О вреде философии ... Я давно уж почувствовал необходимость понять - как возник мир, в котором я живу, и каким образом я постигаю его. Это естественное и - в сущности - очень скромное желание, незаметно выросло у меня в неодолимую потребность и, со всей энергией юности, я стал настойчиво обременять знакомых "детскими" вопросами. Одни искренно не понимали меня, предлагая книги Ляйэля и Леббока; другие, тяжело высмеивая, находили, что я занимаюсь "ерундой"; кто-то дал "Историю философии" Льюиса; эта книга показалась мне скучной, - я не стал читать ее. Среди знакомых моих появился странного вида студент в изношенной шинели, в короткой синей рубахе, которую ему приходилось часто одергивать сзади, дабы скрыть некоторый пробел в нижней части костюма. Близорукий, в очках, с маленькой, раздвоенной бородкой, он носил длинные волосы "нигилиста"; удивительно густые, рыжеватого цвета, они опускались до плеч его прямыми, жесткими прядями. В лице этого человека было что-то общее с иконой "Нерукотворенного Спаса". Двигался он медленно, неохотно, как бы против воли; на вопросы, обращенные к нему, отвечал кратко и не то угрюмо, не то - насмешливо. Я заметил, что он, как Сократ, говорит вопросами. К нему относились неприязненно. Я познакомился с ним, и, хотя он был старше меня года на четыре, мы быстро, дружески сошлись. Звали его Николай Захарович Васильев, по специальности он был химик. Прекрасный человек, умник, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин - весьма вкусное лакомство, а главное - полезен, укрощает буйство "инстинкта рода". Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор - суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал: - Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей. Вам эта штука тоже не пройдет даром, будьте уверены. Этими опытами Николай испортил себе зубы, все они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что - намеренно или нечаянно - отравился в 1901 году в Киеве, будучи ассистентом профессора Коновалова и работая с индигоидом. В 89 - 90 годах это был крепкий, здоровый человек, чудаковато-забавный и веселый наедине со мною, несколько ехидный в компании. Помню - мы взяли в земской управе какую-то счетную работу, - она давала нам рубль в день, - и вот Николай, согнувшись над столом, поет нарочито-гнусным тенорком на голос "Смотрите здесь - смотрите там". Сто двадцать три И двадцать два - Сто сорок пять Сто сорок пять! - Поет десять минут, полчаса, еще поет, - теноришко его звучит все более гнусно. Наконец - прошу: - Перестань. Он смотрит на стенные часы и - говорит: - У тебя очень хорошая нервная система. Не всякий выдержит спокойно такую пытку в течение сорока семи минут. Я одному знакомому медику "Алилуйю" пел, так он на тринадцатой минуте чугунной пепельницей бросил в меня. А готовился он на психиатра... Николай постоянно читал немецкие философские книги и собирался писать сочинение на тему: "Гегель и Сведенборг". Гегелева феноменология духа воспринималась им как нечто юмористическое; лежа на диване, который мы называли Кавказским хребтом, он хлопал книгой по животу своему, дрыгал ногами и хохотал почти до слез. Когда я спросил его: над чем он смеется - Николай, сожалея, ответил: - Не могу, брат, не сумею объяснить тебе это, уж очень суемудрая штука. Ты - не поймешь. Но, знаешь ли, - забавнейшая история. После настойчивых просьб моих он долго, с увлечением говорил мне о "мистике разумного". Я, действительно, ничего не понял и был весьма огорчен этим. О своих занятиях философией он говорил: - Это, брат, так же интересно, как семечки подсолнуха грызть, и - приблизительно - так же полезно. Когда он приехал из Москвы на каникулы, я, конечно, обратился к нему с "детскими" вопросами и этим очень обрадовал его. - Ага, требуется философия, превосходно. Это я люблю. Сия духовная пища будет дана тебе в потребном количестве. Он предложил прочесть для меня несколько лекций. - Это будет легче и, надеюсь, приятнее для тебя, чем сосать Льюиса. Через несколько дней, поздно вечером, я сидел в полуразрушенной беседке заглохшего сада; яблони и вишни в нем густо обросли лишаями, кусты малины, смородины, крыжовника, густо разрослись, закрыв дорожки тысячью цепких веток; по дорожкам бродил в сером халате, покашливая и ворча, отец Николая, чиновник духовной консистории, страдавший старческим слабоумием. Со всех сторон возвышались стены каких-то сараев, сад помещался как бы на дне квадратной черной ямы, и чем ближе подходила ночь, тем глубже становилась яма. Было душно, со двора доносился тяжкий запах помоев, хорошо нагретых за день жарким солнцем июня. - Будем философствовать, - говорил Николай, причмокивая и смакуя слова. Он сидел в углу беседки, облокотясь на стол, врытый в землю. Огонек папиросы, вспыхивая, освещал его странное лицо, отражался в стеклах очков. У Николая была лихорадка, он зябко кутался в старенькое пальто, шаркал ногами по земляному полу беседки, стол сердито скрипел. Я напряженно слушал пониженный голос товарища. Он интересно и понятно изложил мне систему Демокрита, рассказал о теории атомов, как она принята наукой, потом вдруг сказал - "подожди" - и долго молчал, куря папиросу за папиросой. Уже ночь наступила, ночь без луны и звезд; небо над садом было черно, духота усилилась, в соседнем доме психиатра Кащенко трогательно пела виолончель, с чердака, из открытого окна доносился старческий кашель. - Вот что, брат, - заговорил Николай, усиленно куря и еще более понизив голос, - тебе следует отнестись ко всем этим штукам с великой осторожностью! Некто, - забыл кто именно, - весьма умно сказал, что убеждения просвещенных людей так же консервативны, как и навыки мысли неграмотной, суеверной массы народа. Это - еретическая мысль, но в ней скрыта печальная правда. И выражена она еще мягко, на мой взгляд. Ты прими эту мысль и хорошенько помни ее. Я хорошо помню эти слова, вероятно, самого лучшего и дружески искреннего совета из всех советов, когда-либо данных мне. Слова эти как-то пошатнули меня, отозвались в душе гулко и еще более напрягли мое внимание. - Ты - человек, каким я желаю тебе остаться до конца твоих дней. Помни то, что уж чувствуешь: свобода мысли - единственная и самая ценная свобода, доступная человеку. Ею обладает только тот, кто, ничего не принимая на веру, все исследует, кто хорошо понял непрерывность развития жизни, ее неустанное движение, бесконечную смену явлений действительности. Он встал, обошел вокруг стола и сел рядом со мною. - Все, что я сказал тебе - вполне умещается в трех словах: живи своим умом! Вот. Я не хочу вбивать мои мнения в твой мозг; я вообще никого и ничему не могу учить, кроме математики, впрочем. Я особенно не хочу именно тебя учить, понимаешь. Я - рассказываю. А делать кого-то другого похожим на меня, это, брат, по-моему, свинство. Я особенно не хочу, чтобы ты думал похоже на меня, это совершенно не годится тебе, потому что, брат, я думаю плохо. Он бросил папиросу на землю, растоптав ее двумя слишком сильными ударами ноги. Но тотчас закурил другую папиросу и, нагревая на огне спички ноготь большого пальца, продолжал, усмехаясь невесело: - Вот, например, я думаю, что человечество до конца дней своих будет описывать факты и создавать из этих описаний более или менее неудачные догадки о существе истины или же, не считаясь с фактами - творить фантазии. В стороне от этого - под, над этим - Бог. Но - Бог - это для меня неприемлемо. Может быть, он и существует, но - я его не хочу. Видишь - как нехорошо я думаю. Да, брат... Есть люди, которые считают идеализм и материализм совершенно равноценными заблуждениями разума. Они - в положении чертей, которым надоел грязный ад, но не хочется и скучной гармонии рая. Он вздохнул, прислушался к пению виолончели. - Умные люди говорят, что мы знаем только то, что думаем по поводу видимого нами, но не знаем - то ли, так ли мы думаем, как надо. А ты - и в это не верь! Ищи сам... Я был глубоко взволнован его речью, - я понял в ней столько, сколько надо было понять для того, чтоб почувствовать боль души Николая. Взяв друг друга за руки, мы с минуту стояли молча. Хорошая минута! Вероятно - одна из лучших минут счастья, испытанного мною в жизни. Эта жизнь, достаточно разнообразная, могла бы дать мне несколько больше таких минут. Впрочем - человек жаден. Это одно из его достоинств, но - по недоразумению, а, вернее, по лицемерию - оно признается пороком. Мы вышли на улицу и остановились у ворот, слушая отдаленный гром. По черным облакам скользили отблески молнии, а на востоке облака уже горели и плавились в огне утренней зари. - Спасибо, Николай! - Пустяки. Я пошел. - Слушай-ка, - весело и четко прозвучал голос Николая, - в Москве живет нечаевец Орлов, чудесный старикан. Так он говорит: - Истина - это только мышление о ней. - Ну, иди. До завтра. Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Николай стоял, прислонясь к столбу фонаря, и смотрел на небо, на восток. Синие струйки дыма поднимались над копной его волос. Я ушел от него в прекрасном лирическом настроении, - вот передо мною открываются "врата великих тайн"! Но на другой день Николай развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал. Так же, как накануне, был поздний вечер, а днем выпал проливной дождь. В саду было сыро, вздыхал ветер, бродили тени, по небу неслись черные клочья туч, открывая голубые пропасти и звезды, бегущие стремительно. Я видел нечто неописуемо страшное: внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой набок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветки и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, и немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за нею стремительно несется рогатая голова совы, - вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей, кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно. В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу, Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день, и освещает все движущееся мертвенно-однотонным светом. Я не слушал Николая, поглощенный созерцанием видения и как бы тоже медленно вращаясь в этом мире, изломанном на куски, как будто взорванном изнутри и падающем по спирали в бездонную пропасть голубого, холодного сияния. Я был так подавлен видимым, что, в оцепенении, не мог сразу ответить на вопросы Николая: - Ты уснул? Не слушаешь? - Больше не могу. - Почему? Я объяснил. - У тебя, брат, слишком разнузданное воображение, - сказал он, закуривая папиросу. - Это не очень похвально. Ну, что ж, пойдем гулять? Пошли на "Откос", по улице, вдоль которой блестели лужи, то являясь, то исчезая. Тени торопливо ползли по крышам домов и земле. Николай говорил, что тряпку на бумажных фабриках нужно белить хлористым натром, - это лучше и дешевле. Потом рассказывал о работе какого-то профессора, который ищет, как удлинить древесное волокно. А предо мною все плавали оторванные руки, печальные чьи-то глаза. Через день Николая вызвали телеграммой в Москву, в университет, и он уехал, посоветовав мне не заниматься философией до его возвращения. Я остался с тревожным хаосом в голове, с возмущенной душой, а через несколько дней почувствовал, что мозг мой плавится и кипит, рождая странные мысли, фантастические видения и картины. Чувство тоски, высасывающей жизнь, охватило меня, и я стал бояться безумия. Но я был храбр, решил дойти до конца страха, - и, вероятно, именно это спасло меня. Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на "Откосе", глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд и - вдруг начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое, черное пятно, как отверстие бездонного колодца. А из него высунется огненный палец и погрозит мне. Или - по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды млечного пути сольются в огненную реку, и вот - сейчас она низринется на землю. Вдруг, на месте Волги, разевала серую пасть бездонная щель, и в нее отовсюду сбегались, играя, потоки детей, катились бесконечные вереницы солдат с оркестрами музыки впереди, крестным ходом, текли толпы народа со множеством священников, хоругвей, икон, ехали неисчислимые обозы, шли миллионы мужиков, с палками в руках, котомками за спиной, - все на одно лицо; туда же, в эту щель, всасывались облака, втягивалось небо, колесом катилась изломанная луна и вихрем сыпались звезды, точно медные снежинки. Я ожидал, что широкая плоскость лугов начнет свертываться в свиток, точно лист бумаги, этот свиток покатится через реку, всосет воду, затем высокий берег реки тоже свернется, как береста или кусок кожи на огне, и, когда все видимое превратится в черный свиток, - чья-то снежно-белая рука возьмет его и унесет. Из горы, на которой я сидел, могли выйти большие черные люди с медными головами, они тесной толпой идут по воздуху и наполняют мир оглушающим звоном, - от него падают, как срезанные невидимою пилой, деревья, колокольни, разрушаются дома; и вот - все на земле превратилось в столб зеленовато-горящей пыли, осталась только круглая, гладкая пустыня и, посреди - я, один на четыре вечности. Именно - на четыре, я видел эти вечности, - огромные, темно-серые круги тумана или дыма, они медленно вращаются в непроницаемой тьме, почти не отличаясь от нее своим призрачным цветом. Видел я Бога, - это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах, - благообразный, седобородый, с равнодушными глазами, одиноко сидя на большом, тяжелом престоле, он шьет золотою иглою и голубой ниткой чудовищно длинную белую рубаху, она опускается до земли прозрачным облаком. Вокруг Бога - пустота, и в нее невозможно смотреть без ужаса, потому что она непрерывно и безгранично ширится, углубляется. За рекою, на темной плоскости вырастает, почти до небес, человечье ухо, - обыкновенное ухо, с толстыми волосами в раковине, - вырастает и - слушает все, что думаю я. Длинным, двуручным мечом средневекового палача, гибким как бич, я убивал бесчисленное множество людей, они шли ко мне справа и слева, мужчины и женщины, все нагие; шли молча, склонив головы, покорно вытягивая шеи. Сзади меня стояло неведомое существо, и это его волей я убивал, а оно дышало в мозг мне холодными иглами. Ко мне подходила голая женщина на птичьих лапах вместо ступней ног, из ее грудей исходили золотые лучи; вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и, вспыхнув точно клок ваты, я исчезал. Ночной сторож Ибрагим Губайдуллин, несколько раз поднимал меня на верхней аллее "Откоса" и отводил домой, ласково уговаривая: - Засэм гуляйш больной? Больной - лежать дома нада... Иногда, измученный бредовыми видениями, я бежал к реке и купался, - это несколько помогало мне. А дома меня ожидали две мыши, прирученные мною. Они жили за деревянной обшивкой стены; в ней, на уровне стола, они прогрызли щель и вылезали прямо на стол, когда я начинал шуметь тарелками ужина, оставленного для меня квартирной хозяйкой. И вот я видел: забавные животные превращались в маленьких, серых чертенят и, сидя на коробке с табаком, болтали мохнатыми ножками, важно разглядывая меня, в то время, как скучный голос, - неведомо чей - шептал, напоминая тихий шум дождя: - Черти делятся на различные категории, но общая цель всех - помогать людям в поисках несчастий. - Это - ложь! - кричал я, озлобляясь. - Никто не ищет несчастий... Тогда являлся Никто. Я слышал, как он гремит щеколдой калитки, отворяет дверь крыльца, прихожей и - вот он у меня в комнате. Он - круглый, как мыльный пузырь, без рук; вместо лица у него - циферблат часов, а стрелки из моркови; к ней у меня с детства идиосинкразия. Я знаю, что это - муж той женщины, которую я люблю, он только переоделся, чтоб я не узнал его. Вот он превращается в реального человека, - толстенького, с русой бородой, мягким взглядом добрых глаз; улыбаясь, он говорит мне все то злое и нелестное, что я думаю о его жене и что никому, кроме меня, не может быть известно. - Вон! - кричу я на него. Тогда за моей спиной раздается стук в стену, - это стучит квартирная хозяйка, милая и умная Фелицата Тихомирова. Ее стук возвращает меня в мир действительности, я обливаю голову холодной водой и через окно, чтоб не хлопать дверьми, не беспокоить спящих, вылезаю в сад, - там сижу до утра. Утром, за чаем хозяйка говорит: - А вы опять кричали ночью... Мне невыразимо стыдно, я презираю себя. В ту пору я работал как письмоводитель у присяжного поверенного А. И. Ланина, прекрасного человека, которому я очень многим обязан. Однажды, когда я пришел к нему, он встретил меня, бешено размахивая какими-то бумагами и крича: - Вы - с ума сошли! Что это вы, батенька, написали в апелляционной жалобе? Извольте немедля переписать, - сегодня истекает срок подачи. Удивительно! - Если это - шутка, то - плохая, я вам скажу! Я взял из его рук жалобу и прочитал в тексте ее четко написанное четверостишие: - Ночь бесконечно длится. Муке моей нет меры! Если б умел я молиться! Если бы знал счастье веры! Для меня эти стихи были такой же неожиданностью, как и для патрона; я смотрел на них и почти не верил, что это написано мною. Вечером, за работой, А. И. подошел ко мне, говоря: - Вы извините, я накричал на вас! Но, знаете, - такой случай... Что с вами? Последнее время на вас лица нет, и похудели вы ужасно. - Бессонница, - сказал я. - Надо полечиться. Да, надо было что-то делать. От этих видений и ночных бесед с разными лицами, которые, неизвестно как, появлялись предо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем, при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий. Наверное я не очень удивился бы, если б любой дом города вдруг перепрыгнул через меня. Ничто, на мой взгляд, не мешало лошади ломового извозчика, встав на задние ноги, провозгласить глубоким басом: - Анафема! Или вот на скамье у бульвара, у стены Кремля, сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу: - Бога нет! Она удивленно, обиженно воскликнет: - Как? А - я? Тотчас превратится в крылатое существо и улетит, - вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная, синяя слизь, а меня, как уголовного преступника, приговорят быть двадцать три года жабой и чтоб я, все время, день и ночь, звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви. Так как мне очень, нестерпимо хочется сказать даме, что Бога нет, но я хорошо вижу, каковы будут последствия моей искренности, - я, как можно скорее, стороной, почти бегом - ухожу. Все - возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукой до заборов, стен, деревьев. Это несколько успокаивает. Особенно - если долго бить кулаком по твердому, - убеждаешься, что оно существует. Земля - очень коварна: идешь по ней так же уверенно, как все люди, но вдруг ее плотность исчезает под ногами, земля становится такой же проницаемой как воздух, - оставаясь темной, - и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, - оно длится секунды. Небо - тоже ненадежно; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды вершиной вниз, острие вершины упрется в череп мой, и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до той поры, пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют; тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня. Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей. Душа моя сильно болела. И если б, два года тому назад, я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства, - наверное, применил бы этот способ лечения больной души. ...Маленький, черный, горбатый психиатр, человек одинокий, умница и скептик, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену, странно белой рукой, сказал: - Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю дребедень, которой вы живете. По комплекции вашей, вы человек здоровый, и - стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин - как? Ну, это тоже не годится. Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, - это будет полезно. Он дал мне еще несколько советов, одинаково неприятных и неприемлемых для меня, написал два рецепта, затем сказал несколько фраз, очень памятных мне. - Я кое-что слышал о вас, и - прошу извинить, если это не понравится вам - вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным. А у первобытных людей фантазия всегда преобладает над логическим мышлением. Все, что вы читали, видели, - возбуждало у вас фантазию, а она - совершенно непримирима с действительностью, которая хотя тоже фантастична, но - на свой лад. Затем: один древний умник сказал: "Кто охотно противоречит, тот не способен научиться ничему дельному". Сказано - хорошо. Сначала - изучить, потом - противоречить, - так и надо. Провожая меня, он повторил с улыбкой веселого чёрта: - А - бабеночка очень полезна для вас. Через несколько дней я ушел из Нижнего в Симбирскую колонию толстовцев и, придя туда, узнал - от крестьян - трагикомическую историю ее разрушения. Сторож Я - ночной сторож станции Добринка; от шести часов вечера до шести утра хожу с палкой в руке вокруг пакгаузов; со степи тысячью пастей дует ветер, несутся тучи снега, в его серой массе медленно плывут туда и сюда локомотивы, тяжко вздыхая, влача за собою черные звенья вагонов, как будто кто-то, не спеша, опутывает землю бесконечной цепью и тащит ее сквозь небо раздробленною в холодную белую пыль. Визг железа, лязг сцеплений, странный скрип, тихий вой носятся вместе со снегом. У крайнего пакгауза, в мутных вихрях снега возятся две черные фигуры, - это пришли казаки воровать муку. Видя меня, они, отскочив в сторону, прячутся в сугроб, и потом, сквозь вой и шорох вьюги, я слышу нищенски жалобные слова просьбы, обещания дать полтинник, ругань. - Бросьте это, ребята, - говорю я. Мне лень слушать их, не хочется говорить с ними, я знаю, что они - не бедняки, воруют не по нужде, а на продажу, для пьянства, для женщин. Иногда они подсылают красивую жолнерку Леску Графову; расстегнув тулупчик и кофту, она показывает сторожам груди; упругие, точно хрящ, они стоят у нее горизонтально. - Глядите-тко, - как пушки! - задорит и хвастается она. - Ну, хотите за мешок пшеничной второго сорта? Ну, - третьего? С нею деловито торгуются молодой религиозный тамбовский парень Байков и усманский татарин, хромой Ибрагим. Она стоит перед ними, открыв грудь, снег тает на коже у нее, встряхнув плечами, как цыганка, она ругается: - Кацапы, ну, скорее! Болотное племя, али вы найдете где эдакую сладость, как у меня, падаль песья! Она презирает русских мужиков. Голос у нее грудной, сильное красивое лицо освещено дерзкими глазами кошки. Ибрагим ведет ее под крышу пакгауза, а ее товарищи, бросив на салазки мешок или куль, - уезжают. Мне противно бесстыдство этой женщины и до тоски жалко ее прекрасное, сильное тело. Ибрагим называл Леску собакой и плевался, вспоминая ее ласки, а Байков тихо и задумчиво говорил: - Таких убивать надо бы... По праздникам, нарядно одетая, в скрипучих козловых башмаках, в алом платочке на густых каштанового цвета волосах, она, приходя в город, обслуживает телом своим "интеллигенцию", относясь ко всем покупателям одинаково дерзко и презрительно. Когда она привязывалась ко мне, я ее прогонял с моего участка, но как-то, теплой светлой ночью, сидя на лесенке пакгауза, я задремал, и, открыв глаза, - увидел перед собой Леску; она стояла, сунув руки в карман тулупчика, нахмуря брови, статную фигуру ее внимательно освещала луна. - Не бойсь, - не воровать пришла - гуляю! По звездам - было уже далеко за полночь. - Поздновато гуляешь. - Баба - ночью живет, - ответила Леска, садясь рядом со мной. - Ты чего же спишь? Али за сон деньги платят? Достала из кармана горсть семян подсолнуха и, грызя их, спросила: - Ты, будто, грамотей? Скажи-ка, где Оболак-город? - Не знаю. - Матерь Божия появилась там, кверху ручки, пишется, а младенец Христос - в подоле у ней... - Абалацк... - Где он? - На Урале где-то, или в Сибири. Облизав губы, она сказала: - Пойти, что ли, туда? Далеко оно. А, пожалуй, надо идти. - Зачем? - Молиться, грешна больно. Все через вас, кобелей... Покурить есть? Закурив - предупредила: - Казакам - не говори, гляди, что курю, - у нас не любят, когда баба дымит. Очень красиво было ее строгое лицо, нарумяненное зимним воздухом, ярко блестели темные зрачки в опаловых овалах белков. Золотая полоска сверкнула в небе - женщина перекрестилась, говоря: - Упокой Господь душу! Вот и моя душа так же падет. Тебе когда скушнее, - в светлые ночи, али в темные? Мне - в светлые. Заплевала огонек окурка папиросы, бросила его и, зевнув, предложила: - Давай - побалуемся? А когда я отказался - добавила равнодушно: - Со мной хорошо, все хвалят... Я сказал несколько слов о ее отталкивающем бесстыдстве - ласково и мягко сказал. Не глядя на меня, она ответила спокойным, ровным голосом. - Это - от скуки потеряла я стыд. Скушно, человек... Странно мне было слышать из уст ее слово "человек" - оно прозвучало необычно, незнакомо. А женщина, закинув голову, глядя в небо, говорила медленно: - Я не виноватая; говорится: так сделал Бог, ценят бабу с ног. Не виноватая я в этом... Посидев молча еще минуту, две, она встала, оглянулась. - Пойду к начальнику... И не спеша ушла по нитям путей, по рельсам, высеребренным луною, а я остался, подавленный словами: - Скушно, человек... Мне в ту пору была непонятна "скука" людей, чья жизнь рождается и проходит на широких плоскостях, в пустоте, ярко освещаемой то солнцем, то луною, на равнинах, где человек ясно видит свое ничтожество, где почти нет ничего, что укрепляло бы волю к жизни. Вокруг меня мелькали люди, для которых все, чем я жил, было чуждо, каждый из них отбрасывал свое отражение в душу мне, и в непрерывной смене этих отражений я чувствовал себя осужденным на муку понимать непонятное. Вот предо мною буйно кружится Африкан Петровский, начальник станции, широкогрудый длиннорукий богатырь, у него выпуклые - рачьи темные глаза, черная бородища, он весь, как зверь, оброс шерстью, а говорит - чужим голосом - тенором, и когда сердится, то свистит носом, широко раздувая калмыцкие ноздри. Он - вор, заставляет весовщиков вскрывать вагоны с грузом портов Каспийского моря, весовщики таскают ему шелк, сласти, он продает краденое - и устраивает по ночам на квартире у себя "монашью жизнь". Он - жесток, бьет по ушам и по зубам станционных сторожей, говорят - до смерти забил свою жену. Вне службы он наряжается в алую шелковую рубаху, бархатные шаровары, в татарские сапоги зеленого сафьяна, носит лиловую, шитую золотом тюбитейку на черной шапке курчавых волос; таков - он похож на трактирного певца, одетого в "боярский костюм". К нему приходит помощник исправника Маслов, лысый, круглый, бритый, точно ксендз, с носом хищной птицы и лисьими глазками распутной женщины, - это очень злой, хитрый, лживый человек, в городе его прозвали "Актриса"; - является мыловар Тихон Степахин, рыжий, благообразный мужик, тяжелый, как вол, полусонный, - на его заводе рабочие отравляются чем-то и заживо гниют; его несколько раз судили и штрафовали за увечья рабочих; - приходит кривой дьякон Ворошилов, пьяница, грязный, засаленный человечишко, превосходный гитарист и гармонист, рябое скуластое лицо его в серых волосах, толстых, как иглы ежа; у дьякона маленькие холеные руки женщины и красивый - ярко-синий - глаз: дьякона так и зовут "Краденый глаз". Приходят бойкие девицы из села и казачки из станицы, иногда с ними - Леска. В небольшой комнате, тесно заставленной диванами, садятся за тяжелый круглый стол, нагруженный копченой птицей, окороками, множеством всяких солений, мочеными яблоками и арбузами, квашеной, вилковой капустой, - среди всей этой благостыни блестит четверть водки. - Петровский и друзья его, почти молча, долго жуют, чавкают, сосут водку из серебряной "братской" стойки, - в нее входит четверть бутылки. Наелись. Степахин рыгает, как башкир; крестится дьякон, - нежно улыбаясь, настраивает гитару; переходят в большую комнату, где нет мебели, кроме полдюжины стульев, и начинают петь. Поют - дивно. Петровский - тенором, Степахин - густейшим мягким басом, у дьякона - хороший баритон, Маслов умело вторит хозяину, женщины тоже обладают хорошими голосами, - особенно выдается чистотою звука контральто казачки Кубасовой; голос Лески криклив, - дьякон часто грозит ей пальцем. Поют благоговейно, как пели бы во храме, и все строго смотрят друг на друга, - только Степахин, широко расставив ноги, опустил глаза, и лицо у него удивленное, точно он не верит, что это из его горла бесконечно льется бархатная струя звука. Песни мучительно грустные, иногда торжественно поется что-либо церковное, чаще всего "Покаяния двери отверзи". Белки рачьих глаз Петровского налиты кровью, он вытягивается всем телом, как солдат в строю, и орет: - Дьякон - плясу! Тихон - делай! Живем! - Начали! - отзывается дьякон, взмахивая гитарой и хитрейшим перебором струн, с ловкостью фокусника начинает играть трепака, а Степахин - пляшет. Деревянное лицо мыловара освещено мечтательной усмешкой, грузное тело его исполнено гибкой, звериной грации, он плавает по комнате легко, как сом в омуте, весь в красивых ритмических судорогах и, бесшумно выписывая ногами затейливые фигуры, смотрит на всех взглядом счастливого человека. Пляшет он чарующе хорошо, и хотя казачка Кубасова, подвизгивая, заманчиво и ловко ходит вокруг него, но Степахин затмевает ее невыразимой красотой ритмических движений мощного тела, - его пляска опьяняет всех. Африкан Петровский озверел от радости, орет, свистит, взмахивает башкой, вытряхивая из глаз слезы, дьякон, перестав играть, обнимает Степахина, целует и, задыхаясь, бормочет: - Тихон! - богослужебно... Голубчик. Все... Все простится... А Маслов кружится около них и кричит: - Тихон! Царь! Талант! Убийца! Эти люди выпили две четверти водки, но только теперь они хмелеют, и мне кажется, что это - опьянение от радости, от взаимных ласк и похвал. Женщины тоже охмелели, глаза их жадно горят, на щеках жаркий румянец, они обмахиваются платочками и возбуждены, как застоявшиеся лошади, которых вывели из темной конюшни на широкий двор, на свет и тепло весеннего дня. Леска, полуоткрыв рот, дышит тяжело, смотрит на Степахина сердито, влажными глазами и, покачиваясь на стуле, шаркает по полу подошвами башмаков. За окнами свистит и воет ветер, в трубе печи гудит, белые крылья шаркают по стеклам окон. - Степахин, вытирая пестрым платком потное лицо, говорит тихо и виновато: - Из-за плясок этих, в хороших людях никакого уважения нету ко мне... Петровский яростно обкладывает хороших людей многословной затейливой матерщиной. Женщины фальшиво взвизгивают, желая показать, что им стыдно - а сочетания зазорных слов победно обнаруживают прелестную гибкость русского языка. Снова играет дьякон, а Петровский пляшет, бурно, удало, с треском, с грохотом и криками, как будто разрывая и ломая что-то невидимо стесняющее его, пляшет Леска, как безумный неумело прыгает Маслов. Топот, свист, визг, непрерывное мелькание пестрых юбок, и, отчеканивая каблуками дробь, Петровский свирепо, мстительно орет: - Эх-ма! Пропадаю-у! Слышно, как он скрипит зубами. В этом исступленном весельи нет смеха, нет легкой, окрыленной радости, поднимающей человека над землей, это - почти религиозный восторг; он напоминает радения хлыстов, пляски дервишей в Закавказье. В этом вихре тел - сокрушительная силища, и безысходное метание ее кажется мне близким отчаянию. Все эти люди - талантливы, каждый по-своему, жутко талантливы; они опьяняют друг друга исступленной любовью к песне, к пляске, к телу женщины, к победоносной красоте движения и звука, все, что они делают, похоже на богослужение дикарей. Петровский снимает меня с дежурства для участия в "монашьем житье", потому что я много знаю хороших песен, не плохо умею "сказывать" их и могу, не пьянея, глотать множество неприятной мне водки. - Пешков, - валяй! - орет он, - он орет, даже когда обнимает женщин, ревет зверем, - это его потребность. Становлюсь к стене и "валяю". Нарочито выбирая трогательные и красивые, - я "сказываю" песни, стараясь обнажить красоту слова и чувства, скрытую в них. И подчиняюсь силе их неизбывной тоски, близкой моей душе, враждебно отрицаемой разумом. - Господи, - взывает дьякон, хватаясь за голову, его маленькие нежные ладони совершенно тонут в космах полуседых волос. Степахин смотрит на меня изумленно и, кажется, с завистью, лицо его вздрагивает неприятно, Петровский так стиснул зубы, что скулы его выступили желваками. А Маслов, посадив Кубасову на колени себе, забыл о ней и глядит в пол, как больная собака. Не понимаю, чего мне надо от этих людей, но иногда думалось, что если насытить их песнями до полноты душ, - тогда они как-то изменятся, обнаружат себя более понятными мне. Вот они, восхищаясь, обнимают, целуют меня, дьякон плачет. - Разбойник, - говорит мне Маслов, гладя руку мою, Степахин молча целует меня. - Пей, все равно пропадаешь! - ревет Петровский, а Леска, размахивая руками, говорит: - Влюбилася я в него, при всех говорю - влюбилася, даже ноги трясутся... А через минуту они ненасытно требуют еще чего-то. Знаю я, что они люди негодные, но - они религиозно поклоняются красоте, служат ей, до самозабвения, упиваются ядом ее и способны убить себя ради нее. Из этого противоречия возникает облако мутной тоски и душит меня. А у них исступление восторга восходит до высшей точки своей, но - все песни уже спеты, пляски сплясаны. - Раздевай баб! - орет Петровский. Раздевал всегда Степахин, он делал это не торопясь, аккуратно развязывая тесемки, расстегивая крючки и деловито складывая в угол кофты, юбки, рубахи. Рассматривали прекрасное тело Лески, осторожно трогали ее вызывающие груди, стройные ноги, великолепный живот, ходили вокруг женщин изумленно охая и хвалили тело их так же восторженно, как песню, пляску. Потом снова шли к столу в маленькую комнату, ели, пили и - начиналось неописуемое, кошмарное. Животная сила этих людей не удивляла меня - быки и жеребцы сильнее. Но было жутко наблюдать нечто враждебное в их отношении к женщинам, красотою которых они только что почти благоговейно восхищались. В их сладострастии я чувствовал примесь изощренной мести, и казалось, что эта месть возникает из отчаяния, из невозможности опустошить себя, освободить от чего-то, что угнетало и уродовало их. Помню ошеломивший меня крик Степахина: он увидал отражение свое в зеркале, его красное лицо побурело, посинело, глаза исступленно выкатились, он забормотал: - Братцы - глядите-ка, Господи! И - взревел: - У меня - нечеловечья рожа - глядите! Нечеловечья же, - братцы! Схватил бутылку и швырнул в зеркало. - Вот тебе, дьяволово рыло, - на! Он был не пьян, хотя и много выпил, - когда дьякон стал успокаивать его, он разумно говорил: - Отстань, отец... Я же знаю, - нечеловечьей жизнью живу. Али я человек? У меня вместо души чёрт медвежий, - ну, отстань. Ничего не сделать с этим... В каждом из них жило - ворочалось - что-то темное, страшное. Женщины взвизгивали от боли их укусов и щипков, но принимали жестокость как неизбежное, даже как приятное, а Леска нарочно раздражала Петровского задорными возгласами: - Ну - еще! Ну-ка, ущипни, ну? Кошачьи зрачки ее расширялись, и в эту минуту было в ней что-то похожее на мученицу с картинки. Я боялся, что Петровский убьет ее. Однажды, на рассвете, идя с нею от начальника, я спросил: зачем она позволяет мучить себя, издеваться над собою? - Так он сам же себя мучает. Они все так. Дьякон-то кусается, а сам плачет. - Отчего это? - Дьякон - от старости, сил нет. А другие - Африкан со Степахиным - тебе не понять, отчего. А я и знаю, да сказать не умею. Знаю я - много, а говорить не могу, покамест слова соберу - мысли разбегутся, а когда мысли дома - нету слов. Она, должно быть, действительно что-то понимала в этом буйстве сил, - помню, весенней ночью, она горько плакала, говоря: - Жалко мне тебя, пропадешь, как птица на пожаре, в дыму. Ушел бы лучше куда в другое место. Ой, всех жалко мне... И нежными словами матери, с бесстрашной мудростью человека, который заглянул глубоко во тьму души и печально испугался тьмы, она долго рассказывала мне страшное и бесстыдное. Теперь мне кажется, что предо мною разыгрывалась тяжелая драма борьбы двух начал - животного и человеческого: человек пытается сразу и навсегда удовлетворить животное в себе, освободиться от его ненасытных требований, а оно, разрастаясь в нем, все более порабощает его. А в ту пору эти буйные праздники плоти возбуждали во мне отвращение и тоску, смешанные с жалостью к людям, - особенно жалко было женщин. Но, изнывая в тоске, я не хотел отказаться от участия в безумствах "монашьей жизни", - говоря высоким стилем, я страдал тогда "фанатизмом знания", меня пленил и вел за собою "фанатик знания - Сатана". - Все надо знать, все надо понять, - сурово сквозь зубы говорил мне М. А. Ромась, посасывая трубку, дымно плевал и следил, как голубые струйки дыма путаются в серых волосах его бороды. - Не подобает жить без оправдания, это значило бы - живете бессмысленно. Так что - привыкайте заглядывать во все щели и ямы, может, там, где-то и затискана вам потребная истина. Живите безбоязненно, не бегая от неприятного и страшного, - неприятно и страшно, потому что непонятно. Вот что! Я и заглядывал всюду, не щадя себя, и так узнал многое, чего мне лично лучше бы не знать, но о чем рассказать людям - необходимо, ибо это - их жизнь трудная, грязная драма борьбы животного в человеке, который стремится к победе над стихиею в себе и вне себя. Если в мире существует нечто поистине священное и великое, так это только непрерывно растущий человек, - ценный даже тогда, когда он ненавистен мне. Впрочем, - внимательно вникнув в игру жизни, я разучился ненавидеть, и не потому, что это трудно - ненависть очень легко дается, - а потому, что это бесполезно и даже унизительно, - ибо - в конце концов ненавидишь нечто свое собственное. Да, философия - особенно же моральная - скучное дело, но когда душа намозолена жизнью до крови и горько плачет от неисчерпаемой любви к "великолепному пустяку" - человеку, невольно начинаешь философствовать, ибо - хочется утешить себя. Прожив на станции Добринка три или четыре месяца, я почувствовал, что больше - не могу, потому что, кроме исступленных радений у Петровского, меня начала деспотически угнетать кухарка его, Маремьяна, женщина сорока шести лет и ростом два аршина десять вершков; взвешенная в багажной на весах "фербэнкс", она показала шесть пудов тринадцать фунтов. На ее медном луноподобном лице сердито сверкали круглые зелененькие глазки, напоминая окись меди, под левым помещалась бородавка, он всегда подозрительно хмурился. Была она грамотна, с наслаждением читала жития великомучеников и всею силой обширнейшего сердца своего ненавидела императоров Диоклетиана и Деция. - Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала! Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски трепетать перед "Актрисой", Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь и стонал: - Плохо мне, плохо-о... Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в кухню к себе. Его звали - Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, путала имя его с именем хозяина и называла: - Мартыкан. Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал: - Что-о? Как? Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хриплым от испуга голосом: - Прости, Христа ради... Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, - тогда огромная баба молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеленые слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково говорил: - Ну, - иди, чучело! Иди, нянька... И когда она осторожно уходила - рассказывала, не без гордости: - Буйвол, а сердце - необыкновенной нежности... В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добродушно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее рабью покорность "Актрисе". Она даже отшатнулась от меня, точно я ее кипятком ошпарил. Зеленые шарики ее глаз налились кровью, побурели, грузно присев на скамью, задыхаясь в злом возмущении, качаясь всем телом, она бормотала: - Ма-мальчишка, - да ты что это? Это - про него, ты? Эдаким-то словом? Да - я тебя... Он тебя... Тебя надо на мельнице смолоть! Ты - с ума ли сошел? Он - святе святого, а ты... Ты - кто? И крикнула, неожиданно густо: - Отравить тебя, волчья душа! Уйди! Я был опрокинут этим взрывом изумленной злобы и, несмотря на юность мою, почувствовал, что грубо коснулся чего-то поистине священного или очень наболевшего. Но - как я мог догадаться, что эта масса жира и мяса, размещенная на огромных костях, носит в себе нечто неприкосновенное и столь дорогое для нее? Так учила меня жизнь понимать равноценность людей, уважать тайно живущее в них, учила осторожней, бережливее относиться к ним. После этого Маремьяна, люто возненавидев меня, возложила на плечи мои множество обязанностей по хозяйству начальника станции. Сменяясь с дежурства, после бессонной ночи, я должен был колоть и таскать дрова на кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за лошадью Петровского и делать еще многое, что поглощало почти половину моего дня, не оставляя времени для книг и для сна. Женщина откровенно грозила мне: - Затираню до того, что на Кавказ сбежишь. "Кавказ требует привычки", - вспоминал я изречение Баринова и написал начальству в Борисоглебск прошение, в котором - стихами - изобразил Маремьянино тиранство. Прошение имело успех: вскоре меня перевели на товарную станцию Борисоглебска, поручив мне хранение брезентов, мешков и починку их. Там я познакомился с обширной группой интеллигентов. Почти все они были "неблагонадежны", изведали тюрьмы и ссылку, они много читали, знали иностранные языки, все это - исключенные студенты, семинаристы, статистики, офицер флота, двое офицеров армии. Эту группу - человек шестьдесят - собрал в городах Волги некто М. Е. Ададуров, делец, предложивший Правлению Грязе-Царицынской дороги искоренить силами таких людей невероятное воровство грузов. Они горячо взялись за это дело, разоблачали плутни начальников станции, весовщиков, кондукторов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров. Мне казалось, что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отвечающее их достоинству, способностям, прошлому, - я тогда еще не ясно понимал, что в России запрещено "сеять разумное, доброе, вечное". Я шел по середине, между первобытными людьми города и "культуртрегерами" своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие этих групп. Весь город, конечно, знал, что "ададуровцы" "политики, - из тех, которых вешают", и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей, - они ненавидели "ададуровцев" и за страх, как личных врагов своих, и за совесть, как врагов "веры и царя". Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою пива, громко рассуждал: - Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитаемые острова, - в Робинзоны их отдать! А - того лучше - перевешать! Два года тому назад вешали их в Питере. Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них "Процесс первого марта". Таинственно давая мне эту книгу, он сказал: - Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, - ни за грош погубят! Так рассуждал не один он, разумеется. ...Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым - он служил в канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги. Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные движения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем разнообразных болезней, - мнительность усиливала и обостряла их. Он непрерывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, - в ящик из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на подоконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет, посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, скажет: - Плохо! Вечерами в своей маленькой комнатке с кумачными занавесками на окнах, горшками фуксий и гераней на подоконниках, с иконой мучеников Кирика и Улиты в углу, он, сидя за столом, тяжело нагруженным ворохами исписанной бумаги, пил маленькими рюмочками водку, закусывал репчатым луком и жаловался, тонко взвизгивая: - Глеб Успенский глумится над мужиком, а я пишу кровью сердца! Ты, - читающий человек, - ну скажи мне: где, в чем, какая разница между Успенским и Лейкиным? Однако его печатают в лучших журналах, а - я... Рассказы Старостина печатались в провинциальных газетах, но один или два были помещены, кажется, в журнале "Дело". - Старостин любил, чтоб ему напоминали об этом. Я напоминал. - Много ли? - печально, но уже не так жалобно, восклицал он. - Много. Он сполз со стула на пол, полез на четвереньках под широкую кровать и, вытащив оттуда большой узел, завязанный в серую шаль, хлопнул по узлу ладонью, поднял облако пыли, закричал, задыхаясь: - Вот - все готово! Соком сердца написано! Да-да! Кр-ровью... Лицо его багровело, глаза наливались пьяной слезой, но однажды, трезвый, он прочитал мне только что написанный им рассказ о мужике, который во время пожара спас от гибели в огне любимую лошадь станового пристава, а пристав, за час до этого подвига, выбил герою мужику два зуба за кражу шкворня. Мужик сильно ожегся, геройствуя, его отправили в больницу. Прочитал Старостин эту трогательную историю и радостно заплакал, забормотал восхищенно: - Как это хорошо, как задушевно написано! Н-да, брат, д-да! Учись, вникай в душу... Рассказ очень не понравился мне, но я тоже едва не заплакал, видя радость автора. Его искреннее чувство так же искренно волновало и меня. Но отчего же плакал этот неприятно смешной человек. Я попросил его дать мне рукопись и дома еще раз прочитал ее. Нет, рассказ был написан слащаво и нарочито жалобно, как пишутся фальшивые прошения "несчастных страдальцев" добрым и богатым вдовам. А все-таки, чем же вызваны искренние слезы автора и эта детская радость его? - Не нравится мне рассказ, - сознался я Старостину. Любовно складывая страницы рукописи, он вздохнул: - Груб ты! И непонятлив. - Что вас трогает в нем? - Душа! - сердито крикнул он. - Душа в нем сияет! Покричав на меня, сколько ему нравилось, он выпил водки и внушительно заговорил: - Учись! Вот стихи пишешь ты, это глупо. Этого не надо. Надсоном ты не будешь, у тебя не та закваска, у тебя сердца нет, ты человек грубый. Помни: на стихах Пушкин погубил свой недюжинный талант. Проза - вот настоящая литература, - святая, честная проза. Он сам служил для меня олицетворением этой святой прозы, а густой чад ее уже и тогда душил меня. У Старостина была любовница, его квартирная хозяйка, женщина с полупудовыми грудями и задом, который не помещался на стуле. В день ее именин Старостин торжественно поднес ей широкое плетеное кресло, - это очень тронуло женщину. Трижды поцеловав возлюбленного в губы, она сказала, обращаясь ко мне: - Вот, молодой юноша, учитесь у старших, как надо ублажать даму. Старостин стоял рядом с нею, счастливо улыбался и дергал пальцами свои серые уши, мягкие, как у собаки. Был яркий день конца марта, на окнах обильно цвели фикусы, в комнату вливался весенний лепет вешних вод, в комнате стоял густой запах горячего пирога, мыла и табаку. Юность и малограмотность не мешали мне тревожно чувствовать скрытые в "святой, честной прозе" возможности тяжких и пошлых драм. Мечтая о каких-то великих подвигах, о ярких радостях жизни, я охранял мешки, брезенты, щиты, шпалы и дрова от расхищения казаками ближайшей станции. Я читал Гейне и Шекспира, а по ночам, бывало, вдруг вспомнив о действительности, тихонько гниющей вокруг, часами сидел или лежал, ничего не понимая, точно оглушенный ударом палки по голове. В городе, насквозь пропитанном запахами сала, мыла, гнилого мяса, городской голова приглашал духовенство служить молебны об изгнании чертей из колодца на дворе у него. Учитель городского училища порол по субботам в бане свою жену; иногда она вырывалась от него, и нагая, толстая, бегала по саду, он же гонялся за нею с прутьями в руках. Соседи учителя приглашали знакомых смотреть на этот спектакль сквозь щели забора. Я тоже ходил смотреть - на публику; подрался с кем-то и едва не попал в полицию. Один из обывателей уговаривал меня: - Ну, чего ты разгорячился? Ведь на этакую штуку всякому интересно взглянуть. Такой случай и в Москве не покажут. Железнодорожный конторщик, у которого я нанимал угол за рубль в месяц, искренно убеждал меня, что все евреи не только мошенники, но еще и двуполые. Я спорил с ним, и вот, ночью, он в сопровождении жены и ее брата подошел к моей койке, желая освидетельствовать: не еврей ли я? Нужно было вывихнуть ему руку и разбить лицо его брату, чтобы отвязаться от них. Кухарка исправника подмешивала в лепешки свою менструальную кровь и кормила ими своего знакомого машиниста, чтобы возбудить у него нежное к ней чувство. Подруга кухарки рассказала машинисту о страшном колдовстве, - бедняга испугался, пришел к доктору и заявил, что у него в животе что-то возится, хрюкает. Доктор высмеял его, а он, придя домой, залез в погреб и там повесился. Я рассказывал о всех этих и подобных им событиях "ададуровцам", они относились к ним, как к забавным анекдотам, и весело хохотали, к моему удивлению. Рассказывая, я искал объяснения фактов, но не находил объяснения. Повести мои оценивались, как смешные или скверные анекдоты, и чаще всего слушатели утешительно говорили мне: - Не обращайте внимания на этих людей, просто, они с жиру бесятся! Но я видел, что хотя живут только для того, чтоб есть, и любовнее всего занимаются накоплением запасов разнообразной пищи, как будто ожидая всемирного голода, однако это они командуют жизнью, они грязно и тесно лепят ее. После всего, что я видел, жизнь хороших, умных интеллигентов казалась мне скучной, бесцветной, она тянулась как бы в стороне от полоумной темной суеты, которая создавала липкий быт бесконечных буден. Чем более внимательно наблюдал я, тем более неловко и тревожно чувствовал себя. Мне казалось, что интеллигенты не сознают своего одиночества в маленьком грязном городе, где все люди чужды, враждебны им, не хотят ничего знать о Михайловском, Спенсере и ни мало не интересуются вопросом о том, насколько значительна роль личности в историческом процессе? На вечеринках интеллигенты осторожно ухаживали за какими-то серенькими женщинами, две из них, сестры, были удивительно похожи на летучих мышей. Коренастый, колченогий Мазин, бывший офицер флота, увлекаясь Шопенгауером, красноречиво и восторженно говорил о "метафизике любви", "инстинкте рода", когда он немножко картаво произносил эти слова, летучие мыши, поджимая ноги, опускали черненькие глазки, плотно кутались в свои крылатые серенькие тальмочки, как будто опасаясь, что слова философа могут обнажить их. И вскоре Мазин получил от брата летучих мышей, крупного чиновника Правления дороги, такую записку: - Если вы, сударь, не перестанете в присутствии моих сестер разговаривать о метафизиках любви, то я вам, во-первых, морду побью, а во-вторых, подам жалобу на вас Начальнику дороги. Присматривался я ко всему этому, прислушивался и вспоминал ночи у Петровского, где обнаженно до глубины своей разыгрывалась буйная и темная драма инстинкта и, ослепляя разум, показывала безумные, отчаянные игры любви. Полудикие люди, воры и пьяницы возвышались до экстаза, великолепно и умело распевая красивые, сердечные песни своего народа, а "философы", "радикалы", "народники" нескладно пели ноющие, пошленькие стишки: "Не осенний, мелкий дождичек", "Там, где тинный Булак" или: Коперник целый век трудился, Чтоб доказать земли вращенье. Дурак!.. У меня не хватало ни разума, ни воображения, никаких сил, чтоб соединить эти два мира, разъединенные глубокой трещиной взаимного отчуждения. Вот и в этот час, когда я пишу о том, что было более тридцати лет тому назад, пишу и ясно вижу пред собою тех и этих людей, я чувствую полное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и пенснэ, в брюках "на выпуск", в разнообразных пиджаках и однообразно пестрых мантиях книжных слов. И это не потому, что одни грубы, угловаты, их легко взять, а другие гладко вылощены утюгами книг, - нет, здесь, на мой взгляд, дана глубокая, почти племенная, во всяком случае, внутренняя разобщенность{Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разумного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался этой темы, ею вызваны рассказы "Мой спутник" и другие. Постепенно это ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной пьесе "Дети Солнца". Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой жизни индивидуума, - в жизни народа этот разрыв - трагедия.}. На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на другой - бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Когда я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я, порою, чувствовал скрытую зависть людей "культуры" к радостям жизни дикарей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по существу, а внешне, формально, из чувства "приличия". Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая: - Ф-фа! Как это жутко! И, подумав, покусав бороду, добавил: - Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения - тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких, как вы: - мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там - почти эпос, эпическая жизнь. Знаете, - этот Петровский давно уже под судом, - но у него есть "сильная рука" в Правлении. Недавно у него был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу и сказал, подавая ее следователю: "Здесь честно записано все, что я украл". Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею, помолчал, потом усмехнулся, говоря: - Честно - украл. Только русский человек может сказать так, уверяю вас! Мы, кажется, и в самом деле призваны соединять несоединимое. Страшно веселимся, жестоко любим... И так далее, в этом духе... Встав со стула, он потянулся, широко развел руки и заключил: - А, все-таки, - хороший народ мы, русские! Оттого, должно быть, и несчастны сверх меры... Баженов был один из немногих людей, которые вызывали у меня чувство глубокой симпатии и сердечного уважения. Томский семинарист, он после долгих хлопот поступил в Киевский университет, но со второго курса его исключили за "неблагонадежность", и несколько месяцев он сидел в тюрьме. Волосатый, похожий на переодетого священника, он двигался с осторожностью силача, и это придавало его крепкой высокой фигуре барственную важность, необычную в семинаристе. Обладал необыкновенно мягким голосом, но не имел слуха и относился к музыке почти враждебно, говоря: - Она зовет в хаос. С его широкого рябого лица в темной окладистой бороде смотрели ласково прищуренные серые глаза. Что-то снисходительно умное чувствовал я в его отношении ко мне и ко всем людям. Он хорошо рассказывал мне историю развития христианства, увлекательно говорил о сектах первых веков, помогал мне читать "Историю индуктивных наук" Уэвелля. Беседуя, он бесшумно и легко расхаживал по комнате, засунув руки в карманы брюк и, подняв брови, резко кивал головою, - единственный жест, которым он подчеркивал наиболее значительные места своей речи. Но порою, среди фразы, не кончив ее, он задумывался, прикусив губами волосы бороды, почесывая мизинцем высокий изрытый оспой лоб, и долго стоял безмолвно. Эти моменты всегда почему-то смутно тревожили меня. Однажды я спросил: о чем он думает? - Страшно много разума истрачено бесполезно, страшно много, - тихо сказал он. - И - какого разума! Он часто и убедительно говорил о красоте и силе мысли: - В конце концов, батя мой, все решает разум, - он - именно - и есть тот рычаг, который со временем перевернет весь мир. - А - точки опоры? - спросил я. - Народ, - убежденно ответил он, тряхнув головою. - В частности вы, ваш мозг. Я очень любил его, сердечно верил ему. Тихим вечером, лежа с ним в степи, я рассказал ему, как говорил полицейский Никифорыч о жалости и толстовец о Евангелии и Дарвине. Внимательно и молча выслушав меня, он ответил: - Дарвин, это - та истина, которую я не люблю, как не любил бы ад, будь он истиной. Но, видите ли, батя мой, - чем меньше трений в частях машин, тем лучше она работает. В жизни - наоборот: чем сильнее трение, тем быстрее идет жизнь к своей цели и к большей разумности. Разумность же - это и есть справедливость, гармония интересов. Рассуждая последовательно, - необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш полицейский прав: если жизнь - борьба, жалость - неуместна. Он задумался, лежа на спине, глядя в небо широко открытыми глазами. Солнце, опустясь в облако, раскалило его и расплавилось в нем, превратясь в огромный костер красного огня, красные лучи легли на степь, на седые стебли прошлогодних былинок брызнуло розоватой росою. Запахи весенних трав и цветов стали сильнее, пьяней. Баженов вдруг сел, закурил папиросу, но тотчас же отбросил ее, хмуро говоря: - Я думаю, что гуманизм уже опоздал войти в жизнь, опоздал тысячи на три лет!.. Ну, мне надо идти в город, - идете? В конце мая меня перевели весовщиком на станцию Крутую Волго-Донской ветки, а в июне я получил из Борисоглебска от приятеля переплетчика письмо, в котором переплетчик извещал меня, что Баженов застрелился в июне, у кладбища. В письме была вложена записка Баженова: "Миша, продай мои вещи и заплати хозяевам квартиры 7 р. 30 к. А книги Уэвелля переплети и пошли на Крутую, Пешкову, Максимычу, "башке". Спенсера - тоже ему. Остальные - тебе. Пачку книг на латинском и греческом пошли в Киев, адрес вложен в них. Прощай, друг! Б." Прочитав записку, я испытал оглушающий удар в сердце. Трудно было помириться с уходом из жизни такого, казалось, крепкого духом, трезвого человека. Что убило его? Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного захмелев, он, вдруг, сказал мне: - Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире? Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя, тихонько мягким баском пропел печально: Quand j'etais petit Je n'etais pas grand, J'allais a l'ecole Comme les petits enfants... Пропел, и глаза его стали влажными. - Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете, такая смешная печаль... Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в ней - почти до слез - этот волосатый, большой, умный человек... После - я видел немало людей, убитых "смешной печалью". Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня, напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких впечатлений бытия моего. В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, остренькая бородка, жидкие - в стрелку - усы напомнили мне Дон-Кихота рисунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге - резиновая галоша, на другой - кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, острые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел ко мне: - Присяжный поверенный Гладков. Грязными пальцами расписался с росчерком в воздухе и повторил внушительно: - Алексей Гладков. Говоря хрипло, он вертел шеей, точно его душила петля, невидимая мне. Конечно, он оказался человеком благороднейшего сердца, пострадал за бескорыстное служение правде и низвергнут врагами ее "на дно жизни". Ныне он стоит во главе ордена "Преподобной Аквавита", занимается перепиской ролей для театров, защитою угнетенных невинностей, а также "стрельбою по сердцам и карманам нищелюбивых купчих". - Россиянин, - а баба его - особенно, - любит страдать: страдание - или рассказ о нем - суть духовная горчица, без коей ничто не лезет в сердце, ожиревшее от разнообразной и обильной пищи телесной. Я уже не мало наблюдал людей этого типа, привык относиться к ним недоверчиво, но - всегда с напряженным интересом, - в человеке, который упрямо лезет куда-то вверх, вполне разумен интерес к людям свалившимся оттуда. А затем так называемые "павшие люди", темные грешники часто бывают духовно богаче и даже красивее признанных праведников, у которых я еще в юности моей замечал нечто общее с восковыми фигурами паноптикумов. Часа через два я лежал рядом с Гладковым на нарах мрачной ночлежки. Закинув руки под голову, вытянув жердеподобно тело свое, адвокат утешал меня афоризмами волчьей злости, бородка его торчала чёртовым хвостиком, вздрагивая, когда он кашлял; - был он трогательно жалок в бессильной злобе своей и весь, как еж, украсился иглами едких слов. Над нами висел сводчатый потолок подвала, по стене текла рыжая пахучая мокреть, с пола вздымался кислый запах гниющей земли, в сумраке бредили и храпели тела, окутанные лохмотьями. Окно с толстой железной решеткой смотрело в яму, выложенную кирпичем, в яме сидел кот; должно быть больной, - он страдальчески мяукал. - На нарах, под окном сидел по-турецки уродливо толстый волосатый человечище, чинил штаны при свете огарка и хрипуче гудел: Взбранной воеводе победительная, Но яко избавльшеся от бед, Благодарственная восписуем Ти Раби Твои, Богородице. Споет, звучно шлепнет толстыми губами и - начинает тянуть с начала тот же гимн. - Пимен Маслов - химик, гениальный человек, - сказал о нем Гладков. В этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними "знаменитейший" пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шапке волнистых его волос - седые пряди и под глазами - синие мешки. Меня поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непримиримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая усмешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда. Утром Гладков сказал мне: - Сейчас мы будем посвящать в кавалеры "Аквавита" новообращенного, - вот, этого. Погляди, церемония замечательная. Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, - человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой. - Не надо, - бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы. - Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил - деньги, одежду... Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав: - Облачение - готово... - Одеваться! - крикнул Гладков. Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; "пианист" старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами: - Двигай... - Тише! - Стой, куда? Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом. Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки. - Не надо - пожалуйста! - вздохнул он, когда его уложили на нару. - Хор готов? - крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам. - Вонме-ем! - возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо. Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил: - Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов! Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую. Трудно было удивить меня бесстыдством, - слишком много видел я его в разных формах, - но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, - они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, - а - служили, и ясно было - служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви. Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение "химика", глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию. Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и - вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, - хористы молча прижимали его к доскам. Вероятно, "церемония" показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, - если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния "бывших людей", изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения. Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня, погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я хотел просить: - Перестаньте, это нехорошо, - это - страшно и вовсе не шутка. Особенно резал ухо и сердце тонкий голос "пианиста"; пианист надорванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание завыть, зарычать. - Могила! - крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей. Хор во всю силу грянул: Гряди, гряди, Гроб, гроб... и - вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен. Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым. - О-о, не надо, - крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар, но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки - мрачный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его. Тут я вспомнил "Королеву Марго" - лучшее видение всей жизни моей, - в груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал бить их по мордам. ...К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что было показано мне. Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, истово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых мешка муки, - но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным, ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощущал приливы и толчки злобы, - темной жаркой волною она поднималась в груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в брезгливое, тяжелое презрение к ним. Было мучительно обидно, - почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного? Было страшно вспоминать "церемонию" в ночлежке, сверлил ухо крик Гладкова: - Могила! - и расплывалось перед глазами отвратительное тело бабы, - куча злой и похотливой мерзости, в которую хотели зарыть живого человека. И тут, вспомнив разнузданность "монашьей жизни" Петровского, я почувствовал, как невинно бешенство плоти здоровых людей, сравнительно с безумием гнили, не утратившей внешний облик человека. Там было некое идолопоклонство красоте; там полудикие люди молились от избытка сил, считая этот избыток грехом и карою, - может быть, бунтуя в призрачной надежде на свободу, боясь "погубить душу" в ненасытной жажде тела. Здесь - бессилие поникло до мрачного отчаяния, до гнуснейшего, мстительного осмеяния того инстинкта, который непрерывно победоносно засевает опустошенные смертью поля жизни и является возбудителем всей красоты мира; здесь свински подрывали самый корень жизни, отравляя гноем больного воображения таинственно прекрасные истоки ее. Но - что же это за жизнь там, наверху, откуда люди падают так страшно низко? 1922 г. О первой любви ...Тогда же, судьба, - в целях воспитания моего, - заставила меня пережить трагикомические волнения первой любви. Компания знакомых собралась кататься на лодках по Оке, мне поручили пригласить на прогулку супругов К. - они недавно приехали из Франции, но я еще не был знаком с ними. Я пошел к ним вечером. Жили они в подвале старого дома, против него, не просыхая всю весну и почти все лето, распростерлась во всю ширину улицы грязная лужа; вороны и собаки пользовались ею как зеркалом, свиньи брали в ней ванны. Находясь в состоянии некоторой задумчивости, я ввалился в квартиру незнакомых мне людей подобно камню, скатившемуся с горы, и вызвал странное смятение обитателей ее. Предо мною, заткнув дверь в следующую комнату, сумрачно встал толстенький, среднего роста человек, с русской окладистой бородой и добрым взглядом голубых глаз. Оправляя костюм, он неласково спросил: - Что вам угодно? И поучительно добавил: - Раньше, чем войти, - нужно стучать в дверь! За его спиною, в сумраке комнаты, металось и трепетало что-то, похожее на большую белую птицу, и прозвучал звонкий, веселый голос: - Особенно, - если входите к женатым людям... Я сердито спросил: те ли они люди, кого мне нужно? И когда человек, похожий на благополучного лавочника, ответил утвердительно, - объяснил ему, зачем я пришел. - Вас прислал Кларк, говорите? - солидно и задумчиво поглаживая бороду, осведомился мужчина и в ту же минуту вздрогнул, повернулся волчком, болезненно восклицая: - Ой, Ольга! По судорожному движению его руки мне показалось, что его ущипнули за ту часть тела, о которой не принято говорить, - очевидно, потому, что она помещается несколько ниже спины. Держась за косяки, на его место встала стройная девушка, с улыбкой рассматривая меня синеватыми глазами. - Вы - кто? Полицейский? - Нет, это только штаны, - вежливо ответил я, а она засмеялась. Не обидно, ибо в глазах ее сияла именно та улыбка, которую я давно ожидал. Видимо - смех ее был вызван моим костюмом; на мне были синие шаровары городового, а вместо рубахи я носил белую куртку повара; - это очень практичная вещь: она ловко играет роль пиджака и, застегиваясь на крючки до горла, не требует рубашки. Чужие охотничьи сапоги и широкая шляпа итальянского бандита великолепно завершали мой костюм. Втащив меня за руку в комнату, толкнув к стулу, она спросила, стоя предо мной: - Почему вы так смешно одеты? - Почему - смешно? - Не сердитесь, - дружески посоветовала она. Очень странная девушка, - кто может сердиться на нее? Бородатый мужчина, сидя на кровати, свертывал папиросы. Я спросил, указав глазами на него: - Это - отец или брат? - Муж! - убежденно ответил он. - А что? - смеясь, спросила она. Подумав, рассматривая ее, я сказал: - Извините! В таком лаконическом тоне беседа продолжалась минут пять, но я чувствовал себя способным неподвижно сидеть в этом подвале пять часов, дней, лет, глядя на узкое, овальное личико дамы и в ее ласковые глаза. Нижняя губа маленького рта ее была толще верхней, точно припухла; густые волосы каштанового цвета коротко обрезаны и лежат на голове пышной шапкой, осыпая локонами розовые уши и нежно- румяные девичьи щеки. Очень красивы руки ее, - когда она стояла в двери, держась за косяки, я видел их голыми до плеча. Одета она как-то особенно просто - в белую кофточку с широкими рукавами в кружевах и в белую же ловко сшитую юбку. Но самое замечательное в ней - ее синеватые глаза: они лучатся так весело, ласково, с таким дружеским любопытством. И - это несомненно! - она улыбается той самой улыбкой, которая совершенно необходима сердцу человека двадцати лет от роду, сердцу, обиженному грубостью жизни. - Сейчас хлынет дождь, - сообщил ее муж, окуривая бороду свою дымом папиросы. Я взглянул в окно: на безоблачном небе разгорались звезды. Тогда я понял, что мешаю этому человеку, и ушел в настроении тихой радости, как после встречи с тем, чего давно уже и тайно от себя искал. Всю ночь ходил по полю, бережно любуясь ласковым сиянием синеватых глаз, и на рассвете был непоколебимо убежден, что эта маленькая дама - совершенно неподходящая супруга для бородатого увальня с добрыми глазами сытого кота. Мне даже жалко стало ее - бедная! Жить с человеком, у которого в бороде прячутся хлебные крошки... А на другой день мы катались по мутной Оке, под крутым берегом из широких пластов разноцветных мергелей. День был самый лучший от сотворения мира, изумительно сверкало солнце в празднично-ярком небе, над рекою носился запах созревшей земляники, все люди вспомнили, что они действительно прекрасные люди, и это насытило меня веселой любовью к ним. Даже муж дамы моего сердца оказался замечательным человеком - он сел не в ту лодку, где сидела его жена и где я был гребцом, - весь день он вел себя идеально умно, - сначала рассказал всем страшно много интересного о старике Гладстоне, а потом выпил крынку превосходного молока, лег под куст и вплоть до вечера спал спокойным сном ребенка. Разумеется, наша лодка приехала первой на место пикника; когда я на руках выносил мою даму с лодки, она сказала: - Какой вы силач! Я чувствовал себя в состоянии опрокинуть любую колокольню города, и сообщил даме, что могу нести ее на руках до города - семь верст{Вероятно - не донес бы.}. Она тихонько засмеялась, обласкала меня взглядом, весь день передо мною сияли ее глаза, и, конечно, я убедился, что они сияют только для меня. Дальше все пошло с быстротой, вполне естественной для женщины, которая впервые встретила невиданного ею интересного зверя, и для здорового юноши, которому необходима ласка женщины. Вскоре я узнал, что она, несмотря на свою внешность девушки, старше меня на десять лет, воспитывалась в Белостокском институте "благородных девиц", была невестой коменданта Зимнего дворца, жила в Париже, училась живописи и выучилась акушерству. Далее оказалось, что ее мать тоже акушерка и принимала меня в час моего рождения, - в этом факте я усмотрел некое предопределение и страшно обрадовался. Знакомство с богемой и эмигрантами, связь с одним из них, затем полукочевая, полуголодная жизнь в подвалах и на чердаках Парижа, Петербурга, Вены, - все это сделало институтку человеком забавно спутанным, на редкость интересным. Легкая, бойкая, точно синица, она смотрела на жизнь и людей с острым любопытством умного подростка, задорно распевала французские песенки, красиво курила папиросы, искусно рисовала, недурно играла на сцене, умела ловко шить платья, делать шляпы. Акушерством она не занималась. - У меня было четыре случая практики, но они дали семьдесят пять процентов смертности, - говорила она. Это оттолкнуло ее навсегда от косвенной помощи делу умножения людей, - о ее прямом участии в этом деле свидетельствовала дочь ее, - милый и красивый ребенок лет четырех. О себе она рассказывала тем тоном, каким говорят о человеке, когда его хорошо знают и он уже достаточно надоел. Но иногда она как будто удивлялась, говоря о себе, ее глаза красиво темнели и светились, в них мелькала легкая улыбка смущения, - так улыбаются сконфуженные дети. Я хорошо чувствовал ее острый, цепкий ум, понимал, что она культурно выше меня, видел ее добросердечно-снисходительное отношение к людям; она была несравненно интереснее всех знакомых барышень и дам; небрежный тон ее рассказов удивлял меня, и мне казалось: этот человек, зная все, что знают мои революционно- настроенные знакомые, знает что-то сверх этого, что-то более ценное, но - она смотрит на все издали, со стороны, наблюдая, с улыбкой взрослого, пережитые им милые, хотя порою опасные забавы детей. Подвал, в котором она жила, делился на две комнаты: маленькую кухню - она же служила и прихожей - и большую комнату в три окна на улицу, два - на сорный грязный двор. Это было удобное помещение для мастерской сапожника, но не для изящной маленькой женщины, которая жила в Париже, в священном доме Великой революции, в городе Мольера, Бомарше, Гюго и других ярких людей. Было еще много несоответствий картины с рамой, - все они жестоко раздражали меня, вызывая - кроме прочих чувств - сострадание к женщине. Но сама она как бы не замечала ничего, что - на мой взгляд - должно было оскорблять ее. С утра до вечера она работала, утром - за кухарку и горничную, потом садилась за большой стол под окнами и весь день рисовала карандашом - с фотографии - портреты обывателей, чертила карты, раскрашивала картограммы, помогала составлять мужу земские сборники по статистике. Из открытого окна на голову ей и на стол сыпалась пыль улицы, по бумагам скользили толстые тени ног прохожих. Работая, она пела, а утомясь сидеть - вальсировала со стулом или играла с девочкой и, несмотря на обилие грязной работы, всегда была чистоплотна, точно кошка. Ее супруг был благодушен и ленив. Он любил читать - лежа в постели - переводные романы, особенно Дюма-отца. - Это освежает клетки мозга, - говорил он. Ему нравилось рассматривать жизнь "с точки зрения строго научной". Обед он называл приемом пищи, а пообедав, говорил: - Подвоз пищевой кашицы из желудка клеткам организма требует абсолютного покоя. И, забыв вытряхнуть крошки хлеба из бороды, ложился в постель, несколько минут углубленно читал Дюма или Ксавье де Монтепена, а потом часа два лирически посвистывал носом, светлые мягкие усы его тихо шевелились, как будто в них ползало нечто невидимое. Проснувшись, он долго и задумчиво смотрел на трещины потолка и - вдруг вспоминал: - А ведь Кузьма неправильно истолковал вчера мысль Парнеля. И шел уличать Кузьму, говоря жене: - Ты, пожалуйста, докончи за меня подсчет безлошадных Майданской волости. Я - скоро! Возвращался он около полуночи, иногда - позднее, очень довольный. - Ну, знаешь, доконал я сегодня Кузьму! У него, шельмеца, память на цитаты очень развита, но я ему и в этом не уступлю. Между прочим, он совершенно не понимает восточной политики Гладстона, чудак! Он постоянно говорил о Бинэ, Рише и гигиене мозга, а в дурную погоду, оставаясь дома, занимался воспитанием девочки его жены. - Леля, - когда ты кушаешь, нужно тщательно жевать, это облегчает пищеварение, помогая желудку быстрее претворить пищевую кашицу в удобоусвояемый конгломерат химических веществ. После же обеда, приведя себя "в состояние абсолютного покоя", укладывал ребенка на постель и рассказывал ему: - Итак, - когда кровожадный честолюбец Бонапарте узурпировал власть... Жена его судорожно, до слез хохотала, слушая эти лекции, но он не сердился на нее, не имея для этого времени, ибо скоро засыпал. Девочка, поиграв его шелковой бородою, тоже засыпала, свернувшись комочком. Я очень подружился с нею, она слушала мои рассказы с большим интересом, чем лекции Болеслава о кровожадном узурпаторе и печальной любви к нему Жозефины Богарнэ, - это возбудило у Болеслава забавное чувство ревности: - Я - протестую, Пешков! Сначала ребенку необходимо внушить основные принципы отношения к действительности, а потом уже знакомить с нею. Если б вы знали английский язык и могли прочитать "Гигиену души ребенка"... Он знал по-английски, кажется, только два слова: гуд бай. Он был вдвое старше меня, но обладал любопытством юного пуделя, любил посплетничать и показать себя человеком, которому хорошо известны все тайны не только русских, но и зарубежных революционных кружков. Впрочем, возможно, что он и на самом деле был осведомлен, - к нему нередко приезжали таинственные люди, они все держались как актеры-трагики, которым случайно пришлось играть роли простаков. У него я видел нелегального Сабунаева в рыжем, неумело надетом парике, в пестром костюме, который был смешно узок и короток ему. А однажды, придя к Болеславу, я увидел у него юркого человечка с маленькой головкой, очень похожего на парикмахера, - он был одет в клетчатые брючки, серенький пиджачок и скрипучие ботинки. Вытеснив меня в кухню, Болеслав шёпотом сказал: - Это человек из Парижа, с важным поручением, ему необходимо видеть Короленко, так вы идите, устройте это... Я пошел, - но оказалось, что Короленко показали приезжего на улице, и В. Г. проницательно заявил: - Нет, пожалуйста, не знакомьте меня с этим хлыщом! Болеслав обиделся за парижанина и "дело революции", два дня сочинял письмо Короленко, испробовал все стили, от гневного и сурового до ласково укоряющего, и потом сжег образцы эпистолярной литературы своей на шестке печи. Вскоре начались аресты в Москве, Нижнем, Владимире, и оказалось, что человек в клетчатых брючках - знаменитый, впоследствии, Ландезен-Гартинг, первый - по порядку - провокатор, которого я видел. А за всем этим муж возлюбленной моей был добрый малый, несколько сентиментальный и комически обремененный "научным багажом". Он так и говорил: - Смысл жизни интеллигента - непрерывное накопление научного багажа в целях бескорыстного распределения его в толщах народной массы. Моя любовь, углубляясь, превращалась в страдание. Сидел я в подвале, глядя, как, согнувшись над столом, работает дама моего сердца, и мрачно пьянел от желания взять ее на руки, унести куда-то из проклятого подвала, загроможденного широкой двухспальной кроватью, старинным тяжелым диваном, где спала девочка, столами, на которых лежали груды пыльных книг и бумаг. Мимо окон нелепо мелькают чьи-то ноги, иногда в окно заглядывала морда бездомной собаки; душно, с улицы льется запах грязи, нагретой солнцем, - маленькая девичья фигурка, тихонько напевая, скрипит карандашом или пером, мне ласково улыбаются милые васильковые глаза. Я люблю эту женщину до бреда, до безумия и жалею ее до злобной тоски. - Расскажите еще что-нибудь про себя, - предлагает она. Рассказываю, но через несколько минут она говорит: - Это вы не про себя говорите. Я и сам понимаю, что все, о чем я говорил, еще - не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною, но я не умел и боялся сделать это. Кто и что - я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь, - она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и, порою, я чувствовал себя способным на преступление из любопытства, - готов был убить, только для того, чтобы знать: что же будет со мною потом? Мне казалось, что если я найду себя, - перед женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей, бредовой, кошмарный человек, он испугает ее и оттолкнет. Мне нужно было что-то сделать с собою. Я был уверен, что именно эта женщина способна помочь мне не только почувствовать настоящего себя, но она может сделать нечто волшебное, после чего я тотчас освобожусь из плена темных впечатлений бытия, что-то навсегда выброшу из своей души, и она вспыхнет огнем великой силы, великой радости. И небрежный тон, которым она говорила о себе, и ее снисходительное отношение к людям внушили мне уверенность, что этот человек знает необыкновенное. У нее есть свой ключ ко всем загадкам жизни, от этого она всегда веселая, всегда уверена в себе. Может быть, я любил ее всего больше за то, чего не понимал в ней, но я любил ее со всей силой и страстью юности. Мучительно трудно было мне сдерживать эту страсть, - она уже физически сжигала и обессиливала меня. Для меня было бы лучше, будь я проще, грубее, но - я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физиологического слияния, который я знал в его нищенски-грубой, животно-простой форме, - этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением. Не понимаю, как могла сложиться и жить во мне эта романтическая мечта, но я был непоколебимо уверен, что за тем, что известно мне, есть нечто неведомое, и в нем скрыт высокий, тайный смысл общения с женщиной, что-то великое, радостное и даже страшное таится за первым объятием, - испытав эту радость, человек совершенно перерождается. Мне кажется, - я вынес эти фантазии не из романов, прочитанных мною, но воспитал и развил их из чувства противоречия действительности, ибо: "Я в мир пришел, чтобы не соглашаться". Кроме этого у меня было странное, смутное воспоминание: - Где-то - за пределами действительного и когда-то в раннем детстве, я испытал некий сильный взрыв души, сладостный трепет ощущения - вернее предчувствие - гармонии, пережил радость, светлейшую солнца на утре, на восходе его. Может быть, это было еще в те дни, когда я жил во чреве матери, и этот счастливый взрыв ее нервной энергии передался мне жарким толчком, который создал душу мою и впервые зажег ее к жизни, может быть, это потрясающий момент счастья матери моей отразился во мне на всю мою жизнь трепетным ожиданием необыкновенного от женщины. Когда не знаешь - выдумываешь, и самое умное, чего достиг человек, это - уменье любить женщину, поклоняться ее красоте, - от любви к женщине родилось все прекрасное на земле. Однажды, купаясь, я прыгнул с кормы баржи в воду, ударился грудью о наякорник, зацепился ногою за канат, повис в воде вниз головой и захлебнулся. Ломовой извозчик вытащил меня, откачали, изорвав мне всю кожу, у меня пошла кровь, и я должен был лечь в постель, глотая лед. Ко мне пришла моя дама, села на койку и, расспрашивая, как все это случилось со мною, стала гладить мне голову, легкой милой рукой, а глаза ее, потемнев, смотрели тревожно. Я спросил: видит ли она, что я люблю ее? - Да, - сказала она, улыбаясь осторожно, - вижу и, это очень плохо, хотя я тоже полюбила вас. Разумеется, после ее слов вся земля вздрогнула, и деревья в саду закружились веселым хороводом. Я онемел от неожиданности, изумления и восторга, ткнулся головою в колени ей и, если бы не обнял ее крепко, то наверное вылетел бы в окно, как мыльный пузырь. - Не двигайтесь, это вредно вам, - строго заметила она, пытаясь переложить мою голову на подушку. - И не волнуйтесь, а то я уйду. Вы, вообще, очень безумный господин, я не думала, что такие бывают. О наших чувствах и отношениях мы поговорим, когда вы встанете на ноги. Все это она говорила очень спокойно и невыразимо ласково улыбалась потемневшими глазами. Она скоро ушла, оставив меня в радужном огне надежд, в счастливой уверенности, что теперь с ее доброй помощью я окрыленно вознесусь в сферу иных чувств и мыслей. Через несколько дней я сидел в поле на краю оврага, - внизу, в кустарнике, шелестел ветер. Серое небо грозило дождем, - деловито серыми словами женщина говорила о разнице наших лет, о том, что мне нужно учиться и что преждевременно для меня вешать на шею себе жену с ребенком. Все это было угнетающе верно, говорилось тоном матери и еще более возбуждало любовь, уважение к милой женщине. Мне было грустно и сладко слушать ее голос, нежные ее слова, - впервые со мною говорили так. Я смотрел в пасть оврага, где кусты, колеблемые ветром, текли зеленой рекой, и клятвенно обещал себе заплатить этому человеку за ласку его всеми силами моей души. - Прежде чем решить что-либо, нам нужно хорошо подумать, - слышал я тихий голос. Она стегала себя по колену сорванной веткой орешника, глядя в сторону города, спрятанного в зеленых холмах садов. - И, конечно, я должна поговорить с Болеславом, - он уже кое-что чувствует и ведет себя очень нервозно. А я не люблю драм. Все было очень грустно и очень хорошо, - но оказалось необходимым нечто пошленькое и смешное. Шаровары мои были широки в поясе, и я скалывал пояс большой медной булавкой, дюйма три длиной, - теперь нет таких булавок к счастью влюбленных бедняков. Острый кончик проклятой булавки все время деликатно царапал кожу мне, - неосторожное движение - и вся булавка впилась в мой бок. Я сумел незаметно вытащить ее и с ужасом почувствовал, что из глубокой царапины обильно потекла кровь, смачивая шаровары. Нижнего белья у меня не было, а курточка повара - коротенькая, по пояс. Как я встану и пойду в мокрых шароварах, приклеенных к телу? Понимая комизм случая, глубоко возмущенный его обидной формой, я, в диком возбуждении, начал говорить что-то неестественным голосом актера, который забыл свою роль. Послушав несколько минут мою речь, сначала - внимательно, потом - с явным недоумением, она сказала: - Какие пышные слова! Вы вдруг стали не похожи на себя. Это окончательно поразило меня, и я замолчал, как удивленный. - Пора идти, собирается дождь. - Я останусь здесь. - Почему? Что я мог ответить ей? - Вы рассердились на меня? - ласково заглянув в лицо мое, спросила она. - О, нет! На себя. - И на себя не надо сердиться, - посоветовала женщина, встав на ноги. А я - не мог встать, сидя в теплой луже, - мне казалось, что кровь моя, вытекая из бока, журчит ручьем, - в следующую секунду женщина услышит этот звук и спросит: - Что это? - Уйди! - мысленно молил я ее. Она милостиво подарила мне еще несколько ласковых слов и пошла вдоль оврага, по краю его, мило покачиваясь на стройных ножках. Я следил, как ее гибкая фигурка, удаляясь, уменьшается, и потом лег на землю, опрокинутый ударом сознания, что моя первая любовь будет несчастлива. Конечно, так и случилось: ее супруг пролил широкий поток слез, сентиментальных слюней, жалких слов, и она не решилась переплыть на мою сторону через этот липкий поток. - Он такой беспомощный. А вы - сильный! - со слезами на глазах сказала она. - Он говорит: если ты уйдешь от меня, - я погибну, как цветок без солнца. Я расхохотался, вспомнив коротенькие ножки, женские бедра, круглый, арбузиком, живот цветка. В бороде его жили мухи, - там всегда была пища для них. Она, улыбаясь, заметила: - Да, это смешно сказано, а все-таки, ему очень больно. - Мне - тоже. - О, вы молодой, вы сильный... Тут, кажется, впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать бесплодное существование осужденных на гибель. Вскоре, полубольной, в состоянии, близком безумию, я ушел из города и почти два года шатался по дорогам России, как перекати-поле. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ, пережил неисчислимо много различных впечатлений, приключений, огрубел, обозлился еще более, и все-таки сохранил нетленно в душе милый образ этой женщины, хотя видел лучших и умнейших ее. А когда, через два слишком года, осенью, в Тифлисе, мне сказали, что она приехала из Парижа и, узнав, что я живу в одном городе с нею, обрадовалась, я, двадцатитрехлетний крепкий юноша, первый раз в жизни упал в обморок. Я не решился пойти к ней, но вскоре она сама, через знакомых, пригласила меня. Мне показалось, что она еще красивее и милее. Все та же фигура девушки, тот же нежный румянец щек и ласковое сияние васильковых глаз. Муж ее остался во Франции, с нею была только дочь, бойкая и грациозная, точно козленок. Когда я пришел к ней, - над городом с громом и молниями понеслась буря, загудел ливень, по улице, с горы св. Давида, стремительно катилась мощная река, выворачивая камни улицы. Вой ветра, сердитый плеск воды, грохот каких-то разрушений сотрясал дом, дребезжали стекла в окнах, комната наливалась синим огнем и как будто все кругом падало в бездонную мокрую пропасть. Испуганная девочка зарылась в постель, а мы стояли у окна, ослепляемые взрывами неба и говорили - почему-то - шёпотом. - Впервые вижу такую грозу, - шелестели рядом со мною слова любимой женщины. И вдруг она спросила: - Ну, что же? - вылечились вы от любви ко мне? - Нет. Она видимо удивилась и все так же шёпотом сказала: - Боже мой! как изменились вы! Совершенно другой человек. Медленно опустилась в кресло у окна, вздрогнула, зажмурилась, ослепленная жутким блеском молнии, и шепчет: - О вас много говорят здесь. Зачем вы пришли сюда? Расскажите мне, как вам жилось? Господи, какая она маленькая и хорошая вся! Я рассказывал ей до полуночи, как бы исповедуясь. Грозные явления природы всегда действуют на меня возбуждающе хорошо - в этом убеждало меня ее внимание и напряженный взгляд широко раскрытых глаз. Лишь иногда она шептала: - Это ужасно! Уходя, я заметил, что она простилась со мною без той покровительственной улыбки старшего, которая - в прошлом - всегда немножко обижала меня. Шел я по мокрым улицам, глядя, как острый серп луны режет изорванные облака, и у меня кружилась голова от радости. На другой день я послал ей почтой стихи, - она впоследствии часто декламировала их, и они укрепились в памяти моей: Сударыня! За ласку, за нежный взгляд Отдается в рабство ловкий фокусник, Которому тонко известно Забавное искусство Создавать маленькие радости Из пустяков, из ничего! Возьмите веселого раба! Может быть, из маленьких радостей Он создает большое счастье, - Разве кто-то не создал весь мир Из ничтожных пылинок материй? О, да! Мир создан не весело: Скупы и жалки радости его! Но все-таки в нем есть не мало забавного, Например: Ваш покорный слуга, И - есть в нем нечто прекрасное - Это я говорю о Вас! Вы! Но - молчание! Что значат тупые гвозди слов В сравнении с вашим сердцем - Лучшим из всех цветов Бедной цветами земли? Конечно, это едва ли стихи, но это было сделано с веселою искренностью. Вот я снова сижу против человека, который кажется мне лучшим в мире и поэтому - необходимым для меня. На ней - голубое платье; не скрывая изящных очертаний ее фигуры, оно окутало ее мягким, душистым облаком. Играя кистями пояса, она говорит мне необыкновенные слова - я слежу за движением ее маленьких пальцев с розовыми ногтями и чувствую себя скрипкой, которую любовно настраивает искусный музыкант. Мне хочется умереть, хочется как-то вдохнуть в душу себе эту женщину, чтоб навсегда осталась там. Тело мое поет в томительном напряжении, сильном до боли, и мне кажется, что у меня сейчас взорвется сердце. Я прочитал ей мой первый рассказ, только что напечатанный, - но не помню, как она оценила его, - кажется, она удивилась: - Вот как, вы начали писать прозу! Как сквозь сон откуда-то издали я слышу: - Много думала я о вас эти годы. Неужели это из-за меня пришлось вам испытать так много тяжелого? Я говорю ей что-то о том, что в мире, где живет она, нет ничего тяжелого и страшного. - Какой вы милый... Мне до безумия хочется обнять ее, но у меня идиотски длинные нелепые тяжелые руки, я не смею коснуться тела ее, боюсь сделать ей больно, стою перед нею, и, качаясь под буйными толчками сердца, бормочу: - Живите со мной! пожалуйста, живите со мной! Она смеется тихонько и - смущенно. Ослепительно светятся ее милые глаза. Она уходит в угол комнаты и говорит оттуда: - Сделаем так: вы уезжайте в Нижний, а я останусь здесь, подумаю и напишу вам... Почтительно кланяюсь ей, как это сделал герой какого-то романа, прочитанного мною, и ухожу. По воздуху. Зимою она, с дочерью, приехала ко мне в Нижний. "Бедному жениться - и ночь коротка", насмешливо-печально говорит мудрость народа. Я проверил личным опытом глубокую правду этой пословицы. Мы сняли за два рубля в месяц особняк, - старую баню в саду попа. Я поселился в предбаннике, а супруга в самой бане, которая служила и гостиной. Особнячок был не совсем пригоден для семейной жизни, - он промерзал в углах и по пазам. Ночами, работая, я окутывался всей одеждой, какая была у меня, а сверх ее - ковром и все-таки приобрел серьезнейший ревматизм. Это было почти сверхъестественно при моем здоровье и выносливости, которыми я в ту пору обладал и хвастался. В бане было теплее, но когда я топил печь, все наше жилище наполнялось удушливым запахом гнили, мыла и пареных веников. Девочка, изящная фарфоровая куколка с чудесными глазами, нервничала, у нее болела голова. А весною баню начали во множестве посещать пауки и мокрицы, - мать и дочь до судорог боялись их, и я часами должен был убивать насекомых резиновой галошей. Маленькие окна густо заросли кустами бузины и одичавшей малины, в комнате всегда было сумрачно, а пьяный капризный поп не позволял мне выкорчевать или хотя бы подрезать кусты. Разумеется, можно бы найти более удобное жилище, но мы задолжали попу, и я очень нравился ему, - он не выпускал нас. - Привыкнете! - говорил он. - А то, заплатите должишки и поезжайте хоша бы к англичанам. Он не любил англичан, утверждая: - Это нация ленивая, она ничего не выдумала, кроме пасьянсов, и не умеет воевать. Был он человечище огромный, с круглым красным лицом и широкой рыжей бородой, пьянствовал так, что уже не мог служить в церкви, и - до слез страдал от любви к маленькой остроносой и черной швейке, похожей на галку. Рассказывая мне о коварствах ее, он смахивал ладонью слезы с бороды и говорил: - Понимаю, - негодяйка она, но напоминает мне великомученицу Фимиаму, и за то - люблю! Я внимательно просмотрел святцы, - святой такого имени не было в них. Возмущаясь моим неверием, он сотрясал душу мою такими доводами в пользу веры: - Вы, сынок, взгляните на это практически: неверов - десятки, верующих же - миллионы. А - почему? Потому, что как рыба сия не может существовать без воды, так ровно и душа не живет вне церкви. Доказательно? Посему - выпьем! - Я не пью, у меня ревматизм. Вонзив вилку в кусок селедки, он угрожающе поднимал ее вверх и говорил: - И это - от неверия. Мне было мучительно, до бессонницы стыдно пред женщиной за эту баню, за частую невозможность купить мяса на обед, игрушку девочке, за всю эту проклятую, ироническую нищету. Нищета - порок, который меня лично не смущал и не терзал, но для маленькой изящной институтки и, особенно, для дочери ее - эта жизнь была унизительна, убийственна. По ночам, сидя в своем углу за столом, переписывая прошения, апелляционные и кассационные жалобы, сочиняя рассказы, я скрипел зубами и проклинал себя, людей, судьбу, любовь. Женщина держалась великодушно, точно мать, когда она не хочет, чтобы сын видел, как трудно ей. Ни одной жалобы не сорвалось с ее губ на эту подлую жизнь; чем труднее слагались условия жизни, тем бодрей звучал ее голос, веселее - смех. С утра до вечера она рисовала портреты попов, их усопших жен, чертила карты уездов, - за эти карты земство получило на какой-то выставке золотую медаль. А когда иссякли заказы на портреты, - она делала из лоскутов разных материй, соломы и проволоки самые модные парижские шляпы для девиц и дам нашей улицы. Я ничего не понимал в женских шляпах, но, очевидно, в них скрывалось что-то уморительно-комическое, - мастерица, примеряя перед зеркалом сделанный ею фантастический головной убор, задыхалась в судорожном смехе. Но я заметил, что эти шляпы странно влияют на заказчиц, - украсив головы свои пестрыми гнездами для кур, они ходили по улицам, как-то особенно гордо выпячивая животы. Я работал у адвоката и писал рассказы для местной газеты по две копейки за строку. Вечерами, за чаем, - если у нас не было гостей, - моя супруга интересно рассказывала мне о том, как царь Александр II посещал Белостокский институт, оделял благородных девиц конфектами, от них некоторые девицы чудесным образом беременели, и не редко та или иная красивая девушка исчезала, уезжая на охоту с царем в Беловежскую пущу, а потом выходила замуж в Петербурге. Моя жена увлекательно рассказывала мне о Париже; я уже знал его по книгам, особенно по солидному труду Максима дю-Кан, она изучала Париж по кабачкам Монмартра и суматошной жизни Латинского квартала. Эти рассказы возбуждали меня сильнее вина, и я сочинял какие-то гимны женщине, чувствуя, что именно силою любви к ней сотворена вся красота жизни. Больше всего нравились мне и увлекали меня рассказы о романах, пережитых ей самой, - она говорила об этом удивительно интересно, с откровенностью, которая - порою - сильно смущала меня. Посмеиваясь, легкими словами, точно штрихи тонко заостренного карандаша, она вычерчивала комическую фигуру генерала Ребиндер, ее жениха, который, выстрелив в зубра прежде царя, закричал вслед раненому быку: - Простите, Ваше Императорское Величество! Рассказывала она о русских эмигрантах, и всегда в словах ее я чувствовал скрытую улыбку снисхождения к людям. Порою ее искренность нисходила до наивного цинизма, она вкусно облизывала губы острым, розовым языком кошки, а глаза ее блестели как-то особенно. Иногда мне казалось, что в них сверкает огонек брезгливости, но чаще я видел ее девочкой, самозабвенно играющей с куклами. Однажды она сказала: - Влюбленный русский всегда несколько многословен и тяжел, а не редко - противен красноречием. Красиво любить умеют только французы; для них любовь - почти религия. После этого я невольно стал относиться к ней сдержаннее и бережливей. О женщинах Франции она говорила: - У них не всегда найдешь страстную нежность сердца, но они прекрасно заменяют ее веселой, тонко разработанной чувственностью, - любовь для них искусство. Все это она говорила очень серьезно, поучающим тоном. Это были не совсем те знания, в которых я нуждался, но - все-таки это были знания, и я слушал ее с жадностью. - Между русскими и француженками, вероятно, такая же разница, как между фруктами и фруктовыми конфектами, - сказала она однажды лунной ночью, сидя в беседке сада. Сама она была конфектой. Ее страшно удивило, когда, в первые дни нашей супружеской жизни, я, - разумеется, вдохновенно, - изложил ей мои взгляды романтика на отношения мужчины и женщины. - Это вы - серьезно? Вы действительно так думаете? - спросила она, лежа на руках у меня, в голубоватом свете луны. Розовое тело ее казалось прозрачным, от него исходил хмельный, горьковатый запах миндаля. Ее тоненькие пальчики задумчиво играли гривой моих волос, она смотрела в лицо мне широко, тревожно раскрытыми глазами и улыбалась недоверчиво. - А, Боже мой! - воскликнула она, спрыгнув на пол и стала задумчиво шагать по комнате из света в тень, сияя в луче луны атласом кожи, бесшумно касаясь пола босыми ногами. И, снова подойдя ко мне, гладя ладонями щеки мои, сказала тоном матери: - Вам нужно было начать жизнь с девушкой, - да, да! А не со мною... Когда же я взял ее на руки, она заплакала, тихонько говоря: - Вы чувствуете, как я люблю вас, да? Мне никогда не удавалось испытать столько радости, сколько я испытываю с вами, - это правда, поверьте! Никогда я не любила так нежно и ласково, с таким легким сердцем. Мне удивительно хорошо с вами, но - все-таки, - я говорю: мы ошиблись, - я не то, что нужно вам, не то! Это я ошиблась. Не понимая ее, я был испуган ее словами и торопливо погасил ее настроение радостью ласк. Но все-таки эти странные слова остались в памяти моей. А спустя несколько дней, она, в слезах восторга, снова тоскливо повторила эти слова: - Ах, если б я была девушкой! Помню, в эту ночь по саду металась вьюга, в стекла окон стучали ветви бузины, в трубе волком выл ветер, в комнате у нас было темно, холодно и шелестели отклеившиеся обои. Заработав несколько рублей, мы приглашали знакомых и устраивали великолепные ужины, - ели мясо, пили водку и пиво, ели пирожное и вообще наслаждались. Моя парижанка, обладая прекрасным аппетитом, любила русскую кухню: "сычуг" - коровий желудок, начиненный гречневой кашей и гусиным салом, пироги с рыбьими жирами и соминой, картофельный суп с бараниной. Она организовала орден "жадненьких животиков", - десяток людей, которые, любя сытно поесть и хорошо выпить, эстетически тонко знали и красноречиво, неутомимо говорили о вкусных тайнах кухни, а я интересовался тайнами иного характера, ел мало, и процесс насыщения не увлекал меня, оставаясь вне моих эстетических потребностей. - Это - пустые люди! - говорил я о "жадненьких животиках". - Как всякий, если его хорошенько встряхнуть, - отвечала она. - Гейне сказал: "Все мы ходим голыми под нашим платьем". Цитат скептического тона она знала много. Но - мне казалось - не всегда она удачно и уместно пользовалась ими. Ей очень нравилось "встряхивать" ближних мужского пола, и она делала это весьма легко. Неугомонно веселая, остроумная, гибкая, как змея, она, быстро зажигая вокруг себя шумное оживление, возбуждала эмоции не очень высокого качества. Достаточно было человеку побеседовать с нею несколько минут, и у него краснели уши, потом они становились лиловыми, глаза, томно увлажняясь, смотрели на нее взглядом козла на капусту. - Магнитная женщина! - восхищался некий заместитель нотариуса, неудачник- дворянин, с бородавками Дмитрия Самозванца и животом объема церковной главы. Белобрысый ярославский лицеист сочинял ей стихи, - всегда дактилем. Мне они казались отвратительными, она - хохотала над ними до слез. - Зачем ты возбуждаешь их? - спрашивал я. - Это так же интересно, как удить окуней. Это называется - кокетство. Нет ни одной женщины, уважающей себя, которая не любила бы кокетничать. Иногда она спрашивала, улыбаясь, заглядывая в глаза мне: - Ревнуешь? Нет, я не ревновал, но - все это немножко мешало мне жить, - я не любил пошлых людей. Я был веселым человеком и знал, что смех - прекраснейшее свойство людей. Я считал клоунов цирка, юмористов открытых сцен и комиков театра бездарными людьми, уверенно чувствуя, что сам я мог бы смешить лучше их. И не редко мне удавалось заставлять наших гостей смеяться до боли в боках. - Боже мой, - восхищалась она, - каким удивительным комиком мог бы ты быть! Иди на сцену, иди! Сама она с успехом играла в любительских спектаклях, ее приглашали на сцену серьезные антрепренеры. - Я люблю сцену, но - боюсь кулис, - говорила она. Она была правдива в желаниях, мыслях и словах. - Ты слишком много философствуешь, - поучала она меня. - Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого - не достигнешь ничего. В ее философии я чувствовал избыток гинекологии, и мне казалось, что Евангелием ей служит "Курс акушерства". Она сама рассказывала мне, как ошеломила её какая-то научная книга, - впервые которую прочитала она после института. - Наивная девчонка, я почувствовала удар кирпичом по голове; мне показалось, что меня сбросили с облаков в грязь, я плакала от жалости к тому, во что уже не могла верить, но скоро ощутила под собою, хотя жестокую, а - твердую почву. Всего более жалко было Бога, я так хорошо, близко чувствовала его, и - вдруг он рассеялся, точно дым папиросы, и вместе с ним исчезла мечта о небесном блаженстве любви. А все мы, в институте, так много думали, так хорошо говорили о любви. Плохо действовал на меня ее институтско-парижский нигилизм. Бывало - ночью, встав из-за стола, я шел смотреть на нее, - в постели она казалась еще меньше, изящнее, красивее, - смотрел - и с великой горечью думал о ее надломленной душе, запутанной жизни. И жалость к ней усиливала мою любовь. Литературные вкусы наши непримиримо расходились: я с восторгом читал Бальзака, Флобера, ей больше нравились Поль Феваль, Октав Фейлье, Поль де-Кок и, особенно - "Девица Жиро, моя супруга", - эту книгу она считала самой остроумной, мне же она казалась скучной, как "Уложение о наказаниях". Несмотря на все это, наши отношения сложились очень хорошо, - мы не теряли интереса друг к другу, и не гасла страсть. Но на третий год совместной жизни я стал замечать в душе у меня что-то зловеще поскрипывает и - все звучнее, заметней. Я непрерывно, жадно учился, читал и - начал серьезно увлекаться литературной работой; мне все более мешали гости, - люди мало интересные, они количественно разрастались, ибо я и жена стали зарабатывать больше и могли чаще устраивать обеды и ужины. Ей жизнь казалась чем-то вроде паноптикума, а так как на мужчинах не было предостерегающей надписи: "просят ручками не трогать", то - иногда - она подходила к ним слишком неосторожно, они оценивали ее любопытство чересчур выгодно для себя, и на этой почве возникали недоразумения, которые я принужден был разрешать. Я делал это порою недостаточно сдержанно и - вероятно - всегда очень неумело; человек, которому я натрепал уши, жаловался на меня: - Ну, хорошо, сознаюсь, я виноват! Но - драть меня за уши, - да что я, - мальчишка, что ли? Я почти вдвое старше этого дикаря, а он меня - за уши треплет! Ну, ударил бы, все-таки это приличнее! Очевидно - я не обладал искусством наказывать ближнего в меру его самоуважения. К моим рассказам жена относилась довольно равнодушно, но это нисколько не задевало меня - до некоторой поры: я сам тогда еще не верил, что могу быть серьезным литератором, и смотрел на мою работу в газете только как на средство к жизни, хотя уже нередко испытывал приливы горячей волны какого-то странного самозабвения. Но, однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ "Старуха Изергиль", она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее. Склонив на спинку дряхлого дивана маленькую, милую мне голову, приоткрыв рот, она дышала ровно и спокойно, как ребенок. Сквозь ветви бузины в окно смотрело утреннее солнце, золотые пятна, точно какие-то воздушные цветы, лежали на груди и коленях женщины. Я встал и тихонько вышел в сад, испытывая боль глубокого укола обиды, угнетенный сомнением в моих силах. За все дни, прожитые мною, я видел женщин только в тяжелом, рабском труде, в грязи, в разврате, в нищете или в полумертвой, самодовольной пошлой сытости. Было у меня только одно прекрасное впечатление детства - "Королева Марго", но от него отделял меня целый горный хребет иных впечатлений. Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам, способна возбудить в них жажду свободы, красоты. И - вот, самая близкая мне не тронута моим рассказом, - спит. Почему? Не достаточно звучен колокол, отлитый жизнью в моей груди? Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни. Это было тридцать лет тому назад, и я вспоминаю об этом с улыбкой в душе. Но тогда неоспоримое право человека спать, когда ему хочется, - очень огорчило меня. Я верил: если говорить о грустном весело, печаль исчезнет. И я подозревал, что в мире действует хитроумно некто, кому приятно любоваться страданиями людей; мне казалось, что существует некий дух, творец житейских драм, и ловко портит жизнь; - я считал невидимого драматурга личным моим врагом и старался не поддаваться его уловкам. Помню, когда я прочитал в книге Ольденбурга "Будда, его жизнь, учение и община": "Всякое существование - суть страдание", это глубоко возмутило меня, - я не очень много испытал радостей жизни, но горькие муки ее казались мне случайностью, а не законом. Внимательно прочитав солидный труд архиепископа Хрисанфа "Религия Востока", я еще более возмущенно почувствовал, что учения о мире, основанные на страхе, уныньи, страдании - совершенно неприемлемы для меня. И, тяжело пережив настроение религиозного экстаза, я был оскорблен бесплодностью этого настроения. Отвращение к страданию вызывало у меня органическую ненависть ко всяким драмам, и я не плохо научился превращать их в смешные водевили. Конечно, можно бы не говорить все это для того только, чтобы сказать: между мною и женщиной назревала "семейная драма", но оба мы дружно сопротивлялись развитию ее. Я немного пофилософствовал потому, что мне захотелось упомянуть о забавных извилинах пути, которым я шел на поиски самого себя. Моя женщина - по веселой природе своей - тоже была неспособна к драматической игре дома, - к игре, которой так любят увлекаться чрезмерно "психологические" русские люди обоего пола. Но - унылые дактили белобрысого лицеиста все-таки действовали на нее, как осенний дождь. Круглым, красивым почерком он тщательно исписывал листики почтовой бумаги и тайно совал их всюду - в книги, в шляпу, в сахарницу. Находя эти аккуратно сложенные листочки, я подавал их жене, говоря: - Примите сию очередную попытку уязвить сердце ваше. Вначале бумажные стрелы Купидона не действовали на нее, она читала мне длинные стихи, и мы единодушно хохотали, встречая памятные строки: Днями, ночами - я с вами вдвоем, Все отражается в сердце моем: Ручки движенье, кивок головы, Горлинкой нежной воркуете вы, Ястребом - мысленно - вьюсь я над вами. Но, однажды, прочитав такой доклад лицеиста, она задумчиво сказала: - А мне его жалко! Помню, - я пожалел не его, а она с этой минуты перестала читать дактили вслух. Поэт, коренастый парень, старше меня года на четыре, был молчалив, очень пристрастен к спиртным напиткам и замечательно усидчив. Придя в праздник к обеду в два часа дня, он мог неподвижно и немо сидеть до двух часов ночи. Он был, как и я, письмоводителем адвоката, весьма изумлял своего добродушного патрона рассеянностью, к работе относился небрежно и часто говорил сипловатым басом: - Вообще, - все это ерунда! - А что же не ерунда? - Как вам сказать? - спрашивал он задумчиво, поднимая к потолку серые, скучные глаза, и - не говорил ничего больше. Он был как-то особенно тяжело и словно напоказ - скучен, это более всего раздражало меня. Напивался он медленно; пьяный иронически фыркал носом, - кроме этого, я ничего особенного не замечал в нем, ибо - существует закон, по силе которого, с точки зрения мужа, человек, ухаживающий за его женой, всегда плохой человек. Откуда-то с Украины богатый родственник присылал лицеисту по пятьдесят рублей в месяц - большие деньги в то время. По праздникам лицеист приносил жене моей конфекты, а в день ее именин подарил ей часы-будильник, - бронзовый пень, а на нем сова терзает ужа. Эта отвратительная машина всегда будила меня на час и семь минут раньше, чем следовало. Жена, перестав кокетничать с лицеистом, начала относиться к нему с нежностью женщины, которая чувствует себя виновной в нарушении душевного равновесия мужчины. Я спросил, чем, по ее мнению, должна окончиться эта грустная история? - Не знаю, - ответила она. - У меня нет определенного чувства к нему, но - мне хочется встряхнуть его. В нем заснуло что-то, и, кажется, я могла бы его разбудить. Я знал, что она говорит правду, - ей всех и каждого хотелось разбудить, в этом она очень легко достигала успеха: разбудит ближнего - и в нем проснется скот. Я напоминал ей о Цирцее, но это не укрощало ее стремления "встряхивать" мужчин, и я видел, как вокруг меня постепенно разрастается стадо баранов, быков и свиней. Знакомые великодушно рассказывали мне потрясающие мрачные легенды о семейном быте моем, а я был прямодушен, груб и предупреждал творцов легенд: - Я буду бить вас. Некоторые - лживо оправдывались, обижались - немногие и не очень. А женщина говорила мне: - Поверь, грубостью ничего не достигнешь, только еще хуже станут говорить. Ведь ты - не ревнуешь? Да, я был слишком молод и уверен в себе, для того, чтобы ревновать. Но - есть чувства, мысли и догадки, о которых говоришь только любимой женщине и не скажешь никому больше. Есть такой час общения с женщиной, когда становишься чужим самому себе и открываешь себя пред нею, как верующий пред Богом своим. Когда я представлял себе, что все это - очень и только мое - она в интимную минуту может рассказать кому-то другому, мне становилось тяжело, я чувствовал возможность чего-то очень похожего на предательство: может быть, это опасение и является корнем ревности? Я чувствовал, что такая жизнь может вывихнуть меня с пути, которым я иду. Я уже начинал думать, что иного места в жизни, кроме литературы, - нет для меня. В этих условиях невозможно было работать. От крупных скандалов меня удерживало то, что на ходу жизни я выучился относиться к людям терпимо, не теряя, однако, ни душевного интереса, ни уважения к ним. Я уже и тогда видел, что все люди более или менее грешны перед неведомым богом совершенной правды, а перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники - ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью - или наоборот, - но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, - соединяясь, - рождают почти всегда унылую посредственность. В ту пору мне нравились парадоксы, - как мороженое маленькому мальчику - острота их возбуждала меня, как хорошее вино, и парадоксальность слов всегда сглаживала грубые обидные парадоксы фактов. - Мне кажется, будет лучше, если я уеду, - сказал я жене. Подумав, она согласилась: - Да, ты прав! Эта жизнь - не по тебе, я понимаю! Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города, а вскоре уехала и она, поступив на сцену. Так кончилась история моей первой любви, - хорошая история, несмотря на ее плохой конец. Недавно моя первая женщина умерла. В похвалу ей скажу: это была настоящая женщина! Она умела жить тем, что есть, но каждый день для нее был кануном праздника, она всегда ждала, что завтра на земле расцветут новые, необыкновенные цветы, откуда- то придут необычно интересные люди, разыграются удивительные события. Относясь к невзгодам жизни насмешливо, полупрезрительно, она отмахивалась от них, точно от комаров, и всегда в душе ее трепетала готовность радостно удивиться. Но это уже не наивные восхищения институтки, а здоровая радость человека, которому нравится пестрая суета жизни, трагикомически запутанные связи людей, поток маленьких событий, которые мелькают, как пылинки в луче солнца. Не скажу, чтобы она любила ближних, - нет, но ей нравилось рассматривать их. Иногда она ускоряла или усложняла развитие будничных драм между супругами или влюбленными, искусно возбуждая ревность одних, способствуя сближению других, - эта небезопасная игра очень увлекала ее. - "Любовь и голод правят миром", а философия - несчастие его, - говорила она. - Живут для любви, это самое главное дело жизни. Среди наших знакомых был чиновник государственного банка: длинный, тощий, он ходил медленной и важной походкой журавля, тщательно одевался и, заботливо осматривая себя, щелчками сухих желтых пальцев сбивал никому, кроме его, не видимые пылинки со своего костюма. Оригинальная мысль, яркое слово - были враждебны ему, как будто брезговали его языком, тяжелым и точным. Говорил он солидно, внушительно и, раньше, чем сказать что-либо - всегда неоспоримое, - расправлял холодными пальцами рыжеватые редкие усы. - С течением времени наука химии приобретает все большее значение в промышленности, обрабатывающей сырье. О женщинах совершенно справедливо сказано, что они - капризны. Между женой и любовницей нет физиологической разницы, а только - юридическая. Я серьезно спрашивал жену: - В силах ли ты утверждать, что все нотариусы - крылаты? Она отвечала виновато и печально: - О, нет, у меня не хватает сил на это, - но - я утверждаю: смешно кормить слонов яйцами всмятку. Наш друг, послушав минуты две такой диалог, проницательно заявлял: - Мне кажется, что вы говорите все это совершенно несерьезно! Однажды, больно ударив колено о ножку стола, он сморщился и сказал с полным убеждением: - Плотность - неоспоримое свойство материи. Бывало, проводив его, приятно возбужденная, горячая и легкая, жена говорила, полулежа на коленях у меня: - Ты посмотри, как совершенно, как законченно он глуп. - Глуп во всем, - даже походка, жесты, - все глупо. Он мне нравится, как нечто образцовое. Погладь мои щеки. Она любила, когда я, едва касаясь пальцами кожи лица, разглаживал чуть заметные морщинки под милыми глазами ее. И, зажмурясь, поеживаясь, точно кошка, она мурлыкала: - Как удивительно интересны люди. Даже, когда человек не интересен для всех, - он возбуждает меня. Мне хочется заглянуть в него, как в коробочку, - вдруг там хранится что-то никому не заметное, никогда не показанное, только я одна - и я первая - увижу это. В ее поисках "никому не заметного" не было напряжения, она искала с удовольствием и любопытством ребенка, который впервые пришел в комнату, незнакомую ему. И, порою, она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, но - более часто вызывала упрямое желание обладать ею. Она любила тело свое и, нагая, стоя перед зеркалом, восхищалась: - Как это славно сделано, - женщина! Как все в ней гармонично! Она говорила: - Когда я хорошо одета, я чувствую себя более здоровой, сильной и умной! Так и было: нарядная, она становилась веселее, остроумней, ее глаза сияли победоносно. Она умела красиво шить для себя платья из ситца, носила их, как шелк и бархат, и, одетая всегда очень просто, казалась мне одетой великолепно. Женщины восхищались ее нарядами, конечно, - не всегда искренно, но всегда очень громко, они завидовали ей, и, помню, одна из них печально сказала: - Мое платье втрое дороже вашего и в десять раз хуже, - мне даже больно и обидно смотреть на вас. Конечно, женщины не любили ее, разумеется, сочиняли сплетни о нас. Знакомая фельдшерица, очень красивая, но еще более - не умная, великодушно предупреждала меня: - Эта женщина высосет из вас всю кровь! Многому научился я около моей первой женщины. Но все-таки меня больно жгло отчаяние непримиримого различия между мною и ею. Для меня жизнь была серьезной задачей, я слишком много видел, думал и жил в непрерывной тревоге. В душе моей нестройным хором кричали вопросы, чуждые духу этой славной женщины. Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур. Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и - да не забудутся! Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно - для пытки его - показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек. Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась. - И - поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы! Потом спросила: - Ты говоришь - красивый старик? Но - как же красивый, если - он кривой? Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился - смеясь. В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника - все показанные фокусы интересны, - но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но - его покажут. Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус. 1922 г. Проводник Скучно стало нам — доктору Полканову и мне — шагать второй день по горячему песку берега ленивой Оки, мимо небогатых рязанских полей, под солнцем последних дней мая; слишком усердное в этом году, оно угрожало засухой. Все наиболее сложные вопросы цивилизации и культуры мы с доктором окончательно решили еще вчера, установив, что пытливый разум человека развяжет все узлы и петли социальной путаницы, разрешит все загадки бытия и, освободив людей из хаоса несчастий, из тьмы недоумении, сделает их богоподобными. Но когда мы опустошили котомки наших знаний, рассыпав мудрость нашу друг пред другом по дороге цветами слов,— идти нам стало труднее, скучней. О полдень наткнулись на пастуха; согнав стадо к реке, он, маленький, сухой человечек, с жестким рыжим волосом на костях лица, посоветовал нам; — Вы бы лесом шли, лесом идти — прохладно, лес этот — древний, зовется Муромский, ежели его наискось пройти, прямо в Муром и упрётесь. Лес непроницаемой синеватой стеною возвышался верстах в трех от берега. Поблагодарив пастуха, пошли межою, сквозь поле ржи; пастух, щелкнув плетью, закричал нам: — Эй, заплутаетесь вы в лесе! Зайдите в деревню, там есть знающий старик Петр, он вас проводит за малые деньги, за двугривенный. Зашли в деревню — домов пятнадцать, прижавшихся по скату долины, над игрушечной речкой, торопливо и как будто испуганно вытекавшей из леса. Благообразный, седобородый Петр, с невеселым взглядом серых глаз, чинил кадку, вставляя в нее дно; он выслушал наше предложение молча, а толстый мужик, наблюдавший за его работой, покуривая трубку, сказал: — Он вас доставит аккуратно. Это у нас путеводитель самый первый на всю округу. Ему лес известен, как своя борода. Борода у Петра была не велика, не густа, а сам он был не по-мужицки опрятен и очень солидный, спокойный. Хорошее, мягкое и покорное лицо. — Ну что ж? — сказал он, отодвинув кадку длинной ногою в лапте.— Можно. Благословясь, пойдемте. Полтину — дадите? Толстый мужик чему-то обрадовался, заговорил оживленнее: — Полтинник — цена дешевая. Я бы вот за полтинник не пошел, нет! А это человек — знающий. Он вас к ночи доставит в самый, в Муром. Тропой поведешь? — Тропой,— сказал Петр, вздохнув. Пошли. Петр, высокий и прямой, с длинным посохом в руке, шагал впереди нас и молчал, точно его не было. На вопросы доктора он отзывался не оглядываясь, кратко и спокойно: — Ничего. Привыкли. Как сказать? Конечно, плоховато живем. Когда он сказал: «И мураш привычкой живет» — доктора Полканова обожгло восхищение; он вспомнил Вуда, Леббока, Брема и долго и восторженно говорил о таинственной жизни муравьев, о скромной мудрости русского народа и красноречивой точности его языка. Входя в лес, Петр снял картуз, перекрестился и объявил нам: — Вот он начинается, лес! Сначала шли по дороге между стволами мощных сосен, их корни, пересекая глубокий песок, размятый колесами телег, затейливыми изгибами лежали, как серые, мертвые змеи. Пройдя с полверсты, путеводитель наш остановился, поглядел в небо, постучал палкой по стволу дерева и молча круто свернул на тропу, почти незаметную под хвоей и среди каких-то маленьких елочек; захрустели под ногами сухие сосновые шишки, нарушая важную тишину; она очень напоминала внушительное безмолвие древнего храма, в котором давно уже не служат, но еще не иссяк теплый запах ладана и воска. В зеленоватом сумраке, кое-где пронзенном острыми лучами солнца, в золотых лентах стояли бронзовые колонны сосен, покрытые зеленой окисью лишайника, седыми клочьями моха; среди мохнатых лап сверкали синеватые узоры небесного бархата. Потом, когда вошли глубже в лес, мне показалось, что весь он как-то внезапно и чудесно оживился. Вместо Соловья-разбойника свистели дрозды, было много багряных клестов, крючковатые носы их неутомимо шелушили сосновые шишки, серой мышью бегал по стволам неуловимый поползень, мерно долбил кору дятел, тенькали суетливые синицы, рыжие белки перемахивали по воздуху с кроны на крону, распушив хвосты. И все-таки было так тихо, что даже доктор Полканов догадался: в этой тишине самые умные слова звучали бы неуместно. — Заяц,— сказал наш путеводитель и вздохнул: — Эх... Я не заметил зайца. Тропа,— если только она была,— удивляла меня своим капризным характером - иногда, там, где ей следовало бы лежать прямо, она огибала кольцом отдельные группы деревьев, там же, где пред нею деревья стояли плотной стеною и у корней их густо росли кусты черники, она с прямолинейностью, которая казалась мне излишней, лезла сквозь стволы сосен и, невидимая, врезалась в заросли. — Сейчас должен быть овраг,— предупредил Петр очень тихо. Версты через две я спросил его: — Где же овраг? — Видно, в сторону отошел,— сказал старик и, посмотрев в небо, прибавил: — Заяц этот... Доктор Полканов осведомился: — Мы не заплутались? — Зачем? — спросил путеводитель. Но когда начало темнеть, а мы почувствовали себя достаточно усталыми, нам стало ясно: заплутались. Доктор снова вежливо намекнул об этом старику и получил уверенный ответ: — Я же тут сорок раз ходил. Через версту времени будет просека, ею выйдем на пожог, обойдем его боком и опять в лес, а там и Муром будет видно. Говоря, он спокойно отмеривал посохом сажени и, не останавливаясь, шагал, отступал пред какими-то невидимыми мне препятствиями и не очень считался с преградами видимыми. Назначенная им «верста времени» растянулась на добрый час пути, просека и пожог тоже, должно быть, «отошли в сторону», не желая показаться нам. Но вот мы вышли на небольшую поляну, серебряная луна висела над нею, освещая кучу обгоревших бревен и среди них — черную обломанную трубу полуразрушенной печи; это было похоже на тщательно и трудолюбиво сделанный рисунок бесталанного художника. — Я тут бывал, — объявил нам проводник, оглядываясь. — Это — сторожка, лесник жил в ней. Пьяница. Доктор невесело, но твердо сказал: — Заблудились. — Немножко похоже, — осторожно полусогласился старик, сняв картуз, глядя на луну.— Заяц дорогу перебил нам, — пожаловался он. — Круто влево подались мы. Днем — трудно соображать; ночью—звезда пути указует, а днем небо пустое. И, тыкая концом палки в головню под ногами, он, вздохнув, добавил: — На лысой голове и вошь не водится. Это странное добавление показалось мне излишним. Решили отдохнуть, закусить; сели на черные, отшлифованные дождями бревна; запасливый доктор вынул из котомки хлеб, колбасу, печеные яйца, отвинтил вместительный стаканчик с горлышка фляги, обшитой кожей, налил коньяку и предложил: — Путеводителю! Старик, перекрестясь на луну, выпил, — удивился: — Очень сильный напиток! На ладане настоян или — как? Потом он долго, молча и усердно жевал колбасу, ел яйца и после третьей рюмки рассказал нам: — Скрывать не стану, господа ласковые, заплутались мы, куда теперь идти — я не знаю. Сами видите, каков это скушный лес: сосна и сосна, и нет промеж ее никакого различия. Прямо скажу: не люблю я этот лес. А что слава про меня пущена, будто я первый - знаток лесной, так это в насмешку надо мною сделали, по бесстыдству людей, из озорства. Это — напраслина, как я догадываюсь. А начало всему положила обезьяна. Тут, видите, под Елатьмой, жила на даче одна женщина вдовая, из Москвы; с обезьяной жила, и окаянная зверюшка эта сбежала от нее. Сами понимаете: зверь лесной, видит — деревья, думает: «Господи, вот меня назад в Австрию привезли!» И — махнула в окошко, да — в лес, а женщина — плакать по звере, кричит: «Кто ее поймает, тому десять рублей!» Было это давно, лет тридцать назад, в ту пору десять-то рублей — корова, а не то что обыкновенная обезьяна. Вызвался я, в числе прочих, ловить ее да четверо суток и плутал за ней, стервой. Упрям был, и бедность толкала. Лесу этого я тогда обошел не знаю сколько, может, больше сотни верст. Сволочь эту, обезьяну, я скоро приметил, кожу за нею, зову: «Кис-кис; Машка, Машка». А у нее свой характер, она сигает с дерева на дерево, морды корчит мне, дразнит, пищит, как лисенок. Птички ее, подлую, интересуют, за птичками гоняется, ну, конечно, нашу русскую птичку обезьяне не поймать. При всем моем упрямстве надоела она мне, да и голод морил, ягодой сыт не будешь, а ведь я день и ночь преследую ее — не шутка! Бога молил: «Пошли ты, господи, смерть на нее». Ну, все-таки и она ослабла, подстерег я ее, пакость, на сучке невысоком да палкой и швырнул в нее, — свалилась; свалилась, поползала несколько, я её боюсь в руки взять, ударил еще разок, а она мяукнула и — готова! Ну ладно, пес тебя дери, думаю; взял, понес ее. С барыней дело у меня ничем кончилось, дала она мне вместо десяти рублей семь гривен: «Дохлую, говорит, мне ее не нужно". А для меня с того времени началась страдная жизнь: церковь ограбят — сейчас меня за шиворот: «Иди, Петруха, ищи воров, ты лес знаешь». Беглый появится, лошадей украдут — опять меня гонят: ищи! Охотники приехали — тоже я провожать их. Так, зиму и лето, и ходил и хожу. Да. А у меня все-таки хозяйство. И всегда меня в понятые; становой, исправник — все кричат: «Ты лес этот знаешь, дурак!» Довели до того, что я сам обманулся, поверил, будто действительно знаю я лес. Иду храбро, а войду и вижу; ничего я не знаю. А сказать людям, что не знаю,— совестно. Счету нет, скольких я людей водил тут. Ученый один из Москвы прибыл, определили меня к нему — показывай! Он для меня, ученый этот, оказался тоже вроде обезьяны, хотя — солидный человек, с бородой. Ходит и ходит, а что ему надо — невозможно понять. Травы нюхает, мычит. Едва довел я его до Карачарова села, откуда Илья Муромец родом, плутали тоже суток трое. Ругается. А мне его, извините, тоже палкой по башке треснуть охота, так надоел он! Нет, очень я не люблю этот лес, большие неприятности растут мне в нем... Недружелюбно поглядев на черное кольцо деревьев, в котором сидели мы, как на дне ямы, путеводитель наш дополнил свой анекдотический рассказ: — И к тому же я смолоду близорукий; в даль будто хорошо вижу, а близко — туман. Со стыда всё на зайцев поклепы ввожу, будто зайцы сбивают меня с дороги. Немножко захмелев, он благодушно улыбался серыми глазами а, очищая яйцо, молвил, качнув головою: — Перед зайцами я виноват. 1924 - первая половина 1925 г. МАМАША КЕМСКИХ Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой тупик, застроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув толстые, тёмные губы, снова начинает считать. Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что проклинать, что благословлять? Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют благословить, - скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют именно то, что мне нравится. В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то разноцветные шарики, больше - ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли. Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло окна, - как будто ничего нет, а - непроницаемо. По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные, неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху косыми взглядами, хмурятся. Поистине - походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки; сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее, остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы. Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов. Человеческого - мало в этом странном существе, оно напоминает химеру, уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу, подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном. Спрашиваю буфетчика: - Это кто? - Мамаша Кемских, - отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину - в Симбирске, в Казани - Державину. Буфетчик - старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой. Хотя я не прошу его об этом, - он бойко, с удовольствием и даже как будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских». Некто Кемской, помнится - князь, молодой человек, приехал откуда-то из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису, быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила ему пятерых детей. При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две. Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил: - Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали... Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом: - Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это - глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия - не лошадь, её цыгане не своруют. Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашёптывала. - Как молитву твердила, хотя - злая. Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы не преследовали за воровство. - Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить - никогда! Жалели её. Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить. - А - почему? - спросил я. - Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И - как вы думаете - на чём? Представьте себе – на детях! «Дети мои, кричит, на царства рождены: Борис - царь польский, Тима - болгарский, Саша - греческий царь», - вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, - воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей - дурачок, Александр – глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное - все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает. Этот – скромный, тихий, матери и братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная; даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое, учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас, кричит: «Прочь!» Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек. Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла. Буфетчик благодушен, словоохотлив и удивлён благополучием своего бытия. Я не заметил, когда он прервал где-то рассказ о «мамаше Кемских» и почему заговорил о себе. - Мне судьба за всякую неприятность аккуратно платила удовольствием. С женой я жил семнадцать лет душа в душу, но при ней у меня болели зубы. И рвал я их и драл - ноют! А умерла жена - и зубы в тот же год перестали болеть. Значит, существует равновесие событий. Жаловаться - грех... Он, очевидно, забыл, что зубы у него искусственные. - Глядите, глядите, - вон тащится польский царь! Посредине улицы двигается на кривых ногах большая охапка соломы, неумело связанная мочальной верёвкой, человека под соломой не видно, а только паучьи, тонкие ноги, на левой ноге штанина оторвана и видно голое, неестественно вывернутое колено. - Вот-с, - говорит буфетчик и смеётся вежливым смешком: - Хэ-хэ-хэ... ...Ночь. Сквозь деревья виден рыбий глаз луны и несколько далёких одна другой звёзд. Гудят провода телеграфа. Синеватый воздух над моей головою пахнет пылью и чем-то гнилым. Предо мною двухэтажный дом с тремя облупленными колоннами по фасаду; зияют окна верхнего этажа; рамы из них выломаны, колоды - тоже, вывалилась и часть кирпичей; окна – зубчатые, рваные дыры, и кажется, что из них на улицу холодным дымом лезет густейшая тьма. Вокруг дома ничего нет - ни забора, ни служб; от широких ворот остались только кирпичные, обломанные столбы. Дом как будто выброшен из города на пустырь. Пять окон; два из них тоже без рам, с выломанными косяками, заложены кирпичом. Сквозь мутное стекло одного из трёх, крайнего, просвечивает рыжеватое пятно лампы; это окно, несмотря на духоту, закрыто и даже забито снаружи доскою наискось: очевидно, рама сгнила и открыть её нельзя. За окном - шумят; шум похож на лай и вой собак; кажется - кто-то плачет; два голоса наперебой кричат: - Валет пик... - Врёшь - король... - Две копейки! - На-ко, выкуси... Из-за угла дома выползает призрачная фигура неопределённых форм, кажется, что она идёт на четвереньках. Присмотревшись - узнаю: это «мамаша Кемских»; она, согнувшись, подбирает что-то с земли, кладёт в подол; слышно, как она ворчит. Вот она подползла ко мне, почти наткнулась на мои ноги, стремительно выпрямилась и, бросая в меня щепками, прутьями, кричит: - А-а, проклятый... Это неестественный, нечеловеческий крик; человек не может, не должен так кричать. Вблизи «мамаша Кемских» маленькая точно подросток, это, вероятно, потому, что она в одной рубахе. Сгибаясь под прямым углом, она хватает с земли пыль, сор, швыряет в меня и зовёт режущим голосом: - Дети, дети... Я слышу топот босых ног и ухожу; меня провожают раздражённые возгласы: Тащи её... - Э, дура... - Кто её выпустил? Молодой, неокрепший басок произносит слова сквернейшей русской ругани. ...Светает. Сижу на скамье городского бульвара и очень хочется спросить кого-то: «А зачем это нужно - «мамаша Кемских» и подобные ей? Кому нужны бессмысленные страдания человека?» УБИЙЦЫ Преступность - возрастает; убийства становятся всё более часты, совершаются хладнокровнее и приобретают странный, вычурный характер. В современных убийствах наблюдается что-то надуманное, показное; как будто убийцы видят себя спортсменами, стремятся установить фантастические рекорды холодной жестокости; если один разрезает труп убитого на шесть кусков, то другой режет его на двенадцать. Нет сомнения в том, что развитию преступности в сильной степени способствуют газеты, навязчиво и ярко расписывая, раскрашивая убийства и тем создавая из убийцы - героя, из преступления - подвиг. Обнаруживая острый интерес к преступнику и полное равнодушие к его жертве, газеты больше всего говорят о ловкости убийцы, о его хитрости и смелости. На той же медной трубе сенсации играют и господа авторы так называемых «детективных» романов, которые правильнее именовать дефективными романами. Этим двум влияниям успешно помогает кинематограф: воспроизводя на экране картины преступлений, он возбуждает зоологические эмоции одних людей, развращает воображение других и, наконец притупляет у третьих чувство отвращения к фактам преступности. Всё это делается для того только, чтоб развлечь людей, которым живётся скучно. Вполне допустимо, что кинематограф увеличивает и даже углубляет серую скуку жизни тех людей, которые, как барабаны, пусты внутри и звучат, лишь получив удар извне. И несомненно, что возрастает количество людей, желающих быть замеченными. Я склонен думать, что для многих преступление становится путём к славе, а для некоторых даже развлечением простым, легко доступным и поощряемым потому, что можно поощрять и порицанием, если к порицанию присоединить удивление. А простота, - да что же может быть проще и глупее убийства человеком человека в наши дни, после того, как на полях Франции уничтожены - чего ради? - миллионы европейцев, ценнейших людей нашей планеты? Если идиот разрежет ближнего на куски и пожрёт его, об идиоте целый месяц будут говорить и писать как о человеке исключительном, замечательном, но о том, что хирург Оппель трижды, приёмом массажа сердца, воскрешал людей, умерших на операционном столе, об этом не знают и не пишут. В этом противопоставлении извращений социального быта чудесам науки скрыта тема огромной важности. Непонятно, почему до сей поры ни один из честных европейских умов не развернул эту тему во всей её широте и глубине? Этот ум мог бы осветить и уничтожить одно из роковых недоразумений современности; он показал бы, как тяжело и уродливо ложится на всё то, что мы называем «культурой», мрачная и тревожная тень естественного недовольства цивилизацией. Убийцы всегда вызывали у меня ощущение воплощённой глупости. И как бы чисто ни был одет убийца, он всегда возбуждает подозрение в его физической чистоплотности. Первый убийца, встреченный мною, жил в Казани, на окраине города, в Задней Мокрой улице; его звали - Назар. Старик шестидесяти семи лет, высокий, сутулый, с большим, плоским лицом, в огромной белой бороде, с широким раздавленным носом и длинными, до коленных чашек, руками, он отдалённо напоминал обезьяну, но голубые, жиденькие глазки его светились детски ясно, и в языке, в словах было что-то детское, шепелявое, мягкое. В молодости он был пастухом и уличён в скотоложстве; над ним издевались и особенно сильно - семья его дяди. В день апостолов Петра и Павла он вырезал всю эту семью отточенным обломком косы; дядю: - Не позволяй смеяться! брата и жену его: - Не смейтесь! племянницу свою, девяти лет: - Чтобы молчала! и батрака-рабочего: - Просто, под руку попал. Так он сам рассказывал мне и приятелю моему - студенту Грейману; рассказывал, улыбаясь улыбкой человека, который вспоминает самое крупное и удачное дело своей жизни. За это дело он был бит кнутом и получил двадцать лет каторги; бежал из рудника, через три месяца добровольно вернулся на работы, снова был наказан кнутом и ему «набавили срок». - Начальники жалели меня за простоту души, - говорил он. За «хорошее поведение» ему дважды уменьшали кару, но в общем он работал двадцать три года, затем долго жил в Сибири поселенцем. В Казани он собирал тряпки, кости, старое железо и, продавая это, зарабатывал 25-40 копеек в день. Питался только чаем и пшеничным хлебом; хлеба съедал по три, по четыре фунта в день, чай пил трижды в сутки, нестерпимо горячий и каждый раз стаканов по десяти. По субботам парился в бане до обмороков. Хромал, болела правая нога. Задирая штанину, показывал Грейману синюю опухоль на колене и просил: - Ну-ка, чёрненький, погляди, чего она? Грейман, юрист, брезгливо морщился, говорил, что он - не доктор, старик настаивал: - А ты погляди! Докторам, знахарям я не верю, а тебе - верю! Пускай ты - жид, да у тебя привычка хороша, всегда ты правду говоришь; что ни скажешь - правда! Греймана изумлял этот человек до болезненного раздражения, почти до ужаса. Органическое отвращение еврея к убийству и крови отталкивало его от Назара, а юношеское наше стремление «понять человека» влекло нас к старику. Мы спрашивали: - Как ты, такой простой, мог убивать? Он важно отвечал нам: - Про это - не расскажешь. Это - дело не моё, бесово дело. Я тогда молодой юнош был, вроде вас. А прост я - от старости. И поучал: - Молодость, ребятки, срок опасный. От молодости праведный Адам в раю погиб через суку Еву. В то время я был мальчишкой семнадцати, шестнадцати лет и, разумеется, старик удивлял меня; более того: хорошо помню, что я находил нечто лестное для себя в знакомстве с необыкновенным человеком, с убийцей. Но также хорошо помню, что меня возмущала важность тона, которым старик говорил о себе и о преступлении - самом значительном поступке за всю свою жизнь. Самодовольно поглаживая бороду опухшей, багровой рукою, он рассказывал: - В те поры нашему брату особый парад был: вывозили нас на базарную площадь, да там, на чёрном эшафоте, которых кнутом били, которых просто показывали народу: гляди, народ, каковы есть злодеи! Начальство, начальник грамоту читал... О жизни на каторге Назар говорил равнодушно: - Житьё там, с непривычки, трудное. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на страдания, а к людям он относился благодушно и беззлобно, как существо высшего порядка. Кажется, именно из его уст я впервые услыхал характерно русские слова: - До греха я жил, как тень, а - ушиб меня бес, тут я и себе и людям стал приметен... Тогда я, конечно, не мог понять смысла этих слов, но они хорошо укрепились в моей памяти, а впоследствии другие встречи, иные люди и русская литература неоднократно подновляли и подчёркивали жалкую, уродливую мысль, заключённую в этих словах. Теперь мне кажется, что именно наши расспросы будили в старике гордость его собою, наше любопытство возвышало убийцу в его глазах. Совершенно бесспорно, что болтовня газет, сенсационные уголовные романы, фильмы кинематографа, изображающие ловкость и смелость убийц, развивая в нервозной и жадной до сенсации городской массе болезненное любопытство к преступникам, способствует росту преступлений; на это указывают и учёные криминалисты. Также бесспорно, что все эти сенсации внушают убийцам самодовольное сознание своей исключительности. Известно, что человек, чувствуя себя центром внимания ближних, уродливо распухает и кажется сам себе значительнее, больше, чем он есть на самом деле. Мы слишком часто надуваем человека нашим любопытством; возможно, что отчасти поэтому наши политические и иные герои так недолговечны и так легко лопаются. И поэтому же мы, в нашем стремлении создать хотя бы маленького героя, так часто создаём большого дурака. Газеты, в погоне за сенсациями, несомненно, притупляют органическое отвращение даже здоровых людей к убийцам и убийствам. Этим притуплением естественного чувства объясняется неестественный, ужасающий своим равнодушием цинизм, с которым люди смотрят на смертную казнь, как на спектакль театра «Гран Гиньоль». Кстати: существование и успех этого театра явно указывает на то, что люди, которым скучно жить, в своём желании развлечься уже не брезгуют болезненным желанием ужаснуться. В этом есть нечто поразительно уродливое: ведь ужаснее современной нам действительности ничего невозможно выдумать, однако люди идут любоваться ужасами, выдуманными грубо, искусственно и совершенно чуждыми действительному искусству сцены. Зло потому так резко бросается нам в глаза, что мы сами подчёркиваем его; наше внимание фиксируется, главным образом и всего охотнее, на явлениях отрицательного характера, - это моё давнее и непоколебимое убеждение. С течением времени убеждение это укрепляется тем, что люди становятся всё менее гуманными, более равнодушными друг к другу. Убеждение это не может поколебать тот изумительный факт, что жители города Ном были спасены от смерти не подобными им людями, а - собакой. Хуже всего то, что мы фиксируем зло не из органического отвращения к нему, не по мотивам физиологической эстетики, по лишь по силе какого-то дрянненького и, в сущности, преступного любопытства. И, конечно, по внушению фарисейства. В нашем отношении к преступному и злому всего меньше - чувства самосохранения. Я особенно подчёркиваю отсутствие этого чувства, но совершенно не могу понять, как это совмещается с нашим эгоизмом, рост которого принимает всё более уродливые, чудовищные формы и размеры. Было бы разумнее и гигиеничней создавать вокруг убийц атмосферу молчания и забвения, совершенно исключающую всякий явный интерес к их личностям и поступкам. Насколько я знаю человека, - я знаю, что мною рекомендуется самая жестокая кара из всех возможных. Человек, о котором не говорят, - перестаёт существовать. Самая страшная тюрьма - это тюрьма под открытым небом, тюрьма, не ограждённая стенами и решётками в окнах, Фиваида без бога, без людей. А с другой стороны следовало бы помнить очень здравую мысль Эдгара По: «Говорите негодяю, что он - хороший человек, и негодяй оправдает это ваше мнение о нём». Вспоминаю кошмарные впечатления: человек, много и жестоко пострадавший «за други своя», по-русски широко добрый, по-русски исключительной душевной чистоты, показав мне глазами на некоего молодца, прошептал почти благоговейно: - Это он убил N-ского губернатора. «Он» - парень лет двадцати трёх, пяти, с лицом военного писаря; курносый, светленькие глазки, жирные уши, жёсткие, щёткой, волосы. Он стоит у окна и снисходительно смотрит вниз, на улицу, на людей, торопливо шагающих по жидкой петербургской грязи, под назойливым дождём болотной, финской осени. Он держит руки в карманах и жуёт мундштук погасшей папиросы. От него крепко и душно пахнет идиотом. У меня явилась обидная и, может быть, неумная мысль: «Этот баран чувствует себя так же удовлетворённо, как человек, совершивший нечто, признанное важным и полезным для всех людей мира сего». А один «политический деятель» рассказал мне такое: некто, исполняя приговор своей партии, убил провокатора и, кажется, даже на глазах его отца и матери. Убил и докладывает «пославшим его» о том, как он исполнил это дело. Но во время доклада у докладчика возникла необходимость посетить уборную, куда он и отправился. Через минуту один из его начальников и товарищей, старый человек, схватив со стола ненужную бумажку, подбежал к двери уборной и, постучав, сказал: - Бумажку - надо? Я принёс... Да. Возможно, что это великодушие было вызвано не чувством почтения и благодарности к убийце, а только пристрастием к гигиене или недостатком у человека уважения к себе самому. Разумеется, я - понимаю: политическая борьба, «тираномахия» и так далее. Да, да. А всё-таки: когда же люди перестанут и перестанут ли убивать друг друга, любоваться убийцами? Политические убийства становятся столь же часты, как и уголовные. Из всех убийц, встреченных мною, наиболее отвратительное впечатление оставили двое. Мне пришлось присутствовать при беседе моего патрона А.И. Ланина с одним из его подзащитных, человеком, который, напоив свою сестру, убил её ударом молотка по черепу. Это был торговец битой птицей; не помню фамилии - Лукин, Лукьянов или Лучков, но фигура его и сейчас стоит предо мною в очертаниях исключительной ясности. Он вошёл в кабинет патрона независимой походкой избалованной собаки, для которой все комнаты дома одинаково доступны, привычны и которая ничего не боится. Взглянув в угол, он поднял руку ко лбу, но, не найдя иконы, тотчас улыбнулся понимающей, снисходительной к человеческим заблуждениям улыбочкой и сунул руку за борт сюртука. Этот жест привлёк моё внимание удивительной лёгкостью, даже - хочется сказать - бесплотностью. Затем он благосклонно согнул шею, кланяясь Ланину, больному, лежавшему на диване. И во всём дальнейшем убийца поражал меня именно этой благосклонностью человека, который великодушно принёс в дар ближнему своему - помимо заработка, гонорара – нечто необыкновенно значительное и ценное. Был он небольшого роста, юношески строен, одет в длиннополый сюртук и новенькие сапоги. У него - маленькое личико странного, глиняного цвета, от висков к подбородку и на шею опускались две полоски тёмных, прямых волос; на подбородке и под ним они сгущались в плотную бороду, - казалось, что она вырезана из чёрного, морёного дуба. Нижняя челюсть коротка, подбородок вдавлен в шею, а верхняя часть лица и высокий крутой лоб так необыкновенно высунулись, что получалось фантастическое впечатление: лицо этого человека живёт далеко впереди его тела. Тёмные глаза посажены глубоко и влажны; они смотрят прямо, от них к вискам идут маленькие морщинки улыбки, застывшей в зрачках и не оживляющей деревянное лицо, с невидимым под усами ртом и туго натянутой коричневой кожей. Вот именно в этой улыбке и светилась снисходительная благосклонность человека, который пережил нечто потрясающее, чувствует себя исключительным и как бы говорит вам: «Послушайте меня, послушайте, хотя едва ли поймёте!» Он сидел пять месяцев в тюрьме, а теперь был выпущен на поруки крёстному отцу его, тюремному инспектору. Он очень удобно уселся в кресло пред диваном, положил на колени свои ручки с толстенькими пальцами; трудно было поверить, что такие, чисто вымытые, маленькие руки могли раздробить череп женщины. Склонив голову вбок, он сидел в позе насторожившейся птицы и вполголоса, мягко говорил с патроном моим, как говорил бы с подрядчиком, которому он предлагает работу по ремонту его дома. Из семи свидетелей, допрошенных следователем, пятеро рисовали убийцу человеком скупым, жёстким; регент церковного хора, его постоялец и друг, дал о нём странный отзыв: «Считаю человеком мелким и на убийство не способным». Дворник его дома показал, что за хозяином своим он «никаких пустяков не замечал». Трое свидетелей утверждали, что он и раньше пытался убить сестру - сбросил её в погреб. Потирая колени свои, торговец битой птицей увещевал Ланина: - Примите в расчёт: мне открыты ворота в богатейший дом; я, значит, вхожу туда зятем, а покойница, обязательно пьяная, конфузит меня на весь город, кричит, что я её ограбил, будто сгрёб часть её наследства, триста рублей, после родителя- папаши. Мне кажется, что это буквально точные его слова, - я слушал рассказ внимательно, и у меня неплохая память. Он говорил - «тысящ», а не «тысяч» и часто повторял слово «сумраки», - слово, должно быть, недавно пойманное им, потому что только его одно он произносил неуверенно и как-то вопросительно. - Я её уговаривал: «Палагея, не становись на тропу моей жизни». В сущности, он не говорил, а «выражался», как это вообще свойственно «мелким» людям; когда они видят, что судьбишка улыбается им, они пыжатся, теряют естественность и простоту речи, стараются говорить афористически. Архиерейский певчий, мой знакомый, напечатав рассказ в журнале, изрёк: - Вчера город слышал, как я пою, а сегодня мир узнает, как я мыслю! В день убийства торговец птицей пришёл к сестре своей: - С душой решительной, с добрым сердцем, - поверьте! «Палагея, говорю, человек должен направлять себя к благополучию, а не к безобразию. Великодушно получи триста рублей и забудь меня, бога ради!» Она даже плакала и расстроила мне душу. Чай пили с вареньем, мадеру, после чего она спьянела. Тут это и произошло, не помню как, потому что, примите в расчёт, от неё на меня всегда сумраки... Патрон мой спросил его: - А зачем вы принесли с собой молоток? Тогда, помолчав, человек этот не то - спросил, не то - напомнил: - Ежели признать молоток, так ведь обнаружится заранее обдуманное намерение... Мой патрон был человек благовоспитанный и мягкий, но после этих слов он, незнакомо для меня, взбесился, накричал на убийцу и кончил резким заявлением: - Вы не смеете рассматривать защитника как соучастника вашего преступления! Мне показалось, что убийца не обиделся, не испугался окрика, он только очень удивился и спросил: - Как-с? А когда патрон повторил свои слова более спокойно и понятно, торговец битой птицей встал и, не скрывая обиды, произнёс: - Тогда, извините, поищу другого. В такое дело надобно вступать сердцем-с... Защищал его «другой», адвокат «с сердцем». На суде кто-то из свидетелей назвал убийцу: «Оловянная душа». Ещё более противен был художник М., убивший известного артиста сцены Рощина- Инсарова. Он выстрелил Инсарову в затылок, когда артист умывался. Убийцу судили, но, кажется, он был оправдан или понёс лёгкое наказание. В начале девятисотых годов он был свободен и собирался приложить свои знания художника в области крестьянских кустарных промыслов, кажется, к гончарному делу. Кто-то привёл его ко мне. Стоя в комнате моего сына, я наблюдал, как солидно, неторопливо раздевается в прихожей какой-то брюнет, явно довольный жизнью. Стоя пред зеркалом, он сначала причесал волосы головы гладко и придал лицу выражение мечтательной задумчивости. Но это не удовлетворило его, он растрепал причёску, сдвинул брови, опустил углы губ, - получилось лицо скорбное. Здороваясь со мною, он уже имел третье лицо - лицо мальчика, который, помня, что он вчера нашалил, считает однако, что наказан свыше меры, и поэтому требует особенно усиленного внимания к себе. Он решил «послужить народу, отдать ему всю свою жизнь, весь талант». - Вы, конечно, понимаете, что личной жизни у меня не может быть, я человек с разбитым сердцем. Я безумно любил ту женщину... Его разбитое сердце помещалось в теле, хорошо упитанном и одетом в новенький костюм солидного покроя и скучного цвета. - Да, - говорил он, покорно вздыхая, - надо «сеять разумное, доброе, вечное», как заповедал нам Николай Некрасов. После Николая Некрасова он вспомнил о Фёдоре Достоевском, спросил: люблю ли я Фёдора? Нет, я Фёдора не люблю. Тогда он любезно и внушительно напомнил мне, что Фёдор Достоевский – глубокий психолог, да, но что он, М., вполне согласен с критической оценкой Н.К.Михайловского: - Это действительно «жестокий талант». Мне показалось, что этому человеку особенно приятно называть литераторов по именам: Николай, Фёдор, Лев, как будто все они - люди, служащие ему. Шекспира он назвал тоже дружески просто: Вильям. Затем он сказал, что «Преступление и наказание»: - В сущности - вредная книга; её тенденцию можно понять только так: убивать человека - грех, но чтобы внутренне почувствовать это, всё-таки необходимо убить хотя бы какую-нибудь паршивую старушку. Он так и сказал: «внутренно почувствовать», и вся эта фраза была самым остроумным и наглым из всего, сказанного им в течение полутора или двух часов. Она даже показалась мне чужой, подслушанной художником; а выговорив её, он и сам понял, что ему удалось сказать нечто необычное, надул щёки и победоносно посмотрел на меня тёмными глазами, белки которых были расписаны розоватым узором жилок. После этого им овладел лёгкий припадок гуманизма: увидав на окне в клетках чижа и коноплянку, он лирически заговорил о том, что ему всегда жалко видеть птиц в клетках. Выпив рюмку водки и закусив маринованным грибом, он вдохновенно, очень дешёвыми стёртыми словами сообщил мне о своей любви к природе. А затем пожаловался на газеты: - Всего мучительнее для меня был газетный шум. Писали так много. Вот, посмотрите! Он вынул из бокового кармана толстенькую книжку, в ней были аккуратно наклеены вырезки из газет. - Не хотите ли воспользоваться? - предложил он. - Убийство из ревности - тема для очень хорошего романа. Я сказал, что не умею писать очень хороших романов. Похлопывая книжкой по мягкой своей ладони, он, вздохнув, продолжал: - Я бы очень много рассказал вам, добавил. Интересная среда: художник, артисты, соблазнительная женщина... Руки у него были коротки сравнительно с туловищем, на руках - тупые и тоже коротенькие пальцы бездарного человека, а нижняя губа формой своей напоминала пиявку, но – красную, каких нет в природе. ЕНБЛЕМА Осенний ветер треплет голые кусты, прутья гнутся, но не шумят, хотя, покрытые ржавой пылью, кажутся железными и, качаясь, должны бы скрежетать. Свинцовый туман плотно окутал и скрыл всё вокруг маленькой степной станции; около почти невидимой водокачки устало вздыхает и шипит локомотив, звенят бандажи под ударами молотка; все звуки приглушены осенним унынием. Над моей головою призрачно висит плоская рука семафора. Тощий, мокрый козёл тоже, как призрак, стоит в кустах и скучно смотрит, как пятеро служащих станции пытаются втащить в дверь товарного вагона тяжёлый, длинный ящик. Погрузкой руководит старичок в клеёнчатом пальто; под башлыком трясётся розовое от холода круглое личико с длинными усами; усы и ястребиный нос старичка очень напоминают портрет одного из гетманов Украины. - Что это вы грузите? - Енблему. Вежливо касаясь ручкой башлыка, старичок отвечает не по-старчески звонко и не по-осеннему весело. - Енблема, - объясняет он, - статуя из мраморного камня итальянской работы; она изображает идола справедливости - женщину с мечом в руке, а другая рука - в ней весы были – отстрелена по недоразумению. В древнее время римляне почитали эту женщину за богиню, называемую Енблема. Слово явно нравится старичку, он повторяет его со вкусом, с удовольствием. Погрузив ящик, ожидая пассажирского поезда, он сидит в грязном зале станции и, покуривая немецкую фарфоровую трубку, рассказывает любезно: - Привёз её из-за границы дедушка теперешних господ, и, может быть, не менее ста лет красовалась она на клумбе, перед домом; это вещь очень великолепная, из лучшего материала; на зиму её даже войлоком кутали и покрывали деревянным футляром. Она стояла бы и ещё неизвестное время, да вот господин Башкиров - слышали? Известнейший фабрикант? Совершенно так, этот самый. Он, четыре года тому назад, для отдыха души и по причине своей старости, купил усадьбу господ моих и сообразил, что Енблема ему угрожает. Некоторый смысл воображение его имело, потому что статуя искусной работы и в лунные ночи принимала вид оживлённости, как бы даже движения по воздуху, не взирая на то, что она - камень. К тому же основание под нею покосилось от собственной её тяжести, и это дало ей наклон вперёд, как будто она хочет спрыгнуть со своей высоты. - Господин Башкиров сразу её невзлюбил, стал жаловаться: «От неё, говорит, у меня бессонница. Ночью взгляну в окно - торчит в воздухе не то сестра милосердия, не то – чёрт её знает кто такая? И что значат весы в руке у неё? Торговала, что ли, чем?» Господин Башкиров, несмотря на своё богатство, человек слабо образованный и даже, в некотором роде, дикий. Я, конечно, объяснил ему, что это римский идол справедливости, потом он ещё у священника справился и в городе у кого-то насчёт её назначения, но после этого невзлюбил Енблему того хуже и начал даже палкой ей грозить, походит по парку, подойдёт к ней и грозит... А однажды ему вообразилось, что она в окно лезет, в спальню к нему, тут он начал из револьвера стрелять, метко отшиб ей руку и живот выщербил. - Говорит мне: «Дуре этой, Покровский, место на кладбище, а не здесь». Меня он очень уважал и любил весьма подробно расспрашивать о моей жизни. Я, видите ли, сын диакона, но к духовной карьере пристрастием не заразился, а пошёл в учителя, но вскоре усмотрел, что это дело не моей души. К дрессировке детей надо иметь природное пристрастие и строгость, а у меня характер оказался мягкий, и укротителем детских наклонностей я не мог быть. Шалостей детских - не люблю, бессмысленная шалость! Когда взрослые шалеют - этому всегда заметна причина, а у детей... Я даже и собственную жизнь прожил холостым... - Ах да, господин Башкиров. Он был по натуре шалый. Он мне не нравился. Хотя человек уважаемый, но личность тёмная и, что называется, с легендой. Осторожно выковыривая какой-то ложечкой перегар из трубки, старичок объяснил: - Легенда, конечно, не всегда правда, а всё-таки родня ей. О господине Башкирове ходил слух, что у него были разные женские истории жестокого характера, и даже со вмешательством окружного суда. Вообще - человек нечистоплотный и подозрительного ума. Пил, конечно, во вред своему здоровью. Мне с ним было неприятно, я - двадцать три года садовник, цветовод, у меня другой вкус. Однако цветы он любил. Издали любовался ими; стоит, смотрит и жуёт бороду; борода у него была роскошная. Посмотрит на цветы, погрозит палкой Енблеме и удаляется в беседку лимонад с коньяком пить. Да, цветы он любил. «Ты, говорит, Покровский, синеньких больше разводи». Предлагал мне жалования прибавить, но сам же себе и возражает: «Зачем тебе деньги, ты - одинокий. Я вот тоже одинок. Деньги, Покровский, в этом случае нисколько не помогают, на пятак дружбы не купишь». Дали звонок - повестку пассажирскому поезду. - Умер он? - Умер. В одночасье. Он не лечился, а только коньяк с доктором пил. - Куда же вы отправляете статую? Доставая что-то из кармана брюк, Покровский сказал: - В сумасшедший дом. И, видимо, заметив моё удивление, любезно объяснил: - Господин Башкиров подарил её доктору для развлечения безумных больных. Доктор в парке поставить Енблему эту хочет, при сумасшедшем доме очень хороший парк. Покачиваясь важной походкой павлина, садовник Покровский пошёл к кассе, сказав мне любезно: - Будьте здоровы! О тараканах На песчаном холме, на фоне темно-синего неба - мохнатая сосна, вся в звездах; под сосною рыжеватый, ржавый валун; сосна как будто растет из камня - цветок его. За холмом - озеро; в гладко отшлифованной воде шевелятся золотыми тараканами отражения утонувших звезд. Вдали, в плотной тьме воды и воздуха, - зубчатые, желтые трещины, - огни невидимого города. У камня, на небольшой кучке золотых углей, качаются оранжевые огоньки, освещая ноги в сапогах из листового железа, ноги бородатого человека в шапке с наушниками, в тяжелом овчинном тулупе; из бороды торчит трубка, на коленях человека - сухие ветки; он, потрескивая, мелко ломает их и скупо кормит ими огонь маленького костра; едва ли этот костер способен согреть его огромные, железные ноги. Другой человек лежит, вытянувшись на песке, он прижался к рыжему боку валуна, лицо его прикрыто измятой шляпой, из-под шляпы высунулся костяной, голый подбородок, вокруг головы венцом лежат на песке синеватые волосы. Почему-то ясно, что этот человек - мертв. - Кто это? - А не видишь? - Что с ним? - Известно что - помер. - Отчего? - На ходу. - Убит? - Его спроси. - А кто таков? - Нездешний. Человек с трубкой в зубах отвечает невнятно, неохотно и, как будто, даже враждебно; трубка его погасла, не дымит, волосатое лицо стерто дрожащим отблеском костра. Пойду дальше, по дороге, измятой копытами терпеливых лошадей. Ночь - суха, свежа; есть в ней что-то металлически холодное; от холода земля, вода и воздух твердеют, сжимаясь в единую массу; с неба и озера она пронизана, прошита медной проволокой звездных лучей. Очень тихо и кажется, что тишина тоже все густеет. В такую ночь легко идти капризной тропою дум в бесконечную даль воспоминаний. "Нездешний" человек, который помер "на ходу", больше никуда не пойдет и никогда не почувствует усталости. Странно, что у меня не явилось желания приподнять шляпу с его лица, взглянуть каков он. Впрочем - мертвые однообразны: юморист Марк Твен принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Ницше, а умерший Ницше напомнил мне Черногорова, скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга. Звезды в небе, отражения звезд в озере и земные огни вдали воспринимаются как дерзкие просветы сквозь тьму осенней ночи в область какого-то вечного и, должно быть, очень холодного огня. "Вселенная суть горение, так же, как человеческая жизнь", - утверждает Шкалик, учитель физики, человек трезвого ума. Химия учит, что гниение суть тоже горение. Интересно: каким огнем сгорел "нездешний" человек, умерший "на ходу"? Песок скрипит под ногами. Шильонский узник протоптал в камне пола тюрьмы своей глубокую тропу. От воспоминания об этом узнике фантазия всегда переносится к человечеству, которое тоже неутомимо и непрерывно протаптывает тропы сквозь тьму неведомого к познанию силы своего духа; "дух, возникнув из хаоса, стремится к совершенной гармонии". Не помню, кому принадлежит эта высокая мысль. Анатоль Франс склонен думать, что "высокие мысли" так же наивны, как "низкие истины". "Высокие мысли" не удаются мне, "низкие истины" - не нравятся. У меня трудная позиция человека, который, квартируя между небом и землею, оглушен ревом, воплем земли, ничего не понимает в астрономии, и которому в тихие ночи кажется, что созвездия иронически посвистывают. Некто, помнится - Декарт, находил, что мыслить, это значит: стремиться к обоснованной связи истинных суждений. Другие утверждают, что кроме дьявола, именуемого отцом лжи, никто не знает, что такое суть истинное суждение. Мне кажется: эта бестия, дьявол, искренно убежден, что хорошая ложь полезнее плохой правды. И, несомненно, что это дьявол нашептал одному из поэтов слова, смутившие многих: Мысль изреченная есть ложь. Декарт, выделив душу из тела, как пламя из тьмы, сделал тьму - гуще, а пламя - холодным и должно быть поэтому "истинные суждения" не греют меня. Впрочем, я знаю только одно истинное суждение: ничто в мире не заслуживает большего внимания, чем друг и недруг мой, человек. Я знаю также, что, по оценке философа, это суждение стоит дешево. Но еще дешевле и смешнее оно с какой-то другой, не высказанной с достаточной ясностью, но общепринятой точки зрения. В одном известном мне случае, некто наивный с великой тоскою спросил ближних: - Понимаете ли вы, что такое человек? В ответ ему все люди насмешливо улыбнулись, хотя не все они были идиотами. Вот, человек умерший "на ходу" лежит там, сзади меня, под охраной угрюмого ближнего с погасшей трубкой в зубах, около маленького костра, огонь которого не греет. Мне ничего не известно об этом человеке, я знаю только одно: уж если он жил, - он человек истории. Совершенно недопустимо существование какого-то человека, который не имел бы своей истории. Вероятно и это - одно из бесчисленных моих заблуждений, но когда я думаю о храме, где обитают разнообразнейшие истины, грубая фантазия моя уподобляет сей храм одному из тех, впрочем необходимых, домов, куда мужчины разных возрастов ходят тратить избыток или восполнять недостаток своей любви к женщине. Но, разумеется, я понимаю мудрость учителя Шкалика, который говорил гимназистам: "Истина необходима человеку так же, как слепому трезвый поводырь". Он писал книгу "Пифагор и логика числа", но, к сожалению, не успел окончить ее, заболев прогрессивным параличом. Где-то налево, за рощей унылой ольхи, лает собака, лает тревожно, истерически захлебываясь желанием предупредить спящих людей о какой-то опасности. Собаку заслуженно именуют наиболее честным другом человека. Между собакой и пророком есть странное сходство, - это сказано не по недостатку уважения к пророкам, но только из любви к животному, которое ближе всех других подошло к человеку и, кажется, тоже обладает способностью предвидеть будущее. Собакам знакомы сновидения, - это уже много. У меня был фокстеррьер Тони; когда сновидения будили его, он, прибежав ко мне, тихонько выл и лаял; я уверен, что это он пытался рассказать мне свое сновидение. Я знал также шотландскую лайку Дети; когда ее хозяйка, Престония Мэн Мартин, играла на рояле, Дети ложилась под рояль и слушала великих музыкантов, странно, как бы изумленно открыв свои прекрасные глаза. Но лишь только Престония Мэн начинала барабанить один из бесчисленных маршей Суза, Дети уходила из гостиной, должно быть оскорбленная громкой профанацией величайшего искусства. Она была храброй собакой, яростно и ловко сражалась с барсуками, но панически боялась мышей. Я знал также осла, влюбленного в лошадь; право же, я не скрываю здесь аллегории, обидной для кого-нибудь. Действительно, был такой осел и, когда его возлюбленную лошадь продали, он перестал есть, явно пытаясь убить себя голодом. Известен рассказ об осле, который после смерти хозяина своего утопился в Луаре. Лошади - плачут; мучительно видеть, как из кротких и красивых глаз выкатываются немые слезы, и как по-детски обиженно дрожат их мягкие нижние губы. Много интересного и таинственного можно рассказать об уме птиц и мышей. Интересно: выла ли какая-нибудь собака, предчувствуя смерть "нездешнего" человека, который умер "на ходу"? Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий, уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе. Весьма возможно, что человек, который лежит там, под сосной - сын швейцара дворянского собрания Василия Еремина, жандармского вахмистра; Еремин оказался неспособным к трудному делу политического розыска, потому что воспитание птиц увлекало его более сильно, чем ловля человеков. И вот он переселился из казармы жандармского управления под каменную лестницу желтого с колоннами дворянского дома; там, в полутемной комнате с одним окном и важной, пузатой печью, он прожил семь лет, искусно и терпеливо обучая толстых, красногрудых снегирей насвистывать "Коль славен наш господь в Сионе", "Боже царя храни" и "Господи, воззвах тебе" на шестой глас. Воспитав птицу прославлять бога и царя, вахмистр продавал ее кому-нибудь из любителей оригинального или почтительно дарил преосвященному владыке Гурию, тюремному инспектору Топоркову и другим крупнейшим и наиболее благочестивым лицам Воргорода; своим искусством и мудрой щедростью своей вахмистр Еремин приобрел вполне заслуженную известность, а также скопил семьсот рублей. Между любимым делом он, для порядка, женился на девушке-сироте; через год она родила ему сына, нареченного, в честь жандармского генерала Платонова, Платоном; а через пять лет жена скончалась, упав с крыши, куда залезла в припадке лунатизма. Вахмистра Еремина не очень огорчила смерть жены: она была женщиной рассеянного ума, за птицами ухаживала небрежно, клетки чистила плохо и, по доброте сердца, кормила снегирей как раз тогда, когда они должны были голодать. Ибо птицы прославляют богов земли и неба только с голода, свои же свободные песни поют ради любви, так же как и другие честные художники. После смерти жены вахмистр быстро убедился, что пятилетний сын мешает ему жить: он открывал дверцы и ломал прутья клеток, выпуская птиц, затем, безуспешно стараясь поймать их, бил посуду, падал, разбивая себе лицо, обворовывал отца и снегирей, пожирая конопляное семя. Его нужно было часто бить, но он был толстенький, пухлый и какой-то жидкотелый: побои не действовали на него. Кроме птиц, в каменной пещере под лестницей жили черные и рыжие пруссаки- тараканы, а также мыши; мыши, тихо питаясь семенем, просыпанным птицами на пол, никому не мешали, пруссаки тоже вели себя смиренно, а черные, заползая в клетки снегирей, будили их и почти каждый вечер испуганные птицы неистово бились, передавая страх свой из клетки в клетку. - Бей тараканов! - приказал отец, вооружив сына подошвой резиновой галоши. Платон охотно стал пришлепывать усатых сожителей к штукатурке стен, но это недолго забавляло его, он скоро понял, что источником неудобств и обид его жизни являются насекомые, птицы и отец. Когда он дорос до школьного возраста, он стал еще более раздражать отца, обнаруживая в шалостях молчаливое упрямство, оно принимало в глазах вахмистра не только характер преступления против власти, но угрожало убить его репутацию искуснейшего воспитателя птиц. Ибо вахмистр с великим изумлением заметил, что некоторые из снегирей, уже обученные славословиям, вдруг онемели, нахохлились более мрачно, чем это вообще свойственно им, а потом они стали несвоевременно умирать. Догадываясь о причине этих печальных явлений, вахмистр начал следить за сыном и скоро поймал его как раз в ту минуту, когда Платон, накалив шпильку на огне лампы, прижигал ею толстый черный язык одного из лучших певцов. Схватив сына за волосы, тыкая лицом его в доску стола, солдат огорченно закричал: - Чёрт дурацкий, зачем ты делаешь это? Ведь птице-то больно? Больно, а? Говори, кривоногий дьяволенок! - Не больно, - ответил сын, шмыгая носом, из которого брызгала кровь. - Врешь, - как не больно? - Они - рады. Нужно было очень долго и разнообразно бить Платона, прежде чем он сказал, что ему надоел птичий свист, война с тараканами, что уход за снегирями и все вообще мешает ему учить уроки, и что он хочет утопиться в омуте, за мельницей. - Попробуй, стервец! Я те утоплюсь, - пригрозил вахмистр, швырнув сына в угол, за печку, где жили тараканы и где, на жесткой кошме, спал Платон. Вахмистр Еремин долго следил, чтобы сын не бегал зря по улицам, отпускал его только в церковь ко всенощной и обедне, заставлял помогать себе чистить лестницу, выбивать пыль из ковров и вообще всячески старался заполнить свободное время сына полезным трудом. Но все-таки Платон знал и радости, без которых совершенно невозможна жизнь больших и маленьких человечков. Осенью и зимою желтый дом дворянства сказочно оживлялся, по лестнице, парадно украшенной цветами, покрытой красным ковром, всходили, точно ангелы во сне Иакова, удивительно красивые женщины, их манил яркий свет наверху, и ласковая музыка изливалась навстречу им мягким потоком необыкновенной звучности. Платон, прикрываясь кадкой, в которой росло большое дерево, очарованно смотрел на женщин, слушал музыку, но отец, заметив его, подходил и подзатыльниками загонял под лестницу к снегирям и тараканам. - А кто учиться будет, дурак? - грозно спрашивал он и уходил, плотно прикрыв дверь. Платон садился учить уроки, но музыка, отрывая его от стола, поднимала на ноги; осторожно, бесшумно, точно кот за мышами, он шел темным, путаным коридором к задней лестнице на хоры и там, примостясь около музыкантов, оглушаемый визгом скрипок, ревом меди, смотрел вниз, на дно большой, ослепительно светлой комнаты. По блестящему полу, между колонн, похожих на деревья с золотыми ветвями, скользили и бегали ловкие военные, штатские; крепко обняв женщин, они кружились как заводные игрушки из раскрашенной жести, игрушки, которые свободно двигаются сами, если их завести маленьким ключиком. Вблизи музыка была не так приятна, как издали, но все же Платон чувствовал, что она наполняет его необыкновенной, до слез сладкой скукой, заставляя забывать снегирей, тараканов, отца, учителя, мальчишек школы, не любивших его за трусость и угрюмость, филистимлян, апостолов и все остальное. Музыка уносила за пределы всего, что знакомо и обижает, что непонятно и тревожит. Иногда казалось, что музыка способна навсегда смыть неприятное и ненужное. Отец находил его в состоянии полузабвения, отгибал железными пальцами ухо сына и, ущемив ухо, вел Платона вниз, нашептывая: - А кто учиться будет, а кто будет дрыхнуть? Платон снова садился к столу пред маленькой лампой голубого стекла и, преодолевая томление сладкой скуки, желание спать, пытался думать о купце, который продал двадцать два аршина сукна, об Исаве, который тоже что-то продал Иакову за похлебку, о деепричастии и сути. Пред ним устрашающе вставал кривозубый учитель; непрерывно сморкаясь, он, квакающим голосом, говорил: - Имена существительные, суть... Повтори, Еремин! Имена существительные не интересовали Платона, а учитель носил необыкновенную фамилию - Буздыган и, глядя на его длинное тело с головою, похожей на яйцо, на его мокрый, красный нос и слезоточивые глаза, Платон всегда с унынием думал: неужели есть такой край, где живут непохожие на людей длинные буздыгане и квакают: - Квак? Квак? Кроме того, Платон иногда находил, что шестью девять "суть" шестьдесят девять, а иногда ему казалось, что это - девяносто шесть, - обе цифры, похожие на мышей, были неустойчивы, капризно кувыркались, взмахивая хвостиками вверх они давали 66, а опустив хвостики вниз обращались в 99 и совершенно нельзя было понять, когда они именно показывают настоящую "суть". Буздыган же упрямо доказывал, что шестью девять 54, заставляя Платона думать: как это две большие цифры, помноженные одна на другую, дают две цифры меньше их. Учитель, никогда не соглашаясь с Платоном, часто оставлял его без обеда; это вызывало побои отца и, наконец, внушило Платону упрямую мысль: все, что он обязан понять, нарочито спутано окаянным словечком учителя - "суть", оно же сбивает с толка и самого Буздыгана, который, сердясь, сморкался и квакал все более часто, более грозно. Из всего, чему учили в школе, только сказочные уроки веселого красавца попа Александра Фиалковского возбуждали внимание Платона, отводя его далеко в сторону от птиц, тараканов, всевозможных обид и жестких корок школьной науки. Поп рассказывал свои чудеснейшие истории так же интересно, как слепой нищий Мартын пел стихи, сидя в базарные дни на паперти церкви Трех Святителей; в эти дни Платон всегда опаздывал в школу и оставался "без обеда". Музыка, вливаясь в каменную пещеру под лестницу сквозь дверь, через трубу печи, вздыхала, гудела, манила, ласковый шёпот ее вторгался в голову и вытеснял оттуда все, что необходимо знать о воде, которая одновременно втекала в бассейн и вытекала из него, о признаках, которые отличают существительное от прилагательного. Музыка будила снегирей; чуть видные в сумраке, точно полупогасшие угли, уже подернутые пеплом, они начинали прыгать по жердочкам клеток, выскрипывая, высвистывая хвалу богу и царю, напоминая грешников с картинки, изображающей адовы муки. Музыка оживляла даже посудный шкаф, самую приятную вещь в полутемной пещере отца; на синих дверцах шкафа хорошей, золотистой краской было изображено широколицее, доброе солнце в красных иглах лучей; оно было несколько похоже на ежа, в подбородок ему ввернуто медное кольцо; если, повернув кольцо налево, осторожно тянуть его к себе, дверцы шкафа, взвизгнув, точно девчонка, когда ее внезапно ущипнешь, открывались. Солнце разрезала темная полоска: сначала узенькая, она, расширяясь, смешно раздваивала милую рожицу солнца; круглые, усатые глаза его, улыбаясь, расплывались, исчезали, а на внутренней стороне дверей шкафа цвели синие и красные цветы, наполняя комнату запахом различных кушаний, которые ежедневно дарил отцу кум его, повар, крестный отец Платона. По красивым полкам шкафа разбегались тараканы, на верхней блестела чайная посуда и среди нее особенно соблазнительна была зеркального стекла ваза, почти всегда полная вареньем из крыжовника, любимым лакомством вахмистра. Эта ваза формой своей напоминала Платону чашу, которую Христос видел в небесах Гефсиманского сада, и Платон был уверен, что если б тогда она была наполнена вареньем из крыжовника, - Христос не сказал бы: "Господи, пронеси чашу сию мимо меня!". А на нижней полке шкафа стояла банка с патокой, ненавистная Платону; горько было смотреть на нее, ибо однажды, когда ему надоело избивать черных тараканов подошвой галоши, он придумал способ менее хлопотливого истребления насекомых: зачерпнув ложку клейкой сладости, он намазал ею портреты двух царей, одного - с бритым подбородком и баками и другого - широколицего с большою бородой. Портреты висели около печи, над постелью отца, и Платон правильно рассчитал: в первую же ночь множество прусаков и черных прилипло к портретам и особенно густо приклеились они к лицу бородатого царя. Утром, проснувшись, сердито мигая, отец удивился: - Что за дьявол? Вот видишь, лентяй, сколько их развелось, - сказал он сыну и хотел смахнуть тараканов ладонью, но ладонь, приклеившись, сорвала портрет со стены. В этот день Платон не мог идти в школу, потому что отец лишил его возможности сидеть. Учился он дома, лежа на полу вверх спиною, не пошел он и на другой день, убежав на реку топиться. И с этого дня он возненавидел и царей вместе с тараканами, снегирями каменной ненавистью, а вахмистру Еремину стало ясно, что нельзя жить под одним потолком с этим молчаливым, белобрысым, упрямым зверенышем. Уши у него были неудобные, они так плотно прилегали к черепу, что прежде чем схватить за ухо, нужно было отогнуть его пальцем. В сумраке комнаты казалось даже, что у Платона совсем нет ушей, а слушает он круглыми глазами совенка, которые, никогда не мигая, следят за отцом, как за черным тараканом. Вообще этот человек был непонятен отцу, не нужен ему и внушал какие-то тревожные чувства. Вахмистр лучше понимал снегирей, больше привык к ним, возможно, что он истратил на птиц весь запас чувства любви, которым обладал, да ведь и всех нас природа оделяет этим чувством в ничтожной дозе, лишь очень редко людей мучает избыток его. Подождав, когда сын кончил второй класс школы, вахмистр отдал его в ученики "часовых дел мастеру" Ананию Тумпакову, толстому человеку с темными, жидкими глазами, которые переливались через стекла очков. Прищурив один глаз, схватив себя рукою за подбородок, Ананий сказал негромко, как человек, сильно уставший: - Часовое ремесло мелкое и тонкое, прежде всего будь осторожен, мальчик. Вот - пятачок, иди к парикмахеру Гильому, - третий дом направо - остриги себе волосы. В тот же вечер он показал Платону как нужно закрывать окно и дверь магазина ставнями, потом, сидя в кресле с отломившейся ручкой у стола, заваленного колесиками, коробочками, в которых было много часовых стекол и очень забавных кусочков меди, он долго говорил снова о том, что часовое ремесло требует внимания и ловкости. Взяв щипчиками тоненькую, свернувшуюся змеей пружинку карманных часов, он сказал: - Вот, видишь, какая ничтожная, а в ней вся суть. Недоверчиво глядя в жидкие, темные глаза, Платон спросил: - Вы, что ли, добрый? - Да, я незлой, - ответил хозяин. Подумав, Платон спросил еще: - А, может, вы - пьяный? Ананий, смигнув из глаза на ладонь лупу, облизал рыжим языком седенькие усишки и осведомился: - Почему же пьяный? Платон объяснил: - Добрые, это - пьяные, когда они не скандалят. - Так, - сказал Ананий Тумпаков, подумав, - так. Разве отец твой пьет? - Он и недобрый. - Ага. Понимаю. Он бил тебя? Платон промолчал, не зная, что выгоднее сказать: да или нет. Тогда Ананий, заткнув глаз лупой, сказал очень тихо: - Иди спать, мальчик. Я не дерусь. Нужно было не очень много времени для того, чтоб Платон понял: его хозяин - один из тех людей, которых все остальные называют чудаками. Люди, приносившие в магазин больные часы, посмеивались над Ананием как над горбатым, говорили с ним точно с дурачком Игошей - Смерть в кармане. Он же, Ананий, говорил со всеми устало, тихо и неохотно. Его кожаное, бурое лицо, надутое как резиновый мяч, напоминало крышку суповой миски, шишечку крышки заменял нос; полному сходству с нею мешали только выкатившиеся глаза, они вздувались за стеклами очков темными пузырями и казалось, что только очки не позволяют им лопнуть. Подбородок и тугие щеки Анания посыпаны как будто молотым перцем и маковым зерном, лысина делала его выпуклый лоб почти вдвое больше лица. Этот человек не рычал, не командовал, как отец, не учил скучно и строго, как школьный учитель. Он вообще был приятно непохож на всех людей, знакомых Платону, и мальчику хотелось видеть его красивым, как поп Фиалковский. С утра до вечера Ананий, вставив лупу в глаз, сидел за столом против окна, щелкая чем-то, звякая, поскрипывая, подпиливая, рылся пухлыми пальцами в пыльном хаосе на столе и, вздыхая со свистом, бормотал прилипчивые, смолисто-темные слова: - Нет, Софрон, это ты в воздухе, ты, Софрон, на канате... Эти слова не заглушали разнозвучного, непрерывного чмокания и чваканья многочисленных маятников, скользивших по стенам маленького, сумрачного магазина, чавкая время. В словах хозяина было что-то навязчивое, и когда Платону становилось скучно чистить щеточкой различные колесики или чистить мелом медь гирь и цепей, он тихонько напевал: - На-ка-чвак, на-те-чмок, Соф-чок, рон-чок... Зимою злая лошадь предводителя дворянства Бобоева убила швейцара Еремина; Ананий, вместе с Платоном, проводил вахмистра в снежную и точно в железе вырубленную могилу; потом, закрыв магазин, несколько дней, с утра до вечера бегал по городу и, наконец, устало рассказал Платону, что повар, духовный отец его, обворовал вахмистра, но что есть Сиротский суд и дело еще можно поправить, а пока Платон имеет сто семьдесят три рубля. Ананий же назначен опекуном его. Он долго объяснял, что такое опекун, но Платон понял только одно: это не хлебопек. Думая о смерти отца, он очень пожалел, что ему не пришлось видеть, как лошадь убила вахмистра, такого силача. В ясные дни в окно магазина после двух часов проникало солнце, все часы на левой от окна стене встречали его блеском широкорожих, усатых циферблатов, а маятники раскалялись и отсекали лучи солнца, не допуская их коснуться стены. Часто, почти каждый день, между четырьмя часами и шестью, дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и влезал, шумно отдуваясь, всегда полупьяный скотский доктор Веневоленский, парусиновый человек в кожаной фуражке, похожей на кастрюлю, с разноцветным, как мыльный пузырь, лицом. Он - тоже толстый и в его шерстяной, спутанной бороде торчало множество зубов какого-то фальшивого рта. Платону он казался двуротым: зубы у доктора прорезались не там, где у всех людей, а значительно ниже, настоящий же человеческий рот невидимо и крепко зашит волосами, поэтому доктор говорит глухо, как в бочку, и все, что он говорит - неправда. Голосом часов, стоявших в углу, в гробоподобном ящике, Ананий приказывал: - Маль-чик - чаю! Когда Платон приносил поднос с двумя стаканами крепкого чая, сухарями, лимоном и густой, настоенной на сливах водкой в граненом графине. Ананий, смигнув лупу, смотрел на сизый нос гостя выкатившимися глазами и уговаривал его: - Подожди, Софрон... А доктор кричал, притоптывая: - Где логика? Наклонясь друг к другу, почти соприкасаясь лбами, оба толстые, как снегири, они становились неразличимы, хотя один был волосат, а другой лысый. Доктор рычал и лаял, упираясь руками в свои колена, его красные глаза и желтые кости зубов сверкали так, что издали можно было подумать: Софрон говорит веселое, - но оба они говорили скучно и непонятно. Софрон часто и угрожающе кричал: - Логика! - Платону казалось, что это инструмент доктора, нечто похожее на ложку с длинным черенком, как та, которой отец разливал суп и щелкал Платона по лбу. Ананий Тумпаков миролюбиво умолял доктора: - Ты, Софрон, учился в семинарии, ты, вообще, ученый, я тебя люблю и уважаю, а верить - не могу... - Говори, употребляя логику! - Я - употребляю... - Ты - ущемлен! Чмокали, такали, чвакали маятники; по круглым рожицам часов незаметно передвигались черные усы стрелок; звенели и гудели боевые пружины; куковали две кукушки, разнозвучно отсчитывая семь, иногда восемь и даже девять ударов, а двое толстых все спорили, глотая водку, густую и желтую как патока, запивая ее крепким, горьким чаем. Всегда неожиданно, заставляя Платона вздрагивать, отворялась дверь магазина, отчаянно звенел колокольчик, с улицы входил человек и Ананий виновато пьяненьким голосом говорил ему: - Завтра, обязательно - завтра. Сквозь старые, мутноватые стекла окна и двери жизнь на улице казалась ненастоящей, фигуры людей теряли правильность форм, расплывались как тени, ползли точно облака, медноголовая команда пожарных почему-то свертывалась в огромные, быстрые комья, а лошади извозчиков, наоборот, вытягивались, становясь длиннее, чем они были. Когда же шли солдаты – как будто двигалась гребенка зубцами вверх и вычесывала из воздуха солнце, лучи его приставали к штыкам серебряными клочьями. Ежечасно в магазине раздавался гулкий бой часов, особенно длительный до первого часа после полудня; Платон скоро научился заводить часы так, что они били не все сразу, а спустя минуту одни после других - это напоминало музыку в доме дворянского собрания. Интересно было рассматривать механизмы часов, особенно карманных: там была черненькая пружинка, свернутая змеею, та, о которой Ананий сказал, что "в ней вся суть". Напоминая Платону пружины заводных игрушек, она также напоминала сказочные праздники в дворянском доме и урок закона божия, на котором поп Александр интересно рассказывал о рае и дьяволе под личиной змея. Имя дьявола Платон слышал часто, - доктор ругал "тихим дьяволом" Анания. Это было неверно: толстый часовщик похож на селезня, дьявол же совмещал в себе серую, с кровавыми глазами, лошадь Бобоедова и лицо его жены, длинное, костлявое с безгубым ртом. Платону было известно, что дьявол мог изменять свою личину как хотел, в настоящем же своем виде он был темно-дымчатой тучей с медными глазами без зрачков, как две лупы. Именно таким почувствовал его Платон, когда, претерпев жестокую порку в наказание за портреты царей, хотел утопиться; раньше, чем прыгнуть из кустов с обрыва в черный омут, Платон задумался о чем-то и уснул, а проснувшись, увидал, что дьявол смотрит на него из омута и с неба медными глазами, как две лупы; лицо у него огромное, больше всей земли и кривое; одна щека, синяя, значительно больше другой, черной. Ананий спорил с доктором почти четыре года, но из всех этих споров в памяти Платона остались только вот эти сердитые слова скотского доктора. - Пойми, дурак, бог, может быть, из милости к тебе скрывает суть правды, так же, как ты не скажешь правду вот этому мальчишке с глупой рожей. Ведь, употребляя логику, не скажешь ты мальчишке то, что, например... Софрон договорил слова свои в ухо Анания, именно поэтому Платон вцепился в них и с той поры начал вслушиваться в бесконечный этот спор внимательнее, желая и надеясь узнать, что именно скрывают от него эти люди, какую "суть правды". Он даже начал думать, что хозяин и Софрон сделали что-то нехорошее, может быть украли деньги и не могут разделить, а может быть убили знакомого человека, и человек этот снится им. Хозяин особенно часто говорил слова таинственные: - А, вот, один англичанин выдумал штучку... А, вот, рассказывают, что немец в Гамбурге придумал машинку, - говорил он и спрашивал: - Это - как? - Баба! Суевер, - кричал на него Софрон. Но прежде, чем Платон успел понять что-нибудь - умер царь. Софрон принес его портрет в гробу, а хозяин, посмотрев на портрет, сказал тихо, как всегда: - На купеческого кучера похож. Говорили, он был глуп и пьяница. Доктор рассердился, закричал, швырнул портрет на пол и, ударив Анания кулаком по лысине, ушел, дико ругаясь, а хозяин, потирая лысину, сказал, печально вздохнув: - Ведь, вот какой... неуютный. Платону стало жалко хозяина, хотя кротость Анания показалась ему смешной. Платон поднял с пола мрачный портрет и хотел изорвать его, но вспомнив, как сильно он потерпел из-за этого царя, решил отомстить ему и извлечь из куска бумаги некоторую пользу; он смазал портрет сиропом малинового варенья и положил в комнате за магазином на стол для истребления мух. - Это ты хорошо придумал и давно пора, - сказал Ананий, увидав гибельную для мух приманку. - Но, - продолжал он задумчиво разглядывая погибших и погибающих мух, - во-первых, для этого продается специальная бумага, а во-вторых - смазать надо было с изнанки, а не с лица. Подумав и будучи мало осведомленным в истории, он добавил: - И вообще - царей вареньем не мажут. - Я патокой мазал тоже, - похвастался Платон. Тогда хозяин, переливая глаза через стекла очков стал расспрашивать ученика: когда и зачем он делал это. А выслушав рассказ Платона, сказал, крепко потирая наперченную, шершавую щеку: - Ты - мальчик с фантазией и этим надобно дорожить; может быть ты выдумаешь какую-нибудь машину или другое, полезное. Но, видишь ли... И Ананий сказал Платону, что за непочтительное отношение к царям людей сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь, а некоторых даже вешают. Говорил он долго, скучно, и Платону казалось, что хозяин сам не верит тому, что говорит, а только хочет испугать. Отец умел говорить о царях устрашающим басом, но и его грозные речи после печального случая с патокой не пугали Платона и не могли уже поколебать его неприязнь к царям, ненавистным ему, как "суть" и просяная каша, в которой всегда попадались какие-то каменные зерна, отвратительно скрипевшие на зубах. Через день, в свое обычное время, явился Софрон, как всегда - полупьяный и очень ласковый, он обнял Анания и, всхлипывая, как худой сапог в дождливую погоду, несколько раз поцеловал друга в лоб и лысину; но когда прошел в комнату и увидал на подоконнике царский портрет, обильно усеянный мертвыми мухами, - он снова рассердился, закричал: - Ананий, тихий чорт, это в насмешку надо мной, а? Но, ведь, это преступление! До чего ты дошел? До чего? А узнав, что это сделано Платоном, он схватил его потной, горячей рукою за челюсть и, встряхивая ее, орал: - Съесть заставлю, паршивец! Потом, схватив бумагу, залепил ею лицо Платона. - Жри! Ананий отнял ученика, тщательно, мелко изорвал клейкую бумагу и, скатав ее шариком, бросил в помойное ведро. Затем друзья стали пить чай с настойкой на сливах, и скоро Софрон Беневоленский запел мрачно и плачевно, отрывисто произнося каждое слово: Не бил - барабан перед смутным полком, Когда-а мы вождя хоронили... Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали. К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами. Ананий сказал ему: - Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, то есть на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но - не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает. Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала: - Как живем? - По-вчерашнему, - отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов. Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного. Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, - кутенок издох, заболев чумою. Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его. Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания: - Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно! - Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь. - А зачем протестуешь? - Когда человек хочет покоя, он волнуется. - О, дурак! - крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал: - Хороший был человек, но не верил фактам. - Что такое факты? - спросил Платон. - Это - события жизни, - ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером. Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал: - Кха-кха-кха-а! Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону: - Если ты сделал это намеренно, - это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать. Вздохнув со свистом, он добавил: - И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности. Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что- либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением: - Как же это ты не понимаешь? В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова. - Почему вы никогда не сердитесь? - спросил он Анания за вечерним чаем. - Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами: - А зачем? Что же переменится, если я рассержусь? - Все сердятся, - напомнил Платон. - Бесполезно, - сказал хозяин. - Факты всегда будут против. Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка. - Вставай, пожар, - разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал. - Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие. Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит: - Анна, - утки! Анка, - уток... - Постой, кажется?.. - вопросительно произнес Ананий, взмахнув рукою, показывая пальцем в окно. Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал: - Сгорит, сгорит... Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга. - Горничная, - сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона. - Свинья, - обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом; Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен; одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня; у Платона трещали волосы, сохли глаза; ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес; тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо; последнее, что осталось в памяти его зрения - два медных шара, раскаленных до красна. Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку; крикливо картавил Лютов. - Ну, что? - спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул: - Ты, чёрт, храбрый! - Волосы-то придется остричь, - сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане; горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами. - А лицо у меня как? - спросил он. - Брови сгорели, - сказал Ананий, - руку ожог, а вообще, - все хорошо. Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов; Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, - не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером; багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса - круглую кафельную печь; возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка - сорокалетняя маленькая с глазами овцы - дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась. - Анна ничего не помнит, - тараторила она, - даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо... Нет, какой вы герой... Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может быть Платону дадут медаль "за спасение погибавшей". - Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла... - Др-рянь, - обиженно сказал Платон. Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал: - Платон, горит, бежим! Платон отказывался бежать, думая с негодованием: - Какой дурак! Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печёнкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как будто это он должен благодарить ее за то, что она жива. - До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, - намекала она. - Чёрт тебя возьми, - думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой: - Загордился немножко, а? - Нет, зачем же? - пробормотал Платон. Да, роль героя - обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона: - Ты - храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а? Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову. - Хорошо, - сказал он, - только я палку возьму. Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук; для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой. - Первый тенор, солист, Дробятин, - рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, - Платон сразу понял, что перстень "нового золота", а рубин - стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался. - Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего. - Это всякий может, - задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его. Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека? - А где телеграфист? - строго спросил он Лютова. - Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог придти. - Га! - произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону: - Телеграфист - враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но - я купил кастет, вот он. Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами. - Если он этой штукой ударит по лицу? - сообразил Платон и отодвинулся от солиста. - Костин этого не побоится, - заметил Лютов и попросил, протянув руку: - Покажи. - Га, - сказал певчий, спрятав кастет в карман. - Значит, я ухожу, - заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую метель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил: - Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно... Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще. - Меня? - изумленно крикнул Лютов и, подпрыгнув, исчез в облаке снега, а на место его, точно сверху упав, явился певчий; неожиданное появление его испугало Платона и в то же время он почувствовал, что теперь, когда он побил Лютова, справедливость обязывает бить и певчего. Дважды, молча ударив палкой по голове маленького человека, он прислонился спиною к забору, ожидая нападения, но тенор, подняв шапку, сбитую ударом, отряхнул ее, надел на голову и сардонически спросил: - Это за что? Не ожидая ответа, он тоже быстро исчез в густой каше снега, сказав оттуда: - Эх, дикие свиньи... Тогда Платон, очень смущенный и негодуя на себя, крикнул вслед ему: - Извините... Я ошибся, я думал... Лгать было бесполезно, ему не ответили; шуршал снег, приглушая вечерний шум города. Платон медленно пошел домой, чувствуя себя одураченным, испытывая горестное недовольство собою, осыпаемый хлопьями мокрой ваты снега. Снег падал все более густо и чем дальше Платон шагал, тем более съеживались и тускнели в этой холодной каше желтые огни фонарей. - Не удастся мне интересная жизнь, - думал он и спрашивал себя: - А что значит жить интересно? Все жили скучно: Ананий, с его былыми спорами, хозяйка в заботах об утках, Лютов, влюбленный в книжку сберегательной кассы, он читает эту свою книжку как мальчик пятачковую сказку. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? Конечно, Ананий спорил с ветеринаром от скуки, так же как от скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, непохожее на то, чем заняты все люди. У Анания было несколько толстых книг: "Краткий курс механики", "Сон и сновидения", "История умственного развития Европы" и еще какие-то, штук пять - все это были книги непонятные, и даже сам Ананий уже не читал их, а "Историей умственного развития" покрывал миску молока, которое пил ночью и утром, натощак. Платон видел, что горничные и швейки смотрят на него все более благосклонно, но не соблазнялся, зная, что романы влекут за собою множество неприятного и, между прочим, вызывают ревность, которая делает необходимыми заговоры и драки, как это подтвердил случай с тенором. Кроме того романы требуют какой-то особенной ловкости слов и уменья бесстрашно, нагло лгать, как лгал Лютов, а Лютову Платон не хотел подражать ни в чем. В доме явилась новая квартирантка, нахлебница домохозяйки, Петрунина, телефонистка, прямая как солдат, с длинными ногами, в пенснэ на красненьком носу. Платон чинил ей часы, с той поры она здоровалась с ним очень ласково: - Алло, Еремин! Но и это было не то, чего хотел бы Платон. То, чего он хотел, убедительно подсказал ему англичанин Лесли Мортон, эксцентрик; этот необыкновенный человек был решающим впечатлением юности Платона Еремина, он в несколько минут распахнул пред ним дверь в мир необычного и чудесного. Он обладал изумительно разработанным умением делать все не так, как делают обыкновенные люди. Сильный, ловкий, он ходил на вывернутых ногах, походкой какой-то большой, пьяной или безумной птицы и совершенно серьезно говорил птичьим голосом. У него и ступни ног были кожаными лапами птицы, да и весь он казался оперенным, обладающим невидимыми крыльями. Садясь на стул, он перекидывал ноги через спинку его и все делал так, что было ясно: иначе делать он не любит, не хочет, хотя и умеет. Он создал для себя забавнейший и даже несколько жуткий мир, в котором все вещи открывали ему какие-то свои смешные стороны, мир, в котором самого Мортона ничто не удивляло, но все изумляло людей своей неожиданностью и капризным отсутствием здравого смысла. Когда Мортон закурил сигару, голубой дым ее курчаво и обильно пошел из его лысины, на которой была нарисована гора; мяч, брошенный им на арену цирка, превратился в куб, трость, положенная на стол, ожила, извилась змеею и сползла на песок, Мортон, поймав ее, проглотил. Сняв с головы цилиндр, он дымно выстрелил из него женской кофтой и ловко притворился, что это испугало его; брови Мортона перевернулись и встали на лбу двумя знаками вопроса. После этого, гибкий, но явно нарочито неуклюжий, он стал еще более загадочен, и Платону показалось, что англичанин рассказывает свое сновидение, воспроизводя его пред людьми со всею чудесной, необъяснимой сложностью. Было ясно, что этот человек с широким, красным лицом притворяется будто бы изумляясь всему, что он делает, будто бы испуганный чудесным, что он сам же открывает в вещах. Конечно, Мортон знал нечто недоступное обыкновенным людям и ложно удивлялся лишь для того, чтобы не пугать их. Обычное не существовало для него; все, чего он касался, он воодушевлял забавно внешней, но жутковатой глупостью, открывая во всем таинственное скрытое смешное; будильник в его руках пел петухом, а на циферблате будильника являлась зеленая рожа и щелкала зубами. Все это отличалось от фальшивой игры обычных фокусников, и все Платон воспринимал как нечто исполненное серьезного значения, завидной свободы и власти над вещами. Лесли Мортон делал то, что хотел, так, как хотел, и никто иной не мог делать того, что он умел. Он жил по каким-то своим законам и дерзко показывал свое презрение ко всему, что Платону казалось непоколебимо установленным, законно и навсегда мертвым. Уже идя домой по улице, скупо освещенной сердито шипевшими огнями газовых фонарей, Платон шагал не своими ногами, вывернув колени, ставя подошвы косо, идти так было неудобно, а - приятно. Он снял шляпу пред фонарем, сказав ему: - Алло, фонарь! И ему показалось, что двуцветный веерок огня загорелся ярче, а окно дома усмехнулось. Взойдя на ступени церковной паперти, он скатил с нее свою соломенную шляпу и ему было приятно видеть изумление члена Окружного суда, Старостина, когда шляпа подкатилась под ноги старика, заставив его остановиться и придержать ее тростью. - Мерси, - пискливо сказал Платон. - Зачем это вы? - спросил старик. - Вы, кажется, трезвый? - Мы не пьем и не курим, - сообщил Платон птичьим голосом, а человек, привыкший осуждать, уверенно сказал: - Тогда это глупо. Платон, взяв шляпу в зубы, поднял руки вверх и пошел задом наперед, а старый судья, стукнув палкой о панель и затем грозя ею, крикнул: - Я знаю вас, часовщик! - Обиделся старый дурак, - с грустью сообразил Платон. - А на что обиделся? Не поступить ли мне в цирк? Он быстро убедился, что в этом нет надобности, можно очень интересно жить и в обычной обстановке, только следует делать все по-своему. Несравнимо забавнее переставить стул с места на место не так, как это делают все, а сначала перевернув его в воздухе кверху ножками: после этого стул кажется более веселым. Приятно утром сказать самовару: - Здравствуй, пожарный! Этого никто не говорит. Платон ловко научился завязывать галстук на носу у себя, накинув ленту галстука на затылок и уши, он завязывал бант на носу и уже затем спускал его на шею, там затягивая узел. Входя в магазин, он, перед тем, как сесть за работу, почтительно целовал старинные английские часы, заключенные в гробоподобный ящик. Иногда он проделывал нечто неожиданное для себя и скоро понял: чем меньше думаешь о том, что и как надо сделать, тем более забавными выходят эти невинные развлечения. Игра увлекала. Все вещи постепенно принимали в его глазах иной вид, каждая из них казалась скрыто одушевленной; с ними можно было говорить и хотя они не отвечали, но, казалось, уже начинают понимать что-то. Они как будто теряли свою устойчивость , привычку к месту, просили о передвижении. Хрустальная вазочка на львиных бронзовых ножках, из которых одна погнута, была наиболее неустойчивой; в этой вазе Платон держал различные мелкие части механизмов; он приучил ее наклоняться в его сторону, постукивая пальцем по столу, но не касаясь вазы. Нередко в этой игре Платон уже ощущал страшок, испытанный им в цирке, задумывался и спрашивал себя: - А не сойду я с ума от этого? Но опасение это было мимолетно. Платон чувствовал, что темный камень в голове его становится легче, мягче, тает различными мыслями. Он окончательно убедился в своей способности делать необычное, прочитав наклеенное на заборе объявление какой-то аптеки: "Если ваш желудок плохо варит", говорило объявление; Платон вдруг выдумал и приписал карандашом отчетливо: "Берегитесь, это вас состарит". Неожиданный проблеск новой способности приятно удивил его и, не без гордости, он подумал: - Вот, могу и стихи сочинять. С вещами все шло хорошо; даже часы, надоевшие ему разнозвучным, но равнодушным чавканьем, стали как будто интересней; однообразные циферблаты ожили, каждый из них приобрел свое лицо и хотя все часы, как раньше, считали время или забегая вперед, или отставая от старых английских часов, теперь Платону казалось, что каждые из них имеют на это свою тайную причину. Одни шли быстрее зимой и отставали летом, другие торопились днем и замедляли ночью свой ход; те отбивали счет минутам устало, эти - с явной радостью и вообще было ясно, что у каждых - свой характер. О причинах их разногласия Платону не хотелось думать, не только потому, что он не любил часов, но и потому, что не умел вовлечь их в свою игру, это ему не удавалось. С людьми было хуже, люди не понимали его. Когда телефонистка Петрунина, стеклянно улыбаясь, сказала обычное: - Алло, Еремин! - Позвольте рекомендоваться: Платон Бочкинс! - ответил он ей. - Нахмурясь, дернув головою как лошадь, она спросила: - Что такое? - Бочкинс, ексцентрик, это - я! - Кажется, вы становитесь нахалом, - сообщила ему телефонистка. - Глупая, - решил Платон. Ананий терял зрение, у него тряслись руки, он стал больше пить, а выпив, мычал: - М-да. Может быть. А, впрочем, все равно. Но и он сказал подмастерью: - Ты как-то вывихнулся, отчего это, а? Это, брат, плохо. Лютов тоже находил, что Платон кривляется: - Аристократа гнешь из себя, - говорил он. Непонимание обижало Платона, но все же было утешительно подмечать, что все люди стали смотреть на него внимательнее чем прежде, говорят с ним осторожней, а Лютов явно завидовал его жестам и манерам. Ананий все чаще, забывая смигнуть лупу из глаза, сидел, опустив руки на колена и молча думал над чем-то полчаса, час. - М-да-а, - мычал он и расплывался в кресле. Иногда он несколько минут гонял пальцем по столу часовое стекло или играл колесиками как маленький; иногда, стоя пред умывальником, писал что-то пальцем на воде, в тазу. Платон ревниво наблюдал за ним, пытаясь понять - что это: подражает ли хозяин ему или же, хирея, становится слабоумен? Вторая догадка оказалась ближе к правде, Ананий окончательно ослабел, обмяк и, виновато улыбаясь, сказал: - Вот и того... вообще. Напиши письмо сестре: умираю, приехала бы. Неприятнейшая баба. - Хм, - сказал доктор, приглашенный Платоном и, сунув руки в карманы, добавил: - Да, надо лежать, а мы посмотрим. В магазине он спросил Платона: - Вы - сын? - Да, но не его. Доктор удивленно мигнул, взял рубль и ушел, сказав: - Плоховато. Ананий четыре дня молча лежал в постели, изредка улыбаясь слабенькой улыбкой. Приехали две старухи: одна - толстая, с палкой, с пучком седых волос на подбородке и тряпичным носом; другая - длинная, с маленькой, несогласно кивающей головою, в очках; она нюхала табак и чихала негромко, шипящим звуком, голос у нее тоже был шипучий, а на поясе позвякивало множество ключей. Они обе прочно уселись у постели Анания; очковая старуха, пренебрежительно назвав Платона молодым человеком, приказала ему вскипятить самовар. Самовар долго не закипал, потом начал незнакомо, недружелюбно посапывать и пищать, как бы требуя чего-то. - Налью в воду уксуса, - вдруг решил Платон, - пусть эта чихотня попьет кислого чаю. Он взял с полки бутылку, но темное стекло ее отразилось в меди таким неприятно грязным пятном, что Платон, отказавшись от своего намерения, мысленно сказал самовару:- Не хочешь? Ну, и не надо. Ему было приятно услышать ворчание старухи: - Экая вода жесткая. Самовар-то, должно быть, года не лужен. Тринадцать дней сидели старухи, ожидая, когда умрет Ананий, и очковая каждый день уговаривала его позвать попа. - Успеем, - тихонько отвечал он, шевеля пальцами и в десятый раз спрашивал, поводя глазами на старуху с бородой: - Тетка-то жива? - Оглохла, а живет. - У-у, - говорил Ананий, выливая тусклые глаза на морщины под ними. - Смотри, умрешь без покаяния! Позову попа? - Успеем. Он умер тихонько на закате солнца, так и ускользнув от покаяния. Ночью старухи бесстрашно легли спать в комнате на полу, а Платон ушел в магазин и, сидя там, слушал как возится, брякает ключами и шипя чихает очковая; слушал и думал, что Ананий лежит выше старух и было бы хорошо, если б он свалился на них. Неугомонно чмокали и чавкали маятники, шуршали за отклеившимися обоями тараканы; было тоскливо и думалось о том, что надо искать другое место. Луна, тоже подобная маятнику часов, прыгала по синим ямам, среди облаков; дымные облака поспешно плыли на запад и казалось, что тени их стремятся опрокинуть каланчу, столкнуть с нее пожарного. Платон вырвал из книги заказов лист бумаги и стал сочинять стихи, чтобы одолеть скуку. Сначала у него пошло хорошо: Облаками окутана Возвышается каланча. И днем и ночью тут она, И, будто ангел без меча, Пожарный солдат на ней, Сторож вредных огней... - Чвак-чок, чмак-чок, - чавкали маятники мешая сочинять. Дальше стихи о пожарном не шли. Платон долго думал: что еще можно сказать о пожарном? Но, ничего не выдумав, зачеркнул написанное и стал сочинять другое. По ночам, - сплю ли я, не сплю ли, - Я знаю: изо всех щелей Окружающих меня вещей Вылетают, как пули, Разные думы. Например: стул Производит некоторый гул, И я понимаю его ропот... На слово ропот подвертывалось, почему-то, неприличное слово. Платон усердно искал другие и не находил, а неприличное лезло все назойливее, казалось, что стул требует именно это пошлое словечко, не соглашаясь с другими. Платон задумался: вот и слова, даже самые простые имеют, так же, как все вещи, свой характер, свои упрямые требования. Все связано, спутано, и только Лесли Мортон умеет разрывать эти путы и связи. Думать об этом было интересно, но не удалось; дверь за спиною Платона скрипнула, из черной щели высунулась маленькая, гладкая головка очковой сестры Анания; придерживая тело свое рукою, похожей на лапку ящерицы, сестра ядовито зашипела: - Вы, молодой человек, напрасно сопите... - Как? - спросил Платон. - Так. Вы сопите совершенно напрасно: все сосчитано и записано. - Что такое - записано? - спросил Платон сердито, испуганно. - Все, все вещи и часы, да-с. Запись у меня. И пожалуйста не выдумывайте глупостей. Есть полиция и есть суд. Платон повернулся к ней спиною, обиженно пробормотав: - Я вас не касаюсь. Очковая шипела: - И не смеете, и не можете. Всем известно, что покойник был полуумный, есть свидетели! Она чихнула и на этот раз так грозно, что загудели боевые пружины всех стенных часов. А притворяя дверь, старуха напомнила: - Есть суд. Тихонько обругав ее, Платон посмотрел на стихи: они были написаны кривыми строчками, напоминали развалившийся забор и было в них что-то неприятно рыжее, это, конечно, от чернил. На стихах о пожарном сидел таракан, поводя усами, казалось, он читает и ему не нравятся стихи; Платон сшиб его щелчком и начал ставить крестики на каждую букву, буквы приняли сходство с мухами, тогда он стал приделывать буквам усики и на бумаге явились ряды тараканов. Уничтожив стихи, Платон написал четко и твердо: "Таракан не вреден, а противный и ни к чему". С утра началось нечто весьма обидное: пришел полицейский чиновник, жесткий, цинкового цвета, с острыми локтями, он привел гладко причесанного человека в мундире со светлыми пуговицами и ювелира Паламидина, прозванного Грек. Очковая старуха, наталкивая их всех, по очереди, на Платона, шипела: - Он всю ночь сопел против моих прав. Он бумаги рвал, заметьте! Полицейский и гладкий допрашивали Платона как жулика, а Грек нашел в книге заказов бумагу с тараканами, носом прочитал ее и подал гладкому: - Господин следователь, тут какое-то соображение написано. - Чепуха, - сказал гладкий человек. А старуха насвистывала, шипела: - Покойник был полуумный, он в бога не верил и даже отверг родных. Он семнадцать лет прятался от нас. Грек водил масляными глазами по рожицам часов, шевелил бритой, синей губою и считал что-то на пальцах, тихонько, в такт маятникам, причмокивая. Платон знал, что об этом ювелире ходят по городу очень темные слухи, что "пробирная палата"{Учреждение, которое следило за точностью процента лигатуры в золоте и серебре} дважды привлекала его к суду; Платону казалось, что из голых глаз Грека вытягиваются темные, паутинные лучики и все в магазине связывают, оплетают. Когда полицейский и следователь ушли, Грек, затворясь в комнате с очковой старухой, говорил там с нею о чем-то вплоть до вечера, когда поп и дьячок пришли служить панихиду: за панихидой Грек, потный, растрепанный, горячо шепнул Платону: - Покупаю магазин со всей требухой, - остаешься? - Я... позвольте подумать, - ответил Платон, наблюдая, как улыбается кадило, голубовато дымя, весело позвякивая и пресекая желтенький пыльный луч солнца. - Думать можно, но не много, - разрешающе сказал Грек. Было как-то странно и даже неловко видеть, что смерть Анания ничего не изменила, только остановились дешевенькие стенные часы, большой черный таракан залез в механизм, неудобно погиб там, и жалкий труп его остановил движение колес. Платон равнодушно сел в кресло Анания, к столу, против окна, а для услуг ему и уборки магазина Грек втолкнул с улицы рябого, шершавого мальчика Коську, сказав ему: - Помни, шельма: глух, слеп, нем! Остроглазый Коська оказался человечком понятливым, ловким и усердным, а ювелир Паламидин был человек чем-то воспаленный; он дергался так, как будто у него одновременно и нестерпимо зудела вся кожа, он хватал себя руками за плечи, колена, шлепал ладонью по затылку, по усатому лбу, щипал пальцами Адамово яблоко, заросшее колечками двуцветных волос, щипал грязные усы, похожие на щеточку для ногтей. Глаза его, быстрые, беспокойные, обливали все вокруг горячим маслом; даже когда Грек сидел, он качался как в лодке, плывущей по бурной реке, а когда шел, земля как будто коробилась под его ступнями, длинными как лыжи. Его тощенькое, темнокожее тело, закопченное в каком-то очень густом дыму, источало солоноватый запах ветчинной колбасы; он очень любил рахат-лукум и ел его за чаем как хлеб. Он спрашивал Платона: - Любовницу имеешь? В карты играешь? А - на биллиарде? И выслушав краткие "нет" Платона, щипал свой кадык, удивляясь: - Как же ты живешь? Не похоже живешь. Ты скрываешь что-то, а? Врешь, а? Он вскакивал в магазин всегда неожиданно и так, точно украл что-то, а за ним гнались; он являлся то рано утром, когда улица еще только просыпалась, то стучал в окно со двора ночью, когда весь город уже спал свинцовым сном, и только в публичном доме Мелиты Исааковны Шварцман тапер, кривоногий, похожий на рака, неутомимо выколачивал из рояля вальс "Дунайские волны". Под звуки этого вальса Платон думал о какой-то неотразимо обаятельной и невероятно несчастной вдове, измученной любовью и ожидающей утешения за городом, под омутом, в котором Платон хотел утопиться; там стоит она в белом платье, с распущенными волосами, очень похожая на знаменитую укротительницу львов, девицу Зениду, которую львы съели; стоит, вычерчивает концом зонтика узор на песке и прекрасными, добрыми глазами смотрит на огромный, черный блин омута и на масляную каплю луны посреди его. Под звуки вальса "Дунайские волны" всегда хотелось сочинять жалобные стихи, и Платон усердно писал их, но проклятые скользкие слова упрямо не укладывались в строки, не звучали в такт вальса, а расползались по белизне бумаги корявым узором мертвых, беззвучных знаков. Раздраженный бесплодным напряжением выразить нестерпимо волнующее, Платон видел, что эти черненькие знаки, сползая с конца пера, шевелятся на бумаге, растут, беспокойные и мохнатенькие, точно глаза Грека, шевелятся, как будто издеваясь над Платоном. Тогда он мстительно давил каждый знак крестом, и бумага густо покрывалась крестами как тот угол кладбища, где зарывали нищих. Ряды этих крестиков вызывали одуряющую скуку, и она, еще более обижая Платона, заставляла его приписывать крестикам ножки, усы, кружочки глаз, остренькие уши, пятипалые лапки, и вот, с листа бумаги на него смотрел созданный им мир толстеньких уродцев, длинные ряды существ, которые безмолвно убеждали его, что он все-таки способен создавать нечто свое, тоже капризное как слова и утешительно непохожее на скучные колесики часов. И было как-то горестно приятно хоронить свои мыслишки под черными крестиками... Скоро после смерти Анания в городе начался мятеж, по улице пошли люди с флагами и портретами царя, они сбивали кулаками шляпы с прохожих, ударили и Платона палкой, отломив кусок поля его соломенной шляпы. Мятежниками командовал маляр Дерябин, в красной рубахе, толстый, он был удивительно и даже страшно похож на раздраженного снегиря, он неистово орал "Боже царя храни", и Платону казалось, что язык у него так же черен, туп и толст как у этой проклятой птицы. Мятеж продолжался несколько дней и был прекращен пожаром на заводе спирта, но за эти дни Платон тоже почувствовал себя мятежником, оскорбленным человеком, которого безвинно бьют палкой по шляпе; было и еще что-то оскорбительное в этом мятеже маляра Дерябина, как будто маляр возвращал Платона к прошлому, под лестницу, навязчиво воскрешая воспоминания о ночном шорохе тараканов, свисте снегирей, побоях отца. Вспомнив, как он уже дважды ловил тараканов и мух на портрет царя, Платон купил за десять копеек раскрашенное изображение голубоглазого человека с подписью под ним "Благоверный" и "Вождь народа", густо смазал его патокой, смешанной с гуммиарабиком, и прикрепил к стене комнаты. Тараканов погибло немного, но мухи покрыли портрет почти сплошь, так что Грек, видимо, даже не узнал, кто это изображен. - Ага, сколько приклеилось подлых, - сказал он, мельком взглянув на ловушку, и задумался, почесывая грудь, против сердца. А за чаем он сказал: - Ты, Еремин, соблюдай осторожность, чуть услышишь - идет это стадо, магазин запирай. Эти скандалы не для нас, будь человеком независимым, ни туда, ни сюда. Это шум для дураков, а твое дело умное: поел, попил, полюбил да помер. На остальное - плюй с горы. Обжигаясь, он торопливо хлебал чай, жевал черными зубами вязкий рахат-лукум - он приносил его с собою в кармане рыжего, мохнатого пальто с перламутровыми пуговицами, потирал лицо так крепко, как будто хотел сломать свой копченый нос, и бормотал. - Ты - помалкивай, да! Дни эти хорошо пахнут. Все обалдели. Картошку за яблоко съедят, а не то, что... Да. Теперь - р-раз! И - готово. Хватит на все продолжение жизни. В Крым поеду. Даже на Кавказ, может быть. А - в Вену? И в Вену можно... Да. Где Паламидин, Эраст? Каюк! Достань-ко его голой рукой! Платон не чувствовал желания понять болтовню Грека, но Грек, забавный и непохожий на обыкновенных людей, нравился ему. Однажды Платон спросил его: - Вы женаты, Эраст Константинович? Грек удивился: - Я? Еще бы. Я, брат, так был женат... У меня даже и дети были. О-у! Он закрыл глаза, свистнул тихонько и горячо, с гордостью, сказал: - А теперь у меня любовница. Это все знают, чудак. Третья. Необыкновенная, по- французски говорит, в оперетке пела, у нее ножка сломана... Любовница, братец, дело дорогое. Одни ботинки - ого-го! Не говоря о шляпах. Ботинки, братец мой, это очень тащит рубль! Очень. Ну, однако, - необходимая вещь: человек начинается с головы, а женщина - с ног. Запомни! Иногда Грек, являясь ночью, со двора, приводил тоже очень интересного человека - бритого как повар, красивого как женщина и ласкового точно собака. Был он среднего роста, очень строен, ловок подобно акробату, костюм сидел на нем как трико. Был вежлив; серые глаза его ласково улыбались, всегда обещая сказать что- то необыкновенно милое, интересное, но говорил он с великой осторожностью, вполголоса, так бережно, как будто он отливал слова свои из тончайшего стекла. В нем было что-то приятно-ленивенькое. Левую руку он всегда держал в кармане брюк, тихонько побрякивая, позванивая там монетами. Платон заметил, что иногда человек этот, раньше чем ответить на вопрос, вынимал из кармана золотой, крутил его на столе, внезапно накрывал ладонью и, если монета ложилась орлом вверх, - он отвечал отрицательно, кратко: - Нет. Грек называл его Агатом, Агашей, порхал вокруг летучей мышью, и уговаривал: - Агаша, да прими же в расчет дурость времени, обалдение людей. - Не винтись, Грек, грешник, - ласково отвечал Агат, прихлебывая из чайного стакана темное вино, от которого исходил странный запах клопа и ладана. - Ой, Агат, - вздыхал Грек. - Не мешай судьбе, - говорил Агат. Платону очень хотелось понять, чем занимается этот щеголь и красавец и чем еще, кроме своего мастерства, занят Грек? Почему он ходит с Агатом по ночам и становится все более беспокойным? И вот, однажды утром, когда Грек, натрепав за что-то уши Коське, исчез, Платон подумал вслух: - Что он делает? - Фальшивые деньги, конешно... - З-з-з, - процедил Платон сквозь зубы, испуганно повернувшись в кресле, глядя в угол, - там в пыльном сумраке, пауком сидел на полу Коська, скрепляя порванные цепи гирь, щелкая плоскогубцами, и качал бритой, медноволосой башкой. - Зачем? - спросил Платон. - То есть... - Н-ну, - ответил Коська тихо и сердито, - хочет хорошо жить. - Врешь, - сказал Платон, уже зная почему-то, что Коська прав. - Ну, - отозвался шершавый мальчик. Платон, смигнув из глаза лупу на ладонь, как это делал Ананий, задумался: - Такой тщедушный, живет без слов, как мышь, а - вот что знает! Фальшивые деньги, конечно, так и есть. Грек погубит меня, чёрт его возьми. Надо искать другое место. Даже уехать в другой город. Темным волнующим ручьем протекали быстрые минуты, полные тревоги. Коська в углу позвякивал цепями, напоминая о кандалах арестантов, которые ежемесячно проползали серой вереницей крыс по улице к вокзалу. Чувствуя себя развинченным, ослабевшим от испуга, Платон, искоса поглядывая на медный шар Коськиной головы, сказал: - Болтаешь зря, ерунду... - Я только вам. - Из твоей башки десяток маятников надо бы нарезать. - Чать голова внутри пустая, - удивленно напомнил Коська и прибавил: - А вы - не деретесь. - Нет, его не испугаешь, - снова задумался Платон. - И не за что пугать, это хорошо, что он сказал. До этих минут мальчишка ничем не удивлял его, он казался глупым, как все мальчишки, тараканов называл "ползуканами", а разбив чайный стакан, сказал: - Какое стекло всегда бойкое! Однажды, посланный Агатом в дом Мелиты Шварцман, Коська принес оттуда большой ворох разноцветных лоскутков. - Это что? - спросил Платон. - Лоскусочки. - Надо говорить - лоскуточки... - Почему? Платон не знал - почему. - А зачем тебе? - Сестре. Почему-то не верилось, что у такого пыльного человечка есть сестра. Вспомнив все это о Коське, Платон подумал, что мальчишка, может быть, только притворяется глупым, а на самом деле он - хитрый и приставлен следить за Платоном. - Уйду отсюда... Вечером, тревожно звякнув всеми стеклами и колокольчиком, распахнулась дверь с улицы, вторгся Грек, густо посоленный снегом, и начал ругаться: - Погода, чёрт, гадость... Платон смигнул на ладонь лупу и сказал торопливо, но со всей твердостью, на какую был способен: - Я не хочу больше работать у вас, рассчитайте меня. Грек, снимавший пальто, развел руки, и пальто повисло за спиной его как огромные крылья. Он спросил: - Это что еще? И обвел Платона строгим, связавшим его взглядом. - Дурак. - Не ругайтесь, я не мальчик. - Еще в морду дам, - обещал Грек и крикнул Коське. - Прими пальто, не видишь? Он быстро прошел в комнату, толкнув Коську вперед себя; минуты через две шопота Коська взвизгнул: - Дяденька, - ой! Вы сами велели... Дверь отворилась, Коська стремглав бросился на улицу, загремел ставнями окна и двери, вогнал с улицы в магазин темноту. Платон, вздохнув, подумал: - Не буду зажигать огонь и не пойду к нему. Но Грек сам вошел в магазин, налил его светом электричества и сразу ожег Платона струею горячих слов. - Так, значит, я делаю фальшивые деньги, да? Он топнул ногою и понизив голос, спросил: - А кто царские портреты патокой мажет? А кого вешают за это? Кого в каторгу? Царь-то где? Вот я покажу его так, как он есть, с мухами, царь-то у меня спрятан! Ты, дурак, бабьи волосы, думаешь: это - шутки? Слова Грека не очень пугали Платона, но жутко было это копченое, чернозубое лицо, и нехорошо сверкали голые, грязно масляные глаза. Грек говорил быстро, следить за его словами Платон не успевал, и ему казалось, что Грек играет им, подкидывает его как мяч: угрожая, издеваясь, посмеиваясь и успокаивая, он не давал верить ни угрозам, ни утешениям. Было бы лучше, понятнее, если б он только грозил, но он насмехался: - Орясина, я нарочно научил мальчишку испытать твою скромность, а ты ему поверил. А вслед за этим он спрашивал: - Деньги делает - кто? Царь! А царь тебе - кто? Ну? - Не знаю, - сказал Платон, вспомнив побои отца, трепку ветеринара, угрожающее пение маляра Дерябина, свист снегирей. - Не знаешь, а патокой мажешь? Врешь, у тебя тайное знакомство со студентами. Сибирь тебе! Слова Грека брызгали точно корка лимона, если ее крепко пожать, и весь он трепетал как петух бегущий против ветра. - Царь живет на твои деньги, в каждом его рубле девять гривен твои, даже - девяносто три копейки, - можешь это понять? Даже Коська понимает, что царь живет на наши деньги... Пришел Агат, вежливо поздоровался с Платоном, улыбаясь выслушал рассказ Грека о том, как ловко Коська уличил Платона в легковерии, и сказал, вздохнув: - Ерунда. Потом, разглядывая черный ноготь пальца на левой руке своей, прибавил: - Надо что-то делать решительно. - Беспокоит? - осведомился Грек. - Хоть отрубить. Платона укусил страх, заставив подумать, что эти люди могут и его отрубить как больной палец. Ясно, что Агат пришел не случайно. Грек посылал за ним Коську, вот мальчик воротился и возится в комнате. - Даже Коська, - повторил Грек, вскочив и надевая пальто, а Платон, чувствуя себя связанным, зажатым в тиски, сказал примирительно: - Коська очень умный... - То-то же, - проворчал Грек и, встряхнув с шапки растаявший снег, ушел. Агат, проводив его в комнату, ласково сказал там: - Мальчик, теплой воды и тряпочку. Он минут десять делал там что-то, вполголоса разговаривая с Коськой, потом, отворив дверь, кивнул Платону головою: - До свиданья! - Чай пить, - позвал Коська. За чаем Платон спросил мальчика: - Какие деньги они делают? - Никакие, конечно. Подняв от блюдца корявую, источенную оспой рожицу, Коська сказал: - Вы думаете что? Эраст Константиныч нарочно научил меня сказать про деньги, а денег-то и нет! - Врет, жулик, а я пропал, - подумал Платон. Когда мальчик лег спать, Платон, подавленный страхом, чувствуя себя птицей, попавшей в сеть, сел за работу в магазине, не зная: чему верить? Делает Грек деньги или нет? Наверное Грек занимается темными делами, может быть, скупает краденое, но - деньги? Если донести на него полиции, он, конечно, скажет о портрете царя, а Платон знал, как много людей страдают за непочтение к царю; знал, что сын сумасшедшего почтмейстера, студент, посажен в тюрьму только за то, что написал на памятнике, под словами "Александр III": "И довольно, больше не надо". - Да и что мог бы я сказать полиции о Греке? - думал он и не заметил, как у него явилась утешительная мысль: не всякому человеку удается попасть в шайку фальшивомонетчиков. Он вынул из кармана две бумажки: в три и в пять рублей. Пятирублевка была, несомненно, настоящая, грязная, измятая, с отрепанными краями, а зеленоватая трехрублевая нова, чиста; она честно поскрипывала в пальцах, такая приятная, что ее хотелось сунуть в верхний карман пиджака, так, чтоб уголок был виден, как пунцовый платочек в кармане Агата. - Конечно, эта, - решил Платон, бережно сложив бумажку, отделил ее от грязной настоящей и задумался: как это чудесно, что, вот, маленькая бумажка, сделанная, вероятно, Агатом, даст ему место в цирке перед ложами, среди богатых людей, даст право пообедать в лучшем ресторане и даже посетить очень порядочный дом с веселыми девицами. Да, Агат замечательный человек, он, может быть, смелее даже Лесли Мортона... - А что бы я сделал, если б у меня было много фальшивых денег? Он тотчас решил, что открыл бы солиднейшее увеселительное заведение, пригласив самых серьезнейших эксцентриков и лучших музыкальных клоунов. С этой мыслью он и лег спать, а рано утром, еще до чая, в дверь со двора ворвался Грек по колено в снегу, с красными ушами, обругал мороз, солнце, бога, вынул из кармана неизбежный рахат-лукум и сел к столу, ерзая, пощипывая беспокойное тело свое. - Послушайте, Эраст Константинович, - сказал Платон, - я хотел бы серьезно поговорить о деньгах... - Говорить можно обо всем, - неопределенно молвил Грек и, вынув бумажник, отсчитал Платону пять трехрублевок, потертых и явно настоящих. - Вот, деньги, получи. И не пищи. - Я не об этих... - Деньги все одинаковы, - пробормотал Грек, разжевывая вязкое лакомство, затвердевшее на морозе. - Вы знаете, - продолжал Платон, - я человек скромный и честный. - Известный, интересный, а я - несносный, купоросный. - И я нежадный, - упрямо продолжал Платон. - Я иду на это потому, что люблю все скрытое; я, ведь, понимаю, что все, - кроме часов, конечно, - скрывает в себе свой секрет. И даже деньги, деньги, даже - особенно. - Да, да? - вопросительно пробормотал Грек, слушая глазами. - Да, да, - ну? - Когда человек сам делает деньги, а не кто-то неизвестный, это, конечно, интереснее, тут - сам делаешь ключи ко всему, так я думаю. Так? Грек точно наскочил на что-то, минуту подумал и забормотал: - Деньги - пустяки. Один - за целковый счастлив, а другой и при пятистах плачет, вот они, деньги! Деньги - дело куриное, а я - петух. Застежечку к брошке припаял? Давай. Сунув брошь в карман, не допив чай, он выкатился на улицу, увлекая за собою Коську, а Платон, вынув из кармана трехрублевку, внимательно рассмотрел ее на свет и вздохнул: днем бумажка эта тоже казалась настоящей, и это как бы понижало чудесную силу, заключенную в ней. Конечно, и на три рубля, сделанные по заказу царя, тоже получишь те удовольствия, какие дает трешница работы Агата и, конечно, это безопаснее, но - обыкновенно. И, ведь, ясно, что если б каждый человек сам для себя умел печатать деньги, не было бы жадных, воров, нищих и девушек, которые любят только потому, что хотят одеваться нарядно. Платон почувствовал себя в кругу очень важных мыслей, они удивительно просто распутывали все узлы и петли жизни, освобождая людей от зависимости друг пред другом, рисуя жизнь без хозяев, царей, полиции, жандармов, жизнь, в которой каждый сам себе владыка и работает лишь тогда, когда хочет работать. Вероятно, тогда для работы избирали бы только дождливые дни осени, морозные и вьюжные зимы, а солнечные дни весны и лета считались бы праздниками. Тогда каждый человек приобрел бы необыкновенные способности Лесли Мортона уметь делать все окружающее живым, все стало бы зеркально, прозрачно и близко. Беседа с Греком оставила у него неприятное чувство и догадку, что Грек хитрит, боится говорить открыто. - Нужно это сказать Агату, - возбужденно решил Платон. В воскресенье, закрыв магазин, он пошел в ресторан Балакиной, заказал себе гурьевскую кашу, полбутылки мадеры и, чувствуя, что у него от волнения дрожат руки, шевелятся волосы на висках, долго, без аппетита жевал сладкий рис, мармелад, пил горьковатое вино. Когда общедоступная племянница Балакиной, Софа, ласково сверкая угольками назойливых и всевидящих очей, взяв из его руки новенькую трехрублевку, небрежно сунула ее в карман белого передника, Платон испуганно привстал со стула, желая попросить девицу, чтоб она вернула ему эту бумажку, но Софа, ловко повернувшись на каблуках, исчезла в соседней комнате, где был буфет. И когда она проходила в дверь, какой-то нахал с черной бородкой, встал и пошел за нею, насвистывая печальный марш Ендржиевского. Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила: - Почему это вас не видно? - Как же не видно? Я - вот он! - И похудели. Влюблены? Платон взял с тарелки рубль, говоря: - Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне - вот какую дрянь! - Бумажные рубли уже не популярны, - сказала Софа и ушла. На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено. - Да, - успокоенно думал Платон, - бумажка была, конечно, настоящая... Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы. - Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, - размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения. У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь. - Куда? - В цирк, - ответил Коська. - Это сестра? Утвердительно кивнув головою, Коська спросил: - А кто еще? - Как зовут? - Она немоглухая. - Говорится: глухонемая, - поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом: - Хорошие погоды. - Почему же - погоды? - задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. - Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может быть он делает деньги... В цирк идти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре: - Пойду домой и сочиню стихи. Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники. - Чмок-чок, чвак-чок. Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой бумаги и "Новейший модный песенник", книгу весьма полезную для начинающих поэтов, - в ней можно найти множество рифм. Прихлебывая чай, стукая пальцем по лбу, он жевал халву, зубы его вязли в крепком соединении конфетной муки, мела, сахара и рыбьего клея, а халва подсказывала: Бова, слова, голова, но все это, не укладываясь в строки, торчало в голове точно гвозди в кармане. Но, как-то внезапно, сразу он написал: Сижу один, пью чай с халвой, Так провожу я вечер свой И так, однажды поутру, Наверно я, один, умру. Он отрадно вздохнул, это уж были настоящие стихи, потому что грустные. Но больше он не успел ничего написать: в дверь, со двора бойко постучали, явился Агат и с ним нахал из ресторана, остробородый, с усиками точно стрелки часов в два рубля семьдесят пять. - Покорский, - сказал он, протянув руку Платону, - Кароль Покорский. Агат, не раздеваясь, взял со стола бумагу и удивленно мигнул: - Ах, вот как, - стихи? Смотри-ка, - стихи! Покорский провел по строчкам концом бородки и сказал решающим голосом: - Это очень хорошо, понимаешь? - Очень, очень... Агат вынул из кармана пальто бутылку, овальную коробку рахат-лукума, сбросил пальто на постель Платона и сел к столу, оживленно любезно говоря: - Гуляли, гуляли, - дьявольски холодно! Покорский приглашает к девочкам, греться, - ба! думаю я - зайдем-ка за Ереминым, возьмем его, монаха; почему это так: мы - грешим, а он - не хочет? Это неправильно. Кстати напьемся чаю, угостим его сладким, я заметил: вы любите рахат-лукум, у вас турецкий вкус, - угощайтесь! - Покорно благодарю, - сказал Платон, радостно удивленный милой, дружеской болтовней Агата; эта болтовня тотчас убедила его, что Грек передал Агату его согласие вступить в денежное дело, и вот Агат пришел, чтоб окончательно переговорить об этом. Разумеется, это - так. Агат улыбался, казалось, что каждое слово его улыбается, а Покорский молча пил чай и посматривал колкими глазами в лицо Платона, в потолок, в угол, где печь разинула темную пасть. Глаза его были глубоко забиты в сухое лицо, как шляпки машинных гвоздей в мягкое дерево, например, в липу. Он искусно, тихонько отбивая пальцами левой руки такт, насвистывал трогательный марш Ендржиевского и - странно! - грустная мелодия, провожавшая кого-то далеко и, может быть, навсегда, не мешала веселому журчанию речей милейшего Агата; он влюбленно смотрел на Платона и сеял мягкие слова. - Я тоже к стихам очень склонен, только сочинять нет времени. Сочинять - забавное, очень смешное занятие. Платон, слушая, соображал: - Покорский, конечно, главный. Очень серьезный, даже неприятный. Никогда еще Агат не был таким милым. С ним говорить о серьезном будет очень просто. Но Агат не торопился заговорить о серьезном, он любезно спрашивал: - Вы стихи Баркова знаете? Нет? Жаль. Это - замечательные стихи в откровенном роде. Рахат-лукум этот лучшего сорта, вы что же мало кушаете? Платон вежливо улыбался и ел клейкое лакомство, густо осыпанное сахарной пудрой; Покорский, куря желтую папиросу, строго смотрел в потолок, казалось он читает что-то, неразборчиво или мелко написанное, веки его напряженно дрожали. - Сейчас начнет о деле, - ждал Платон. Агат рассказывал о дружбе и ссорах Баркова с сочинителем Пушкиным, он говорил так, как будто сам присутствовал при этих ссорах. - Однажды, знаете, Пушкин так рассердился, что хотел побить ему морду, уже плеснул в рыло чаем, но Барков убежал в соседнюю комнату, притворил за собою дверь, и сейчас же запел, как в церкви: Волною морскою Скрылся Барков за доскою От гонителя, мучителя, Сашки Пушкина, сочинителя! Конечно Пушкин расхохотался, помирился: удивительно ловок был этот негодяй, однако памятник поставили не ему, а Пушкину. Агат засмеялся мягким смехом женщины, прижмурив глаза свои с блестящей иголочкой в центре карего зрачка. - Пора, - строго сказал Покорский; Платон вздрогнул, Агат же дернул цепочку часов на груди своей, часы, выскочив из кармана жилета, описали в воздухе золотую дугу и покорно легли на ладонь его: - Да, пора, одевайтесь! Платон был готов идти всюду, куда бы ни повел Агат, хоть в горящий дом. Он чувствовал, что от рыжего вина и рахат-лукума во рту его железисто горько, в голове мутно, а в животе бурчит, но за то на душе было легко, празднично прибрано, как бы присыпано сладкой, белоснежной пудрой. Он заметил, что Покорский, свернув лист бумаги со стихами тонкой трубкой, сунул его в ручку самовара, это сделало самовар похожим на пожарного солдата с брандспойтом и несколько примирило Платона с молчаливым человеком, наверное он не так суров, каким кажется. - Вы любите девушек? - спрашивал Агат. - Как сказать? - Никак не говорите, я сам знаю, не любить нельзя, это - как детская болезнь, говорит Покорский, в роде скарлатины или кори, так, Покорский? Насвистывая свой марш, Покорский шагал твердо и мерно. Серебряный холод сковал землю, стеклянно хрустел под ногами, на голову и плечи давила металлическая тяжесть, дышать было так трудно, как будто воздух замер, превратился в острые, злые колючки, и они вонзались в кожу щек, в лоб, и глаза. Но Агат, удивительный человек, шел распахнув пальто и хрустально звонкими словами спрашивал Платона: - А каких девушек вы любите больше? Почему вас интересует бунт? Разве вы знакомы со студентами? Чем мешает вам царь? От этих быстрых вопросов еще более мутилось в голове, Платон не успевал отвечать на них и только удивленно мычал, слушая Агата. - Глуп, как двое. Это сказал Покорский, негромко, равнодушно, трудно было понять, зачем он сказал это и о ком? - Не про меня, конечно, он меня не знает, - подумал Платон. - Но разве можно сказать про Агата - глуп? Думать уже не было времени, остановились у крыльца двухэтажного скромного дома Мелиты Шварцман; красный фонарь накалил гладкую дубовую дверь без ручки; дверь нельзя было отворить с улицы, и это смутило Платона. - Вот что, - сказал Агат, застегивая пальто, - вы, Еремин, идите и спросите Клаву, - вы знаете Клаву? - Я тут никогда не был, это дорогой дом... - Ерунда. Мы съездим, пригласим еще одного парня, он очень смешной и хорошо поет песни; мы вернемся через десять минут. Помните - Клаву! Он сам ткнул пальцем в кнопку звонка и, раньше, чем открылась дверь, скользнул с Покорским прочь, точно по льду на коньках, а Платон оперся плечом о стену, вдруг чувствуя, что земля под ним вздувается горбом, сдвигая его куда-то. Ему показалось также, что свет фонаря стал более густо красен и качается кругами, хотя ночь была безветренна. - Я выпил лишнее, - сообразил Платон. Дверь открыл благообразный человек в синеватой поддевке, он ловко снял пальто с Платона, облупив его как яйцо, сдвинул ногою галоши его под вешалку и спрятал руки за спину. - Мне - Клаву. - В кармане не держу. Наверх, - сказал человек грубым голосом ветеринара Беневоленского. Лестница, покрытая, как в дворянском доме, красным ковром, то ложилась плоско, то вставала стеною, а сзади кто-то толкал Платона тупыми ударами в затылок. - Голова кружится. Он остановился, схватившись за перила, глядя вверх, на чьи-то черные ноги. – Может быть, Агат потому и уехал, что я - пьяный, со мной нельзя говорить о серьезном. - Мне - Клаву, - сказал он толстой, черной женщине, с крупными янтарями на груди. - Клавдия, - крикнула она так пронзительно, что Платон пошатнулся. - Содовой воды тоже, - сказал он икнув оттого, что много съел рахат-лукума, потом пробормотал, усмехаясь. - Клава, халва... Коричневая стена пред ним раздалась, распахнулась, как шуба, из нее обнажилась девица, подхватила Платона под руку и повела его куда-то, вкусно говоря: - Какой беленький, мохнатенький! Выпил? - Ух, - сказал Платон, чувствуя во рту вкус меди. - Пересолил душеньку? Платон засмеялся: забавно сказала она о пересоленной душе; душа - не рыба, а, наверное, похожа на херувима: головка с крыльями и больше ничего. - Душа - крылата, - напомнил он девице, а она, захохотав, сказала что-то про солдата, ведя его навстречу "Дунайским волнам"; волны раскачивали пол, выгибая и проваливая шашки паркета, на полу, совсем как в дворянском доме, качались разноцветные девицы, черные мужчины; по стене над пианино и лысой головой тапера прыгала желтая, голая женщина с бубном. - Ой, его тошнит! - вскричала девица, оттолкнув Платона. В маленькой комнате, похожей на магазин посуды, ему облили голову ледяной водою, дали выпить несколько капель нашатырного спирта, это разредило густое, душное облако, вдруг окутавшее его. - Пришли они? - Кто? - ворчливо спросила женщина с янтарями. - Агат и этот? - Агат - камень. Какой Агат? - С бородкой, черный? Пришел? - Господи помилуй! - сердито вскричала женщина, размахивая полотенцем. Клавдия, позови Ермолая! Она стала толкать Платона в спину, приговаривая: - Никаких с бородками, мы не знаем, у нас заведение приличное, а вы не в себе и неспособный, идите-ко домой... Благообразный человек принял, обнял Платона, бережно свел его с лестницы, одел, осторожно выставил за дверь в синий холод ночи и, ударив по затылку, сказал: - Шантрапа! Ударил он так сильно, что пальто Платона распахнулось, и он побежал, размахивая руками, боясь оторваться от земли. Обиженный и больной, он не понимал: что случилось? Ошибся Агат и проехал с Покорским не в тот дом, или он пошутил над ним, сунув его к Шварцман? Платон долго шел мелкими, быстрыми шагами по тихим улицам, по синеватым теням домов и чем дальше уходил, тем пустыннее, тише становилось вокруг, только снег хрустел все сильнее. В спину холодно светила луна, тяжелая, вязкая тень путалась под ногами, мешая идти и все кружилось: дома, связанные заборами, ошмыганные веники деревьев; стеною вставала огромная льдина неба в мелких трещинках звезд. Платон всползал на небо и, соскальзывая с него, как таракан со стекла, упирался руками, лбом в шаткие стены домов, покрытые инеем. Судороги рвали живот, стискивали горло, тупо били в голову, - мокрые волосы смерзались на висках, голова леденела и в ней медленно вращались тяжелые, медные колеса. Бессвязно и горестно думалось, что вот он идет куда-то в холоде, до боли сжимающем тело, а красавец Агат, наверно сидит где-то в теплой комнате, забыв о нем. И вообще о нем некому помнить, в жизни его никого нет, как на этой сонной, слепой улице. А, может быть, Агат нанял извозчика и, объезжая публичные дома города ищет его? Он такой вежливый. Агат... Он - ловкий, часы у него летают, как летали бы у Лесли Мортона... Острая, рвущая боль в животе обожгла его и остановила, внезапно ударив страшной догадкой: - Агат отравил меня рахат-лукумом. Каждое слово пошатывало его, усиливая страх до того, что боль стала тише, а в голове быстро, отчетливо рождались трезвые мысли. - Отравили рахат-лукумом и вином, потому что испугались - донесу. Это Грек научил Агата. Я - донесу, сейчас же. Я - в полицию... Он побежал, задыхаясь, чувствуя, что его нахлестывает изнутри уже не боль, а страх; именно страх разрывает живот тупым ножом. Тихонько взвизгивая, жмурясь он, с разбега, наткнулся на широкие ворота в кирпичной стене, из деревянной конурки у ворот поднялось что-то мохнатое, большое и крикнуло: - Куда лезешь? - Это - какое здание? - Это тебе не здание, а бойня. - Спасибо, - пробормотал Платон, зная теперь, куда нужно идти; он даже хотел снять шапку, но шапка не снялась, больно дернув волосы на висках и затылке. Сунув в карманы оледеневшие руки, он пошел вдоль стены, а от ворот вслед ему сказали, должно быть, шутя: - Завтра утром приходи, баран, - зарежем! Платон остановился и ноющим голосом, обиженно, едва выговаривая слова, ответил: - Меня рахат-лукумом отравили, а вы, - эх! Боль притихла, но терзал стальной холод, мучительно сжимая грудь, сдавливая виски ледяным обручем; но все-таки мельком Платон подумал, что, может быть, никогда еще ни одного человека не отравляли рахат-лукумом, и что это было бы не так страшно, если бы не мороз. Сейчас он добежит до полиции, там доктор даст ему лекарство против яда, и если ему станет лучше, он скажет, что отравился сам, а завтра утром или через два, три дня, Агат, узнав, что он не донес полиции и не хочет мстить, попросит у него прощения за то, что отравил, и тогда они будут друзьями на всю жизнь. От этой мысли стало как будто не так горько, а впереди засверкал на земле бездымный, золотисто красный костер; Платон бросился к нему, выбежал на площадь, очутился у огня, наступив на лужу растаявшего снега и сунул одеревеневшую от холода ногу настолько близко к живому золоту огня, что рыжебородый извозчик предупредительно сказал: - Зажаришь ножку, баринок! От костра на площади было темнее, чем на улицах; две лошади дремали косясь на огонь, на мордах их густо осел иней, один извозчик, стоя у огня, закуривал папиросу, другой, рыжебородый, поправлял концом кнутовища головни в костре. Платон узнал красно кирпичное здание купеческого клуба, бронзовый монумент против него и в синем небе - золотую луковицу колокольни Варвары Великомученицы. Полицейский участок тут, за церковью, в переулке... Вздрагивая от холода, он грел руки и ноги, простирая их над огнем, прислушивался к боли: становясь все тупее, она тягостно разливалась по всему телу, вызывая неодолимое желание лечь и заснуть. - Сейчас пойду, - думал он и не шел, воображая испуг и удивление Агата, слушая, сквозь дрему, все более медленный, замерзавший разговор извозчиков. - Все едино, - говорил рыжебородый, - и у штатского своя судьба, свои неудачи. Извозчик с папиросой еще более медленно ответил: - Верно. А все-таки - памятник, который для памяти, ставят на кладбище, а в городе памятники для устрашения. - Город не огород. Кого пугать? - Не про то говорю, чтобы пугать, а - не зазнавайся, каков ты ни есть. Потому и ставят на площадях царям памятники, полководцам, генералам... Платон хотел сказать извозчикам, что отравился рахат-лукумом и чтоб его отвезли в полицию, но припадок рвоты согнул его и, покачнувшись, он едва не упал головою в костер; рыжебородый оттолкнул его, сердито крикнув: - Эх, вы, туда же, пьете! Платон, лежа на снегу, сказал: - Вези... - Где живешь? Платон слышал, как другой извозчик говорил издали: - Везти его нельзя, замерзнет, ему бежать надо. Рыжебородый потрогал ногою ногу Платона: - Слышь - беги! - Не могу, - сказал Платон почти засыпая, обессиленный судорогами. - Ну, едем! - Гляди, заморозишь. - Пьют, а не умеют. Платона взяли под мышки, поставили на мягкие ноги, потом свалили в сани. Озябшая лошадь поскакала, Платон слышал удары ее копыт о передок саней, шлепки кнута, а когда проезжали мимо монумента, монумент крикнул сердитым басом: - Куда, дурак? Куда? Это удивило Платона; уж если монумент может ругаться, так ругаться должен бы не этот, а другой, который стоит перед домом дворянского собрания, тот, конечно, имеет право обругать за патоку и тараканов. Ехать было мучительно, извне тело сжимали железные тиски холода, изнутри терзала боль, и в то же время хотелось спать. Особенно нестерпимо холодно было голове, все мысли в ней вымерзли, но от этого она стала еще тяжелее и падала куда-то, как птица, лишенная крыльев. Лошадь бежала подпрыгивая, точно старая собака, извозчик не торопил ее, он посматривал в небо, поглядывал на синеватые льдины в окнах домов, оглядывался на седока, скорченного в санях; потом он, не останавливая бег лошади, перевалился с козел в сани, снял рукавицы с рук своих, обыскал карманы безмолвного, но еще мягкого седока, снял с него часы, хотел снять и шапку, но она не далась. Тогда, приостановив лошадь, толкая седока руками и ногами, точно куль овса, он вывалил его из саней в сугроб и, хлестнув лошадь кнутом, поехал дальше между заборов и сугробов, под синий, жестоко холодный купол, прикрывший серебряную пустоту. ...Разумеется, вполне возможно, что "нездешний" человек, умерший "на ходу", не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал. Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать. Конец 1924 г.