее на то, каким сопровождается извлечение заноз из пальца. — А ведь в самом деле это не больно... — облегчённо сказал Иван Иванович. — Позвольте взглянуть, какое у меня было честолюбие-то... Чёрт протянул ему руку, и на ладони её Иван Иванович увидел нечто бесцветное, маленькое, сморщенное, похожее на тряпичку, которой долго вытирали пыль. Посмотрел Иван Иванович на своё честолюбие и, вздохнув, тихонько сказал: — А знаете... как вспомнишь, что это всё-таки кусок моего сердца... жалко! — Не желаете ли, я извлеку из вас и жалость? — Н-н... как же я буду без неё? — Какая в ней польза? — Ну, знаете, это хорошее человеческое чувство... — Ну, а что вы скажете о злобе? — Вот эту — вон! Вот эту — к чёрту! О, извините... — Ничего... не беспокойтесь... Чёрт снова коснулся груди Ивана Ивановича, и снова человек почувствовал укол. И снова на ладони чёрта лежало что-то, издававшее кислый запах и похожее на тряпочку... — Н-да, — сказал Иван Иванович, сморщив нос, — вон она какая у меня... в натуральном-то виде... — К ней много примешано трусости, — сказал чёрт. — Вон что... гм... Но скажите, пожалуйста, отчего это у всех моих чувств такое... студенеобразное строение? Точно медузы... — Судьба уж ваша такая, добрейший Иван Иванович, — сказал чёрт и брезгливо сбросил с ладони на пол кусок сердца своего пациента. — А я себя уже начинаю чувствовать как-то особенно, — сообщил Иван Иванович, прислушиваясь к биению своего сердца. — Приятно? — Легче... просторнее стало в груди... — Продолжать операцию? — Я... не прочь... — Что у вас есть ещё? — Да... разное... вообще всё то, что имеется у людей... — Гнев, например? — О, да! Конечно... гнев, да... То есть, собственно говоря, не совсем это гнев... а, знаете... этакая нервозность... раздражение... очень беспокойное чувство! — Убрать? — Разумеется! Но только осторожнее, пожалуйста... У меня там всё немножко спутано... Вот, когда вы выдёргивали злобу, я почувствовал, как во мне шевельнулся стыд за неё... — Это естественно, — сказал чёрт, — даже мне, при виде ваших чувств, стыдно за вас становится... очень уж вы неопрятно содержите сердце-то ваше... — Что же, разве я виноват в этом? — возразил Иван Иванович. — Ведь сердце — не зубы: его щёткой с мелом не вычистишь... — И в этом есть правда... Ну-с, так я оперирую? — Я готов... И третий раз чёрт коснулся своей рукою груди Ивана Ивановича. Но когда он отдёрнул её — на руке у него оказалась целая груда какой-то легковесной и совершенно неопределённой мешанины. Она не имела никакой формы, пахла чем-то затхлым и была окрашена в два цвета: в тот зеленовато-серый, который свойствен недозрелым плодам, и в тот тёмно-бурый, который они принимают, когда загниют. Чёрт держал эту студенеобразную, дрожащую массу в пригоршнях и с недоумением смотрел на неё, стараясь определить — что это такое? — Н...ну, Иван Иванович, — смущённо говорил он, не глядя на своего пациента, — извлёк я из вас что-то... но что? Н-не знаю... Этакие сокровища скопили вы в сердце своём за тридцать-то лет жизни! Тут, я думаю, ни один химик ничего не разберёт... Но полагаю, что теперь, освободившись от всей этой... дряни, вы будете чисты, как ангел... Экий я ловкий ассенизатор, а? И не подозревал в себе такого искусства... Ну, что же теперь? Поздравляю вас, Иван Иванович, с очищением души... с достижением совершенства или — как там? Надеюсь, теперь вы уже совершенно совершенны? Тут чёрт бросил на пол содержание сердца своего пациента, взглянул на Ивана Ивановича и — обомлел. Иван Иванович весь как-то обвис, ослаб, изломался, точно из него вынули все кости. Он сидел в кресле с раскрытым ртом, и на лице его сияло то неизъяснимое словами блаженство, которое всего более свойственно прирождённым идиотам. — Иван Иванович! — крикнул чёрт, тронув его за рукав. — А... — Что с вами? — О... — Вы что-нибудь чувствуете? — Э... — Вам дурно? — О... — Вот так святочное происшествие! — воскликнул растерянно чёрт. — Неужели я это из него всю суть извлек? Иван Иванович! — А... — Так и есть! Одни междометия остались в человеке, да и то без всякого содержания... Что мне с ним делать? Чёрт постукал Ивана Ивановича в грудь — она издала звук пустого бочонка; он постучал пальцем в его голову — она тоже была пуста. — Вот те и совершенный человек! Ах ты — бедняга! Опустошил я тебя... Но разве ж я знал, что ты был так скверно наполнен? Но что же однако дальше? Чёрт задумался, глядя на неподвижное, блаженное лицо человека, достигшего цели своей. — Ба! — воскликнул он, щелкнув пальцами. — Вот идея! И сатана будет очень доволен... я славно придумал! Сначала я немножко просушу сие совершенство, а потом насыплю в него гороху... И из него выйдет преоригинальная погремушка для забавы сатаны... Чёрт поднял Ивана Ивановича с кресла, свернул его в комок и, взяв подмышку, исчез из комнаты... Туман уже рассеялся, и в окна бледными очами смотрело печальное зимнее утро... С улицы в пустую комнату доносился торжественно-тихий звук благовеста — и вздыхал и таял в ней... НА БАЗАРЕ I КОММЕРСАНТ — Сударыня? Позвольте облегчить ваше положение?.. Сударыня оборачивается и видит пред собой одного из тех людей, которых именуют золоторотцами. Он худ, жёлт и так оборван, точно судьба долгое время грызла его зубами и только что выпустила из своих челюстей. Просительно и любезно он изогнулся перед ней и говорит: — Прикажите понести вашу корзиночку? Овладев корзиной, он обращается с ней бережно и почтительно и шагает по базару, сзади её хозяйки, с таким видом, точно получил министерский портфель, но, считая себя вполне достойным такой чести, скромен и не особенно гордится ею. Он сразу определяет степень хозяйственной опытности «сударыни», и, если видит, что эта степень не особенно высока, осторожно начинает руководить «сударыней». — Вы извольте мясо купить вот у этого торговца... очень добросовестный человек и имеет прекрасный товар... У него есть причины рекомендовать именно этого торговца, ибо именно этот заключил с ним условие, по силе которого с каждого рубля, взятого торговцем с доставленного ему покупателя, обкусанный жизнью человек получает в свою пользу три или пять копеек. — Василий Степанович! Вот госпожа желает купить самого лучшего мяса... Затем он поведёт госпожу к возу с картофелем. Фирма, торгующая сим злаком, дает ему премию по копейке с проданной меры... — Как же я возьму картофель? — осведомляется покупательница. — А он даст вам мешок... я донесу вам в мешке и возвращу его назад... — Да я было хотела извозчика нанять... — Сударыня! я с вас дешевле извозчика возьму... — Только тово... — говорит торговец картофелем. — Ты, Володька, мешок-то в самом деле принеси... — Ну вот ещё! — Да... а не как прошлый раз — унёс мешок и штаны себе сшил из него... — Стоит вспоминать... Госпожа слушает разговор и улыбается. Этот Володька, принуждённый шить себе штаны из чужих мешков, возбуждает в ней и опасение за целость покупок, и сострадание к нему. И в глубине души она уже решает дать ему целый пятак, когда он отнесёт её покупки с Новой площади в Ковалиху... — Сударыня! А потрохов парочку вы не желаете купить? — говорит Володька, болтая в воздухе потрохами, неизвестно откуда появившимися в его руках. По тому, как зорко он смотрит по сторонам и как держит потроха, сударыня догадывается о тайне появления потрохов. Ей это неприятно, и сострадание к человеку погибает в ней пред силой опасения, внушаемого им. — Нет, не надо, — сухо говорит она. — А я бы за пятнадцать копеек... — Гривенник! — объявляет барыня. В принципе она против покупки краденого, но если так дёшево? — А двенадцать копеек, сударыня, не дадите? — Гривенник? Она торгуется только потому, что не хочет поощрять дурных наклонностей этого человека; ей кажется, что, продав потроха так дёшево, он не будет красть в другой раз. — Извольте! — говорит он. — Вот я их тут в корзиночку помещу... А свёклу вы не купите у меня? Свёкла у него за пазухой. Барыня начинает подозревать, что там сложено ещё много кое-каких пищевых продуктов. Ей становится положительно противно смотреть на этого человека, вследствие чего она даёт ему за свёклу с прибавлением четырёх деревянных ложек — только семишник. Затем, купив всё, что ей было нужно, она обвешивает коммерсанта с ног до головы кульками и узлами и, пропустив его вперед себя, идёт домой. А Володька, согнувшись в три погибели, быстро шагает по тротуару, верный своему намерению доставить барыне покупки дешевле извозчика, и по дороге мечтает о премиях, причитающихся к получению с знакомых ему фирм... и о прочем, более выгодном и для него и для его личных покупателей... II ГЕРОЙ В толпе покупателей ходил старик с лицом бульдога. Брови у него нахмурены сурово, но глаза смотрят просительно и скорбно. Тёмная кожа отвислых щёк покрыта серебристой щетиной. Он одет в солдатскую шинель, на груди его георгиевский крест и несколько медалей. Левая нога заменена тяжёлой и неуклюжей деревяшкой, которая, глубоко вонзаясь в снег, оставляет в нём круглые ямки... Постоянные торговцы на базаре при виде этой серой, качающейся фигуры отвёртываются в стороны от неё, и лица их выражают опасение, недовольство, скуку. Старик идёт мимо них, туда, где стоят воза приезжих крестьян, и там, остановясь у воза, тоном важного покупателя спрашивает: — Хорошие гуси? — Первый сорт! Извольте взглянуть... один жир! Старый солдат взвешивает на руке птицу, внимательно рассматривает, щупает, нюхает... и вдруг говорит продавцу: — А вот в Болгарии гуси — эт-то животные! Как свиньи.... — Где, говорите? — В Болгарии... за Балканскими горами... Русско-турецкая война там была... Его превосходительство генерал Скобелев вёл... — Та-ак... слыхали... — говорит продавец. — Ну, и это тоже птица ха-арошая... — Крест видишь? — тычет солдат рукой в свою грудь. — Сам повесил мне. Лицо солдата вздрагивает, глаза блестят, и он молодецки сдвигает свою истрёпанную фуражку набекрень. — «Ундер-цер Мигунов, урра!» И своей рукой... — Позволь-ка гуська-то, служивый... — равнодушным голосом говорит продавец. Он понял, что пред ним не покупатель, и ищет в толпе глазами то, что ему нужно, не обращая внимания на солдата, воодушевление которого всё растёт. — Ротный Шванвич — тоже... «Мигунов, говорит, орёл ты...» И поцеловал... — Не стой тут, служивый... отойди к сторонке... покупателю мешаешь, — предлагает торговец гусями, отстраняя рукой солдата от своего воза. Старика не обижает это, лишь глаза его гаснут, и, взглянув с укором на мужика, он молча идёт прочь от воза, надвинув на брови шапку. Вокруг его толпятся люди с озабоченными лицами, в воздухе колеблется гул голосов. Жизнь кипит и напоминает солдату о привалах после похода, о лагерях... Медленно ковыляя в толпе, он ищет в ней человека, который послушал бы его рассказ о войне, о том, как, теснимый турками, он, во главе своей роты, отступал из Ени-Загры. Ему хочется говорить о лучшем дне своей жизни. Когда генерал-герой назвал его героем... Но слушателя нет, никто не хочет обратить внимания на старика, никому не интересно знать, где и как он потерял свою ногу и за что ему дали крест... Он чувствует себя одиноким, обиженным невниманием к нему и не любит всех этих продающих и покупающих людей... Он много раз видел смерть пред собой и не боялся умереть, а они, при виде её, испугаются... Его немножко утешает то, что они хуже его. У них нет и никогда не будет георгиевского креста на груди, они не могут быть героями... Но всё-таки он хочет, чтоб кто-нибудь послушал его, узнал бы, как храбр Мигунов. С утра до вечера, полуголодный и иззябший, он ходит по базару и всё хочет рассказать о себе. Несколько раз начинает рассказ и не может его кончить. Нет на базаре людей, желающих слушать рассказ о подвигах. И старик Мигунов, чувствуя себя лишним, никому не нужным, забытым, — сердится на людей. Он толкает идущих рядом с ним, — толкает их как будто ненамеренно, но всё-таки толкает, и это несколько облегчает его обиду. Иногда он заходит в трактир. Там буфетчик и половые встречают солдата неприязнью и насмешками. Он надоел им. Если они не гонят его вон — солдат обходит столы один за другим и всё ищет слушателя. И если находит — о! тогда старик преображается: речь его течёт плавно, глаза горят, он надувает щёки, изображая гул пушечных выстрелов, кричит слова команды... Над ним смеются — он не слышит, находясь далеко от всех этих людей, там, за Балканами, где земля пила его кровь и где жизнь его однажды вспыхнула ярким огнём и он увидал в ней смысл... И затем, чтоб погреться около этого огня, он раздувает его всё ярче... — Солдат! Иди вон... надоел! Это половой гонит его... Он встаёт и, громко стуча деревяшкой по полу, уходит, а сердце его ещё дрожит от воспоминаний, разбуженных в нём. Он живёт в углу за печкой, у человека, занимающегося ловлей птиц. Придя домой, он лезет в этот тесный и душный, но тёплый угол, и — если в этот день ему не удалось рассказать о себе — он ворчит: — Черти... послужили бы... небойсь бы... у, черти!.. III РЕБЁНОК — Дядинька-а! Дайти копеичку!.. Небольшой ком грязного тряпья вертится в ногах людей на базаре, из тряпья протянута маленькая красная ручонка, в нём сверкают плутовские и жадные глаза. Трудно догадаться — мальчик это или девочка, он не даёт рассмотреть себя, подвижный, как маленькая собачонка. Ему суют милостину или гонят его прочь. Монеты, попадающие в его руку, он отправляет в рот, и всякий раз, когда получит, — боязливо и подозрительно смотрит в одну сторону — к весам, где стоит высокая, угрюмая фигура женщины, жирной и одетой довольно прилично. Когда во рту мальчика скопится столько монет, что они уже мешают ему ноющим голосом просить копейку, — он бежит туда, к этой женщине, и между ними происходит следующее: она протягивает к нему толстую, широкую лапу, он же выплёвывает деньги изо рта в свою руку и потом высыпает их на ладонь женщины. Быстрыми глазами окинув количество монет, она говорит сердито и угрожающе: — Семь раз подавали — где ещё одна? — Ей-богу, все! — Врёшь! — Ей-богу! — Видела я... подай сюда! — Да все, мол, тут! — Ладно! Я дома поговорю с тобой... — Ежели все... - Ступай! Да смотри — я ведь вижу!.. всё вижу, мошенник! Он откатывается от неё, снова вьётся в ногах толпы и снова поёт: — Тётинька-а... си-ироте... Вот другой такой же комок... И оба они, скрывшись за чем-нибудь, ведут между собой негромкий и быстрый разговор: — Утаил? — Семишник... — А я три копейки... — У тебя сколько уж стало? — Одиннадцать... — Ух! А у меня только семь... — До вечера ещё долго... - Она говорит — я те дам! — Ну! Она и мне... — Чёрт с ней... — Собака... — Теперь у нас уж восьнадцать... — Здорово! По стакану водки — шесть, да... — Сердца мы давно уж не ели... — Наплевать на сердце! Лучше папирос... — Папирос я уж слямзил... — В порсигаре? — В коробочке... — Эх!.. В порсигаре бы! — Да! Больно ты ловок... Небось, сам не выудишь в порсигаре-то. — Зато я — платок. — Платок и я... — Ну, айда! — Айда! И оба снова теряются в толпе... Среди шума и гула то там, то тут раздаются печальные, хватающие за душу детские возгласы: — Дядинька-а... сироте подай... СВИДАНИЕ Набросок ...Под ивами на берегу реки сидела девушка и смотрела на своё отражение в воде. Песок вокруг неё был усыпан жёлтыми листьями; они беззвучно осыпались с ветвей над головой девушки и падали ей на плечи и платье. Много их лежало в коленях у неё; один лист был в руке, она медленно крутила его между пальцами, а в другой руке у неё был длинный и гибкий прут. Высокая и полная, она была одета по- деревенски нарядно, но её круглое лицо было грустно, и глаза смотрели в воду задумчиво, почти сурово. По берегу, подбирая листья, бродили овцы, недавно остриженные; все они были уродливы и жалки. За рекой стояли деревья, окрашенные в цвета осени; преобладал оранжевый цвет; красные гроздья рябины выступали на нём, как кровавые раны. День был тихий, солнечный и тёплый и был полон печалью увядания. За спиной девушки раздался шорох ветвей и появился парень, высокий, с белокурой бородкой на загорелом лице, босый и оборванный. Девушка полуобернулась к нему и тихо сказала: — А я тут ждала, ждала... Он опустился на песок рядом с ней, быстро оглядел её праздничный наряд — пёстрое ситцевое платье, розовый платок на голове, козловые башмаки — и усмехнулся, заметив ей: — Ишь ты павой какой сегодня... Но тут живые, светлые его глаза встретились с унылым взглядом её глаз, больших и синих, — и он пугливо встряхнул головой, воскликнув: — Ты что? Али говорила? — Говорила... — Н-ну? Что? Ругается? — Прибил... — Ах ты, старый чёрт... Стало быть... что же он говорит-то? — Беден-де ты... — вздохнула девушка, снова глядя в воду. Парень опустил голову и сказал: — Та-ак-с... Это — верно... Одна овца подошла к ним и уставилась на них глупыми рабскими глазами, меланхолично пережёвывая свою жвачку. В реке плеснулась рыба, и на месте всплеска серебром заиграли лучи солнца. Где-то далеко звучала гармоника, ревел вол, лаяла собака и раздавались гулкие удары — бумм! бум! — Беден я... это он верно говорит... И с чего мне богату быть? Кроме здоровья, нет у меня ничего... А однако мы бы с тобой прожили век... Палашка? Он тронул её за плечо, вопросительно заглядывая в лицо ей. — Он говорит про тебя: «Знаю я его, говорит. К богатому-то мужику в зятья и не такой пойдёт! — начала рассказывать девушка, вдруг оживляясь. — Он, говорит, нищий... ему, говорит, в батраки ко мне проситься надо, а не в зятья...» — А ты что? —хмуро спросил парень. — Известно что... Плачу я... — Мм... а что сказала-то ему? — Что! Сказала, что вот я тебя люблю и за другого какого не хочу идти... — Ну, а он? — А он — по затылку меня да за косу... «Язык, говорит, оторву, и не заикайся про него...» Про тебя-то. — Ишь ты! — угрюмо сказал парень и плюнул в воду реки. — А потом матушка ещё начала пилить... «Мы, говорит, богатые... Зазорно нам брать такого зятя, али мы лучше-то не найдём уж?» Она говорила так, как будто и сама была согласна со смыслом этих слов. Лицо у неё было строго нахмурено, и в своём стремлении правдиво передать ему всё то, что сказали ей мать и отец, она старалась говорить так же, как говорили они: то с гневом, то с убеждением. Парень молча слушал её рассказ и сильными толчками своих босых ног рыл яму в песке. Стая птиц с весёлым щебетаньем пронеслась над рекой; он посмотрел вслед им и, когда они скрылись из глаз в ветвях леса на том берегу реки, сказал, не волнуясь и с оттенком насмешки: — Видно, моя доля — как ветер в поле... не поймаешь её... Девушка вздохнула, ласково и жалобно взглянув на него. Он смотрел куда-то далеко. — Уж коли отец-то твой сказал, так... значит, так оно и будет. Его в другую сторону не согнёшь, — мужик прямой... Его, старого дьявола, хоть колом по башке бей,— он всё на своём стоять будет... Верно я говорю? Не уступит он тебе? — Не уступит! — качнула головой девушка, — хоть бы я вся слезами изошла, — не сдаст он... — Стало быть, тут и точка! Не выгорело наше дело, Палагея!.. Значит, не судьба! — Так что же будет теперь? — тревожно и тихо спросила она. — А чему быть? Пойду я на завод и буду там работать... Надоест, — подамся дальше куда-нибудь!.. Да... Вот те и прощай! Она большими глазами взглянула на него и молча ткнулась лицом своим в его грудь. Он обнял её одной рукой, взглянул, как её плечи вздрагивают, и задумчиво стал смотреть на спокойную воду реки, отражавшую их, как в зеркале. — А... бывало, в мыслях-то, сколько раз я изображал себе всё это!.. Вот мы с тобой, стало быть, женаты и работаем вместе... Он остановился, — может быть, потому, что ещё раз «изображал» себя женатым на этой девушке, прижавшейся к его груди, и работающим вместе с ней; а может быть, потому, что больше уже ничего не мог изобразить. — Да... я, например, кошу, а ты гребёшь... Или я молочу, а ты веешь... Эхма! чёрт те возьми! Были бы у нас дети... и всё как следует... Корова, а то две... Тоже вот овцы... Помыслишь вот этак-то, — даже весело станет... Девушка громко взвыла, как воют деревенские бабы над умершими, близкими им. — А ты не плачь, — спокойно сказал парень, прижимая её к себе, — что плакать? Это ни к чему... — Стёпа ты мой... хороший ты мой! — шептала она сквозь рыданья. А над ними печально кружились жёлтые листья ив, и вся река покрылась мелкой рябью от ветра, скользнувшего по ней. — Ничего! — ободряюще говорил парень. — Это вот сначала только жалко тебе меня... ну, а потом привыкнешь. Вы, бабы, скоро привыкаете... Забудешь — и больше ничего! Ровно бы и не было меня... — Стёпа! Не говори ты мне этих слов... Никогда я... никогда-то я не забуду тебя! Что я теперь без тебя? Как без сердца буду я жить! — Замуж выйдешь всё же... — сказал парень, угрюмо усмехаясь. — Господи! Не выйду... ни за кого не пойду! — воскликнула девушка с тоской. — Велят — выйдешь. За меня не велели — послушала; за другого велят — тоже послушаешь. Это уж всегда так бывает... Долго жалость в себе не продержишь... — Почто ты, Стёпа, уходишь-то? Хоть бы тут ты остался, — посмотрела бы я хоть издали на тебя, душу-то отвела на минуточку... Какая теперь жизнь моя будет?! Он, слушая её ноющие слова, с усмешкой посмотрел в лицо ей и глубоко вздохнул. — При чём я тут останусь? Не дело ты говоришь, Палагея. Ежели я ковырялся тут, так это потому, что молод был, а потом ты вот... Думал я, что отец-то ничего, мол, поломается да и согласится... А теперь вижу, что толку не будет... Дядя Иван не раз говорил с ним про меня, а он и слушать не хочет... Богаты вы больно... ну и горды оттого. И выходит, что должен я отсюда куда-нибудь скрываться... Потому мне не тово... несладко тоже будет замужем видеть тебя!.. Да и что я тут? — А может, тоже женишься, — тихо сказала девушка. — Ну... это мне ни к чему... Вот ежели бы на тебе, — это другое дело. Потому — ты девка здоровая... хорошая и работящая... Мы бы с тобой во как зажили!.. И снова, тяжело вздохнув, он замолчал. — Царица небесная! — умоляюще сказала девушка. — Н-да-а... ни я тебе женатый, ни ты мне замужняя — не нужны мы... Ведь вот ты не хотела до венца со мной... а многие так делают. Забеременеет, — ну, её скорее и выдают за того, от кого понесла... А ты этого не хочешь... Стало быть, невелика она, любовь-то твоя... — Стёпа! — жалобно сказала девушка, поднимая глаза на его лицо, — ведь грех это, без венца... и опять же изобьют меня, изувечат, ежели что... изуродуют, а всё- таки не отдадут за тебя... — Ну, — равнодушно сказал парень, — это твоё дело, тебе о нём и рассуждать. Но ежели бы была любовь, — что при ней побои? Так-то! Она опять заплакала, только теперь уже отодвинулась от него. Он же взглянул из- под руки на солнце, склонявшееся к западу, и медленно заговорил: — Теперь часа четыре будет... Надо ждать — скоро ударят к вечерне. А завтра я встану с солнышком и пойду. Вот и всё... — И не жалко... меня? — сквозь слёзы сказала девушка. — Жалко или не жалко — всё моё!.. — угрюмо сказал парень. Глядя в воду, он видел лицо девушки, закрытое руками, видел, как голова её часто закачалась и плечи задрожали. Потом раздалось хныканье, тихое и жалобное, точно это плакал шестилетний ребёнок. Парень сжал зубы и крепко выругался, повернув свою голову в сторону от девушки. Долго он сидел неподвижно, а она всё плакала слезами горя и обиды. — Будет уж тебе... — сказал он, наконец, не глядя на неё. Она не слыхала его или не хотела слышать. Тогда он порывисто обернулся к ней, схватил её сильными руками и, почти бросив к себе на колени, глухо заговорил, наклонив над нею возбуждённое лицо: — Будет... Не тревожь мне сердца!.. Ну, что уж? Не судьба... и больше ничего... Ну... Палагея? А то я уйду... Ей-богу! Она, вырываясь из его объятий, всё плакала. — Эх, вы! — воскликнул парень с тоской и злобой, — как это любите вы, чтобы всё было хуже!.. Ведь и так уж тяжело, а ты ещё прибавляешь!.. Перестань, мол, реветь-то?! Он оттолкнул её от себя и встал на ноги; она осталась на песке, уткнувшись головой в колени. Парень долго смотрел на неё сверху вниз, и глаза его были суровы, а брови нахмурены. Потом он сказал ей: — Ну... прощай! — Прощай! — ответила она, подняв голову к нему. — Поцелуемся напоследок-то... — предложил он. Она встала и прижалась к его груди, бросив свои руки на плечи ему. Он истово поцеловал её в губы, в щёки и сказал, снимая её руки с плеч своих: — Завтра уйду... прощай! Дай бог счастья тебе... За Сашку Никонова, надо быть, выдадут тебя... Он смирный парень... только дурковат, да слаб... немощной какой- то... Прощай! И он пошёл прочь от неё. Она обратила вслед ему своё лицо, красное и распухшее от слёз, и ещё раз крикнула, как будто с надеждой на что-то: — Стёпа! — Ну? — обернулся он к ней. — Прощай! — Прощай!.. — громко ответил он и скрылся среди ив. А она снова села на песок и беззвучно заплакала. По-прежнему сыпались жёлтые листья с дерев, и спокойная река отражала в себе ясное небо, деревья, берег и эту девушку. Овцы подошли близко к ней и уставились на неё своими круглыми, всегда покорными глазами, точно недоумевая, как может эта девушка, такая сильная, так больно бившая их прутом, — как она может плакать? ФИНОГЕН ИЛЬИЧ Очерк Полем, по грязной осенней дороге, шёл высокий, бородатый мужик, согнувшись под тяжестью большого мешка на спине. Сосредоточенно глядя себе под ноги, он крупно шагал по грязи и, прислушиваясь к топоту лошадиных ног сзади его, думал: «Кто это там едет?» А в полуверсте за ним, с каждой минутой всё настигая его, ехал на маленькой тележке человек в тёплой короткой куртке и в старой измятой шляпе котелком, рыжеусый, бритый, с маленькими серыми глазками. Помахивая кнутом над крупом своей сытой пегой лошадки, он зорко смотрел на мужика впереди себя и дальше на тёмные избы, рассыпанные по песчаному холму, и на хвойный лес за избами. И сзади этих двух живых точек на пустынном поле стояла высокая стена чернолесья, упираясь вершиной в серое небо; а слева и справа от них, между двух лесов, тянулась холмистая бурая равнина, кое-где украшенная зелёными коврами озимей. Когда морда пегой лошадки поравнялась с плечами мужика, человек, правивший ею, приподнял над головой свою шляпу и ласково крикнул мужику: — Мир дор`огой! Мужик, не останавливаясь, повернул голову и, посмотрев на проезжего, ответил: — Бог спасёт. — Здравствуйте... Финоген Ильич! Теперь мужик остановился, ещё раз внимательно осмотрел проезжего большими угрюмыми глазами и сказал: — Здравствуйте... не признаю что-то... — А я вот признал вас. — Та-ак, — протянул мужик и, наморщив лоб, пошёл сзади тележки, опустив голову. — Картошку рыть ходили? — спросил проезжий. — Её... картошку. — Далеконько! — Что поделаешь? — Вы положьте мешок-то ко мне... да и сами садитесь, — подвезу вас... Тпру! Лошадь остановилась, мужик свалил с плеч мешок в тележку, а потом сам взобрался на неё, — взобрался, сел рядом с рыжеусым человеком и тогда уж сказал ему: — Вот спасибо!.. А то здорово я наломал хребет-то... — Ну, а как — не признаёте всё меня? — Да мельтешится что-то в голове... будто видал где... обличье-то ваше знакомо. — Как не знакомо! Лет пятнадцать шабрами были, Финоген Ильич... — И проезжий усмехнулся в лицо мужику некрасивой и кривой усмешкой. — О? — воскликнул мужик. — Неужто — Лохов-бобыль? — Он самый... хе-хе! — Та-ак! Вот оно что... Стало быть... н-да... — Самый я Мотька-бобыль и есть. — Вот-вот! Мотька... как же! помню... Угрюмые глаза мужика усмехались, осматривая сидевшего рядом с ним человека. — А теперь уж я — Матвей Петров Лохов, — внушительно и с важностью в голосе сообщил бывший Мотька и покрутил свои редкие, как у кота, усы. — Вышел, значит, в люди? — спросил его Финоген. — Вполне. Службу кончил... звание имею — ферверкер... Я давно кончил... вот уж слишком четыре года в людях служил... - В работниках? — Зачем? Я грамотный, — на что мне в работники идти? — Это... конечно! — Я служил коридорным в гостинице... официантом на пароходах... был даже приказчиком за буфетом... — Служба лёгкая... — неопределённо произнёс Финоген. - Ну, тоже! Иной рейс пассажиров на пароходе — как семян в огурце... Целый день волчком вертишься. — Это конечно... всякому своя сопля солона, говорится... Лохов искоса взглянул на него и снова покрутил ус. Лошадь бежала частым, скорым шагом, а Финоген смотрел на её круп и думал: «Ишь ты, какая круглая! По хозяину и скот...» До деревни оставалось уже немного дороги. Намокшие от дождя избы отчётливо выступали на жёлтом песке, а над ними, на вершине холма, ясно обозначались прямые, как свечи, рыжие стволы сосен. — Лесок-то цел ещё... — сказал Лохов. — Куда ж ему деваться? — спросил Финоген. - Сводят теперь леса... здорово их сводят! — Это где можно, там сводят... Но ежели кто без ума, так и этот лес, пожалуй, вырубит... Ну, только тогда всю лощину, даже до реки, песком занесёт... — Это верно, занесёт... — согласился Лохов. — Куда ж ты теперь, Матвей Петрович? — помолчав, спросил Финоген. — Да вот... к вам. — Мм... побывать, значит? — Да... как бог укажет. — Стало быть, может, и останешься на прожитьё? — А может быть... и так может быть... Мужик замолчал и, зачем-то закрыв глаза, взял правой рукой свою большую русую бороду и задумчиво подергал её. Дорога, раньше лежавшая по липкому суглинку, теперь потянулась по песку, и лошадь Лохова пошла тихим шагом. — Поди, деньжонок скопил на службе-то? — спросил Финоген. — Н-ну! Деньги, знаешь, скользки... удержать их при себе трудно. — Землёй заниматься будешь? — Вот что, Финоген Ильич... — заговорил Лохов серьёзно и хозяйственно: — ты уж, пока что, прими меня к себе... у тебя я остановлюсь... Тогда и потолкуем как следует, по душе. Шабрами тоже были... да вот — судил бог — с тобой же первым и встретился я. Финоген услышал в его голосе что-то новое, как бы властное. Он посмотрел в лицо Лохову и, не торопясь ответил: — Ко мне, так ко мне... милости прошу. — Надоело мне жить в городах! — говорил Лохов, вглядываясь своими серыми глазками в стены и крыши изб так, точно он надеялся рассмотреть и всё то, что есть под крышами и за стенами. — Жизнь шумная, путаная... и пользы мало человеку от неё. — В деревне проще... — подтвердил Финоген. — Вот... я и надумал: поеду-ка, мол, в деревню, — авось, к чему пристроюсь... — Тут как раз присосёшься к делу... — снова обнадёжил Лохова Финоген, не глядя на него. Они въехали в улицу. Тихо было в деревне; лишь откуда-то издалека долетали крики ребятишек да охающие звуки цепов. — Молотят... — сказал Лохов. — Такое время, чтобы молотить... — Сыровато... — На гумнах — ничего... — Никак твоя изба? — Она... Лохов щёлкнул языком и, дёрнув вожжами влево, поворотил лошадь к воротам большой избы, такой же прочной и угрюмой, как и её хозяин. — Погоди, я ворота отворю... — сказал Финоген, тяжело слезая с тележки на землю... — Вот я и приехал! — воскликнул Лохов, часто мигая глазами. Через час в просторной избе Финогена сам он, его жена и Лохов сидели за столом и пили чай. — Советовал мне один человек, — говорил Лохов, барабаня по столу пальцами, — заняться варкой мятного масла. Указал он мне все способы... Просто это делается и, если верить тому человеку, дело выгодное... — Та-ак... — сказал Финоген, усердно и внимательно дуя на блюдечко. — Но хоша оно и так... однако дело новое, неиспытанное... потянешься к нему да и оборвёшься. — Бывает... — И хочу я, по этой причине, взяться за торговлю. — Кабаком промышлять будете? — спросила жена Финогена, низенькая, жилистая, с красивыми чёрными глазами, которые казались слишком молодыми для её жёлтого лица, уже покрытого сетью тонких морщин. — Нет, кабаком не стану. — И Лохов отрицательно мотнул головой. — Кабака я не люблю, ежели говорить правду. Сам я не пью и всем бы запретил винище это употреблять... Кабак дело нехорошее... — Недолговечное дело, — спокойно сказал Финоген. — С будущего года, слышь, казённую водку заведут у нас... слыхал, чай? — Н-да, вот видите! — сказал Лохов. — Слыхал, мол, про это? — вновь спросил Финоген. — Да... мельком слыхал. А что? — Ничего. Лохов посмотрел на Финогена и передёрнул плечами. — Я не потому избегаю кабака, что слышал про монополию, — вразумительно заговорил он, — а просто — не хочу. Ежели говорить правду, виноторговля навынос и распивочно — дело прибыльное и простое, особой сноровки не требует, а копейку тянет к себе, как магнитом. Но хотя я и жил в городах, был в солдатах... огни, и воды, и медные трубы прошёл, — однако бога помню. Господу я слуга верный... А около вина греха много. Так много на земле греха от вина, что даже, может, больше всей прибыли. — Это вот верно, — одобрительно сказала Финогенова баба. Муж взглянул на неё и сказал, подвинув к ней свой стакан: — Налей-ка мне ещё, Варвара! — Хозяйка-то есть у вас? — спросила Варвара. — Ещё нет, — ответил Лохов. — Всё некогда было обзавестись. Служба у меня в езде... сегодня — здесь, завтра — там. Какой интерес иметь хозяйку при такой службе? Я, примерно скажем, на пароходе езжу, а её с собой ведь не возьмёшь. Оставь её, значит, на берегу, одну... содержать надо... и потом вдруг окажется — шалить она начнёт? Беспокойно это... Я так решил в уме: когда уж, мол, сяду прочно на одном месте, тогда и женюсь. — Эдак-то чего лучше! — заметила Варвара. — И опять же жениться в городе надо оч-чень осторожно! — Тут Лохов поднял кверху палец и, подержав его вытянутым, помолчал. — Городские женщины, они ведь ой-ой- ой! За ними глаз нужен... И в одёже она разбирает, и в пище... и во всём прочем. Деревенские куда проще... деревенские много лучше... — С ними спокойнее, — сказала Варвара. — Глупее они, — усмехаясь, заметил Финоген, поглаживая свою бороду огромной ладонью. — Женщине для её дела не много ума нужно, — вразумительно сказал Лохов. — Позвольте мне ещё чашечку! Темнело. Серые, низко опустившиеся над землёй осенние тучи смотрели в маленькие окна избы, и в углах её уже собрался сумрак. — Ну, а вы тут как поживаете, Финоген Ильич? — Живём по малости, — ответил Финоген, подумав. — Богатеете всё? — Заплатами-то? Богатеем... каждый день почти новые заплаты нашивают бабы на одежду-то нам. Лохов любезно засмеялся. — Нет, видимо, поправилась деревня-то... Избы построены такие всё коренастые... и народ сыто глядит. — От завода есть нам помощь, — сказала Варвара. — Завод тут выстроили бумажный, да ещё масляный... из дерева гонят масла разные. Ну вот мужики и возят товары на станцию да со станции; туда семь копеек с пуда, оттуда семь копеек... — Во-он что? Да, да, да... А я не знал про заводы-то! — воскликнул Лохов, улыбаясь и мигая глазами. — Заводы нам очень помогают. — Далеко заводы-то? — Один в шести верстах, а другой вот тут, за лесом... версты четыре места... — Что же, трактирные заведения при них? — Запрещено! — кратко сказал Финоген. — Кем же? — Начальством... Не позволяется... — Та-ак. С-скажите! Ну, а ежели в деревне открыть? — Общество не разрешит. — Да ведь ему польза от того... большая польза может быть!.. — Это ежели оно пропьётся? — спросил Финоген, строго глядя на Лохова. — Не ему от того польза будет... — Да ведь аренду же возьмёт оно! — воскликнул Лохов и даже покраснел весь, а усы у него стали торчком, как щетина. — Тут уж наезжали разные, — заговорила Варвара, — и один даже три тыщи давал в год; но мужики — Финоген вот, да еще Лощенковы братья, Ефим шабер, Горюнов старик, — помните Горюнова-то? — Да... стар уж, чай... Что же они? — Сбили сход... Не желаем, дескать... — Мм... — неодобрительно покачал головой Лохов. — Да, не желаем мы, чтобы у нас пьянство было и всё такое, — твёрдо сказал Финоген, глядя на Лохова прищуренными глазами. — Не хотим мы этого... нам и без кабаков жёлтенько живётся. Кабак мы к себе не пустим. Семь лет тому время, как составили мы приговор, чтобы жить без кабака, и живём себе. — Казённый откроют, — сказал Лохов. - А мы будем просить: не надо. — Что ж? Можно и без... трактирного заведения жить, — подумав, сказал Лохов. - Н-да! Придётся уж без него, — подтвердил Финоген, точно угрожая кому-то. — Поглядим, — промолвил Лохов, значительно и плотно сжав губы. Затем он встал из-за стола и, перекрестившись в угол на образа, поклонился хозяевам, говоря: — Покорно благодарю на чае... — На здоровье, —ответила Варвара, а Финоген лишь молча качнул головой. — Пойти посмотреть на Пегашку, — проговорил Лохов и вышел из избы. Финоген, нахмурив брови, смотрел вслед ему, а Варвара внимательно разглядывала лицо мужа. — Ишь какой выровнялся! — сказала она наконец. — Жох! — угрюмо ответил ей муж. — Ты его не очень привечай, смотри у меня! Ласки-то ему не много оказывай... таких надо не лаской, а колом по башке. — Ну уж! больно строг! — усмехнулась Варвара. — Ещё ничего не видя... — Я его насквозь вижу! Сказано — жох! Ты вот погляди: понюхает он тут, понюхает, да и вопьётся в нас, как клещ... Видала, какие у него губы толстые? — Финоген усмехнулся и закончил: — Эдакими-то губами он всю кровь из нас может высосать. — Ну, господь не выдаст, свинья не съест, — усмехнулась Варвара, перемывая чашки. Финоген поднялся с лавки во весь свой рост и, расчёсывая бороду толстыми, корявыми пальцами, сказал: — Не люблю я таких... ишь ты, приехал! Ровно клады рыть собрался. Я не глупее его и сам бы насчёт кабака-то смекнул. Теперь вот узнает, что землю мы через банк хотим покупать, — станет проситься: дескать, и меня примите в товарищи. Н- да... попросится, — уж это так и жди! — А вы не принимайте, — сказала жена. — В этом не одна моя воля... — А ты подговори Лощенковых с Ефимом. — Учи! — строго сказал Финоген. Вошёл Лохов, прищурил свои острые глазки, зорко осмотрел мужа и жену и, одобрительно покачивая головой, сказал: — Ха-арошее у вас, Финоген Ильич, обзаведение!.. Маленький, лысый, костлявый старик Горюнов, считавшийся в Песчанке самым разумным мужиком, говорил о Финогене так: — Финка Ремезов — крестьянин добрый, что говорить! Хозяин редкий по нынешнему времени: всё у него в порядке, всё в призоре... и работник он крепкий, и голова у него есть своя... всё это так! На всех за последние годы господь ополчается за грехи, все, куда ни посмотришь, ломятся под господней карой... Финка ничего, покряхтывает, а твёрдо стоит. Точно у него и молитва к богу своя есть. Но только не мирской он человек, и выйдет из него для деревни же-елезный кулак... уж помяните моё слово! Придёт ему время, и так он нас всех тиснет... даже ох не скажем!.. Время шло, но пророчество Горюнова не оправдывалось. Финоген приобретал в деревне славу грамотея и законника; к нему относились с уважением, со страхом и не без зависти к его удачам. Когда Горюнов начал убеждать мужиков в необходимости закрыть кабак, Финоген первый откликнулся на его речи. — Ты что больно уж яришься? — спросил его однажды старик, подозрительно заглядывая в глаза ему. — Стало быть, понимаю пользу твоей речи, — ответил Финоген. — Мм... — недоверчиво промычал старик. — А не то чтобы... насчёт себя смекаешь? — То есть это как? — Может, тоже в сидельцы хочешь? — Нет, ты, дедушка Мосей, не беспокой себя такой думой: я кабака не открою... — откровенно объявил Финоген. Старик посмотрел на него и крякнул. — Плохо я понимаю тебя, Финоген: невдомек мне, чего ты хочешь. — Человек для себя худого не захочет... — сказал Финоген. — А мир-от как? — А мир человеком держится. — Мудрёно что-то... Ну да увидим. На сходе, когда обсуждался вопрос о закрытии кабака, всех сильнее и толковее поддерживал Горюнова Финоген. Вскоре после этого поблизости от деревни открылся завод для сухой перегонки дерева, и на первых же порах работы завода вода в речке оказалась чем-то отравленной. В Песчанке начали хворать от этого. Мужики обратились к хозяевам завода с просьбой не портить воду в реке; им обещали сделать, что можно, и, разумеется, ничего не сделали. Тогда Финоген вызвался пред обществом устроить это дело, поехал в город и действительно устроил. На завод явился санитарный врач, фабричный инспектор, становой, и через некоторое время управление завода принуждено было вырыть пруды для того, чтобы вода в них отстаивалась и можно было очищать её извёсткой. С той поры, хотя она и потеряла прежний вкус, но стала здоровой, как и раньше была. Старики с усмешкой говорили о Финогене: «Грамотей!..» Но на сходах и в беседах слушали внимательно его речь, всегда угрюмую и несколько насмешливую. Люди одних с ним лет — ему во время приезда Лохова было под сорок — называли его «дядя Финоген». Не скрывая своего превосходства над другими, Финоген часто жестоко высмеивал своих собеседников, и в его речи всегда звучали эдакие начальнические ноты. Он брал по зимам с завода книжки и внушительно, густым голосом читал их вечерами своей семье: жене и двум мальчикам десяти и восьми лет. Часто приходили соседи «послушать книжку». Когда он читал, то садился в передний угол, низко наклонялся над столом, на лбу его являлись глубокие морщины, и глаза наливались кровью. Потом обильный пот выступал на его лице и шее, а уши у него начинали странно вздрагивать. Хотя он читал бойко, но очень часто останавливался и подолгу молчал, глядя на страницы книги мрачными глазами. - Ну, читай! — поощряли его слушатели. Он тяжко вздыхал, и снова в избе гудел его тяжёлый голос. Однажды ему в руки попала книжка о вреде пьянства. Он усердно прочитал всю её вслух и, закрыв, сильно хлопнул по ней рукой. — Вот она, премудрость-то! — воскликнул он, усмехаясь. — Наворотили её тут, может, на сто рублей, а всей книжке цена три копейки!.. Дешева!.. И, грубо, громко захохотав, он добавил: — Того бы, кто её сочинил, взять бы его... — Финоген крепко ругнулся, — взять бы его, да в мужицкую-то шкуру, в мужицкий-то хомут и втиснуть года на два эдак. Тогда бы он... уразумел, для чего мужики вино пьют... Однажды он принёс человеку, у которого брал читать книжки, «Ссору» Гоголя, и на вопрос, как ему нравится этот рассказ, ответил: — Чего тут понравится? Пустяки одни всё... Одно во всей книжке слово верное нашёл... — Это какое? — А что скучно жить... Это верно... тут уж не поспоришь: нет никакой радости в жизни... очень тяжело жить человеку. В обрез всего... и хлеба, и земли, и хороших людей... всего хорошего в обрез дано, а дурным хоть всё небо измажь, и то ещё про всех останется... В церковь он ходил только в большие праздники, пьян напивался «на храм», в пасху и на рождество и в тех редких случаях, когда вся деревня пила. Свою жёлтую и жилистую жену он никогда не бил, но говорил с ней не иначе, как строгим тоном начальника. Однажды, выпивши, он ей сказал, рассердившись на неё за её упрёки: — Я те, дура, поговорю! Я вот бякну тебя по башке — ты и откусишь язык-то свой... Тогда ты уразумеешь, может, что я здесь не только для тебя — для всех хозяин. Кто в деревне всех умнее? Финоген Ильич Ремезов! Он тут по уму первый, как губернатор в городе... и ты это понимай! Лохов, человек, видавший виды на своем веку, сразу сообразил, что Финоген не даст ему свободы, что этот угрюмый мужик тоже птица хищная и умная и что нужно или крепко подружиться с ним, или ловко обойти его. Недель пять круглая и сытая фигурка Лохова, спешно семеня коротенькими ножками, каталась из избы в избу и, мигая глазами, зорко присматривалась ко всему и подробно выспрашивала у всех о том, что ему нужно было знать. В это время Лохов успел убедиться, что Финоген в деревне — сила, а Финоген следил за ним и, усмехаясь в бороду, говорил шабру своему Ефиму: — Ишь, кружится... гнездо вить хочет! Ефим, коренастый, голубоглазый и добродушный мужик с курчавыми волосами, кратко сказал: — Намаялся... — По облику этого не видно. — Н-да, наружность у него сытая... — Был он у тебя? — Как же... Пришёл третьеводни на гумно... — Ну? — Я, стало быть, молочу... Бог, говорит, на помочь... Спасибо, мол... — Да ты говори дело. Мне ведь известно, что коли человек с человеком встретятся — так здороваются они. — Да ведь какое дело у меня с ним? — Что он говорил-то? — Разное... Землю, говорит, товариществом покупаете? Да, собираемся, мол. Так, говорит. Меня, говорит, в компанию не возьмёте? — Ага! — сказал Финоген, двинув бровями. — Да... меня, говорит, в компанию... — Ну, а ты что ему на это? — А я, значит, на тебя сослался... Финоген, мол, у нас этому делу голова, так ты уж к нему иди... Финоген задумался, поглаживая бороду. Разговор происходил в огороде, под развесистой ветлой. Шабры стояли друг против друга, разделённые плетнём: Ефим — облокотясь на него, а Финоген — прислонившись к стволу ветлы. Уже вечер наступал, и дул холодный осенний ветер, играя голыми ветвями дерева. — Ты как думаешь насчёт этого? — спросил Ефим. — Я? я... так думаю: нацелились, к примеру, собаки на кость, нацелились и стоят, — не даётся им кость-то. Вдруг к ним волк — примите, говорит, и меня в компанию... Ефим засмеялся. — Ловко это ты приравнял. — Ну вот, видишь... Принимать волка в товарищи — нет резону, зверь жадный. Отогнать его... трудненько! Вот оно какое дело-то... — В случае, ежели... добудет он земли себе — хозяйствовать, поди, ведь не станет? — спросил Ефим. — Захотел! Трактир он откроет... Шабры задумались и долго молчали. Ефим смотрел на гряду пред его глазами, а Финоген всё гладил бороду и на неё глядел. — Вот если бы с волка шкуру ободрать... — вдруг сказал он негромко, но твёрдо. Ефим вопросительно взглянул на него. — Как это? — Н-не знаю... Как-нибудь, чай, можно... — Мм... — недоверчиво промычал Ефим. — Думал я уж насчёт этого. — Ну? — Ничего... Дело такое, что большого требует ума... и дружбы тоже... Принять в компанию его можно. Деньгам у него надо быть... А нам бы деньги очень впору... — Эх как! — вздохнул Ефим. — И ежели его принять, так тогда задаток-то банку и был бы у нас полностью. — Примем ин? — сказал Ефим просительно. — Принять, говоришь? Тогда он сейчас тут корни и пустит... И трактир и лавочка явятся. — Пущай его! — махнул рукой Ефим. — Та-ак! Добрый ты... — Да что? По крайности, земля у нас своя будет. — И у него будет. А надо так, чтобы у нас было, а у него не было. Вот этак бы!.. — Ишь чего захотел! — Трактир с лавочкой и мы с тобой открыть можем... Зачем же чужому человеку такое дело уступать? Ведь ты понимаешь, что, ежели трактир, стало быть, с заводов парни ходить будут, пьянство и порча девок начнётся... Кто всё это заведёт? Чужой человек... Ведь вот мы с тобой всю эту историю можем устроить, а однако не завели. По какой причине? — Кто ж её знает? — сказал Ефим, тряхнув головой и улыбаясь. — По жалости нашей, надо полагать... — объяснил он, подумав. — То есть как по жалости? — допытывался Финоген. — Значит, жалеючи людей... сам ты говорил, что поэтому... по совести, стало быть... Финоген посмотрел в лицо шабра суровым взглядом учителя на бестолкового ученика и объяснил ему: — Не по жалости и не по совести, а говори — по разуму. Нам, которые есть способные, следует друг за друга держаться крепкими руками, и будем мы тогда как каменная стена... Всяк об нас лоб разобьёт, ежели по сок-кровь к нам явится... Стало быть — не зорить мы друг друга должны, а помогать один другому. Не все помощи достойны... но которые способные... работящие, с умом в голове, — тех поддерживай! Ничего, кроме выгоды, тебе от этого не будет... Понял? — Н-да... это конечно... — раздумчиво сказал Ефим. — Только строго очень уж... — Как это — строго? — Да... так! Не то, чтобы строго... а вот опять я тебе скажу, к примеру, Лёска... Разве он глупый мужик? Только что — пьёт. — Ну, так что — Лёска? — Как его, говорю, не поддержишь иной раз! Хоша он и неспособный к работе, а разве без ума? — Ну, ты его и поддерживай... он твой двоюродный. — Да не в том сила, что двоюродный... — Ты мне вот что скажи: ты ему помогал? — Мало ли! — Ну, а помог? Ефим вздохнул и, усмехаясь, почесал грудь. — Поможешь ему, чёрту... — А будешь помогать? — допрашивал Финоген. — Больше не буду! Ну его... — И Ефим безнадёжно махнул рукой. - Это ты врёшь, — будешь и ещё! И хлеба ты ему дашь, и овцу, и прочее... — Да ведь как не дашь!.. — почти с отчаянием сказал Ефим, сплёвывая в сторону. — Ну, то-то вот! А какая ему от того польза? И тебе тоже — какая? Выходит, брат, у нас от этого одна бестолочь. Сволочь всякую мы нянчим, а хорошего, нужного человека не умеем беречь. Говорил я вам тогда насчёт хромого Пашки, Савёлычева сына: «Эй, мужики! выделите ему клок земли, сгоношите избёнку... отблагодарит он!» А вы заартачились: то да сё... Ну, и вот — он теперь, в Анкудиновой живучи, и слесарит, и кузнечит, и ребят учит грамоте... да вон ещё корзины плесть выучил... Пользу от него имеют анкудиновцы али нет? — Н-да, тут мы проштрафились, Финоген Ильич... Это ты тогда верно говорил. Насчёт ребят-то вот плохо... ну-ка иди на завод, ломай четыре версты... Совсем даром мёрзнут... С Пашкой мы обмишулились... жа-аль! И Ефим даже чмокнул губами как-то особенно... — Мужику, Ефимушка, прежде всего надо ум иметь при себе... без ума мужику никак невозможно жить на земле! — сказал Финоген, тяжело вздыхая. Постояв ещё с минуту друг против друга, шабры разошлись. Ефим отправился в угол своего огорода и стал там крепить плетень; а Финоген вдумчиво посмотрел вслед ему, качнул головой и пошёл к избе широкими, твёрдыми шагами. А в избе Лёски Киликина происходил другой разговор. Худенький, остробородый Лёска сидел за столом против Лохова; на столе красовалась бутылка водки, чашка квашеной капусты и большой обломанный кусок ржаного хлеба. В избе было темно, но мягкие покровы тьмы не скрывали ни истоптанного пола с широкими щелями между половиц, ни закопчённых кривых стен. Потолок над головами собеседников провис и был подпёрт двумя жердями; пол прогнулся под тяжёлой грудой избитой, полуразвалившейся печи. Три маленьких квадратных окна смотрели внутрь избы, как три глаза, — холодные и мутные, они были тупо печальны. Тяжёлый запах гнили наполнял эту нору, и хриплый голос Лёски скрипел в ней каким-то деревянным звуком. — Для мужика первое дело — смелость во всём. Который мужик трусоват, тому ходу нет. Я вот не имею этой самой смелости и живу так, как положено мне... Ни о чём я не могу постараться, потому знаю — толку не будет, что я ни делай... Духу нет у меня... а человек, который без духу, — разве человек? Лёска налил водки в чайную чашку и медленно высосал её. — Ну, так как же Финоген-то? Значит, слушают его? — спросил Лохов, задумчиво барабаня пальцами по столу. — Финоген, первое дело, — смелый мужик. Он, коли не так, так эдак... он всегда находит себе выручку... Он раз как-то по весне приехал из города... была у него десятина под яровое вспахана... и вдруг он горчицу сеет. Ведь ежели подумать — зачем горчица? Куда её? А он уж её зараньше пристроил к месту... и ба-альшие деньги взял! Горчица — она пища барская, — ему, может, тыщу рублей за неё отсыпали! — Ну, а так, вообще-то... выжига он? — спросил Лохов, подумав. — У-у! — скорчив страшную рожу, завыл Лёска. — Он, брат, не смотри, что такой облом: он всякому без мыла в душу влезет... так-таки и вопрётся в самую твою суть, как гнёт в кадушку с капустой. Позапрошлый раз приезжал земский, так и тот... в первую голову — Финогена позвать сюда! Дураки, говорит, вы все. Явился Финоген... и, как он явился, — земский сейчас же всё понимать начал... Лёска ещё налил себе водки и снова высосал из чашки, как голодный ребёнок молоко из соски. Лохов посмотрел на него, на пустую бутылку и, поднявшись с лавки, сказал: — До свиданья! — Прощевай! Ну, а как же трактир, слышь, строим? — спросил Лёска, глупо оскалив зубы. — Об этом ещё надо подумать... — солидно сказал Лохов и вышел из избы. На улице было сыро и холодно. Уже надвигалась тёмная ночь осени. Кое-где в избах мелькали огни, бросая на дорогу светлые полосы. Тоскливо выла собака; ветви деревьев уныло шелестели... Со всех сторон окружённые тяжёлой тьмой, избы беспомощно жались друг к другу, искривлённые, пошатнувшиеся; солому на их крышах взъерошил ветер, и они казались объятыми непобедимым страхом. И на душе у Лохова было темно, тоскливо и тяжело. Он чувствовал себя одиноким во тьме среди этих жалких жилищ и чего-то боялся. «Труда положишь тут много... а толку выйдет мало...» — думалось ему. И, глядя на избы, он соображал: «Не очень разживёшься около их... Заводы только... Н-да... заводы статья важная... Ради заводов можно и поломаться: они выручат... Финка... вот он — камень на дороге! А не пойти ли мне напрямки в этом разе?» С такой мыслью он вошёл в избу Финогена. Угрюмый грамотей был один в избе и, сидя за столом, читал книжку, но при виде Лохова остановился и стал испытующе смотреть, как он раздевается. — Читаете, Финоген Ильич? — спросил Лохов. — Читаем... Где погулял? — Да всё по деревне... был у разных народов... — сказал Лохов, подходя к столу и усаживаясь против Финогена. — Про что написана книжка-то? — Про японцев... — Слыхал. Есть такие люди, точно... — Н-да, разные люди имеются на земле. — Запамятовал я, где они живут, японцы-то? — А там... За Сибирью... — объяснил Финоген, махнув рукой на дверь. Он любил разговаривать о книжках и показывать себя знающим человеком. — В холодах, значит... — задумчиво сказал Лохов, исподлобья рассматривая лицо Финогена. — Зачем в холодах? Там есть и тёплые места... холода — это выше... к самому краю, а японцы — они осели ниже. — Это к какому же краю? — А на земной карте... Холода вверху карты, а внизу... нет, в середине, — тут тёплые места... — Вон ведь как! Интересно, значит? — Ничего... хорошо жить умеют... — С-скажите! А ведь не русские! Финоген помолчал, погладил бороду и сказал, сурово усмехаясь: — Я так полагаю, что только одни нерусские и умеют хорошо жить. Нам чего-то не задаётся... не хватает у нас... разума, что ли то... Лохов вздохнул и не сказал ни слова. — А где Варвара Тимофеевна? — через минуту спросил он, оглянув избу. — На завод пошла с ребятишками... к сестре. — На ночевую, что ли? — Да... а что? Ужинать охота? — Н-нет, я так... из любопытства спросил... И, взглянув друг на друга, они снова оба замолчали. Финоген наклонил голову над книгой, но глаза его незаметно следили за Лоховым, и его могучая фигура, согнутая над столом, казалась напряжённой, готовой к хищному прыжку. А глаза Лохова беспокойно бегали по избе и тоже поминутно и как бы невольно скользили по большой голове её хозяина и по его широким плечам. На столе пред ним горела, потрескивая, жестяная лампа. С полатей свесилась какая-то одежда, и от неё на дверь упала огромная уродливая чёрная тень. Ветер глухо шумел в трубе, где-то тихо-тихо шелестела солома, доносился вой собаки... напряжённая тишина в избе становилась такой же мрачной, как эта чёрная тень на двери. А двое людей всё молчали, неподвижно сидя друг против друга и незаметно выпытывая глазами мысли один у другого. Лохов первый не выдержал и, шумно вздохнув, сказал, беспокойно завертевшись на скамье: — Финоген Ильич!.. — Ась? — откликнулся Финоген и, неторопливо подняв голову, пристально уставился глазами в лицо гостя. Тот повернул голову в сторону от его взгляда и поправил ворот своего глухого жилета, потом тоже прямо взглянул в глаза Финогена своими мигающими глазами и веско выговорил: — Хочу я с тобой поговорить по откровенности... как, стало быть, с... с умным мужиком. — Валяй! — кратко сказал Финоген и взялся за бороду. Лохов откашлялся, потёр руками грудь и, плотнее усевшись на лавке, заговорил тихим и вразумительным голосом: — Познакомившись со здешними народами, вижу я, Финоген Ильич, что... попросту сказать, ты здесь — как пырин промежду кур... Финоген молча взглянул на собеседника и солидно погладил свою бороду. — Ну... вот я и думаю: неужто тебе такая бедная судьба по душе? — Ты вот что... — спокойно сказал Финоген, — ты шагай прямо... До судьбы моей какое тебе дело? — Нет, ты по-озволь... — сказал Лохов, склонив голову набок и сделав в воздухе рукой жест, которым он как бы отстранял от себя слова Финогена. — Чего мне позволять? Я разговору не люблю... И коли есть у тебя ко мне дело, ты и должен говорить о деле. Лохов замигал глазами и задумался. - Всегда обо всём надо прямо говорить, — предложил Финоген и, подняв рукой бороду кверху, закрыл ею усмешку на своих губах. — Моё дело такое: приехал я сюда и вижу — от деревни я отвык... - Н-да... — Хожу, вроде как в лесу... одиноко мне, приятельства у меня здесь нет никакого... - Н-да... — А хочется мне... приладиться к какой-нибудь эдакой операции... Ежели говорить по душе — деньги у меня есть... сот семь... — А тысяч сколько? — Хе-хе-хе! Ты-исяч!.. Да кабы у меня тысячи были, я бы разве сюда полез?.. — Стало быть, здесь их найти думаешь? — спросил Финоген. Лохов сконфузился, его серые глазки замигали робко и беспомощно, и он поводил плечами, точно от холода. А Финоген смотрел на него, сдвинув брови, и в его суровом взгляде было что-то решительное. — На что мне тысячи? — заговорил Лохов, торопясь и раздражительно потирая рукой свою бритую щёку. — Мне бы устроить себя... покой мне нужен... лета того требуют. Тоже ведь у меня кость-то ломаная... Я бы вот начал какое-нибудь дельце, да и женился бы... и жил бы себе смирно! А ты мне... ты... — Эх, Матвей, Матвей! — вздохнул суровый мужик. — Мелко ты плаваешь... — То есть как? — встрепенулся Лохов. — Да так. Видать тебя... понятно уж очень всякому, к чему ты направляешь себя... — Я человек открытый... — смиренно заявил Лохов. — То-то что открытый... — Так и следует... — Мм... не для всякого дела тоже... — сказал Финоген, качнув головой. Лохов снова завертелся на скамье, точно ощущая зуд во всех членах. — Желаешь, Матвей, чтобы я с тобой по правде говорил? — сказал Финоген Ильич. — Я? то есть... вот бы хорошо! Сразу уж бы... А то что у нас за разговор? Ходим это мы вокруг да около... И Лохов безнадёжно махнул рукой. — Спать только хочется мне... Ну, да это я могу подождать... сначала попытаюсь разрешить тебя. Финоген беззвучно смеялся, и лицо у него было довольное, почти ласковое. — Н-ну? — торопил его Лохов. — Ты уезжай отсюда... — спокойно начал Финоген. — Зачем? — вполголоса и с боязнью спросил Лохов. — Я тебя вразумлю зачем... Первое дело — человек ты по здешнему месту мелкий... неспособный, бесполезный для себя человек. Хоша и есть у тебя деньги, а деньги для иного человека всё равно, что ум: есть деньги да смелость — и ума ему не надо, без ума хорошо проживёт. Но только здесь есть люди больше тебя способные и умные... без таких денег, как у тебя... но большой дерзости люди... — Ты, что ли? — спросил Лохов, искривив губы. — Слушай, да не перебивай... Смелости у тебя тоже нет. Суди сам: коли бы было у тебя в голове своё, то ты и один бы с твоей задачей справился... а не ходил бы к другим по указку. Понял? — Это действительно... — вздохнул Лохов. — Вот... Я тебе говорю: здесь есть свои медведи... ты пришёл, — они тебе облюбованного куска не уступят. На что? Каждый сам свою долю добывай! Теперь будем говорить к примеру, как ты думал. Думал ты так: войдёшь ты к нам в компанию, купишь с нами землю. Земля как раз тебе впору — промежду деревней и заводом... Мы тебя, пожалуй, приняли бы... Что же? У нас вон не хватает задатку для банка, — вот бы твоими деньгами и пополнили... н-да-а... И было бы это для нас хорошо... да видишь ты, для тебя-то это больно уж хорошо, и потому нам невыгодно. — Мудрёно говоришь... — сказал Лохов, враждебно поглядывая на Финогена. — Нам это невыгодно... — продолжал Финоген спокойно. — Откроешь ты трактир и начнёшь кулачить и так и сяк. Пойдёт от того большой грех... озлобятся против тебя все... Да, пожалуй, сожгут ещё... а то и хуже бывает. Лохов отодвинулся от стола и привстал с лавки, взявшись рукой за левый бок. Глаза у него стали круглые, а губы плотно сжались. — Народ у нас злой, дерзкий на руку. Вон Кошелева ухлопали за его жадность... и кто? Неизвестно! Третий год делу, но никого не нашли. Лохов грузно опустился на своё место и, прислонясь к стене, потрогал себя за усы. — Нас вот теперь двое... — медленно и глухо говорил Финоген, хмурым взглядом рассматривая серое лицо Лохова. — Двое нас... Ночь... Никто нас не слышит... никто не видит... — Вся деревня знает, что я у... у тебя... — тихо сказал Лохов, не глядя на Финогена и всё держась рукой за левый бок. — Известно, знает... — повысил голос мужик. — А ты это к чему? — Так... я просто... — То-то, мол... Финоген внушительно передёрнул плечами и помолчал. — Так вот я говорю: нас теперь двое, мол, ночь, никто нас не видит, не слышит... Стало быть, я могу... — тут Финоген остановился и опять помолчал, внимательно разглядывая Лохова, — ...говорить с тобой без опаски... — закончил он свою речь. — Говори, говори... — торопливо сказал Лохов. — И скажу я тебе прямо — плох ты. На большое дело, на способных людей ты не годишься... Здесь ты не охотник, а лиса. И следует тебе такое место найти для себя, где бы ты сам был охотником, — понял? Лохов кивнул головой. — Понял, что тебе здесь не место? — Понял! — твёрдо сказал Лохов. — Ну, стало быть, и не лезь на рожон... — Да... надо подумать... — Подумай... А теперь давай-ка спать... пора! Скоро, чай, петухи запоют... Финоген поднялся из-за стола, поставил ногу на лавку и стал разувать её, медленно раскутывая оборы лаптей. Лохов следил за ним и молчал, дёргая рукой себя за усы. Потом Финоген смачно и громко зевнул, перекрестил рот, взглянул на образ и стал, широко размахивая рукой, крестить грудь. Лохов начал раздеваться уже тогда, когда Финоген залез на полати и сказал ему оттуда: — Будешь ложиться, лампу-то потуши. Скоро и Лохов забрался на печь; но ему не спалось. В избе было темно. В окна её с улицы смотрело что-то жуткое, холодное. На полатях громко и ровно дышал Финоген, и порой он всхрапывал, сердито так... Караульщик где-то далеко бил в доску, и в тишине ночной разносились гулкие, пугающие звуки. Дрёма смыкала глаза Лохова, но он вдруг вспоминал что-то и спугивал её. Тогда, приподняв голову, он осторожно заглядывал на полати и, убедившись, что Финоген крепко спит, снова дремал... И снова вздрагивал от боязни... «А ведь он верно говорил, — думалось ему в тишине. — Слаб я ещё... О господи! Как трудно жить-то! Н-да... Слаб я... боюсь вот... чего боюсь? Стращает... сам, значит, наметил это место. О... господи!.. Его мне... не одолеть...» Поболтался Лохов в деревне ещё дней десять после этого разговора и однажды, придя откуда-то с улицы в избу Финогена, объявил ему: — Завтра еду... — Куда? — равнодушно спросил Финоген. — В город... прочь, стало быть... — Та-ак... — Не понравилось у нас? — осведомилась Варвара. — Отвык... всё-таки, знаете, деревня... — Известно уж... В городе вам способнее... — Сказано: большому кораблю — большое и плавание... — невозмутимо равнодушно заметил Финоген. Лохов взглянул на него и поджал губы. Рано утром на другой день он запряг свою пегую лошадку в тележку и начал прощаться с Финогеном и его шабром Ефимом, который, с вечера осведомлённый об отъезде Лохова, тоже пришёл проводить его и, позёвывая, сонный и нечёсаный, сидел на лавке, упёршись в неё руками. — Ну, стало быть, мы с вами, Финоген Ильич, за прокорм, квартиру в расчёте? — Ровно бы так... —сказал Финоген. — Значит, спасибо за хлеб-соль, за ласку... — Не на чем. — Какая уж наша хлеб-соль? — со вздохом сказала Варвара. Ефим зевнул и объявил: — Деревенский хлеб — он самый святой на земле... — Свят-то он свят, да не так, чтобы скусен... — вставил Финоген, почёсывая спину. Лохов подпоясывал тулуп кушаком и молчал. Подпоясавшись, он взял в руку шапку, перекрестился и, поклонившись всем, молвил: — Прощайте! — С богом! — в один голос ответили Варвара и Ефим, а Финоген молча поклонился. И все четверо пошли вон из избы. Финоген отворил ворота. Лохов ввалился в тележку, повозился в ней и, взяв вожжи в руку, снова сказал, сняв шапку и тряхнув головой: — Прощайте! Н-но! Пегая лошадка пошла... Провожатые вышли за ворота и стали смотреть вслед тележке, прыгавшей по замёрзшим кочкам грязи, кое-где покрытым снегом. Предрассветный сумрак окутал деревню каким-то призрачным туманом, и тележка Лохова быстро скрывалась в нём. — Дорога, избави бог, плоха! — сказал Ефим, качая головой. — Да, попрыгает он двадцать семь вёрст... — заметила Варвара и ушла в избу. Финоген взглянул на неё, говоря Ефиму: — Идём ко мне, — чаем напою... — Идём... В избе Варвара, возившаяся у печи с самоваром и освещённая огнём, пылавшим в печи, встретила их вопросом: — Уехал? Точно она этого не знала. — Укатил! — сказал Ефим. — Н-да-а! отвалился... — задумчиво протянул Финоген. — Плох он... очень он плох! Другой бы... э-э-э! Так бы это он оборудовал свои дела... что нам бы одно осталось — кричи караул! — Напрасно ты, по-моему, его застращал... — сказал Ефим. — Что пугать человека? То невыгодно, другое недоходно... пусть бы он сам попробовал... А нам он человек полезный... в банк-от бы и тово... — Ну, что вышло, то и вышло. А у нас ему учиться жить — не место. Мы не для него... Плох потому что. — Погоди! Доживёшь, может, и до хорошего какого... — пригрозила Варвара. — Подползёт да и прицепится... как вон Фомичев в Кузнечихе. — Это ещё улита-то едет, — когда-то она будет!.. — задумчиво сказал Финоген. — А никого он здесь не расположил к себе!.. — заметил Ефим. — Кроме Лёски твоего... Ефим засмеялся. — Лёске он был друг... — Вот такой ворон, как Мотька этот, и начал бы со стервятины вроде Лёски... А на ней отъевшись, и нас, грешных, стал бы долбить помаленьку да не торопясь. — Оно, пожалуй, так. — То-то... — Финоген Ильич, пригляди за самоваром-то, а я пойду творогу принесу да сочней спеку... — попросила Варвара мужа. — Али у тебя хлебы ныне? — спросил Ефим. — Хлебы... — ответила женщина, уходя из избы. — Н-да... семь, говорит, сот у меня... — задумчиво говорил Финоген, сидя на лавке против печи и пристально глядя на огонь. — Врёт, надо быть, больше имеет... Мне бы хоть эти самые семь сот... Ну и повернулся бы я с ними! Эхе-хе! Зимой бы у меня мак зацвёл... А он что? Дурак!.. — Видно, бог дураков-то больше любит... — сказал Ефим. — Э-эхма! Освещённое огнём угрюмое лицо Финогена дрогнуло, и в голубых глазах его блеснула на миг тёмная грусть... ГОЛОДНЫЕ С натуры Пришлось мне недавно поехать вёрст за сто вниз по Волге, и на обратном пути видел я голодающих. Они хлынули на наш пароход с одной из пристаней; их было около сотни, всё больше старики, старухи, бабы с грудными ребятами на руках и дети, — много детей! Тут были все возрасты — от недельного ребёнка до десятилетних парнишек, желтоволосых, чумазых, с острыми рожицами, обтянутыми бескровной серой кожей. Цепляясь за подолы матерей и бабушек, они молча сбегали по сходням на пароход и, очутившись на просторной, чистой палубе, останавливались и смотрели вокруг широко раскрытыми, серьёзными глазками. Взрослые крестились. С утра весь день шёл дождь, и все эти большие и маленькие, но одинаково беспомощные люди были перепачканы в глине, облепившей их ноги, лохмотья и пустые котомки. — Проходи на корму! В четвёртый класс иди! — командовали им матросы. И они тяжело двинулись по указанному направлению, молчаливые и сосредоточенные в своём горе. — Откуда вы? — спросил их кто-то из пассажиров. — Из-за Пьяны... — Куда едете? — Сбирать... — По миру... — Не подают в наших-то местах... — Трое суток шли вот... - Которые в город поедут, которые в Лысково... Голоса — надорванные и глухие, на иных лицах стыд и смущение, большинство равнодушно и тупо; две-три рожи испорчены противными минами ханжества, и это как раз самые сытые и плотные фигуры в общей массе усталых, тощих, ободранных людей с подведёнными животами и растерянными взглядами. На нарах четвёртого класса все места заняты, и, свесив оттуда головы, публика, тоже не особенно сытая, молча смотрит на палубу, посреди которой располагаются новые пассажиры. Высокий, бородатый, угрюмый мужик в худом армяке и в лаптях роется в пещуре, достает краюху чёрствого пшеничного хлеба и протягивает вниз бабе, закачивающей на руках плачущего ребёнка: — Пожуй да дай ему... — Спаси Христос! Она жадно ломает зубами хлеб, торопливо жуёт его и... проглатывает. — А ты ребёнку-то сначала дай, — укоризненно говорит старик. — Дам, родной, дам, — сконфуженно говорит баба, снова жуёт и, вытащив пальцем из своего рта жвачку, отправляет её в рот ребёнка. Ребёнок присасывается к её пальцу, раскрывает глаза, закрывает их и урчит... Это, знаете, странный такой голодный звук маленького животного, которое долго хотело есть и вот ест, наконец, — ест и радо всеми фибрами своего тела. Рядом с бабой сидит на палубе, поджав колени, маленький старичок с красными больными глазами. Он поднимает голову к подавшему хлеб и, указывая на бабу, говорит: — Дочь моя... со внуком. — Так, — отвечает старик с нар. — А вы кто будете? — допрашивает дед, ласково моргая глазами. — Плотники... — Издалече? — С Васильсурского... — А как там? С нар несётся тяжкий вздох. — Везде одинако истощала почва земли. ...В другом месте голодающих окружили матросы и сумрачно слушают рассказ бойкой бабы, обвешанной четырьмя детьми мал мала меньше. — И вот, судари мои, как пришло нам совсем уж невмоготу, и надумали мы всей деревней в кусочки пойти... Большаки же у нас кто куда по работу разбрелись, а мы вот собрали ребятишек, да и пошли: авось, мол, бог да добрые люди прокормят кое-как... — Твои всё ребята-то? — спрашивает один из матросов. — Не-е... двое-то, вот эти, мои... а эти двое — сестрицы... Она приспособилась у меня на лесопильню в стряпухи, а ребятишек-то мне сдала... Вот я с ними и пустилась... авось, господь помилует! — Трудно с четырьмя-то?.. — Да ведь что поделаешь!.. Терпеть надо... ...Около машины — группа детей. Они смотрят, привстав на цыпочки, в стёкла и переговариваются. — Ишь, как ворочат! — говорит один. — А масло-то... так и капаит!.. Один из них увлечён работой машины и, серьёзный, с надутыми щеками, должно быть, невольно подражает движению поршней, тыкая в воздух худыми кулачонками. Быстро подходит ещё один маленький и чумазый человек, босой, в рваной ситцевой рубашке. Он дёргает товарищей за одежду и вполголоса, торопливо, с горящими глазами говорит: — Братцы! Вон там стряпают повары — целых три... бе-елые... говядины у них — страсть сколько! — Подём поглядим... — Прогонят, — нерешительно возражают ему. — Ничего! Айда! И, топая по палубе ножонками, покрытыми грязной корой, они идут прочь от машины, смотреть на говядину, которой «страсть сколько!» ...Мужик, высокий и худой, в бабьей кацавейке и в лохматой шапке на голове, стоя в группе пассажиров, рассказывает, умно и сконфуженно улыбаясь: — Решились... потому что других ходов нету нам, кроме как по миру. Повздевали на себя что похуже, для жалости, стало быть, да и пошли... — Пойдёшь, ежели выжимает из деревни-то! — Пошли... думаем, всё-таки на людях... — Конечно... человек человеку должен помочь... Кое-кто из пассажиров третьего класса делится с ребятишками хлебом; какая-то женщина в красном платье и с нахальным лицом взяла себе на руки беловолосую девочку лет двух и поит её молоком из бутылки. Человек в длинном чёрном кафтане, в шляпе и с длинными волосами, обрамляющими постное лицо, — очевидно, начётчик- старообрядец, — ломает колобашку на равные куски, а его окружили ребятишки и жадными глазами измеряют доли хлеба. ...На пароходе стон стоит... Плачут голодные дети у груди голодных матерей; матери поют и шипят, успокаивая их; всюду раздаются медленные, нескладные речи, прерываемые вздохами, и всё это, сливаясь с глухим гулом машины, образует скорбный шум, от которого в голове и на сердце становится тяжело и больно... — Матрос-от подошёл с решетом, а повар-то почерпнул из котла говядины — большущей такой ложкой! — и вывалил ему в решето, — раздаётся захлёбывающийся от волнения детский голос. — Много? — Ужасти! — Пять фунтов? — Бо-ольше! — Нам бы... Это — детские грёзы. ...Эх! «Истощала почва земли!..» СИРОТА В туманный и дождливый день у ворот кладбища маленькая группа людей, стоя в луже грязи, торговалась с извозчиками. — Пятиалтынный! — густым басом восклицал высокий и тучный священник в ответ на дружные крики извозчиков, просивших по четвертаку. — Ах, какие вы бесстыжие! — укоряла их одна из четырёх женщин, окружавших священника. Одна держала зонт над его головой и сама плотно жалась к его боку, стараясь укрыться от дождя, мелкого, как пыль. — Погоди, мать, не толкайся! — говорил священник, внушительно приподнимая кверху правую руку. — Ну, за пятиалтынный везёте? — Ах, какие вы жадные! — огорчённо восклицала матушка, нетерпеливо переступая по грязи с ноги на ногу. На её худом лице с большими круглыми глазами пылало негодование, и она, высоко подобрав свою юбку, так нетерпеливо дёргала её, точно хотела бежать. — Далеко ли тут? — говорила она, убедительно качая головой. — Вы подумайте — далеко ли? Но извозчики не хотели думать. Ожесточённо дёргая вожжами и раскачиваясь на козлах, они кричали, перебивая друг друга: — Помилуйте, батюшка! Не торгуйтесь, матушка! Пожалуйте! Притом же — за упокой души... Дьякон, псаломщик с крестом в руках и ещё три женщины, укутанные в большие платки, тоже возмущались жадностью извозчиков и ревностно поддерживали оживление торга. Они очень шумели пред входом в обитель вечного покоя, и холодный ветер, точно желая скорее прогнать их, сбрасывал им на плечи крупные капли дождя с ветвей берёз и лип, уныло осенявших каменную ограду кладбища... Нищие, в грязных и мокрых лохмотьях, окружали этих людей и, разбрызгивая грязь своей тяжёлой обувью, болезненно и назойливо ныли: — Подайте Христа-а ра-ади... — Копеечку за упокой её душеньки — пода-айте! — Поминаючи усопшую... — Фу, какие ненасытные! — кричала матушка, высовывая голову из-под зонта. — Да ведь вам уже подали... ведь получили вы по баранке... Ай-я-яй! Как вам не стыдно! Понуро опустив головы, четыре лошади вздрагивали, стряхивая с себя воду, и покорными глазами косились на своих хозяев, ожидая привычного окрика или удара кнутом. — Батюшка! — решительно воскликнул один извозчик, — желаете поехать за двугривенный? — Пятиалтынный... — отрицательно качнул головой батюшка. — Боже мой, какие... Но прежде чем попадья кончила начатый упрёк, извозчик озлоблённо хлестнул лошадь кнутом и поехал прочь. Другие извозчики тоже задёргали вожжами... — Ну, ладно! Ну — давай! — махнул рукой священник. — За двугривенный — давай! Садись, мать, на этого... полезай, отец дьякон! Садитесь все... Пошёл с богом!.. Стой, стой! А где... внук? — Ай матушки! Где он? — пугливо воскликнула попадья. — Извозчик, стой! Отец дьякон, а? Бабы, вы как же это? чего вы смотрите? — строго спрашивал священник. Женщины, уже сидевшие на пролётках, стали слезать в грязь, растерянно бормоча что-то. — Экий какой... шельмец! — угрюмо ворчал дьякон, тоже спрыгивая с пролётки. — У могилы остался, видно... Вы, отец Яков, поезжайте, не беспокойтесь, а я с Кириллом останусь... мы привезём мальчонку... И, подобрав рясу, дьякон пошёл к воротам кладбища, внимательно глядя себе под ноги. — Да, да — как же? — говорил священник, усаживаясь на пролётке и следя, чтоб широкие одежды его не попали в колесо. — Надо его найти... он мне поручен... и прочее такое! Извозчик, трогай! На могиле, отец дьякон, ищи его... на могиле! Две пролётки с дребезгом поехали. На передней сидел священник с женой, на второй — три женщины, а третья со псаломщиком осталась у ворот. Псаломщик поставил большой крест себе в ноги, обнял его руками, прижал к груди, а потом засунул руки в рукава пальто и наклонил голову на левое плечо, чтоб защитить от дождя щёку. Нищие исчезли как-то вдруг, точно грязь поглотила их и они растворились в ней. — Вот торговались, небойсь... а теперь я стой и дожидайся чего-то... — сказал извозчик, глядя вслед уехавшим. Псаломщик, тоже недовольный этим ожиданием под дождём, промолчал. — Кого потеряли-то? — подождав, спросил извозчик. — А тебе что? — Мне-то? А ничего... только вот — жду я... — И подождёшь! — хмуро сказал псаломщик. — Известно — подожду... Однако у старухи-то, у покойной, слышь, деньги были... — Ну? — Кому же это она их определила? — Не тебе... — Известно, не мне... Кабы мне — я бы и не спрашивал... а я спрашиваю — на церковь, мол, или как? — На воспитание её внука священнику нашему, — сообщил псаломщик, ёжась от дождя, попадавшего ему за воротник пальто. — Та-ак! — сказал извозчик. Потом он спросил, велик ли внук и сколько осталось денег, но псаломщик уже не отвечал ему. — Стало быть, невелик он, внук-то, коли некуда его девать, кроме как на воспитание, — вслух умозаключил извозчик. Его лошадь взмахнула хвостом — он обругал её, ударил вожжами и умолк. Дождь сыпался беззвучно, а голые и мокрые ветви деревьев, качаясь под ударами ветра, вздыхали и стонали. А на кладбище, под одним из бесчисленных крестов его, стоял маленький мальчик с лицом, распухшим от слёз. Он съёжился в чёрный комок и молча смотрел на бугор земли пред ним, — свежий, только что утрамбованный лопатами бугор мокрой глины. Часто с вершины бугра, бесшумно скользя по его боку, сползал к ногам мальчика комок земли. Мальчик следил за его движением светлыми и печальными глазами и вздыхал тихонько. В одном углу кладбища хоронили бедных, тут не было ни одного памятника из камня, не было и деревьев вокруг мальчика; стояли только одни деревянные, простые чёрные, зелёные, белые, неокрашенные, гнилые и искривлённые кресты, — все мокрые от дождя и красноречивые в своём торжественном молчании. Мальчик стоял, прислонясь к большому чёрному кресту, упорно смотрел на новую могилу и не видел ничего, кроме этого мокрого коричневого бугра, таявшего под дождём. На чёрном мохнатом пальто мальчика осели мелкие серебристые капельки дождя, и тоскливое лицо его тоже было мокро. Он держал руки в карманах и голову склонил на грудь. Из-под круглой шапки выбилась прядь рыжеватых волос и прилипла к его правому виску. И, одинокий среди множества крестов, символов страдания, он своим белым и печальным личиком тронул сердце дьякона, подошедшего к нему с раздражением за прогулку среди могил по грязи и под дождём. — Ну, чего же ты стоишь тут, Петрунька? — сказал дьякон, взяв его за руку. — А мы тебя ищем... все уже уехали. Пойдём... — Куда? — тихо спросил мальчик. — К отцу Якову... ты у него жить будешь теперь... ты не плачь... это воля божия. Господь может прогневаться на тебя за слёзы твои... И опять же — ведь она старая была у тебя, бабушка-то, а все люди — смертны. Все умрут в час свой... и я и ты — все умрут! Он вёл мальчика за руку и следил за тем, чтоб не потерять своих калош в грязи. Он хотел говорить ласково, но говорил озабоченно, потому что боязнь потерять калоши мешала ему быть ласковым с сиротой. Мальчик закусил губу, удерживая рыдания, разбуженные угрюмыми словами, и почти бежал за дьяконом, шагавшим широко и быстро. — Ничего! — сказал дьякон, мельком взглянув в его лицо. — Отец Яков — хороший человек... ты будешь играть с Мишуткой и Зоей... заживёшь весело... да! Мальчик представил себе Зою, смуглую и бойкую девочку с чёрными глазами. Она прыгает пред ним, показывая ему нос, и дразнит его, распевая злым голосом: - «Рыжий от грыжи, рыжий от пропажи, рыжий свечи зажигать, рыжий трубы затыкать...» — Я не люблю Зою... — печально сказал он. — Ну, это пустяки!.. Полюбишь, в одной комнате жить-то будете... — Я не буду... — А... нельзя этого... Мальчик тихо заплакал. — Эх ты... сиротина! — вздохнул дьякон, глядя на него. Когда дошли до извозчика, дьякон заботливо усадил его в ноги псаломщику и поощрительно сказал: — Сиди крепче!.. Приедем — чай будем пить... — Ну-у, жаба! — крикнул извозчик на лошадь. Пролётка запрыгала по мостовой сквозь серую завесу дождя и тумана. Из тумана выдвигались дома, и казалось — они тихо и молчаливо плывут куда-то, оглядывая мальчика большими и бесцветными глазами. В груди мальчика было холодно и тесно для сердца. В СОЧЕЛЬНИК ....Как-то раз я сидел в кабачке с некиим человеком и скуки ради уговаривал его рассказать мне какую-нибудь историйку из его жизни. Собеседник мой был субъект невероятно изодранный и истёртый, казалось, что он всю жизнь свою шёл какими-то тесными местами и всюду задевал своим телом, вследствие чего костюм на нём превратился в лохмотья, а тело куда-то исчезло, как будто его сорвало с костей. Был этот человек тонок, угловат и совершенно лыс, — на жёлтом его черепе не росло ни одного волоса. Щёки у него провалились, скулы торчали двумя острыми углами, и кожа на них была так туго натянута, что даже лоснилась, тогда как всюду на лице она была сплошь изрезана тонкими морщинами. Но глаза у него смотрели бойко и умно; хрящеватый длинный нос то и дело насмешливо вздрагивал, и речь этого человека очень гладко лилась из его уст, полузакрытых жёсткими и рыжими усами. Мне думалось, что жизнь его была очень интересна. — Рассказать вам историю мою? — спросил он меня сиповатым голосом. — Так-с... Надо рассказать, коли вы угощаете... Но ежели всю историю — это не годится... чрезмерной длины жизнь я прожил!.. Скучно слушать и невесело рассказывать... А вот кусочек, анекдотец какой-нибудь могу! Желаете? Хорошо-с! Но только вы спросите ещё парочку пивка... за труды мне. Ведь иной раз для человека опуститься в своё прошлое, может быть, столько же неприятно, как в помойную яму слазить... — ...Рассказишко этот, сударь вы мой, едва ли покажется вам значительным и для вашей писательской цели пригодным. Но для меня он... мне он нравится. Дело, изволите видеть, весьма простое и вот в чём заключается. Однажды в сочельник рождественский мы — я и мой товарищ Яшка Сизов — целый день торчали на улице. Мы предлагали свои услуги разным барыням по части переноски их покупок. Но барыни, нам не внимая, садились на извозчиков и уезжали, — из чего вы видите, что нам с Яшкой совсем не везло. Мы также просили милостыню и этим способом настреляли немножко; я — двадцать девять копеек, из которых гривенник, данный мне каким-то барином на крыльце окружного суда, оказался фальшивым, а Яшка, — парень вообще более талантливый, чем я, — к вечеру был настоящим богачом — у него было одиннадцать рублей семьдесят шесть копеек. Эту сумму, по его словам, сразу дала ему какая-то барыня, причем она, барыня-то, была так великодушна и добра, что подарила Яшке не только деньги, а и кошелёк и даже носовой платок прибавила. Это, знаете, бывает. Иногда человек в такое состояние от доброты приходит, что становится почти полоумным и прямо изувечить вас готов своей добротой, только бы избыть её... Когда Яшка рассказывал мне об истинно христианском поступке этой барыни, он почему-то всё оглядывался вокруг себя, — должно быть, хотел ещё раз поблагодарить добрую душу за щедрую милостыню... И всё торопил меня: — Айда, айда скорее!.. А мы и без того бежали сломя головы. Я всем существом моим, каждым кусочком иззябшего тела торопился скорее в тепло. Дул ветер, взмётывая снег с дороги и сбрасывая его с крыш; холодные и острые колючки летали в воздухе и сыпались мне за шиворот. Рожу точно ножами скоблило, а шея до того иззябла, что, казалось, стала тоненькой, как палец, и готова была переломиться при неосторожном движении, так что я всё прятал её в плечи, боясь потерять голову. Мы оба были одеты не по сезону, но Яшке было тепло от удачи, а мне, от зависти, ещё холодней... Я, видите ли, неудачник, чёрт бы меня взял... Один раз в жизни моей мне подарили самовар, да и то с горячей водой, так что, когда я бежал с ним, вода ошпарила мне ногу, и поэтому я недели полторы лечился в тюремной больнице. А другой раз... Ну, да это к делу не относится... Так вот — бежим мы это с Яшкой вдоль по улице, а он всё мечтает: — Здорово мы встретим праздник! За квартиру заплатим... Получи, ведьма! Н-да... Водки четверть... Окорок бы? Мм... хорошо бы окорок! У-у! Дорого, поди? Ты не знаешь, как нынче окорока — в цене? Я не знал. Но я знал внутреннюю цену окорока, и мы решили приобрести его, мы уговорились пойти покупать его в ту лавочку, в которой больше народу. Когда в лавочке тесно от покупателей, значит в ней хорош товар, — ergo, как, бывало, говорили латинцы, можно выбрать вещь по вкусу. — Позвольте окорок! — кричал Яшка, втискиваясь в толпу покупателей. — Покажите мне окорок... не из крупных, но хороший... Извините, и вы мне тоже саданули в бок... Я очень хорошо понимаю, кто тут невежа... но знаю и то, что здесь с вежливостью невозможно... Я не виновен, что тут неудобно, тесно... Что-с? Я ваш карман щупал? Извините! Это ваша рука с моей встретилась, когда ко мне за пазуху лезла... Я покупаю на деньги, вы на деньги, стало быть, мы оба в одинаковом праве... Яшка так вёл себя в лавке, точно пришёл покупать целую партию окороков, штук в триста. Я же, пользуясь произведённой им суматохой, скромными моими средствами приобрёл коробку мармелада, бутылку прованского масла и две больших варёных колбасы... — Ну, вот мы и с праздником! — радовался Яшка. — Попируем!.. — Он подпрыгивал на ходу, громко шмыгал своей «форточкой», как именовался его толстый и широкий нос, а серые глазки его так и сверкали от радости. Я тоже был рад... Изредка вкусно поесть — большое удовольствие для маленьких людей. И вот, сударь вы мой, двигаемся мы к дому нашему, а вьюга нас подгоняет. Жили мы в ту пору на краю города, в подвальчике у одной благочестивой старушки, торговки на толчке. Места у нас в тех краях глухие были, пустынные, бывало, зимой после шести часов вечера на улицах — ни души! А ежели и появится какая-нибудь фигура, так уж душу свою непременно в пятках несёт. Бежим мы и вдруг видим — человек впереди нас идёт. Идёт и шатается, очевидно — пьяный. Яшка толкнул меня и шепчет: — В шубе!.. А встретить человека в шубе тем, видите ли, приятно, что у шубы пуговиц нет и очень уж легко она снимается. Идём мы сзади этого человека и видим — человек широкоплечий, росту немалого... Бормочет что-то. Мы соображаем. Но вдруг он сразу остановился, так что мы чуть ему носами в спину не воткнулись, — остановился, взмахнул руками да как рявкнет здоровеннейшим басищем: — Я то-от, кого никто-о не лю-юбит... Точно из пушки выстрелил! Мы оба так и шарахнулись от него. Но уж он заметил нас. Встал спиной к забору — опытный человек! — и спрашивает: — Кто такие? Жулики? — Нищая братия... — скромно ответил ему Яшка. — Нищие! Это хорошо... Ибо я тоже нищ... духом... Куда идёте? — В конурку нашу... — сказал Яшка. — И я с вами! Ибо — куда ещё пойду? Некуда мне... Нищие! Возьмите меня с собой! Кормлю и пою вас... Приютите меня... приласкайте! - Зови! — шепнул мне Яшка. Я слышал в ревущем голосе этого человека ноты пьяные, но слышал в нём и ещё нечто — вой и рёв в кровь расцарапанного больного сердца. У меня есть хорошее чутьё драмы, я в своё время суфлёром в театре служил... И я стал усердно звать к себе этого ревущего человека. — Иду! Иду к вам, нищие! — гудел он во всю силищу своей широкой груди. Мы пошли рядом с ним, и он говорил нам: — Знаете ли вы, кто я? Я есть человек, бегущий праздника! Податной инспектор Гончаров, Николай Дмитрич — вот я кто! У меня дома есть жена, там дети у меня... два сына... и я их люблю... Там цветы, картины, книги... Всё это — моё... Всё — красивое... Уютно и тепло у меня дома... Вот бы всё, что есть у меня дома, вам бы, нищие... Вы бы долго пропивали всё это... Вы — свиньи, конечно... и пьяницы... Но я — не пьяница, хотя вот — пьян теперь. Я пьян потому, что мне душно... Ибо в праздник — мне всегда тесно и душно... Вы этого не можете понять. Это — глубокая рана... это — болезнь моя... Я слушал его с большим любопытством. Мне всегда, когда я вижу большого и здорового человека, думается, что вот этот человек — несчастный есть. Потому что жизнь — не для здоровых и больших людей. Жизнь сделана для маленьких, слабеньких, худеньких, дрянненьких. Пустите осетра в болото — он сдохнет в нём, непременно сдохнет. А лягушки, пиявки и всякая другая дрянь не может жить в чистой, проточной воде. Для меня этот ревущий человек был очень любопытен... И вот мы привели его к себе, в наш подвал, чем очень испугали хозяйку. Она так поняла, что мы завели его к себе, чтоб ограбить, и хотела было сообщить о таком нашем намерении полицейской власти. Мы её успокоили, попросив старуху обратить внимание на наши чахлые фигуры и на него — огромного, с длинными ручищами, широкорожего, широкогрудого... Он мог удушить и нас и старуху и даже не вспотел бы от этого. Затем успокоенная старушка была откомандирована в кабак, а мы втроём сели за стол. Сидим мы в миниатюрном логовище нашем и возливаем понемножку на встречу праздника. Наш гость сбросил шубу и остался в одной рубашке, без жилета. Сидел он против нас и ревел нам: — Вы, очевидно, жулики, я чувствую... Вы врёте, что нищие, — для нищих вы молоды... И потом — глаза у вас слишком наглы... Но кто б вы ни были, мне всё равно! Я знаю, что вам не стыдно жить, — вот в чём дело! А мне — стыдно! И я бежал из дома от стыда... Вы знаете, сударь мой, болезнь есть такая нервная, пляской святого Витта называется она. Так вот есть люди, у которых совесть болит этой болезнью. И я видел, что инспектор именно из таких людей... — У меня в доме — всё, всё устроено на этакую порядочную ногу. Это ужасно противно — жить на порядочную ногу! Всё расставлено и развешано раз навсегда, и всё так приросло к месту, что даже землетрясение неспособно сдвинуть всех этих стульев, картин, этажерок... Они пустили корни и в пол и в душу моей жены... Они, деревянные и бездушные, вросли в нашу жизнь, и я сам не могу жить без их участия. Вы понимаете? От привычки ко всей этой деревянной дряни — сам деревенеешь. Привыкаешь к ней, заботишься о ней, чувствуешь к ней жалость, чёрт её возьми! Она всё растёт и стесняет вас, она выталкивает воздух вон из комнаты, и вам нечем дышать. Теперь она — эта армия привычек — нарядилась к празднику, вымылась, вытерлась и — блестит. Противно блестит. Она смеётся надо мной... Да! Она знает — когда-то у меня было её всего три: койка, стул и стол. Был ещё портрет Герцена... Теперь у меня сотня мебели... Она требует, чтобы на ней сидели люди, достойные её цены... Ну, и ко мне являются сидеть на ней достаточные люди... Инспектор тянул стакан водки и продолжал: — Это всё порядочные люди, это полумёртвые люди, это благочестивые коровы, воспитанные пресными травами с лугов российской словесности... Мне с ними — невыразимо скучно, я задыхаюсь от запаха их речей... Я уже всё знаю, что могут они сказать, и знаю, что они ничего не могут сделать для того, чтобы стать живее, интереснее. У-у! Они страшные люди по тупости их душ... Они все тяжёлые такие, большущие, и слова у них тяжёлые, как камни... Они могут раздавить человека... Когда они приходят ко мне, мне кажется, что вот меня обкладывают кирпичами, хотят замуровать в глухую стену... Я их ненавижу... Но я не могу их выгнать вон, и потому я боюсь их... Их не я привлекаю к себе... Я человек угрюмый, молчаливый... Они приходят просто для того, чтобы сидеть на моей мебели... Я однако и мебель не могу выбросить вон — её любит жена... У меня жена ради мебели и существует, ей-богу! Она уже и сама стала деревянная... Инспектор хохотал, прислонясь спиной к стене. А Яшка, которому, должно быть, ужасно скучно было слушать инспекторовы вопли, воспользовавшись перерывом в его рассказе, сказал: — А вы бы, ваше благородие, эту самую мебель изломали об жену... — Что-о? — То есть... видите, сразу бы эдак — вон всё! — Дур-рак! Он тряхнул пьяной головой и, опустив её на грудь, просто сказал: — Ужасно тошно! И — как я одинок! Завтра праздник... А я не могу... я не могу быть дома... Решительно не могу! — У нас погостите! — предложил Яшка. — У вас? — Инспектор оглянулся вокруг: наша квартирёнка была насквозь прокопчена и пропитана грязью. — У вас тоже гадко... Но слушайте вы, черти!.. Мы переедем в гостиницу — идёт? Завтра? И будем пьянствовать! Хотите? И будем думать... Как жить — подумаем! Идёт? Ей-богу, — ведь надо перестать жить порядочной жизнью, пора! Да? Вы, впрочем, жулики, и вам это непонятно... — Я понимаю, в чём дело! — сказал я инспектору. — Ты? Ты кто? — спросил он меня. — Я тоже бывший порядочный человек... — сказал я. — Я тоже испытал прелести безмятежного и мирного жития. И меня выжимали из жизни её мелочи... Они выжали, вытеснили из меня и душу и всё, что в ней было... я тосковал, как вы теперь, и запил, и спился... имею честь представиться! Инспектор вытаращил на меня глаза и долго в угрюмом молчании любовался мною. Его толстые, красные губы, я видел, брезгливо вздрагивали под пушистыми усами, а нос сморщился совсем нелестно для меня. — Весь тут? — вдруг спросил он. — Весь я — omnia mea mecum porto! — подтвердил я. — Кто же ты такой? — спросил он, всё рассматривая меня. — Человек... Всякая сволочь — есть человек... и наоборот... Я раньше был великий мастер говорить афоризмами. — Мм... премудро, — сказал инспектор, не сводя с меня глаз. — Мы народ тоже образованный, — скромно заговорил Яшка. — Мы можем вам соответствовать вполне... Люди простые, а не без ума... И тоже — мебели разной роскошной не любим... К чему она? Ведь человек не рожей на стул садится... Вы вот подружитесь с нами... — Я? — спросил инспектор. Он как-то сразу протрезвился. — Вы! Мы вам завтра такие тайны жизни откроем... — Подай мне шубу! — вдруг приказал Яшке инспектор, поднимаясь на ноги. И на ногах он стоял совершенно твёрдо. — Вы куда же? — спросил я. — Куда? Он с испугом посмотрел на меня большими телячьими глазами и вздрогнул, точно озяб. — Я... домой... Посмотрел я на его вытянувшееся лицо и ничего больше не сказал. Каждому скоту уготован судьбою хлев по природе его, и, сколь бы скот ни лягался, — на месте, уготованном ему, он будет... хе-хе-хе! Так и ушёл инспектор... Слышали мы, как, выйдя на улицу, он во всё горло рявкнул: — Извозчик!.. Собеседник мой замолчал и начал пить пиво медленными глотками. Выпив стакан, он начал свистать и барабанить пальцами по столу. — Ну и что же дальше? — спросил я. — Дальше? Ничего... А вы чего ожидали? — Да... праздника... — Ах, вот что! Праздник — был... Я не сказал, что инспектор подарил Яшке свой кошелёк... В нём оказалось двадцать шесть рублей с копейками!.. Праздник был...