ВТОРОЙ БРАК ПОВЕСТЬ I Авдотью Петровну Бобруйскую многие из ее близких звали с детства Додо. Хотя это нерусское сокращение справедливо может не понравиться тем, кто любят одно величавое, однако и мы будем звать ее так для краткости. Вышедши замуж 18 лет, она овдовела в 23 года, прожила около 4-х лет за границей, провела шесть зимних месяцев в деревне и приехала в Москву в начале мая. Она очень любила Москву, несмотря на то, что ни первое вступление ее в общество, ни время замужества, протекшее большею частию в той же Москве — не были счастливы. Эта привязанность к городу, дремлющему под колокольный звон, заставила ее врача согласиться на искусственные железные воды, которые она хотела пить, отказываясь от новой поездки за границу. Незнающие люди полагали, что у нее чахотка, потому что она заметно стала худеть еще при жизни мужа, а зимою иногда кашляла; — но опытный врач ее не только не разделял мнения профанов, но считал ее даже вовсе не расположенной к этой болезни. Действительно, очень многое в здоровье этой молодой женщины зависело от настроения ее духа, и доктор не глупо говорил, что у нее страдание больше количественное, нежели качественное. Обстоятельства последних лет несколько отвратили Додо от большей части родных, давно отяжелевших в Москве, и она была рада, что май изгнал их из города. Несколько приятельниц, еще молодых, как она, были тоже в отсутствии. Об их отсутствии она нерешительно пожалела. Но у нее был в Москве один знакомый, производивший на нее всегда приятное впечатление. Он был одних лет с нею и служил в палате. Мать его, старушка Степанова, была соседка Додо по деревне и когда-то носила ее на руках. Додо находила, что лицо Степановой очень похоже на старую хижину или избушку, или на какую-нибудь покачнувшуюся посреди огорода крестьянскую баньку, теплую внутри; — но когда она говорила о старой соседке, глаза ее и улыбка, и выражения речи обличали столько преданности и уважения, что сама старуха, вероятно, не обиделась бы, узнав о сравнении, если бы передававший мог бы передать и чувства Додо. Еще в детстве Додо, подобно многим детям, воспитанным в однообразной роскоши, нередко предпочитала скромное и даже неуютное жилище Степановых отцовскому дому. Она любила ездить в гости к старушке и к Мише, с которым она играла в лошадки и качалась на качелях в небольшом и нетенистом саду. Старуха до сих пор звала ее Дунюшкой, так звал ее и покойный отец. Русское ласкательное имя напоминало, таким образом, молодой женщине предметы, времена и лица, более проникнутые полнотою надежд. Когда Додо приезжала к старухе, та приказывала приготовить отличный кофе и, наливая ей сама, говорила, вздохнув: «Кушай, Дунюшка-матушка» или «Дуня-голубчик!» — К детским воспоминаниям впоследствии прибавилось уважение более зрелого рассудка, потому что всякому думающему отрадно убедиться явным примером, соседним, близким, в том, что в самом деле простота не исключает нравственной высоты. Случай, в первый раз заставивший Додо поверить, что набожная и необразованная помещица, может быть, не шутя нравственна, был очень несложен. Миша, еще будучи студентом, позволил себе привязаться к семнадцатилетней, белокурой и часто босой швее. У них родился сын. Старушка потосковала, но дала вольную швее, а мальчика выпросила у нее и держала как законного внука. — Ну вот поди, Дунюшка-голубчик! Не могу! как погляжу на младенца... Миша мой, да и Миша! Ведь не щенок, кровь-то все одна, мой голубчик, Дуня! Белокурая мать этого ребенка была очень ветрена и, рассердившись раз на своего друга и барина, оставила их дом, оставила ребенка, из уездного города уехала с офицером и пропала без вести. — Я не могу говорить подробно о других примерах доброты, которые легко открыла Додо в старухе, потому что старуха имеет очень мало отношения к моему рассказу; но Додо знала про нее все. Старушка, зная простодушие соседки, дала ей при ее отъезде небольшой мешок с зеленой крупою и просила доставить сыну, который очень любил зеленую кашу. — Додо хотела послать крупу Степанову и велеть звать его к себе, но он дня через два после ее приезда встретил вечером в трактире ее управляющего и сам приехал на другое утро к ней. Еще накануне своего визита он много говорил о ней с одним коротким приятелем своим Герсфельдом, молодым чиновником по необходимости и музыкантом по призванию. Они вместе гуляли на бульваре в несколько грустном настроении. — Теплый майский дождь только что прошел над столицей; воздух был томителен, и везде пахло березками, когда они пошли гулять. — Герсфельд был молчалив и задумчив, но Степанов скоро начал ему говорить о том, что приехала Дуня Бобруйская и что «такая скверность! Молодость проходит! а толку нет!» — Что же ты, — спросил артист, — от этой Бобруйской толку для молодости хочешь? — Эка! — возразил Степанов, — вовсе нет... Вместе росли, вместе вот и стареем... — Да что ты с этой дамой все носишься? — Я уж раз двадцать слыхал от тебя, — Додо, Дуня, Бобруйская. — Она для тебя, кажется, какая-то эссенция знатности, блеска, что ли... — Сам ты эссенция злобы! Вот что!... я люблю ее. Не знаю, что из нее теперь вышло. Может быть, погордела, испортилась. Мать мне писала из деревни, что она все такая же. Помилуй, я ее с детства знаю. Бывало приедешь к ним, она выскочит — руки грязные, все в чернилах. И мы с ней были на ты; и лихая была... В лошадки мы с ней игрывали, — как начнет на пристяжке завиваться... Просто ахти-мне! И, казалось, здоровенькая была, а вышла — швах. Муж, сволочь, ее много испортил. Цыганки, вино, карты, актрисы. Соки не те. И сама теперь страдает спинною костью. Я читал, помню, в какой-то чертовской книге насчет вреда от сожительства. .. — Хороша она собою? — Так себе... Нет не хороша. Душа ее милая в глазах видна... — У этих госпож, — сказал Герсфельд, — дешевые качества... Я думаю... Я мало бывал сам в светском обществе. Ты, конечно, гораздо лучше меня это знаешь... — Так, так! без язвы нельзя! А сам аристократ в душе! Гордость-то у тебя изо всех пор... — Ну, Бог с ним, с порами, — перебил снова музыкант, — что же ты не женишься на ней, если она так мила и не горда? — Не пойдет за меня... Не тот покрой у меня, я ведь знаю сам, батюшка! — А знаешь ли что, Николай... — Что? — Попытай-ка ты счастья. Я тебя познакомлю. Рожа у тебя не то, что у нас... Все есть, что нужно. Даже тип эдак не русский. Германское что-то, воздушное, и стан, и все с шиком... Право! А? что скажешь? — Ну вот пристал... Познакомь прежде, а там посмотрим. Во-первых, ее ни германским, ни всем тем, о чем ты говоришь, верно нельзя удивить. Мне кажется, надо знать прежде всего, как она жила с мужем. Была ли она с ним счастлива... — Едва ли! — отвечал Степанов, вздохнувши. Я еще гимназистом был, когда встретил его у нашего вице-губернатора. Он вице-губернаторше двоюродный брат... Красивый был мальчик лет 18-ти, белокурый, жидкий, стройный. У вице-губернатора был детский вечер. И мы нашу казеную кашу потащили туда! — Какую кашу? — Казенную. Я ведь казенный был. Вот меня с 4-мя товарищами выбрали туда. Тех троих за ловкость и за parler-francais, а я сам навязался... По-французски-то, ты знаешь, я и теперь как начну, так кишки на рожен ворочаю, а тогда что и говорить! Пришел я к инспектору и говорю: «Семен Иваныч! моя маменька с ними знакома». А какой чорт знакома! Был один из наших, Садовский — славный мальчик, уездного предводителя сын; танцовал хорошо; да потом еще один на Святках в отпуску правовед был... Так куда! перед Бобруйским все спасовали. Сапоги не те, ловкость не та, мундир не тот. Он был паж с золотыми нашивками на рукавах. Боже мой! Боже мой! Так все и дышало Петербургом. А мы Петербурга-то и не видали ни разу. Подумаешь, Бог знает что... Скверный, гнилой город! А он восемь в вальсе писал около двух стульев с самою вице-губернаторшею! Всех наших мальчуганов затмил. А я!.. И говорить нечего! Рук не знал куда деть. Тогда мать моя, старушоночка, была тоже в городе. В кибитке в своей рогоженой притащилась тоже, на скверной тройке к Святкам. Эдак мне ее жаль было! Еще Садовский, подлый мальчишка, пришел в класс и говорит при всех: «А я, говорит, Степанов, видел вчера как твоя маменька, в обратном смысле, неслась во весь опор по Московской улице». Нужны мне перчатки; она мне сама заштопала свои серые и дала, старушка... Очки надела. Ну какая же тут возможность в серых перчатках действовать? Согласись. Танцуешь. Тут люстра переливается радугой, тут духи от девчонки, плечи голые... хоть и не развито еще, а все чувствуешь, что не свой брат! Вице-губернатор и губернатор сам. Шампанское за ужином. Полька с фигурами. Я было начал стараться, да невольно — вот ты что хочешь! все язык между зубов высовываю от старательности; — а Садовский мне: «Что ты, шепчет, Степанов! язык!» — вот брат, какая штука. Домой я приехал. Моя старушка ждет меня, бедная. Чай приготовила с лимоном... Совсем другой мир! Приехал я домой; — насилу дотащился. Кучером с матерью приехал наш башмачник сухорукий и рябой. Я, забывшись, не отослал его домой, и он так промерз, что насилу липовым цветом отпоили. А лошадь у нас большая, старая, кострецы торчат. Хозяином звали ее. Нет, нет да и загалопирует! Одно к одному. Совсем был стерт с лица земли. Еще в танцах как вспомню о матери, да на перчатки взгляну, так и заноет, заноет душа! Наивность этого рассказа, казалось, завлекала Герсфельда, потому что он спросил: «А хорош он был собою этот паж?» — Очень был хорош, — отвечал Степанов. — Нос слегка загнут, рот приятный, полураскрытый, глаза большие, голубые. И на всех языках, конечно, говорил. — После я их увидал вместе в деревне Дунюшкиной, когда он на ней женился. — Она смотрит, не насмотрится на него... а он, как водится, с небрежностью. — Ноги на диване, чуть не кверху. — Ну! это не беда, положим. — Беда в том, что и в доме через месяц завел всякий вздор с горничными. — А она и не видит ничего. Впрочем, он скоро захирел и умер. Кутила-мученик был! Однако с нею при чужих всегда вежлив. В церкви, здесь в Москве, они причащались раз вместе, я видел, она стояла в зеленом бархатном салопе, а он в мундире, и как заметил, что ей трудно пробраться на ступеньки к причастию — с любовью словно помогал ей. Славная женщина! Подумай-ка, Николай. Мне куда! Видишь?.. — Степанов указал на свой преждевременно полнеющий живот; — но Герсфельд не отвечал ни слова. Толпа на бульваре давно уменьшилась; — они молча и задумчиво сделали еще один конец. Тогда Степанов вдруг вскрикнул, сжав кулаки. — Эка погодища-то! погодища-то! Так бы и съел ее! Рук, ног не знаешь куда деть! Слушай, Николай, пойдем к Анюте... Напьемся чайку... душа моя... У нее отличный чай... Анюта была молодая цветочница, которая жила недалеко от бульвара, в мезонине небольшого дома, и Степанов около года тому назад познакомился с нею. — Ты меня не люби, — сказал он ей, — куда тут! А будем жить, знаешь, мирно, да и баста! — Хорошо-с, — отвечала Анюта. И точно, они никогда не ссорились и не надоедали друг другу. На приглашение пойти к Анюте, Герсфельд отвечал, что Анюта точно хорошо делает чай и вообще она молодец, но что он расположен сегодня к одиночеству. — Эх, век с тобой не сойтиться! А она все еще жалеет тебя. Говорит, что он с Луизой не познакомится? Он немец, она немочка — так бы и жили! Герсфельд немного посмеялся, велел кланяться Анюте и благодарить ее, прибавивши, что он предпочитает русских, подобных ей, и подал руку Степанову. Степанов вздохнул, крепко сжав поданную руку и сказавши грустно: «Эх! Николай, Николай!...», — ушел с бульвара по боковой тропинке. Оставшись на темном уже бульваре почти один, Герсфельд сел на скамью и, облокотившись на колена, закрыл руками лицо. Из всего рассказанного Степановым он гораздо яснее видел покойного мужа госпожи Бобруйской, нежели ее самое, но непроизвольно озарившиеся в душе его картины богатой жизни, навели его на тягостные размышления. II Степанов и Герсфельд в детстве товарищами не были. Встретились они случайно, лет за 5 до начала нашего рассказа. Степанов, еще будучи студентом, приехал погостить летом недели на две в одно семейство, жившее всего верстах в трех от деревни отца Герсфельда. Семью, в которой Степанов провел эти две недели, пригласила тоже семейная соседка на званый обед, и студента повез туда старший сын к вечеру. Три девицы и мать, женщина образованная, но надменная и тщеславная, отправились еще прежде к обеду. Степанов, прокатившийся не без дендизма в покойной коляске, четверней в ряд, готовился повеселиться и показать свою ловкость в танцах, к которым он был очень способен, пока не растолстел слишком годам к двадцати семи. Изящество семейства, в котором он теперь был как бы временным членом, — поздний приезд с молодым человеком, относительно внешности более чем безукоризненным — и то и другое обещало ему успех. Однако ему суждено было побледнеть вместе с спутником своим и спутницами перед изысканной скромностью другой семьи, снабженной блистательным княжеским именем. Остальное все было ниже их. Между прочими гостями он заметил сухого старика среднего роста, в форменном вицмундире без эполет и с несколькими крестами на груди. С ним были: сестра, девушка лет сорока, две девицы восемнадцати, семнадцати лет, одетые недурно, собою недурные, хотя слегка жеманные — и бледный, белокурый студент, сидевший в углу. Хозяйка, женщина толстая и глупая, казалось, была чем-то расстроена и, несмотря на многочисленность, общество было невесело. Девицы, знакомые Степанову, объяснили ему и брату, что за обедом случилась небольшая история, наложившая печать неловкости на всех. Они сказали, что сухой старик привез с собою двух воспитанниц, которых происхождение так двусмысленно, что порядочным людям нехорошо быть в одном месте с ними. — Он никогда не привезет их к нам, — сказала одна из этих девиц, — он слишком уважает наш дом. Maman хвалит его ум и говорит, что ее нога не была бы у него, если бы он позволил себе привезти к нам этих девчонок! Степанову часто случалось быть недогадливым, — случилось и на этот раз. Он находил этих девушек довольно милыми и не мог постичь, почему их нельзя принять. — Vous etes chose! — сказала ему одна из гордых барышень, показывая ему на лоб. Щоголь, привезший его, отвел его в сторону и растолковал, что скромные девушки побочные дочери сухого старика, что мать их умерла, но что бабушка до сих пор скотница. — А этот студент его законный сын. Отличный музыкант. Фамилия их Герсфельд, — прибавил франт; — они живут всего верстах в трех от нас. Старик молодчина и очень не глуп, но вот слабость возить везде дочерей!.. Тогда Степанову рассказали, что хозяйка дома, которая в обыкновенное время принимала двух немочек как нельзя лучше, теперь сочла обязанностью взволноваться в присутствии княжеской семьи и за обедом, когда дочери Герсфельда сели за общий стол, торжественно взяла их за руки и отвела на другой, маленький стол, где сидели дети. Никто не выразил тогда негодованья, но двое-трое из мужчин хотели удалиться от большого стола вместо оскорбленных девушек; — хозяйка-же удержала их, сказавши: «Сидите; сидите! Всякий должен знать свое место!» Девицы, рассказывая все это, смеялись над бесхарактерностью глупой хозяйки, но в словах их было заметно, что они не жалели ни дочерей, ни отца, который после обеда не выходил из угла. Суровое, худое и красивое лицо его было задумчиво и злобно; — а рядом с ним, тоже молча, сидел бледный сын, едва перешедший за 20-й год. Добрый Степанов собрался с духом и подошел к последнему. — Позвольте иметь удовольствие, — сказал он, — мы оба студенты. Молодой Герсфельд, вставши, подал ему руку, но на холодном юношеском лице не выразилось ничего. Старик зато взглянул на Степанова с чувством и поспешно отодвинулся, чтобы дать ему место на диване около сына. Степанов сел и старался быть любезным, но, хотя оказалось, что они оба были из Москвы, — Герсфельд-сын едва отвечал ему. Старик, видимо недовольный сухостью сына, вмешался в разговор, засыпал Степанова вопросами о науках, звал к себе, хвалил студентов и делал, оживляясь, такие гримасы, что Степанов стал смущаться за сына. Старик, говоря, расширял глаза, сверкал ими зверски, вдруг отодвигался назад. При всяком замечательном слове высовывал язык или щолкал им во рту, или вскрикивал. — Люблю студентов, — заключил он, — молодец народ! Наука до всего дойдет. Все трын-трава! Вздор и баста!! И опять щолкал, ел Степанова глазами и дразнил его языком. Между тем собрались танцевать кадриль. С княжеской семьей приехал один петербургский чиновник, человек дельный и желавший жениться на одной из княжен. Танцующих кавалеров было мало, и он подошел звать молодого Герсфельда на визави. Студент хотел отказаться, но отец грозно взглянул на него и указал на сестер. — Возьми сестру, — сказал он вполголоса. — Герсфельд взял сестру и стал на свое место. Тогда произошла путаница, которую надо объяснить подробно. Княжна, за которую сватался петербургский делец, была девушка хорошая и ничуть не гордая; — она всегда подходила сама к дочерям Герсфельда и недавно даже приглашала их к себе, с разрешения матери. Но осторожный делец, несмотря на блестящее течение его службы и даже на близкое камер-юнкерство, был человек имени до того незнатного, что в начале его знакомства с княжеским домом один из двоюродных братьев княгини спросил у нее с негодованием: «Что это такое Васильев? зачем он здесь?» Ставя чрезвычайно высоко предмет своих искательств или любви, Васильев испугался, увидав, что молодой Герсфельд танцует против него с незаконной сестрой, дочерью служанки. Не сказавши ни слова своей добродушной даме, он поспешил к одному из ее братьев, задумчивому и смирному моряку, и попросил его поменяться с ним местами. Моряку было все равно и он пошел с своей дамой и стал против удивленного Герсфельда и его сестры; — он танцовал с той девицей, которая назвала Степанова — «Chose». Эта перемена мест не ускользнула ни от самолюбивой дамы моряка, ни от брата ее, ни от старого Герсфельда. Кадриль кончилась. Старик подошел к Васильеву и ядовито спросил у него: «Вы что хотели сказать этой переменой?» Шутить с ним было опасно; всем в околодке было известно, как он поступил еще недавно с одним богатым откупщиком из купцов. На мужской, помещичьей пирушке откупщик, разгорячась, толкнул слегка в грудь одного небогатого помещика. Тот пошатнулся и сел на диван. «Что? — закричал Герсфельд — Дворянина?! Дворянина?!» — и схватив за горло высокого и дородного купца, грянул его оземь, прежде нежели успели их разнять. За стариком и брат-щоголь подошел к дельцу и сказал ему так: «Да! Ваш поступок очень странен и невежлив!» Делец оправдывался перед стариком тем, что это случайность, что он не считал необходимым на таком маленьком вечере держаться строгих правил. Старик хотел возразить еще; но щоголь, рассерженный еще прежде тем, что чиновник будет скоро камер-юнкером, а он нет, перебил его: — Я полагаю, — сказал он, — что княжна может танцовать везде, где танцует моя сестра. И если что-нибудь не унизительно для моей сестры, так и для княжны тоже! Слышите? Степанов подошел; подошел и князь-моряк. Оба вмешались, один, обвиняя чиновника, другой, оправдывая его, и оба старались всех смягчить. Кончилось тем, что чиновник подошел к молодому Герсфельду, севшему опять в угол и стал извиняться, повторяя, что это была простая фантазия, случайность... Студент посмотрел на него холодно и надменно и отвечал, не вставая и не шевелясь: — Мне решительно все равно. Вы ли против меня, или кто другой. Напрасно вы беспокоитесь. Я и не заметил бы. — Молодец! — подумал Степанов. — Молодчинище! — подумал отец, — тонко обрезал! Между тем брат-щоголь предложил Степанову отомстить и хозяйке, и княжеской семье. — Покажем этой сволочи, — сказал он, — что не мы в них нуждаемся, а они в нас. Велим играть польку и не будем танцевать ни с княжнами, ни с хозяйскими толпегами! Немочки очень порядочно полькируют, а сестры мои отлично. Пусть посидят! Степанов охотно согласился. В то время он был завидный кавалер, а про сообщника его и говорить нечего; он везде был бы из первых танцоров. Беспрестанно меняя избранных дам, которые нимало не уступали кавалерам своим в легкости и ловкости, мстители привлекли внимание всех матерей и теток, сидевших до той минуты в гостиной. Проезжие жиды играли прекрасно; Степанов танцовал с восторгом, сознавая, что совершает доброе дело, а бедные сиротки порхали за ним, с легким жеманством склоняясь на его твердую руку. — Посмотрите на старуху, как она пыхтит, — шептал ему франт, указывая на хозяйку, — а княгиня, — продолжал он, — какая презрительная мина! Степанову было очень жаль кротких княжон; они были так просты, изящны; его начинала грызть совесть, и ему еще ни разу не приходилось обвивать стан девушек, бывавших даже и при дворе. Невинные княжны грустили, потому что кроме Степанова и франта польки никто не умел танцевать, и одна из них решилась пойти с братом своим. Но моряк прошелся так вяло, что возбудил только грустное чувство в зрителях. Однако Степанов выдержал роль и с милыми княжнами не танцовал; старый Герсфельд таял, глядя на танцующих дочерей. Прощаясь, он подошел к Степанову и, сжав ему руку, вперил в него ласковый взор. — Ко мне! — тихо начал он, помолчав, — ко мне! вот сын — один мундир... прошу, прошу,... я полюбил вас... Через два дня Степанов поехал к Герсфельдам. Старик встретил Степанова в зале, схватил его за руку и посмотрел на него молча, с нежностью склонив набок голову. Потом закричал: — Рад! рад вас видеть! В гостиную! Я полюбил вас! Констанция! lass uns Tee geben! Geschwind! Вошел слуга. — Дайте нам чаю, хорошего чаю, — певучим голосом сказала сестра. Но чай был нехорош; Степанов с трудом выпил другой стакан. Пришли дочери. — Вот ваш танцор, — сказал отец, — а что, Наташа, как он живо танцует, лихач! ловчак! А? молодец, молодец! — продолжал он, оглядывая дружески Степанова и пожимая ему ляжку: — молодец! и душа есть. Эй, человек, наливки, вишневки! Constanzia, lass uns наливка geben! — Человек, подайте здесь наливку, вишневку, — пропела Констанция. Подали наливку. — Вам было весело на бале? — спросила Констанция у Степанова. — Очень было весело; благодарю вас. — Общество всегда приятно!.. танцевать, играть. Здесь у нас часто танцы, играют много... Schenken und logiren; — вы знаете это — Schenken und logiren... — Что ему это! — перебил старик, — он москвич. Привык не к тому. А княжны, княжны-то, брат, очень милы, напрасно ты, брат, пренебрег ими. Напрасно! А где же Николай? Эй, позовите Николая. Он у меня дикарь, чудак! но голова! музыка, музыка! Ах, Боже, какая душа в игре! Души, души океан! чорт знает что! — Степанов был в волнении; его утомляло напряжение такой энергической речи, беспрестанные переходы от крика к шопоту, от томных глаз к сверкающим. — Констанция, позови Николая! Сестра встала и скоро вернулась с Николаем, который, пожав руку Степанова, сел в стороне на кресле и молчал, пока отец расспрашивал гостя о Москве, о его служебных намерениях и об имении его матери. Степанов, освободившись от отца, обратился к сыну и сделал ему несколько скромных вопросов, "а которые тот отвечал учтиво, но без веселости. Отец велел ему играть на фортепиано, и он играл; опять спрашивали у него что-нибудь — он отвечал как следует, но сам не сделал ни одного вопроса; отец приказывал ему аккомпанировать сестре, когда она пела, он аккомпанировал; но как только отец опять занялся гостем сам, молодой человек ушел через балкон в лес, так что его уже не могли найти, когда во второй раз послали за ним. — Чудак! — заметил старик, — а души море. Разогревшись наливкой, он советовал Степанову по окончании учения ехать на Кавказ и рубиться там до тех пор, пока выйдет в люди. Он говорил ему также о своей молодости, о походах, о переправе через Березину, о том, как он был ранен. — Пустое все! Наполеон притиснут. Река, мост, батарея, треск, пальба! Сам Наполеон наводит пушки. У меня был товарищ, Семен Фредовский... Чудо, что за малый... Сюда... в ляжку бац!... «Ничего, — кричит, — сам Наполеон навел по крайней мере...» — сюда! Сказав это, старик еще раз закрыл глаза и как бы замер на минуту; потом раскрыл глаза мало-помалу, вкрадчиво стал вглядываться в собеседника, ударил его по плечу и, подморгнув на рюмку, сказал: — Еще! жизнь наша дрянь... умрешь... все пропало! и следов нет. Все это вздор, понимаешь... там! все это бредни, дрязги, выпей!! Степанов насилу вырвался от него. Через два дня молодой Герсфельд приехал отдать визит Степанову в дом той помещицы, у которой он гостил. Герсфельда все приняли очень радушно; мать упрекала его за нелюдимость, девицы умоляли его сыграть что-нибудь. Он исполнил превосходно все, что ему ни предлагали, но говорил немного, неразвязно и скоро уехал. В Москве молодые люди сблизились. Искренность Степанова и доброта его, доходившая иногда до навязчивости, победили наконец упорство музыканта. Степанова он занимал, Степанов ухаживал за ним, как за женщиной, сносил его причуды с тех пор, как Герсфельд сказал ему раз или два, что только с ним он может быть откровенным. Степанов принял это за комплимент, за признак умственной высоты, которую открыл в нем жолчный юноша, но Герсфельду было только легко с ним. К тому же, Герсфельд был обязан Степанову, и так как он помнил добро холодно, но крепко, то не смел быть неснисходителен к этому любящему человеку. Старику Герсфельду дочери были дороже сына, в котором видел он сильного противника своему деспотизму и, гордясь им, боялся его суда. Николай не мог забыть всех жестоких побоев, перенесенных им в детстве, не мог забыть выдранных волос, вечно плохой еды, грозных слов: «молчи! я говорю тебе! слушай!» А что слушать? где же правда? Едва семнадцать лет ему, а он уж знает, что для того, чья кровь зачала его, не писаны законы крови; что у этого сорокалетнего человека была крестница, обольщенная им мимоходом и выданная замуж за слугу. Что дочь этой крестницы, свою собственную дочь, потребовал он к себе и, когда мать с воплями противилась ему, он велел кучерам высечь эту крестницу свою, свою любовницу и мать своей дочери! А мужик в железной рукавице? Пьяные пирушки соседей, с которых, подобен грозе, возвращался жестокий немец? А преждевременная смерть матери? Кто знает, как она умерла? Девочки, внушившие в известную минуту сострадание Степанову, были дома избалованы и капризны. Робкая тетка, из почтения к брату, по часам сидевшая над ними в детстве с немецкой азбукой, немало настрадалась от них и от брата. В сущности же старик был прав, и воспитание этих девушек было одним из немногих его добрых дел. Сын напрасно подозревал его в неверности покойной жене и в жестоком обращении с нею. Они женаты были недолго, и немец любил тогда смирную и полную мать Николая. Но по смерти ее, помещик обратил внимание на одну девушку во дворне, которая была немного калмычка лицом, но привлекательна и свежа. После первого сближения молодой помещик пристрастился и дал ей благородное слово воспитать и устроить детей ее не хуже законных. Родились две дочери одна за другой; рожая третью, смуглая девушка умерла вместе с ребенком, а немец трое суток не выходил из своей комнаты. Как ни увлекался он донельзя всеми соблазнами русского быта, как ни сливалась в нем на горе ближним русская обстановка с немецкой настойчивостью, однако дух рыцарства, принесенный им с берегов Балтийского моря, не выдохся в нем, и он поклялся еще раз сделать все, что мог, для беспомощных девушек. К несчастью, он подозревал всегда сына в ненависти к сестрам, в преждевременном понимании разницы между им и ними; бил его, когда он ссорился с девочками, и упрямства его принимал за преднамеренность. Отношения эти смягчились много, когда сына отдали в гимназию, и не раз проходили дни и месяцы отпуска без ссор, притеснений и упреков. Сын учился отлично, имя его или свое старик сам видел с восторгом на синей доске золотыми буквами, а музыкальное дарование мальчика было так ясно, что инспектор представил его на акте губернатору. Через месяц получил отец от Николая письмо, в котором он просил позволения ходить к одному богатому помещику, страстному артисту, желавшему выработать дарование бедного мальчика с отрицательными глазами. Отец млел от гордости, читал письмо сестре, экономке, дочерям, соседям, прикащику и не только позволил ему ходить к этому помещику, но через неделю поехал сам в город, в отставном мундире явился к нему и благодарил его энергически. Но помещик отвечал: — Напрасно вы беспокоились. Я делаю это для себя. Ваш сын мне очень нравится. Вообще он был сух и не приглашал его повторять визиты. Покровитель этот был человек женатый, никуда почти не ездил и музыку предпочитал всему. Так как имение его было недалеко от города, то он и проводил зимы в доме своем, который стоял на Садовой улице за прекрасным палисадником. В большие праздники делал он, по настоянию жены, визиты губернатору и двум-трем родственным семьям; остальное же время у него шло правильно в одиночестве. Жена его, не имея детей, воспитывала племянниц, которым хотела оставить все свое имение; иногда внизу танцевали, но муж редко и ненадолго сходил вниз. Не надо воображать его в халате. Он был когда-то гвардеец, молодость провел в Германии и Париже и там, говорят, утратил здоровье. Ежедневно зимою гулял он от 3-х до 4-х часов, в щегольском пальто с бобром и в круглой шляпе, по расчищенным дорожкам бульвара, а потом возвращался к обеду в санях, уносимых великолепным серым рысаком, которым правил красавец-кучер, роскошно одетый. Такая жизнь, казалось, не отягощала его. Когда он вздумал пригласить Герсфельда и стал давать ему уроки на скрипке и рояле, он ничем не изменил себе в течении 3-х лет пред мальчиком; ни разу высокая мысль не озарила его таинственности, и Герсфельд, впоследствии, размышляя о нем, заключил, что содержания в нем было мало, помимо музыки и причудливой необщительности, подававшей надежды на особую глубину. Однако молодой человек сохранил признательность к своему добровольному наставнику. Прощаясь с Герсфельдом перед отъездом последнего в Москву, мизантроп сказал ему: «Жаль мне, Коля, что я раззнакомился со многими. Впрочем жена даст письмо тебе к родным в Москве. Прощай, голубчик... дай Бог тебе!» Он грустно простился с юношей; но не просил ни писать, ни даже помнить себя. Письмо жены его доставило Герсфельду возможность давать уроки музыки в двух домах детям, а потом и случай играть в четыре руки с одной сорокалетней генеральшей, которая платила щедро и располагала к себе студента искренней любовью к искусству и знаниям как механизма, так и поэзии дела. Несмотря на эти уроки, Герсфельд часто нуждался, особенно на последнем курсе. Отец тогда не присылал ему денег, потому что они поссорились. III Степанов был, конечно, прав, когда, исполненный сострадания, решился принести в жертву свое тщеславие и княжон, танцуя с сестрами Герсфельда. Но отвлеченные идеи незаконности, угнетения и кротости, которым он тогда служил, имели дома не всегда привлекательную форму. Меньшая была проста, старшая вспыльчива и злопамятна. Вечно скучая, осуждали они отца, который с ними был уступчив и нежен, а теткой помыкали как нельзя хуже. Брату, видавшему девицу другого разбора в доме покровителя, не нравились их немецкие жеманства, привычка склонять голову набок при чужих мужчинах. Он не мог не разделять их негодования на предрассудки соседей, на их непоследовательность, или на гордость, но недовольный сам собою, медленным ходом успехов и холодом домашнего быта, он иногда с удовольствием раздражал их и даже доходил до той степени жолчности, при которой приятно несправедливое подозрение в неблагородных, презренных чувствах. Таким образом, раз сестры его оделись очень нарядно, на праздник венков в Троицын день, который праздновался у них в лесу и на который приходили все соседние крестьяне. Брат слышал, что улан, недавно приехавший в свое имение, верстах в 6-ти от них, — будет на венках. Он заметил сестрам, что, вероятно, улан за них не посватается и что гораздо было бы благоразумнее приберечь шелковые платья для какого-нибудь обеда, вроде того, на котором они с Степановым уничтожили всех и даже двух фрейлин. Старшая отвечала на это, что она не желает улану вовсе нравиться и не знала, что он будет на венках. — Поверьте мне, — сказал брат, — что он гораздо больше думает о крестьянках, чем об вас. Меньшая спросила, почему же улан не может на одной из них жениться? Брат засмеялся. Герсфельд, конечно, презирал скорее улана за то, что он не способен к подобному браку, а не сестер, но так как он говорил с ними всегда коротко и не трудился разъяснять свои слова, то старшая заплакала и сказала: — Я знаю, что ты ненавидишь нас за то, что мы тебе сестры. Ведь это не наша вина. Брани за это отца, а не нас... я знаю, что ты думаешь, что отец грабит тебя из-за нас. В это время взошел отец. Оскорбившаяся девушка повторила то же при нем еще жестче и сказала, что старая экономка внушает эти мысли брату, и будто недавно говорила она, что пора бы сыну передать дела и что грешно обирать сына для них, что деньги на их приданое взяты с имения покойной барыни. Старик стоял и слушал потупя глаза; сын, побледнев от гнева и отчасти от боязни, отошел в сторону и прислонился к печке. Когда Наташа кончила, отец повернулся к сыну и посмотрел на него зверски, потом вдруг подбежал к нему и начал бить его. Сын стоял молча. Старик бил его по лицу, душил его, рвал ему волосы... Сын стоял молча. — Каналья! железо — каналья! — сказал старик; изнеможенный бросился на стул и тут же, припавши к столу, заплакал навзрыд. Что было делать уничтоженному сыну? Он сначала пошел наверх и постоял в немом безумии у закрытого окна, глядя на ракитовую дорожку и на поля. Потом пришла потихоньку тетка Констанция и тоже, не говоря ни слова, стала плакать. Он попросил ее уйти. Тетка ушла. Он пошел в конюшню, взял седло и оседлал сам старую пристяжную. Надо было бежать в Москву, а денег не было ни у него, ни у тетки. Бодрые соображения, как немые молнии, сверкали в его душе одно за другим. Оседлавши лошадь, он поехал к той помещице, у которой два года тому назад гостил Степанов, чтоб занять денег. — Теперь скоро стемнеет, — думал он, причесываясь гребнем по больным местам и повязывая на щоку платок, — летом поздно подают огонь. Быть может, не увидят пятен. Он приехал и, сказавши, что желает по очень важному делу видеть мать семейства, был приглашен в ее кабинет. — Извините, — сказал он. — Я объясню вам после... мне крайне нужны деньги... если вам угодно расписку... все что угодно. Он попросил у изумленной женщины рублей серебром, которые она тотчас же дала ему без всякой расписки и, несмотря на приглашение отужинать, немедленно уехал. К несчастью, при выезде из деревни на него бросились собаки; старая лошадь испугалась, кинулась и, споткнувшись на мостике, упала со всего размаха на грудь; Герсфельд полетел через голову ее и лицом, и грудью проехал по бревнам. Когда он поднялся, кровь ручьем лилась у него из носа, а лошадь стояла смирно около него. Кой-как унимая кровь, доехал он домой и прошел в комнату экономки, которая со слезами дала ему холодной воды и обмыла его. Старик после сцены выпил рюмок шесть наливки и в минуту приезда сына еще спал. Не простившись ни с кем, ушел сын на заре в соседнюю деревню и отнес туда узел с вещами; из людей никто бы не решился идти в таком случае нанимать для него лошадей. Он нанял телегу до уездного города, а там взял подорожную, и был таков. Слух о падении Герсфельда дошел до семейства помещицы, у которой он занял деньги, и один гость сочинил про него белые стихи. Бежала юница из дома родного, И пала сраженная Зверями нехищными На пажитях бора покровского. Все однако раскаялись в том, что смеялись над молодым человеком, когда узнали, как его отец избил. Старик сначала был в исступлении, потом начал тосковать и заставил сестру Констанцию звать Николая домой, писать к нему и вложил в письмо 100 рублей серебром. Николай отвечал тетке, что он все забыл, но что домой он не приедет, желает, чтоб его совсем забыли, и деньги возвратил отцу. По приезде в Москву, он месяца два не имел уроков, потому что все его ученики были по деревням. Кроме того, знаки на лице в первое время были слишком заметны и он не мог выходить из комнаты от стыда. Он послал сказать Степанову, что желает его видеть, решился сознаться ему в безденежьи своем и был принужден объяснить ему всю катастрофу. Степанов немедленно с увлечением предложил ему деньги, на которые Герсфельд жил от июня до сентября, сильно мучаясь обязательством. По выходе из университета, имея очень мало знакомых и много самолюбия, Герсфельд жил почти один, видаясь чаще всех с уступчивым Степановым, который, отечески грубя ему, благоговел перед ним. Он жил один, а для начинающей души художника это много, пока ее еще удовлетворяет лиризм и то наивное самосозерцание, которому не только поэзия, но, вероятно, и музыка обязана многим. Большой усладой ему была также отрешенность его искусства от жизни; но что за скука была нести разом утреннюю службу в палате, давать уроки после обеда и вести копеечные рассчеты. Тем более стало тяжко ему это, когда он задумал писать оперу, которой либретто должен был быть «Тарас Бульба». Однажды осенью, пообедавши у генеральши, с которой он играл в четыре руки, возвращался он домой. В этот ясный и прохладный день генеральша заплатила ему за месяц и он бодро шел... Вдруг ударил около него густой колокол голубой церкви, стоявшей недалеко от его переулка. Скоро во всех других московских церквах заблаговестили ко всенощной. Легкий и ясно задумчивый пришел Герсфельд домой, спустил зеленые сторы на окнах, запер дверь и сел за рояль. Он уже слышал смутный, общий гул зверского рева казаков за стенами осажденного города, густые звуки католического органа; самый зеленый луч, проникавший на пол сквозь сторы, напоминал ему «чудо, совершенное светом», в разноцветных стеклах... Он слышал шопот голодных мужчин, молящихся за спасение драгоценной жизни. И все временно покрывалось кроткими переливами колокольного призыва. Не сознавая еще тогда цели, не думая об опере, он отдавался минуте. Но с этого вечера задумал он дело, и в редкий миг досуга снова слышались на его квартире — то отвага мазурки, то степная тоска, то гик удальцов, то колокола, переходившие в нечто подобное тихому водному падению, из него в журчание, из журчания в шопот и восторг молитв. При этом плане еще тяжелее стало ему служить и вспоминать, что ему уже 25 лет. Авдотья Петровна приняла Степанова как нельзя лучше, рассказывала ему про свое путешествие и расспрашивала его о его жизни. Несмотря на то, что у Степанова не выходила из головы близость их в детстве, он чувствовал себя не совсем свободным в присутствии Додо. Непривычка к тому обществу, к которому она принадлежала, смущала его и заставляла быть осмотрительным в выборе выражений и предметов разговора. Поэтому, упомянув случайно о Герсфельде, как о лучшем из своих приятелей, он с радостию распространился о нем как о предмете, достойном занять место в беседе с дамой, которая хотя и играла с ним в лошадки когда-то, но тем не менее давно уже стала графиней, проводила зимы в Париже и ездила на балы к тосканскому герцогу. Он объяснил, что Герсфельд превосходно играет на фортепиано и недурно на скрипке, и (что гораздо важнее) он композитор. Определить род дарования, намекнуть на характер на- правления было свыше его сил, и он хвалил общими фразами, оживляя их только чувством. Додо заметила, что приятель его должен быть интересен, и Степанов тотчас же перешел к хвалебному описанию его нрава. — Это человек энергический, страстный, с непреклонной волей. Он хорош собой. Он страдал много от отца. Он великодушен. Он служит, потому что не хочет покориться отцу, который кругом против него виноват. Из подобной характеристики, внушившей недоверие, Додо заключила немногое. Визит Степанова стал уже утомлять ее, и она сказала ему: — Вы не будете на меня сердиться, если я пойду теперь отдохнуть. Я встаю рано на воды и мне ужасно хочется полежать. Приезжайте почаще — просто, и привезите мне вашего энергического друга. Степанов уехал довольный; а Додо легла на диван, не велела тревожить себя до обеда и сперва потосковала лежа, а потом заснула. О зеленой крупе она забыла на этот раз. Собираясь на другой день в магазин, она вспомнила о крупе и, положивши около себя мешочек в фаэтон, вздумала заслать его мимоездом с человеком к Степанову. Ей приходилось ехать мимо его квартиры. Не успела она, однако, отъехать и четверти версты от своего порога, как вдруг, на углу одной большой улицы и переулка, увидела она одноэтажный небольшой дом на дворе, перед ним ракиты, а у ворот Степанова и с ним другого молодого человека, довольно высокого. Она догадалась, что это Герсфельд. Степанов едва успел коснуться шляпы. Ездила она всегда очень шибко, и кучер остановил лошадей, уже проехав два дома. Человек хотел бежать к Степанову с мешочком, но Степанов уже был близко. Он сообщил ей тотчас, что это Герсфельд и что он живет в этом доме за ракитами. Они поговорили еще немного, мешок был отдан растроганному владельцу его, и вороные лошади подхватили опять под гору легкую коляску. На возвратном пути Додо велела ехать по этой улице тихо, чтоб рассмотреть получше жилище артиста. Домик был белый, с обыкновенной зеленой крышей; за забором стояли ракиты. Она сочла их и насчитала также шесть окон и одно седьмое в середине фальшивое. Когда Степанов пришел к ней дня через два, она опять просила его привести к ней Герсфельда. Степанов обещался постараться, но прибавил из осторожности, что не ручается, что Герсфельд очень горд и с ним не всегда легко сладить. — Разве мне надобно первой к нему приехать? — спросила Додо. — Нет, а все... вы его не знаете. Он вовсе не привык к свету. Герсфельду молодая графиня вовсе не понравилась лицом, когда мелькнула перед его воротами. Она показалась ему желта и он похвалил Степанову и лошадей, и бурнус, и бархат коляски, но об ней не сказал ни слова. Однако предложение жениться все мелькало перед ним и когда, вернувшись с работы, садился он импровизировать к роялю (единственно ценной вещи в его жилище), то им овладевал три дня сряду обыкновенно редкий посетитель — дух незлобного ободрения и смеющейся отваги, и игралось все что-нибудь легкое, танцующее, почти танцовальное, как будто становилось ему беззаботнее; как будто и Палата государственных имуществ, и мелочь уроков, и сомнение о возможности выработаться должны были скоро пасть в прах пред жизнию иных размеров. IV Степанову много настаивать не пришлось, потому что Герсфельд охотно согласился ехать к вдове. — Отчего же, — думал он, — не посмотреть эту молодую женщину. Быть может, сама судьба ведет его к ней. Пора наконец быть свободным! Ему уже 26[-й] год. Всего две недели тому назад, оставшись один в кабинете своей генеральши, начал он снимать с этажерки и пересматривать статьи французского энциклопедического словаря. Тревога любимых мыслей, скоро пробудясь, навела его на биографию музыкантов и великих композиторов. Куда не оглянется, почти везде видит ранее проявление таланта в искусстве, мало связанном с жизненным опытом. Гайдн семи лет органист германской церкви; Моцарт пяти лет сочиняет концерты для фортепиано; Россини десяти лет управляет оркестром... Положим, время приносит строгую оценку, и из многих произведений остается немного великих и даже просто замечательных не для одной истории развития. Многое, конечно, утешительно. Итальянец Чимароза, пишут здесь, был трезвее других итальянцев, только 30 лет сочинил он первую свою оперу, а 40 — «Тайный брак». Герсфельд не слыхал об этом прежде... Это хорошо. «Танкреда» поставил Россини 21 года, но «Вильгельма Телля» только 37. Посмотрел Вебера, — кажется, «Волшебный стрелок», «Оберон» написан не рано. Точно, около 36 лет. Смотрел он и других. Все это так, конечно, немного осталось произведений, равно милых и наивному слушателю, и судье. Но сколько живых успехов в настоящем! Какая обстановка с детства! Родители, готовые развить, покровители живые, знающие, с весом в своем деле, деньги, климат... а у нас и наука, и музыка, и живопись живут себе отдельно, не приготовленные жизнию и не сростаясь с нею обратным влиянием, живут в честном, но скучал одиночестве — везде, — и в обманчивом Петербурге который, горд механической деятельностью, и в Москве, которая, нет спора, щедрее на мысль и душу, но дремотна и безлюдна. Никогда не приходило ему ясно в голову, что у нас надо стараться создавать себе обстоятельства, надо искать людей. Никогда не думал он обратиться к такому-то или к такой-то, не знал путей. Он думал долго, что создает себя сам, и на отдаление свое смотрел, как на залог оригинальности. Хотя Додо ему не понравилась в минуту их встречи на улице, но, вспоминая быстроту, с которой лошади пронесли коляску, он утешал себя мыслью, что дома она будет лучше. Степанова он ждал недолго. В первом часу Михаила Иваныч взошел в его комнату, надушенный и во фраке. Он подошел к зеркалу, обдернул фрак, взъерошил волосы, пожался, как будто дело было зимой, и откашлялся так простонародно, как будто хотел сказать Герсфельду: «Ты не думай, смотри, голова, голова ты эдакая, что я уж вовсе хочу разыграть светского человека!» Нельзя пропустить и того, что Герсфельд, который сам в это время чрезвычайно старательно повязывал галстух, не сделал ему никакого злого замечания. Они молча сели в пролетку и поехали. Авдотья Петровна имела большой дом недалеко от вод, но занимала небольшой красивый флигель, в котором все было устроено на скорую руку. Герсфельду у нее понравилось; что-то зажиточное, изящное и уважающее себя нашел он и в просторной прихожей, где читал газеты гладко выбритый старик в серебряных очках с гербами на пуговицах, и в небрежной пестроте во второй комнате, почему-то разгороженной пополам боковыми лестницами цветов и зеленым штофным занавесом на кольцах, и в не новом сукне, выстилавшем пол. Степанов вошел, и прежде всего бросились ему в глаза мужские ноги в ботинках и летних полосатых панталонах, висевшие через край большой кушетки; лица мужчины не было видно за листом газеты. Больше никого в комнате не было. Впрочем, лежавший приподнялся, услышав их, опустил газету и показал им цветущее, но строгое лицо с густыми, темными бакенбардами. Движение его в ответ на поклон Степанова показалось Герсфельду слишком поспешным для простой вежливости, поэтому он поглядел на него не кланяясь и прошел мимо. Он сел, и Степанов тоже сел. Но Степанов не был спокоен; то ерошил волоса, то с досадой глядел на какой-то столик, встал, вынул часы, вздохнул нетерпеливо, подошел к окну и стал осматривать висячую глиняную корзину с вьющимся растением. — Это лианы! — сказал он глухо, не обращаясь ни к кому. Незнакомец опустил газету и слегка взглянул в их сторону. Герсфельду захотелось бежать, он с негодованием поглядел на Степанова; он бы хотел удавить его этой лианой и, должно быть, глаза его были гневны, потому что Михаиле Иваныч, взглянув на него для ободрения, покраснел. Однако тревога была напрасна. Авдотья Петровна вскоре после этого вышла, извинилась тем, что спит немного в полдень, после раннего вставания для вод, была любезна и пригласила их обедать послезавтра. Незнакомец принял более вежливую позу, как только хозяйка дома вошла, но в разговор не вмешивался. Выходя в переднюю, обрадованный Степанов обратился к старику в серебряных очках: — А, бедовая голова! как поживаешь? Помнишь, мы с тобой на дупелей ходили? Бедокур ты этакой! Старик усмехнулся, повел бровями и сказал: — Вы давно у себя не были. — А я матушку вашу видел нынешней весной. Стареньки, стареньки становятся! Графиня наша у них были. В церкви я их видел, кланяюсь, они не узнают меня. — Да, стара, стара! — отвечал Степанов вздохнув, и задумчиво оперся на трость. — А кто это с бакенбардами — верзила такой? — прибавил он тихо. Старик приподнял голову, и взгляд его помрачился. Недовольный Степановым за слово «верзила», он накинул ему на плечи пальто и сказал: — Разве не знаете, Киселевка, имение около нас? Это его... Тоже Бобруйский, нашему покойному графу троюродный брат. — Я уезжаю, — сухо сказал Герсфельд, который давно уже, накинув сам пальто, стоял на подъезде. Они сели в пролетку. — Ну прощай, бедокур! — закричал Степанов дворецкому. Послезавтрашний день настал. Герсфельд не ожидал посторонней встречи за обедом у молодой вдовы. Она пригласила их в той надежде, что Герсфельд согласится сыграть что-нибудь при них, и, не довольствуясь одним обыкновенным наслаждением, не надеясь на свою критику, она хотела узнать, что скажут об его игре более строгие ценители. К таким ценителям принадлежал особенно один полный, женатый адъютант, который любил и знал музыку по крайней мере не хуже отшельника, учившего Герсфельда. Хвалилась любовью к ней старуха, тетка Додо по отцу, бывшая чем-то вроде паразита высшего разбора. Овдовевши и расстроив небольшое имение свое так, что должна была отдать его на попечение родному брату, она жила на сумму, которую отпускал ей в год этот брат, и очень редко обедала у себя. Брат служил губернатором в другом городе, и потому она его домом не могла пользоваться в Москве, но зато у нее много было кузин, племянниц и женатых родных мужчин, все привыкли видеть ее у себя. Она иногда писала: «Le dine aujourd'hui chez vous!» Или: «Chere Marie, кормишь ли ты меня завтра? Пришли карету...» Или, если погода хороша, придет пешком с человеком в ливрее; ест много и гастрономически, никому не мешает, сидит развалившись, щурится, лорнирует и так занята собой и разговором, что не наблюдает ни за кем, не догадывается ни о чем, не сплетничает никогда. Когда Додо была девушкою, она возила ее в свет, и хотя Додо знала, что старуха находит большое наслаждение в этой езде, она помнила, однако, с благодарностью об этом и предпочитала ее многим родным. Тетка сбиралась переехать на дачу, но до переезда оставалась еще неделя, и потому, узнавши от Додо, что она познакомилась с неизвестным молодым музыкантом, много обещающим, сказала ей: «Дай мне знать, когда он будет у тебя. Ты знаешь, — я обожаю серьезную музыку». Проезжавший случайно в деревню из Петербурга родственник Додо, служивший по Министерству внутренних дел, был также приглашен ею, но только так, кстати. Он не только в музыке, но вообще в искусствах понимал мало. Наконец, в числе приглашенных был пожилой и худой граф из Остзейских губерний. Герсфельд, увидав его, думал, что он старый roue; тонкие икры, панталоны в обтяжку, парик с хохлом, приглаженные бакенбарды, лицо все в морщинах, предупредительность с женщинами и такое выражение лица, как будто он всем подносил букет... Все признаки. Однако Герсфельд ошибся. Граф был добрый отец семейства, примерный муж и скромный любитель музыки. Они с адъютантом, (особенно последний), могли настоящим образом оценить то, что было серьезного в способностях Герсфельда. Тетка смотрела также обманчиво как и граф. Вот видите — она берет лорнет, она щурится, лицо ее гордо, но и благодушно, она пронзила вас насквозь. Она говорит вам: «Не бойся! я вижу и знаю тебя. Но я добра. Не бойся!» Так говорила наружность тетки, но так как она гораздо больше думала о впечатлении, которое сама производит, чем о том, какое производит на нее другой, то опасности было немного. Герсфельд напрасно приготовил какие-то внутренние зубы и против нее, и против старого графа, против хозяйки и против сухого дипломата, который умел только моргать щекой, и то с тех пор, как познакомился с одним чрезвычайно блестящим молодым человеком, которому непроизвольные легкие судороги в правом глазу и щеке, придавали много характерного. Народ все был не опасный. Но наш артист был все наготове, и наготове! За обедом расположились так около круглого стола: по правую руку около хозяйки сидела тетка, по левую Герсфельд, потому что привел Додо к столу; около Герсфельда граф, за графом Степанов, за Степановым сухой родственник, за ним, около старушки, адъютант. Кушанье подавали сперва тетке, потом Додо, потом Герсфельду и так далее. Замечательно, что в столе даже не было углов, которые бы намекали на вершину, откуда все идет понижаясь. Герсфельду стало совестно перед старым графом, и он, садясь, упрекнул себя за притеснение старика, но было уже поздно, и roue, казалось, не грустил нимало. Сначала больше ели, чем говорили, но за вторым блюдом граф обратился к Додо: — Знаете, — сказал он, — что мне очень нравится выдумка Свечина. Он купил машину и каждый год намерен прикупать валы. Она играет у него за обедом. — Это отзывается трактиром, — заметил родственник. — Что же за беда, — возразила Додо, — разве в трактирах не может быть ничего хорошего? — Она очень недурно играет, — сказал граф. — Музыка за обедом! — воскликнула тетка. — У меня аппетит от музыки все больше. Додо! помнишь обед наш в твоей деревне, при муже еще твоем... это отличная выдумка — музыка за обедом. — Музыка служит дополнением еде! — сказал граф. — Одно самое материальное, другое идеальное... Все основано на законе polarite. Добро и зло; любовь и ненависть, жар и холод... — Mais savez vous, qu'il a raison! — с удивлением заметила тетка, обращаясь к адъютанту. Граф поставил указательные пальцы свои один против другого, сводил и разводил их. — Добро и зло, — продолжал он, — мужчина и женщина, день и ночь... Не правда ли? Он обратился к Степанову и, надо заметить, обратился по-французски. — Не правда ли, все основано на законе polarite? Степанов, который до тех пор угрюмо ел, не собрался вдруг с духом. Мысль его была сдавлена праздничным беспокойством, действовала несвободно, французский ответ замер внутри его. Он помолчал и вдруг сказал гораздо громче, чем следовало: «Oui, monsieur!» Герсфельд с негодованием посмотрел на него и, чтобы отметить за своего брата, на французский вопрос Додо, которая хотела знать, давно ли он оставил университет, отвечал по- русски: — Недавно. Всего два года тому назад. Додо нагнулась к тарелке. — Нехорошо, — подумал Герсфельд, — явно, грубо. Ну, ничего! Все лучше, чем уступка. К концу обеда разразилась туча, давно гремевшая вдали; пошел проливной дождь, и гости не спешили разъезжаться. Герсфельда попросили сыграть что-нибудь свое. Он сел за рояль и играл сначала вещи полегче; потом, немного подумав, решился он начать свою католическую обедню из «Тараса Бульбы» и играл с одушевлением. Дождик прошел, но гром еще раза два глухо грянул, удаляясь и не заглушая вполне звуков рояля, сообщил им торжественность, потрясавшую слушателей. Успех был полный. — Прекрасно! — сказал тетка. Граф, улыбаясь, качал головой; они с петербургским cousin обменялись выразительными взглядами, и последний, подойдя к графу, заметил, что ведь в самом деле хорошо. — Великолепно! — отвечал граф. Граф подошел к Степанову и расспрашивал у него, где учился Герсфельд, где занимался первоначально музыкой. Приятнее же всего было Герсфельду видеть участие молодой хозяйки дома и полного адъютанта, который тотчас же сел около него и проговорил с ним дельно около часа. Они говорили бы и долее, но туча, задерживавшая гостей, прошла давно, музыку они слышали, еще заставлять играть молодого человека совестились и один за другим брали шляпы. — Ну что, ретивое? — спросил Степанов, садясь с Герсфельдом в пролетку. — В отношении хозяйки дома, или в отношении музыкального самолюбия? — Ив том и в другом... — Додо твоя была сегодня лучше, свежее... платье к ней шло. А в отношении музыки я очень доволен... очень! Адъютант этот очень порядочный человек и не профан. Что мы будем сегодня делать? домой не хочется. Давай цвести душою! Ничто не могло так пробудить Степанова, как веселость его друга. Он был готов на все, и они весь вечер были вместе; читали газеты и журналы в кондитерской, потом поехали на дачу к одним знакомым Степанова, не принадлежавшим к тому кругу, в котором обедали они, но по крайней мере не скучным. V После этого обеда прошло с месяц. Герсфельд серьезно обдумал план своих поступков в отношении Додо. Конечно, он думал, что она не могла никаким образом подозревать того практического оттенка, которой был в его намерениях. И она точно ничего не подозревала до той минуты, когда Степанов, как мы увидим впоследствии, внушил ей своим разговором различные подозрения. Герсфельд, обдумавши, решился продолжать знакомство, начавшееся для него почти триумфом, и полагал, что он не неприятен ей. Поэтому, и потому что они жили близко друг от друга, он приходил к ней раза четыре в 7 или 8 часов вечера, и последний раз застал ее сидящею у окошка, в больших креслах; она была скучна, жаловалась на большую усталость и на жар сухих дней. Герсфельд сначала боялся, что разговор их не возвысится над подобными предметами. Однако скоро шарманщик, вошедший на двор, подал повод к беседе о музыке и об искусстве вообще. Додо имела немного забавную привычку говорить при всяком случае, что она в критическом отношении судить не может, но полагается на свой инстинкт; судила же всегда умно, а иногда поразительно. Герсфельд просил ее оставить раз навсегда эту оговорку критической неспособности, и они так познакомились после шуток, которые замешались в разговор, что Герсфельд не раз подумал о ней с теплотою и посмотрел на нее со вниманием. Он не погнушался даже поделиться с ней своими мыслями о предметах для него весьма важных. — Мне кажется, — сказал он, — что музыка и архитектура могут назваться искусствами по преимуществу. Живописец, поэт, ваятель берут содержание готовое из природы, а те искусства созданы совершенно самим человеком, по самым неуловимым, чуть мелькающим намекам... Она слушала со вниманием все, что ни говорил он. Я упоминаю об этом нарочно для того, чтобы показать, какие быстрые успехи сделала Додо в его доверии; о женщинах светских он имел не слишком выгодные мнения; ему противна была их самоуверенность, благодаря красивой наружности, привычке к многолюдству, богатству и т. д. Он знал их больше по Бальзаку и другим французским авторам, которые, быть может, совершенно правы для своего отечества и своего времени, и с первого разу ему бросились в глаза те черты, с которыми свыклось воображение. Вышедши на улицу, где темнота благоприятствовала сосредоточенности, мой музыкант уже раскаивался в собственной естественности, которую он назвал тогда слабостью. Только люди, не умевшие никогда ничего кончить, могут думать, что приводящие свои планы к концу приводят их всегда без запинок и недоумении, или что настойчивые души ежеминутно настойчивы. Его также тревожило немного воспоминание о том, что Степанов может позволить себе разные шутки насчет его независимой ходьбы к Додо. Отчего же не с ним? Но с ним лучше не ходить! Но Степанов давно уже собирался съездить к матери. Он зашел сперва к Герсфельду и поговорил с ним о Додо, потом, прощаясь с Додо, поговорил с ней о Герсфельде. Герсфельд сам начал разговор о молодой вдове. — Ну что, ты прощался с своей графиней? — Нет, пойду еще к ней. — А ведь она некрасива, признайся. — Тебе надо камею... — Вот камею! Она должна быть очень худа. В лице она, впрочем, довольно полна. Так что ж... как ты посоветуешь? — Что? — Ухаживать? — Еще бы! Где ты найдешь такую жену? — Она, кажется, кокетка и, должно быть, избалована... впрочем, — прибавил он смеясь, — я постараюсь покороче изучить ее. — Эге, — сказал Степанов, — значит намерен ходить! — Отчего же не ходить? Герсфельд проводил Степанова на крыльцо. У Степанова достало догадки не спросить ничего решительного. «Пусть думает, что я принимаю все это так, слегка». Додо очень рада была Степанову. Спросила, долго ли он пробудет в деревне, пожалела, что до осени, велела поцаловать старушку, вспомнила старые годы, когда она играла с ним в лошадки, а он все кричал: «Эх вы, Дунюшка, больно шибко бегаете!» — Помните, как вы стыдились мне признаться, что играете в бабки на деревне? Я помню, один раз мы у вас были, и я нашла у вас старую куклу в ящике под одеялом. Я все хотела снять с нее одеяло, а вы не давали... И все уверяли, что ей будет холодно. А там под одеялом были бабки. У вас было немного хороших игрушек, вы все вынимали из какого-то мешочка горлышки, гусиные, кажется? с горохом... так мне вас было жалко, просто ужас! Растроганный молодой человек поцаловал ее руку и вздохнувши сказал: — Не того бы надо было для вас ожидать, Авдотья Петровна! — Как не того? — Кажется... извините... вам бы было нужно другого мужа, такого, который бы умел вас понимать и любил бы вас, а то Бог знает что... — Уж он умер, Михайло Иванович. Да ведь я сама виновата была. Я любила его. То есть по-тогдашнему. Я не знаю откуда взяли, что девочки очень молодые чисты воображением. Я по крайней мере не была чиста! Мужчины мне нравились тогда одной наружностью... Любовь девочки всегда чувственная... — Едва ли это вообще, Авдотья Петровна! Я слыхал, что страсть развивается в женщинах позднее, годам к 25-ти. Прежде они любят воображением за comme-if-faut или за что-нибудь эдакое, за экипаж хороший... — Меня экипажами удивить было трудно. Эти у меня у самой были не хуже других. Фамилия скорей на меня действовала... я была такая пустая! Отец мой был вовсе не знатен родом, а муж мой хорош был собою и знатен. И он был такой любезный! Он сам был тогда немного влюблен в меня... а я... я просто с ума сходила. Ах, Михайло Иваныч, есть столько маленьких вещей, которые я не могу вам сказать... Степанов еще раз вздохнул. — А теперь бы вы пошли замуж... — Пошла бы, только по серьезному чувству, чтоб я могла после сказать моей дочери, зачем я пошла, чтобы она могла меня извинить, чтобы у нее была к этому симпатия. — Даже и за бедного бы пошли? — Я уже просто любить не могу, что ж делать! — Как это — просто? — Когда сама не знаешь, за что. Может быть, это наивнее, только я бы не желала, чтоб меня так наивно любили. Я бы хотела найти человека, которого бы я уважала всеми силами души... и чтобы он — молодой, однако... Додо слегка покраснела. Степанов отворотился. Додо продолжала: — Я бы очень рада была пойти за бедного человека. За бедного я и хочу... что моя жизнь... Дочь я воспитывать не умею; мисс Дигби ей нужнее, чем я с своею характерностию. Я бы пригодилась ей, когда ей будет 17-18 лет... между нами могла бы быть дружба... Тогда уж, вероятно, меня и на свете не будет. — Вот еще! — Ах, скучные фразы! конечно не будет.. Видите, ведь у меня или 12 лет ровно никакой цели нет. Что за бесцветная жизнь! Кому я полезна? Послушайте, а если я умру? Ведь это не шутка, если я умру. Разве наша жизнь в самом деле только то, чтобы жить на Никитской, или съездить в Ниццу полечиться, или одеваться... Ведь надо же что-нибудь сказать там. А что я скажу? я даже постного никогда не ем... ну, право... надо чем-нибудь! А если б я (при этих словах лицо ее одушевилось) могла бы найти человека, которому бы я доставила состояние... тогда бы другое дело! я бы и дочери могла это сказать. Я бы сказала ей прямо, — что же такое? — что я была еще молода, что я хотела быть замужем... у меня вещи не грубы, я от души! от всей души хочу им дать благородную форму! Они стали прощаться. Мальпост, который должен был увезти Степанова из душной столицы, отходил скоро. Вдруг у Степанова блеснула мысль подвинуть дело Герсфельда разом вперед; к тому же откровенный жар Додо расширил его сердце, так что оно рвалось наружу. — Позвольте, Авдотья Петровна, я еще вам одну штуку скажу... Герсфельд желал бы продолжать знакомство с вами... вы позволите? Додо погрозилась ему; но она уже не могла остановить поток искренности: — Это вы к нашему разговору? Степанов смутился. — Что же за беда? — сказал он стыдливо. — Ничего. Нет, он не по мне... Артисты все слишком любят себя и свое искусство, а я хочу, чтобы любили меня, мою дочь, мои вещи, мои комнаты... А все-таки пусть он ездит ко мне... я буду очень рада... даже можно и пококетничать с ним... он мил. Скажите, что он про меня говорит? Степанов перепугался. — Ничего... Он... ничего особенного... — Верно, что-нибудь нехорошее? Что-нибудь нехорошее, признайтесь... я знаю, что. Я ему лицом не нравлюсь? (У Додо сжалось сердце). Скажите, прошу вас!.. мне право ничего. Что он вам сказал? Если вы меня немного любите! Скажите... он говорил, что нехороша? — Говорил... только в последний раз вы ему больше понравились. Степанов взглянул на нее и прочел страдание в ее глазах. Додо засмеялась неверным голосом и отошла к окну. Степанов проклял свою веру в исключительность, позволившую ему сказать женщине такую истину, и ушел недовольный, сконфуженный. Герсфельд провожал его в мальпост, был довольно весел и сказал, смеясь: — А что если я на твоей Додо женюсь без тебя? мне она начинает нравиться. — Она зовет тебя ходить почаще, — сказал Степанов и не прибавил больше ни слова. Труба затрубила, карета двинулась, и стройный артист в белом парусинном пальто на ступенях станции стал скоро не видим Степанову. Герсфельд по отъезде Степанова продолжал раза два-три бывать у Додj. Сухое намерение его изучить молодую женщину для того, чтобы сделать ее подножием своему развитию, продолжало быть настороже в уме его, но он стал скоро находить простую отраду в беседах с нею. Выпадали даже минуты, в которые он предпочел бы жить с нею всегда, как приятель. Она так интересовалась его делами, так мило, быстро и утонченно понимала все поэтическое, что нельзя было одинокому человеку не наслаждаться ее обществом. Он еще не успел уловить в ней некоторые родные черты, которые бы тотчас понравились ему; — но уже одно явное внимание к его таланту и уму, внимание, которое просвечивало в словах ее постоянно, способно было много расположить его к ней. Этим она много выиграла в его глазах. Значит, она начинала его ценить, увидала все огромное расстояние нравственной высоты между глубокомысленным художником и суетной женщиной, вероятно, способной быть хорошей хозяйкой и матерью только пока есть в доме экономка и мисс Дигби для дочери! Что делать однако с ней? Предложить руку? Опасно. Если вдруг откажет? хотя она и любезна, и внимательна, но быть может, она такова со всеми. Сколько раз читал он в книгах, что светские женщины со всеми любезны. Ch. de Bernard в прекрасном романе своем «Жерфо» говорил даже, что женщина в свете подобна солдату на приступе: она должна умирать с улыбкой. Личного опыта, как я сказал уже, у него не было. И сама она как-то неосторожно обмолвилась. — Вы очень мало жили в обществе, — сказала она. — Вы как-то не просты. Вы так держитесь, как будто кто- нибудь на вас сейчас нападет. — Да, — отвечал он сухо, — я точно дальше Москвы нигде не бывал. — Он не понял, что она говорила о чуть заметном оттенке; он не мог догадаться, что она не договорила. Ей бы хотелось еще сказать: «Это мне очень нравится!», — но удержалась. Он не понял, что она любуется на черту, которая кажется ей наивною и что ей нравится именно неготовое в нем, нравится легкая книжность его воззрения на жизнь и женщин. Напрасно он не доверял ей и тревожился разными подобными бойкими заметками, которые она иногда делала ему; напрасно думал о тосканском герцоге, об изящном и блестящем муже, о графе Бобруйском и невыгодных для него сравнениях. Додо с самого начала полюбила его холодность... Она к нему очень шла. Стройный, худой стан его, выгиб губ, выражавший всегда непроизвольное презрение или каприз, — отрицательный взгляд спокойных серых глаз, прическа пепельных волос, твердая походка и даже самый жест его, несколько театральный (хотя и медленный), когда он говорил о высоком, остроумие его речей, самая злоба, слышная иной раз в них... — все это нравилось ей. Она принимала злобу и каприз за нетерпение ненасыщенной жажды славолюбия. Так и жили они пока хорошо, видаясь часто. Герсфельд был искренен: он не говорил о любви, ему не нужно было и страсти ее. Что бы он стал с ней делать? — ему нужна была хозяйка милая, жена богатая, любовница покойная и добрая, и страсть только сбивала бы его со строго начертанной дороги. Однажды сказал он ей очень изящный комплимент. Додо жаловалась на то, что она собой нехороша, что успеха у нее было мало в свете; что, когда она выезжала с теткой своей и другой кузиной, далеко не красавицей тоже, то тетка не раз шутя упрекала их за удивительную охоту faire tapisserie и выражалась так: «Что вам за охота ездить на балы? вот приехали вы и сели около меня, одна одесную, другая ошую... и только!» Даже добрый отец ее, когда еще ей было не более 14 лет, подозвал ее раз и, лаская ее с тоскующей нежностью отжившего человека, просил ее знать заранее, что она некрасива и не сокрушаться, если другим будет больше удач. — Дуня моя, Дунинька, — сказал он ей тогда, — голубчик мой! Если бы Бог помог мне дожить до той минуты, когда я выдам тебя замуж! Лучше бы, если бы так осталась. На это печальное воспоминание Герсфельд отвечал ей очень кстати, что она напоминает ему прелестное стихотворение Гете, где воспевается девушка, долго не замечаемая никем; она сравнена с некрасивым виноградным цветком, который, созрев, восхищает и богов, и людей. Сказано это было ровно, весело, без напряжения. От времени до времени приходила ему мысль обольстить ее для того, чтобы принудить ее к браку. — Сам по себе, — думал он не раз, — такой поступок не низок и не высок. Если я узнаю, что она в самом деле способна удовлетворить мой ум и мое воображение своими душевными качествами, своим умом, если я все это узнаю, так отчего мне не позволить себе подобной уловки? Кому повредит это? Если она меня полюбит, так она будет счастлива... Ведь я не намерен обмануть ее! Оставаясь так часто с нею наедине, он обводил смелым взором с ног до головы ее изнеженное тело, размышляя о том, до какой степени способна она на роль чувственной любовницы. Округленный профиль, очеркнутый с славянским добродушием, редко встречаемое соединение довольно смуглой кожи с светло-каштановыми волосами, немного беспокойный, не уверенный в себе взгляд синих, цветом точно прекрасных глаз... да худые руки под густым кружевом широких рукавов... Что тут поразительного? Но по мере того, как она становилась дружелюбнее с ним в обращении и с видимым уважением слушала его речи — и наружность ее выигрывала в его мнении. Ведь полюбил у Стерна добрый Трим оттого, что у него сильно чесалась заживающая рана. Герсфельд не слишком полагался на слова Степанова, когда тот говорил о душевных качествах Додо. Доброта без живого русского содержания! Что это такое? Где она? Я ее не слышу. Какая однозвучная струна отвечает ей в моем сердце! Не хочу я знать этой доброты, без страдания, без ошибок, эту нравственность детских повестей и комедий вроде Berquin! Тосканский герцог! Муж!... Как ей легка жизнь! И почем знает Степанов, что она была несчастлива с мужем? Он видел ее раза два-три с ним и хочет судить, увлекаясь своей привязанностью к их семье, памятью об общих играх, отчасти слабостью перед знатностью! Герсфельд носил немецкую фамилию, но еще в гимназии любил он говорить, что мать его русская, что отец давно обрусел; сердился, когда его звали немцем. Все это прошло давно, конечно; он стал ценить немецкую мысль и был знаком с нею, он знал, что ей почти вся наша мысль обязана возрождением; но Россию он искренно любил той странною любовью Лермонтова, которая давно уже не стала странна, а нашла оправдание в общественных немощах наших. Кроме этого случая, были и другие, приведшие к тому же. Говорили о Степанове. — Он вас очень любит, — сказала Додо, — он очень добр. — Вы полагаете, — отвечал Герсфельд шутя, — что надо много доброты, чтобы выносить меня? — Вы должны быть капризны и упрямы. — Это он вам сказал? — Он не сказал прямо, а рассказывал про вас... «Лишь бы не представил меня смешным», — подумал Герсфельд и вспомнил о Жерфо. — Что же он вам сказал? — Все. — Все? Да он всего про меня не знает. Я откровенен с ним только в деле фактов; мысли и чувства берегу для себя. Они мне дороже всяких фактов. А он не всегда способен их понимать... — Он про эти факты и говорил... сказать про какие? — Скажите, пожалуйста. — Про вашу ссору с отцом. Знаете что, •— продолжала она, — помиритесь с отцом. Простите его... Он отец... Я не понимаю, чтоб можно было не прощать отцу. — Я простил ему. — Поезжайте к нему. — Зачем? — Затем, чтобы помириться. А что если он вдруг умрет, не простивши вам? — Ему нечего мне не прощать... А я ему довольно прощал и прежде. — Неужели вы ничего такого не чувствуете? Например — вещь его какую-нибудь вы видите... чтоб жалко стало и вещи, и его самого... Так... об болезни его подумать... — Было прежде, и то не сильно. Не знаю, моя ли холодность виновата, или его жестокость... — Да, мне Степанов говорил, — сказала она. — Если бы он только для вас был жесток, вы бы простили. А он был сердит и для людей, и для всех. Они помолчали. — Мой отец был не такой, — продолжала она и, встав, принесла портрет отца. — Доброе лицо, — сказал Герсфельд. — Ах! какой он был добрый... У нас в доме был большой беспорядок от его доброты... и, знаете, люди такие всегда стыдятся этого, а он сам говорил, что это ничего... — Он не бил людей? — спросил Герсфельд. — Один раз он ударил при мне человека. Тот очень нагрубил ему. Только сам после этого так был расстроен, что мне его было жалко, а не этого человека. — Это портит все дело, — сказал Герсфельд, — я бы все помнил это... — И я не забыла. Только зато он столько раз был добр, столько раз прощал, так ласков был. Вот посмотрите его глаза, — продолжала она, — рассматривая портрет. — Это ваши глаза, — сказал Герсфельд, — только вы на него не похожи... — Да! — отвечала Додо, — он был хорош собой... Мать была как я; а он очень любил ее. Он был очень храбр, и у него были три раны. Додо рассказывала также о детстве своем, о том, как она часто была замарана, как даже Миша Степанов сказал ей раз, когда она вздумала схватить его за нос, что руки у нее все в чернилах и чтоб она его не трогала. Говорила, что она была худа и бледна, когда настали отроческие года, и отец звал ее «Лазареве воскресение». Но только что Герсфельд забывал Флоренцию, Париж и графа Бобруйского, все это, пленявшее своей шириною и пугавшее его, едва только становилось все это пустыми звуками, вдруг какое-нибудь воспоминание, и не в бровь, а прямо в глаз, как будто с намерением. — Вы хорошо ездите верхом? — Нет. Я, кроме пристяжных отцовских, ни на какую лошадь не садился. — Бежала юница из дома отцовского? — сказала, смеясь, Додо. — Степанов и это вам рассказал, — возразил, не смущаясь по-видимому, Герсфельд. — Как вы однако хорошо владеете собой, — заметила Додо с прозорливым и веселым выражением лица, — я уверена, что это вам неприятно, а у вас в глазах не показалось ничего. Вы, должно быть, очень самолюбивы и боитесь быть смешным при всякой женщине. — Мне кажется, — отвечал Герсфельд, досадуя, — что сказать это все равно, что сказать — у человека есть уши и глаза. Стоит ли говорить об аксиомах! — Что такое аксиом? Герсфельд смягчился. — Аксиома, — сказал он, — это истина, о которой говорить не стоит; напр(имер) дважды два — четыре, человек смертен и тому под(обное). — Vous etes tres savant, — сказала она. Он не мог не засмеяться от души. Додо, помолчав, продолжала: — Если хотите, когда я в июле перееду на дачу, мы будем ездить верхом. Я хорошо езжу и очень люблю. Я с отцом всегда ездила и после с мужем. Мой муж так хорошо ездил! Он был очень красив в военном платье, верхом... Мы с ним через рвы и плетни перескакивали. Она погрузилась в прошедшее, а он думал: «Зачем она это сказала? Если это только кокетство, так это хорошо. А если она, уже отведав сладкое, не захочет горького?.. Едва ли вкус ее освободился совершенно от рутины. Ведь она сказала мне, что я держу себя не просто, не как светский человек... И откуда взяла она это? Где она видела во мне педанта? Если бы овладеть ею совсем, тогда бы все разъяснилось. Но как это сделать? Нельзя же сказать ей, как сказал Степанов Анюте: „Нечего толковать о любви! Давайте жить!!" Если бы можно было так сказать, кажется бы, и любовь явилась сейчас. А прикидываться влюбленным... какая низость! Этого я не могу. Надо бы довести ее искусно до того, чтоб могла она понять, что к счастью и даже к такому, которое не стыдно показать другим, т. е. к изящному счастью дорога не одна! Не одна внезапная страстная любовь, и не давнишняя дружба, и не тихая склонность — одни пути. Есть путь любящего разума, или разумного сердца. Брак прежде, а любовь после, сам Гегель, кажется, это хвалит. Надо приучить ее к этой мысли исподволь». Но пока он так рассуждал и, соображаясь с этим, действовал осторожно и говорил не зря, сладкая привычка начинала одолевать его, и стали ему родственны — частный дом с каланчой, который скрывал изгибом кривой улицы жилище Додо, вся улица, мисс Дигби, гувернантка маленькой дочери, молодая еще, рыжая девушка с железной силой воли, судя по рассказам Додо. Так как Додо предложила посещать ее когда вздумается, то ему часто приходилось удерживать себя с большими усилиями дома или уезжать куда-нибудь, в парк или в Сокольники, или проводить вечер в кондитерской за журналом, чтоб не вдруг избаловать ее. Однажды зашел он поутру. Додо была в магазинах, а дочка, игравшая в зале, сказала ему, что мамка скоро будет: «подождите». Он стал с ней говорить, упросил ее сесть около себя на диван; расспрашивал ее, чему она учится и, когда узнал, что она даже римскую историю кратко знает, спросил у нее как звали первых царей. Она сказала. — А какой император вам больше нравится? — Vitellius, — отвечала она с французским произношением, потому что о римлянах читала с французом, который давал ей уроки. — Отчего Vitellius?,.. Marc-Aurele лучше. — Ну, что!... Philosophe!.. A Vitellius любил есть и я люблю... — Что ж вы любите есть? Так завязался разговор и длился около часа, после чего они стали на «ты», и Наташа цаловала его крепко. Когда мать вернулась, Герсфельд расхвалил ей познания дочери, и Додо была очень рада. — Да, она очень хорошо учится. И все так твердо. Я рада, что у нее мало воображения... Cela sera une nature saine! Только очень упряма, я всегда ей уступаю. Это будет здоровая натура, — повторила она с любовью. — Что ж тут хорошего, если мало воображения? — возразил Герсфельд. — И что хорошего в этих здоровых натурах! Я их предпочитаю вялым или слишком изменчивым, но не уважаю вполне человека, который никогда не болел душой; выздоровевший выше, потому что у него остается навсегда что-то такое... я не могу вам сразу сказать что... вот как трава растет гуще, где прежде теснились люди... или постойте... вам случалось наливать на платок духи... Пока сильно пахнет — нехорошо; а после, когда немного выдохнется — разве не лучше запаха утюга и простого мыла, которым мыли платок? Она оставила его обедать, оставила пить чай; они читали, спорили, играли на рояле и смеялись с девочкой; когда он уходил, она сказала ему дружески, крепко и долго сжимая ему руку: «Приходите чаще... скучно!» В этот вечер Герсфельд был влюблен. Цветы на родной почве казались обворожительными, и не раз думал он в течение вечера — не сказать ли ей просто: «Давайте жить!» — как сказал Степанов Анюте. Однако он не сказал ничего такого. VI После переезда Додо на дачу они продолжали часто видаться и склонность их друг к другу усиливалась понемногу в течение двух месяцев. Додо была женщина не занятая ничем. В подробности воспитания дочери она, по слабости своей, мало вмешивалась, довольствуясь общим руководством. Дитя не брало у нее много времени: ласка утром и вечером, аккуратно, изредка игра с ней во что-нибудь, легкое замечание и теплая просьба не шалить... Вот и все. Всю деятельность мысли обратила она на себя. Что она, и на что, в каком ряду душевной высоты стоит она? Она, по смерти мужа, с удовольствием и гордостью начала заниматься этим делом, не слыша отголоска в подругах. Да и где они эти подруги? Одну она встречает иногда. Раз или два в месяц обменяются они посещениями и всякий раз говорят о прошедшем; в настоящем Додо далеко ушла в своем горьком и сладком одиночестве! Додо всегда была очень самолюбива, а общество, в которое ездила она девицей и с мужем, в России и за границей, удивить все-таки нужно было не малым. А чем ей было удивить? Именем? Были и погромче ее, красоты не было вовсе, танцевала она не легко, а некоторые домашние влияния убили в ней смелость, к которой напрасно взывал тонкий, сильный и самолюбивый ум. Эта же подруга была одарена воздушным станом, прозрачной белой кожей, которая на вечерах покрывалась чуть розовым румянцем; походка ее была всегда красива и горда, коса белокурая тянула голову назад, и еще милее и нежнее становился от этого нежный объемами, но строгий выражением профиль. Танцевала она до дурноты, потому что мужчины не могли достаточно насладиться ее воздушностью. Смела, красива и спокойна! После случилось этой подруге полюбить одного из тех брюнетов с обманчивой энергией в смуглом лице, которых как нарочно посылает судьба навстречу русским девушкам, чтобы разочарованием доказать им как неверен идеал их русской жизни. Эфирная подруга любила брюнета, брюнет, казалось, любил ее; но мать брюнета (Боже, как казалось лицо его мужественным!) посоветовала ему жениться на другой, на девушке богатой, с самой неблагозвучной фамилией, страдательно доброй, веселой и с вечным изумлением глупости в глазах. Напрасно прекрасное лицо его дышало такою силою! Напрасно напоминал он всех неотразимых героев!... Он был легок, слаб, корыстолюбив, боязлив и узок! Однако эфирная подруга все любила его. Однажды у родных за столом так горячо говорил он с ней, что жена его вышла из-за стола и уехала. Другой раз привез он ей к балу великолепный букет; жена спросила у нее сдуру: «Кто это ей дал?» — а она отвечала, нимало не смутясь: «Это муж ваш». С недогадливой женщиной сделался обморок. Все похоронила в себе гордая и бледная подруга. Но вот — прошло два-три года: Додо — вдова, а подруга замужем за скромным человеком. Детей нет. Они видятся; Додо хочет говорить с своим прежним идеалом, хочет снова почерпнуть из беседы ее мужество и скрытность... И что же? Как проста эта беседа, как однообразно застыли все представления еще молодого ума! Нет, мы не так понимаем жизнь в нашем одиночестве; пускай она ядовита и горька, наша одинокая жизнь, пускай упрекнут нас в неуменьи наполнить день материнскими заботами, так! Пусть так, но мы не миримся на малом! И вздумалось же ей мыслить, вздумалось разбирать по ниткам, что относится к уму, а что к обстоятельствам воспитания, а что к побуждениям нрава! После различных размышлений и соображений с читанным и слышанным вывелось, что у эфирной подруги мало ума, а есть характер. Несколько времени беспокоилась Додо еще о том, что такое характер, можно ли приобрести его; думала одно время, что скупые очень нравны, ученые специалисты, суровые люди... Потом поняла, что это вздор и что если ей, конечно, надо было бы принуждать себя и к труду, и к скупости, и к строгому обращению, так это только потому, что она не скупа, не учена и не сурова. Ей хотелось добросовестно додуматься до всего, уяснить себе, почему она такая, а не иная. Ей казалось удивительно, наконец, что она, которая все это понимает, не может быть так сильна, как эфирная подруга, понимающая меньше... «Если упрямство нехорошо, потому что глупо, так как же различить ум с характером? Может быть, только человеческая низость причина и тому, что крепче напирающий уважаем... Люди с характером боятся унизить себя; они не понимают христианского духа; а христианин, не понимающий христианского духа — глуп. Я понимаю, значит я умна; я умна, значит — у меня есть характер!» Потом все это оставлялось или рушилось в прах при первой настойчивости маленькой дочери. Она видела, что иногда нужно бы построже, но мысль одна не давала силы! Итак, опять вопрос: «Кто выше: я или эфирная подруга?» Была у нее другая подруга — молодая родственница. Та не была ни горда поступью, ни эфирна. Та была умна, и милое лицо ее дышало благородной кротостью. Цельная, как говорят теперь, умная, добрая и скромная с тактом, как говорили родные во время общей их юности, — Катя нравилась всем без исключения, и даже один родственник их, человек искренно Мефистофель, жалуясь на ее бесцветность, как он выражался в те дни, когда у него болела грудь, в другие дни громко признавал, что она проста снаружи и бесконечна внутри, как создание художника-мастера, как свежая вода (последнее сравнение он похитил у одного немецкого автора, но не признавался в том никому)... Век нельзя перестать удивляться, как понимают люди, подобные этой Кате, страдание, не страдая сами! Ее и хвалить за большую оконченность было трудно. Однако и на ее долю выпала мечта о блестящем человеке. Додо находила, что этот был гораздо лучше брюнета, которого обожала Лиза, эфирная подруга. Общества они были оба одного и воспитания близкого, и по всем крупным чертам были люди одного рода. Оба начали службу в гвардейской кавалерии, оба годам к 28-ми оставили ее и стали жить то в деревне, то в Москве, то в Петербурге, то за границей, ловя минуты наслаждения. Оба с первого взгляда, казалось, водевильно смотрели на замужних женщин и не стыдились эгоизма; но при внимательном осмотре начинали выясняться черты особенностей, которых не могли привести в общий уровень, ни общий век, ни сходный в главной нити образ мыслей, ни приблизительно равное состояние. Брюнет, любимый Лизой, был жаден, скуп, женился на такой ничтожной женщине, что года два смотреть спокойно на нее не мог, потом позорно привык; Додо узнала также, что он и с людьми дома дурно обращается, строг к ним, а слаб к себе и, воображая все это, не могла понять, как можно его любить. К тому же он был так жолчен, без прав на жолчь, так хорошо устроил свои дела, что его нельзя было не ненавидеть, узнавши его покороче. И энергия вся его была не его, а создана неопытностью встречных женщин. Сверкающие чорные глаза не мешали ему быть часто робким. Покойный муж Додо, ленивый сибарит, ходил вдвоем с мужиком в лес на медведя; звал и его однажды, но он пошел только с большой облавой и с 10-ю стрелками. Несравненно умнее и мягче душою и этого брюнета, и мужа Додо был лев, любимый Катей. Он в самом деле был поэтичен; он был, во-первых, гораздо серьезнее их образован, находчив и остроумен донельзя, а что сердце у него было доброе, так это было известно всем его товарищам, и люди дома хвалили его, не нахваливались. Он не хотел домашнего скандала, и молодая француженка с прекрасными льняными локонами, которую случайно раза два видела сама Додо, исполняла у него обязанности хозяйки. У них был даже сын лет двух к тому времени, как Катя начала думать о нем, и мальчика этого он очень любил. Но он по временам сильно играл, и близость француженки довольно основательно тревожила родных цветущей Кати. Молодой человек сам стал заметно более и более привязываться к девушке, которую он видал и прежде часто, а после замужества Додо встречал почти через день в ее доме. Додо, с которою он стал очень откровенен, увидела скоро с искренним удовольствием, что он питает к Кате то чувство почти робкого уважения, с каким часто предстают перед невинными девушками люди, проведшие буйно и бессердечно первую свою молодость. Ко всем этим проблескам дремлющих высоких качеств, готовых пробудиться от прикосновения к нетронутой девичьей душе, прибавлялась тень умершей, чрезвычайно симпатичной матери-красавицы, которой последние годы он невольно отравил своей страстной связью с белокурой француженкой. Казалось, эта благородная, любящая тень парила всюду над ним, озаряя его прошедшее! Додо была свидетельницей первых слез подруги и его тоски, когда он должен был сказать, что обречен жениться на француженке, что когда еще 23-летним человеком он взял Адольфину и в первый раз почувствовал себя отцом — он дал ей слово жениться на ней. — Самое честное слово! — говорил он Додо, — мать моя знала это и знала, что Адольфина очень капризна. Но что ж мне было делать! Скажите! Адольфина была в этот день бледна и в белом платье, и мы были одни на даче. Ах! Авдотья Петровна! С каким бешенством я ее любил тогда... теперь — Скажите... могу ли я отступиться от слова, о котором знает не одна она, а многие! Если бы еще никто не знал... признаюсь, может быть, я для того, чтобы быть мужем Кати, взял бы бесчестие на душу... она бы очистила ее. А самолюбие? И Адольфина меня любит по-своему, и дитя растет без имени! Так и расстроилась свадьба. И через год вышла Катя за другого, потому что ее чувство не успело созреть до страсти. Но, что это за муж! лучше и не будем говорить о нем!.. Она часто родит детей теперь и объездила все монастыри и пустыни. Она нехуда, говорит по- прежнему умно, но недавно сокрушила Додо, сказавши, что Занд хотела разрушить семейство и общественный порядок! Была еще и третья, и четвертая подруга, и много других. Перебирая таким образом прежних приятельниц и освежая живыми лицами свои собственные мысли, Додо впала в глубокую тоску. — Если такая хорошая женщина, как Катя, не заслужила лучшей судьбы, — то что же должна ждать она, некрасивая и недостойная, всегда слабая, ненадежная, ленивая, не владеющая собой, бедная, бедная духом! Нелегко обсудить, что страшнее открыть (а всякому в этом свой черед!), — то ли, что существует приблизительное счастие, но не для нас, или, что оно и приблизительно не существует, а заменится гнусным подобием вялого, общепринятого примирения. По нашему вкусу последнее хуже, и героиня моя была того же мнения. Она надеялась заслужить приблизительное счастие если не прошедшим, то будущим своим. С искренним ужасом, оставаясь одна, спрашивала она себя — точно ли чиста она и той облегчен- ной чистотою, которую она требовала от людей: «будь добр для других, а сам себе вреди сколько хочешь, ленись и делай ошибки!» А тысяча человек, пахавших ее землю? А хитрость и гордость управителя? О! как он с нею был мягок! Как успокоительно было слушать, когда он, привозя деньги, говорил так много о благосостоянии деревень и когда практичность его в полевом деле изумляла ее! Но что там, за всем этим? Спросила ли она хоть одного из этих людей: довольны ли они ею, довольны ли управляющим? А дочь? В ней явные черты мужниного нрава: легкомыслие и упрямство. Что сделано для направления этого настойчивого детского самолюбия? Что сделано? Вот и Герсфельда за все эти упущения не заслужит она! Еще, еще немного! Два-три месяца, и она покорит, привяжет, купит, наконец, его... Тогда она скажет ему: — Ты мой супруг, ты мой милый муж! Вот тебе люди мои, дом мой, сад и поля. Поправься, поправься и отдохни! Я раба твоя, но узнай все, что надо, и загладь перед Богом мои вины твоим строгим надзором. Ты ведь справедлив, а строгость мне мила! Будь даже ко мне строг, мой милый, — я раба твоя навсегда! Вот тебе также дочь моя. Научи, что делать с ребенком, чтобы не вышло из него существо больное душою и телом, как была до свадьбы с тобою ее несчастная мать... И чтобы не вышло из нее слишком здоровое, пустое творение, подобное тем красавицам, от которых много терпела жена твоя, пока ты не лишил ее возможности понимать чувство зависти! Додо радовалась, думая так... или нет — она ликовала, она ходила легче, все тело ее проникалось бодростью, и забота о здоровье и цвете лица стала для нее жизнью и обязанностью с утра. К пяти часам, едва отобедав, становилась она тревожна и сходила в сад, где ждала его, гуляя и прислушиваясь не шумят ли тихо по щебню дрожки. Особенно же любила она дождливые дни. Они тогда рано зажигали огонь, и пока мелкий дождь низал в окно или другой раз покрупнее лился по ним недолгими потоками, они сидели и читали в угловой комнате; или Герсфельд играл, а она сидела, слушала и смотрела на него, не сводя глаз. Наташа играла в зале, и ее шум не мешал им нисколько; напротив, — он придавал особый смысл их произвольному одиночеству. Герсфельд в несколько приемов и в разное время рассказал Додо новые подробности своей биографии, а она рассказала ему многое про себя. Оба они утаили кой-что (особливо Герсфельд), стараясь оба придать привлекательность своему прошедшему, своим неудачам и своим ошибкам. Об ошибках больше говорила она; он о суровой жизни дома и о пустоте своего детства. Впрочем, чего никак Додо не ожидала, он способен был иногда посмеяться над собою; но редкость и осторожность этих насмешек не укрылись от проницательной женщины. Она не только прощала ему такое обращение с собственным самолюбием, но даже ей оно очень понравилось. «Оно гораздо естественнее и наивнее, — думала она, — он имеет право поступать так, а нам, вечно виноватым перед собою и неспособным пленять силой, остается одно убежище — откровенность! жалкое средство бессилия!» Говоря о своем прошлом, она охотно передавала ему светские, не зависевшие от нее неудачи, не находила опасным упоминать о том, что она, живши в одном доме с эфирной Лизой, всегда уступала ей и только недавно с удивлением открыла, что Лиза чаще ее была неправа. — Она была такая энергическая, — сказала Додо, — посмотрит так... и у нее тут между глазами было широко, как у статуй. Я слушалась ее во всем. Когда она была влюблена в своего Александра, я раз простудилась, — ездила с ней в санях на свиданье с ним. Она опоздала, сама была виновата; мы начали торопиться, и я не успела надеть теплые ботинки. Я думала, что она будет благодарить меня или плакать, когда я занемогла, а она и не думает совсем. Читала мне громко, ходила за мной; а когда уж я не вытерпела и сказала ей — неужели она ничего не может мне сказать об этом?.. Она, знаете, что мне отвечала? «Ты сделала свой долг и я бы тоже на твоем месте сделала; я много чувствую, говорю только мало!» А я не могла, не могла смолчать, все сейчас разболтаю! Когда мы ссорились, я всегда первая подходила. Один раз мы две недели не говорили между собою. Я работала после обеда в одной комнате; она пришла и начала ходить взад и вперед. Никого больше не было в комнате. Теперь она замужем и признавалась мне, что она нарочно пришла, что ей хотелось помириться. Только она не говорила ни слова, и одна ботинка у нее скрипела все время... Я не знаю, что такое эта ботинка со мной сделала! Я не могла слышать и подошла к ней... А виновата была она, потому что назвала меня завистливой две недели тому назад при других за обедом. Видите, какая она была? — Вижу, — отвечал тронутый Герсфельд. — Я вижу также вас, и мне очень весело! «Не рассказать ли ему кстати и про мужа? — подумала Додо. — Нет, нет ни за что!» Точно про мужа неловко было рассказывать, и она всегда упоминала только о нем самом, иногда о блестящей его внешности, о смелости его, возбуждая досаду Герсфельда; иногда же говорила о своем охлаждении к нему еще при жизни его и о том, что он очень мало стоил любви. Последнее, впрочем, не слишком обеспечивало Герсфельда; он боялся больше за свои легкие стороны, он желал бы особенно нравиться ими, полагая не без основания, что внутреннего мира его всегда достанет на обновление притупляющегося чувства, если только оно началось с обоготворения внешности. Но она не говорила о своей первоначальной преданности мужу, о своей слабости перед ним, или, лучше сказать, перед его наружностью. Как стыдно было ей вспоминать об этом! Как хороша казалась ей ее новая любовь, проникнутая желанием осчастливить человека одинокого, небогатого, окружить его всем тем, что дают ей деньги! Она любит гордую, раздражительную душу его; она готова пройти весь ос- таток жизни своей как сестра его, лишь бы он знал и чувствовал это. Какой новый мир знаний и неясной поэзии мерцал после бесед его там и сям из-за обыкновенных явлений ее жизни! Часто не могла она повторить того, что излагал он ей прилежно. «Как это он говорил? — вспоминала она: „Тело живет в пространстве, а душа во времени". Кажется... не так... Зачем это он показал тогда на часы? Он говорил, что-то меряется, и потом о музыке...» Но несмотря на то, что она не могла повторить, жизнь казалась ей многозначительнее, когда она вспоминала о том, что он ей говорил. Часто радовалась она, когда замечала, что у Герсфельда руки не так хороши, как у покойного мужа, в движениях нет того изящного сибаритизма, глаза не так живы, волоса реже; замечала, что он делает ошибки во французском языке. В эти минуты она уважала себя, а подруги ее все до одной бледнели и бледнели, все больше и больше. А с мужем что помнит она? Когда прошел первый пыл его порывов, он почти не жил дома; но она с рабской благодарностью принимала, проплакав иной раз весь вечер, его мимоходную ласку, ласку, в которой всякий увидал бы — даже в самую теплую минуту ее — чувственную привычку, в добрый час с тенью сожаления. И только! А она ждет пустого и неумного человека и трепещет, и молит его бросить ей остаток огня, истраченного с недостойными! Не видит он в ней никакой прелести, не слышит ничего родного в мечтах ее, в ее детских воспоминаниях, во всей особе ее. Когда чрез полтора года после брака она, в припадке ревности и горя, сказала ему: «Значит, ты никогда не любил меня?» Он подвел ее к зеркалу и ответил ей: «Что ты это говоришь? Посмотрись!» И не вздор ли был это! Разве не говорили ей другие, не говорил ли Герсфельд, что лицо ее полно выражения, что оно дышет мягкостью и глубиною сердца, что черты ее нежны и неженственного, грубого нет в них ничего? И довольно бы для нравственного человека, довольно для умного! Не таков был ее муж. И если бы она всегда обожала его, если бы была ослеплена им, — тогда бы так! Но она через год уже начала охладевать душевно, она уже не нуждалась в беспрестанном присутствии его, она презирала его, а все-таки нечаянная ласка повергала ее в прежнее рабство. Слабость ее доходила до низости (по ее мнению, конечно, а не по мнению здравого судьи). Однажды она решилась оставить его, разъехаться с ним. В собственной служанке она нашла соперницу и не могла вынести этого; упрекала его, а он, уверенный в своей власти над нею, шутил и смеялся над нею. Додо оставила Петербург, где они жили тогда; озлобившись наконец, она низошла до мелочности и позволила себе, зная его зависимость от ее денежных средств, взять все лучшее из дома, чтобы хоть вещественно наказать его. Тогда приехала она в Москву к той тетке, которая ее вывозила прежде и вместе с Герсфельдом обедала у нее, и стала жить независимо. Прошло полгода. Она скучала, тосковала, но не ехала к нему; Лиза поддерживала ее силу. Вдруг однажды утром подали ей записку на французском языке. Записка эта была от мужа. Он называл ее: «Madame!» «Я нисколько не обвиняю вас. Женщина не раба и я умею уважать вашу волю. Позвольте мне приехать к вам и к тетушке вашей. Останемся добрыми приятелями. Я знаю, что я виноват перед вами, но желал бы ограничиться обыкновенными дружескими сношениями.» Ему нужны были деньги; свое небольшое имение он почти все прожил; а она думала, что в словах его слышна робость и скромность искреннего раскаяния! Повинуясь непобедимому влечению кокетства, она послала сказать, что ждет его; надела платье, которое к ней шло, бархатную мантилью с горностаем и чепчик, похожий формою на другой, в котором она была один раз вечером в Петербурге, когда он, приехав не совсем трезвый, цаловал ее крепко и называл ее своим кротким ангелом. Он приехал, поцаловал у нее руку, был весел, любезен, учтив, привел тетку в восхищение; белая, прекрасная, большая рука его лежала на бархате кресла... Она смотрела на него изредка, сохраняя еще вид того равнодушия и той веселости, которых пример подавал он ей. Но когда тетка, желавшая их помирить, оставила их одних, и он, не надеясь на скорую победу, продолжал говорить о посторонних предметах, она встала с замирающим сердцем, слабыми ногами подошла к нему и села на колена. Ах! Если бы она могла забыть все это! Или не лучше ли не забывать, чтобы наслаждаться теперь своим очищением, выросшей с годами силой отпора и характером своего чувства к человеку не безукоризненному, быть может, но совсем иного разбора! Об этих отношениях к мужу она не сказала ничего, давши себе слово бороться до конца, если бы Герсфельд вздумал выражать надежды на безбрачную, но полную любовь. Но Герсфельд молчал, был робок или горд, и она успокоивалась, хотя и боялась иногда потерять его из-за необходимости ждать его предложения и не делать самой первого шага. VII Степанов еще не возвращался. На дворе пахло осенью. Уж которое утро Додо находила запотевшим то окно, у которого все лето мелькали перед нею березовые ветки и где сиживал белокурый избранник ее сердца. Молодая женщина пополнела за лето. Воды ли железные, радость ли... Но она вставала свежая и ложилась веселая. Надежда росла до крайнего предела. Давно ли... (ах, как недавно!) кисло казалось взглянуть в зеркало; все былые невзгоды пробуждались в нем: вот то длинное лицо, над которым смеялся легкомысленный муж, подводя ее к трюмо, вот глаза — беспокойные обличители душевных смут, бессильные и непокорные глаза; вот руки красивые, но слишком худые... Болезнь и одиночество, бездушная вереница неумолимых прошлых дней, больная, бесплодная мечта, да разве еще тоскливая ласка маленькой дочери!!! — Нет, я могу, видно, еще нравиться, — думала она теперь. И если, недовольная чем-либо поблекшим, вспоминала она прошлое, то разве затем, чтобы роптать на судьбу, лишившую ее возможности отдать этому то, что отдалось глупо, бессознательно и дюжинно неблагодарному мужу. Герсфельд также находил, что она поправилась; но чувственность по-прежнему слабо говорила в нем при взгляде на нее. Не хочу сказать, что он вовсе был холоден к ней; тогда бы неизвинителен стал его расчет. Расчет его был легок сердцу, глубок и не груб. Расчет неизящный не был его делом. Вот видите ли, как выходило у него: «Я могу с нею сладко и ровно прожить, если я не ошибся в ней. С ней я отдыхаю. Зачем я испорчу все грубым, преждевременным волокитством, в котором непременно будет звучать фальшивая струна преувеличенной страсти. Ведь не могу же я подобной женщине сказать: «Будьте моей любовницей...» так же спокойно, как я сказал бы Степанову: «Зайдем-ка в кондитерскую!» Таков дух, движущий моим телом при взгляде на нее. Как же начну я прикидываться нежным и настойчивым? Боже! какая гадость! Другое дело в супружестве; чувственное удовольствие будет роскошью, или обязанностью, которую с такой милой женщиной вовсе недурно строго исполнять. Она мила... только зачем эта бойкость речей? Ну, если она?... Нет — она и теперь покорна. Да и вовсе не хороша она настолько, чтобы быть опасной женой». Они часто ездили верхом. Додо хотела постоянным упражнением укрепить себя к суровой зиме еще получше. Эти прогулки по крепительным, молчаливым сентябрьским полдням были неизъяснимо приятны. Они еще более сблизили их, в ней убили последнюю, усилиями приобретенную осторожность разума, в нем гордое недоверие небогатого юноши, ухаживающего за богатой женщиной с громким именем. Додо была отличная наездница. Еще покойный отец ребенком посадил ее на маленькую лошадку и вместе с нею катался по рощам и соседним селениям, где бабы и дети бежали гурьбами за ней и спорили — кто это мальчик или девочка. Теперь, надевши чорную бархатную фуражку без козырька, чорную суконную амазонку и синий или пестрый галстук, поднимавший ей воротничек до лица, выходила она ободренная на крыльцо, где ждал ее кучер с серой в яблоках заводской кобылой. Герсфельд, напротив, был только посредственный ездок, и когда она предложила ему эти parties de plaisir, он испугался комизма, но, испугавшись еще больше, чтобы она не заметила его боязни уронить себя, спокойно объявил ей, чтобы она, во-первых, брала непременно кучера, потому что он мундштука от уздечки отличить не умеет и ни в каком случае полезен ей быть не может, а во-вторых, чтобы его лошадь была смирна. — Вам же будет стыдно перед встречными, если я буду Бог знает на что похож... да я и сам вовсе не хочу, чтобы вы надо мной смеялись. — Разве нельзя пошутить? — Лучше не надо. Откровенно говоря, я вовсе не bon enfant и не люблю дружеских насмешек. Жизнь и без того довольно гадка. — А разве я не могу вообразить вас заранее в самом смешном виде на лошади? — Все не то что видеть. Впрочем, я буду ездить с удовольствием, если вы непременно хотите. Лошадь, приличная вкусу Герсфельда, нашлась. Она была не слишком молода и не горяча; она имела отличный шаг, не отставала от рьяной Паллады, ростом была не меньше ее, масти рыжей и не пуглива. К удивлению и радости Додо, Герсфельд оказался слишком скромным: недостаток долгого навыка и отсутствие правил он заменял смелостью и спокойствием. Он бы не унизился в ее глазах, если б даже свалился при первом движении, она бы даже непременно постаралась тогда быть милее к нему... Нет! Она не девчонка ничтожная, умеющая ценить только ловкость да силу или поверхностную, обманчивую отвагу навыка! Но все-таки приятно открыть еще что-нибудь хорошее в человеке уже любимом; да и прогулки приятнее, не отуманенные озабоченным лицом робкого наездника. Проехали версты с три, разговаривая. — Вы можете скакать? — спросила Додо и испугалась. (Кучер ехал сзади близко; ну, как он улыбнется или что-нибудь, а этот рассердится? Что тогда делать?) — Ах, не сердитесь! — сказала она ему поскорее по-французски и, если бы не поводья, сжала бы руки. Герсфельд засмеялся. — Я очень хорошо вас понимаю, — отвечал он... — Чего вы испугались? Разве я не знаю, что если бы я хотел даже влюбить вас в себя, так бы мне не пришлось брать уроки в манеже. Пустите вашу Палладу. Проскакали благополучно, и даже очень хорошо. Паллада немного обогнала. Настало блаженное время беззаботной полноты. Додо однажды вышла к нему такая свежая (сравнительно, конечно, с прошедшим, — переродиться не могла ж она!), такая молодая, к лицу одетая, душистая. Они пообедали вместе; девочка смешила их за столом; мисс Дигби была не так непреклонна. Но над веселостью и шутками артиста проносилось легкое, далекое облако тревоги, и он мало ел. Дочь ушла с гувернанткой к себе. Герсфельду не нужно было настроивать себя, и они дали полную волю тому, что вечно будет лучшим украшением молодых дней. Герсфельду она стала вдруг дорога после этого. Он не был близок еще ни разу женщине, от души и не только по страсти отдавшейся ему, но и просто по одной бескорыстной телесной склонности. Давно ждал он, сравнивая себя с другими, правдивой оценки, и Додо показалась ему в этот победоносный день прелестной жрицей, умевшей найти достойный алтарь в душе самолюбивого художника. Нет! Герсфельд был не идеал! в наше время нашлись бы сердца гораздо полнее этого бесстрастного юноши... Но что ж? Он знал, что он умен, что он владеет силой звуков, что он собой, быть может, лучше многих, по крайней мере искренен с нею, и со всякой другой был бы искренен, прост и добросовестен. — А! ты поняла меня. Я докажу тебе, если ты будешь послушна, что я не похож на тех презренных и гнусных мужчин, которым даже красота одна и та же приедается, которые не сумеют оценить тебя... Я не буду и одним из тех несчастных, которые как ивы гнутся под бременем многочисленных тонких ветвей, которые поймут тебя как нельзя лучше, но бросят, сами не зная зачем. Я докажу тебе и себе, что может непоколебимым держаться дерево и при тонких ветвях. Я буду полон уважения и внимания к милой женщине. И если только не побоится она променять свое имя на мое простое и немецкое, я буду добрым мужем ей и рачительным отцом для ее дочери. Чтобы только я не был тревожим тобою, слышишь? Чтобы ты, как растение, вскормленное мною на окне, — цвела и дышала, благоухая, и чтоб я проходил мимо, погруженный в думы мои, не опасаясь, что ты потревожишь меня. Да! жена для того, кто хочет работать, должна невидимой душою витать вокруг. Чтобы в доме моем по воле был и досуг одиночества, и отдых свежей беседы! Совсем иначе думала Додо после этого вечера; она была встревожена, и только воспоминание об одном разговоре, где Герсфельд выказывал свое мнение о браке, требуя от жены уступчивости, успокоивало ее на время. Следующего посещения его ждала она с волнением и любопытством; спрашивала себя, что он скажет, когда войдет в комнату, обнимет ли он ее, или с жаром возьмет за руку и посмотрит ей в глаза. Или не выйти ли ей к нему навстречу в сад и поздороваться с ним, как с своим человеком? Спрашивала она также — к лучшему ли, или к худшему эта перемена в их отношениях? Поведет ли она к браку, или к пресыщению и измене? Подозревать его в одном расчете казалось ей теперь труднее; ясно — он искал обладания ею, а не имением ее. Или это утонченная хитрость? Говоря тогда о браке, впрочем, он сказал: «Женщины уважают почти всегда один путь к счастию — путь страсти; есть и другие, но объясняться с ними очень трудно». Она хотела сказать ему тогда: «Вы никогда не объяснялись с умной женщиной; объяснитесь со мной...», но удерживалась. Герсфельд приехал, не обнял ее и даже в глаза упорно не глядел, а пожал ей руку и начал говорить и смеяться как веселый приятель. Такт этот удивительно понравился ей. И он с своей стороны был доволен, что ни о чем страстном помину не было. Обоим было легко, и легкость эта, это молчаливое соглашение, удовлетворявшее обоих, длилось около двух недель. Однажды Герсфельд приехал мрачный. — Мне пишут из деревни, что отец очень заболел. Надо ехать, — сказал он. — Когда же вы поедете? — Завтра; я проведу этот вечер у вас, если позволите. — Он очень опасно болен? — Кажется... да не об этом речь... — О чем же? — О том, что без вас будет гадко! — Я бы желала побывать у вас в деревне, — сказала Додо мечтательно. — Посмотреть все, отца вашего видеть, сестер... — Они давно замужем. И смотреть решительно не стоит ни на них, ни на деревню. Вам бы стало жалко, — больше ничего. Впрочем деревня довольно оригинальна и отец тоже. Они друг к другу идут... В усадьбе есть что-то особенно угрюмое, северное или скандинавское... не знаю, право, как и сказать. Около дома кроме елей нет деревьев; только ракитовая аллея к дороге. Ели везде... Сада вовсе нет; в полверсте большой еловый лес. Дом серый, с мезонином, с красной крышей; перед ним палисадник, точно в городе; белые столбики, какие-то цветы, которых вид, бывало, раздирает мне душу... Понимаете? Зачем цветы! У нас! Нейдет совсем. И тому подобное... Тетка Констанция, впрочем, летом носится иногда около них с лейкой... Ну, да от этого еще грустнее только станет. В доме стены белые и картинки... Европа, Азия, Америка... Видали вы эти картинки? Опрятно все, но так мертво и холодно, что лучше бы и не видать! А обед! Вообразите — какие-то поджаренные куски ситного хлеба с прошлогодними грибами... Чай всегда жидкий и магнезией почему-то отзывается...Люди все один другого грязнее. И со всем этим мне придется опять знакомиться теперь! И, может быть, надолго... После вас! Они провели весь вечер вместе, но о браке не сказали друг другу ни слова. Часу в одиннадцатом вечера Герсфельд уехал, а Наташа, которая с его помощью выхлопотала себе позволение в этот день лечь позднее всегдашнего, пришла побеседовать с матерью. — Ты сегодня кутишь, Наташа, — сказала мать, сажая ее к себе на колени. — Это все Герсфельд балует тебя... — А ты? — И я балую. Ты любишь Герсфельда? — Люблю, очень люблю! — А лицом он тебе нравится? — Нет, не очень. Слишком бледный, скелет такой! Совсем не пухлый; вот cousin Сережа Бобруйский — пухлый, красивый. Зачем ты за него замуж нейдешь? — Не нравится. — А Герсфельд нравится. Скажи, мама, ты бы пошла за Герсфельда? Мать хотела посмотреть на нее строго, и сказала даже: «Полно глупости говорить». Но потом прибавила: «А что если бы я вышла за него... ты бы любила его?» — Очень, даже очень! Потому что он всегда для меня что-нибудь делает и такие глупости со мной говорит. Ах! Так смешно! Я всегда зову его Николай, Николай! Слушай, мама, правда — выходи-ка за него... Мы все будем вместе жить. Додо услала ее спать и не велела повторять этих шуток о Герсфельде. VIII Когда по отъезде Герсфельда, Додо осталась наедине сама с собою, то ею тотчас же овладели глубокий страх и отчаяние. — К чему, — думала она, — были все эти высокие, очищающие прошедшее стремления, если они вели к скорому падению, к дешево проданной силе недоступности? Не смешно ли было сравнивать свое чувство к покойному мужу с чувством чистого, светлого обожания, которым она начала было гордиться? И насладилась ли она? О нет! Какое наслаждение, когда упреки в слабости носились над радостию ее! Недостача, недостача чего-то в сердце сокрушила радость, и блаженство не замкнулось даже в кратковременный полный круг... Она потеряет теперь его... Где ей падать! Разве она свежа, красива, неотразима телесной пышностью, чтобы рассчитывать на новую настойчивость страсти при каждом новом сближении? А прежний круг, светлый, подобный стоявшей тогда красной осенней погоде, был замкнут крепко и спокойно... Дня через два после его отъезда беспокойство ее, ее угрызения, ее отчаяние достигло такой немой силы, что она целый день не сходила с места, не говорила ни с кем, не читала, к обеду не сменила блузы на корсет и платье. Потом, истощив запас страдания, она отдыхала несколько дней, в проснувшейся надежде на его благоразумие и на то, что ее уступчивость не поведет к забвению или разрыву. Но малейший намек окружающей жизни, намек неуловимый, малейшее воспоминание о прошлых слабостях повергали ее снова в несказанную боязнь. Размышляя об этом с утра до ночи, по утру проснувшись, за обедом и во время прогулки, она пришла, наконец, к робкой мысли о возможности поправить все внезапной строгостью. Да не будет сказано вновь ее совестью, что собственная слабость вечный губитель ее! Но как же можно противиться, отдавшись? Кто это делал? Кажется никто. Ни от кого, ни о ком не слыхала она подобного рассказа. Видно, это не в порядке вещей. Даже не помнит она из книг ничего подобного... Отдалась — так отдалась без возврата. Наслаждайся и страдай как знаешь, без надежд на освобождение! Но что ж за беда, что она не помнит подобного случая? Ее случай будет первый. А сила? Где она? Не собственное влечение чувственной страсти повергнет ее снова в его власть, а его малейшее желание, его малейшая настойчивость. Скоро выпал первый снег и некоторые из знакомых Додо приехали из деревни. Приехала и та эфирная подруга, которая была для нее когда-то так близка и так поразительна своею силою. Эфирная подруга утратила годами прозрачность кожи и воздушную гибкость стана, но все еще была стройна, величава и хороша. При виде грации ее приемов всякий легко мирился с легкой, ровной краснотою, заменившей на лице прежнюю восковую нежность. Она тотчас же приехала к Додо и видимо от души была рада ее возвращению из-за границы. Додо также сильно обрадовалась ей по старой памяти. Подруга охотно осталась обедать у нее, и они провели весь вечер в разговорах о прошедшем, все более и более теряющем прежний смысл. Они говорили также о редеющем год от году круге, подчас и скучных, но привычных знакомых. Они и смеялись и грустили вместе. Оставшись одна и ложась спать, Додо вдруг придумала обратиться за советом к этой подруге как-нибудь косвенно, под чужим именем и дала себе слово следовать ее совету, который, быть может, будет прост, но крепок и практичен, как все, что свершалось в душе этой энергической женщины. Отправившись к ней на следующий вечер, Додо, после искусственно продленной беседы, сказала ей вдруг: — Ах, знаешь, Лиза! я получила преинтересное письмо от одной знакомой из Парижа. Я не могу тебе сказать ее имени... мы познакомились с ней в Риме и жили всю зиму на одной квартире. Она еще очень молода и не живет с мужем. Ее отдали за него насильно и он очень противен. Она почти всегда за границей. Она прислала мне пре- странное письмо и просит моего совета... как ты думаешь, в чем? — Я ничего не думаю. Почему же я знаю! — Угадай... — Что же это? Помириться с мужем, или нет? — Ах нет! Видишь ли... За ней ухаживал один молодой человек... Я его видела; тогда еще он не имел на нее никаких видов... Ну... она... позволила ему все... И теперь она в отчаянии, не знает, что делать... Он, судя по ее письму, довольно капризен. Она боится, чтобы он ее не бросил, и в минуту отчаяния написала мне. Что мне делать? Чтобы ты сделала на ее месте? — Кто ей мешает прекратить все, если это ее мучит? — Разве можно, Лиза? Разве это легко? Ты бы сделала так? Как же это сделать! Я не понимаю... — Как же не понимаешь? Ты возьми в расчет, что есть женщины, которые даже мужьям перестают принадлежать, когда захотят. — А если он от этого еще хуже ее оставит? Нет, это ужасное положение! Они заговорили было о другом, но Додо сделалась так рассеяна, так грустна, что Лиза, которая, не будучи мыслящей женщиной, знала издавна все слабые струны откровенной приятельницы, — вдруг вгляделась в нее и сказала, улыбаясь: — Додо... Уж не ты ли сама та римская знакомая? Додо вспыхнула, помолчала и несмелым голосом произнесла: — Ну — я... Ну, что ж такое!... — Зачем же ты скрываешь от меня? Разве ты не знаешь, что я не выдам никогда? Додо подумала, заплакала и рассказала ей все. Лиза пожала плечами. — Вот ты все слабая! Характер можно заставить себя иметь... — Помилуй!... Разве можно! Что ты говоришь... Не мучь меня! Ты лучше посоветуй мне, что бы ты сделала на моем месте. — Я? Я бы заставила его ревновать, если бы был случай. А всем прихотям его я не покорялась бы. Возьми на себя хоть раз в жизни! Когда он вернется, покажи ему так, как будто ничего не было... Имей хоть раз характер... И посмотри, какой он будет смирный. Все мужчины на один манер! Плачь, плачь, если тебе легче... Додо прилегла на высокую грудь подруги и, еще немного поплакав, отдохнула и ободрилась. — Послушай, ты и мужу не скажешь ничего? — Разве ты меня не знаешь? — отвечала утешительница, взглянув на нее давно знакомым строгим взором, как бы негодуя даже за мысль о возможной нескромности. Тогда они расстались, но этот разговор был не последний; видаясь с Лизой через день, через два и полюбивши ее вновь довольно сильно вследствие этой живой связи, Додо иногда утомляла ее подробными варьяциями на тему своих надежд, своей любви, и своей боязни. Лиза терпеливо слушала и поддерживала в ней решимость. Пока Додо собиралась, то с ужасом, то с отвагой, взять Герсфельда хоть слегка в руки и хоть раз в жизни дать серьезный отпор, Герсфельд в деревне следил за постепенным истощением отца. Старик уже за два месяца до его приезда стал ходить влача ноги и, понявши сам, что пришла пора расплатиться за неумеренную жизнь, заставил сестру объявить об этом сыну и просить его прямо от отцовского имени приехать проститься. Чувствуя вину свою, ослабевший старик боялся и желал встречи с упорным сыном и дрожа заплакал, увидав из окошка телегу, которая привезла Николая так скоро после письма. Они оба не сказали друг другу о прошедшем, и Николай не мог не быть тронут радостной суетой когда-то грозного тирана. Около двух месяцев тянулось постепенное угасание в безжизненном доме; Герсфельд проводил время без дела, без книг, без музыки, потому что плохое фортепиано, на котором он прежде игрывал, давно было испорчено так, что прикоснуться нельзя было к нему. Бездействие его тем более было полно, что обе сестры его приехали из города отдать последний долг отцу и все мелкие, вещественные заботы о больном выпали естественно на их долю. Герсфельду приходилось только водить отца под руку из спальни в гостиную и из гостиной в спальню; но через две недели и это кончилось, потому что больной перестал вставать. Он не говорил почти ничего о делах, расспрашивал очень много сына об его музыкальных планах, интересовался сюжетом оперы и, заставивши его рассказать себе историю Тараса Бульбы, нашел еще в себе достаточно огня для тени восторга. Тетка Констанция расспрашивала тоже о музыке, о московских знакомых, сильно утомляя племянника постоянной, ровной радостью и однообразными восклицаниями. На грязные поля перед окнами ложился непрочный еще снег и обед по-старому был дурен и нечист. Естественно Додо все время витала перед Герсфельдом среди мертвенности родимого угла, и он не замедлил написать ей по обещанию письмо. Рассказавши кратко о домашних делах, он говорил ей так: «К чему бы ни привели нас наши сношения, я никогда не сумею забыть, что вы первая заставили меня жить. Я боюсь доверяться прочности чего бы то ни было; но в прочности моего к вам уважения я уверен. Не думайте, чтобы по моему лексикону слово „уважение" означало то печальное чувство, которое часто предлагается в минуту равнодушия или даже отвращения взамен прежних чувств. Нет, мое уважение содержит в себе много чувств, известных под разными названиями. Сердце мое не умеет трепетать, пока критика разума не дала ему на то права. Только рассуждая — я могу полюбить». — Он сказал полюбить, а не любить; еще и после последней жертвы — подумала Додо, прочтя письмо с трепетной радостью. — Лиза права. Надо пробудить в нем страсть препятствиями! Старик скончался и, умирая, просил сына не обидеть сестер. — Я надеялся на тебя, Николай... Завещания нет. Тело старика-лютеранина отвезли в приходскую церковь и похоронили. Вернувшись с похорон домой, его сын почувствовал себя вдруг властелином небольшого мира, который по его обстоятельствам был уже вовсе не так мал. Занявшись на следующий день расчетами, Герсфельд увидал, что дела в прекрасном состоянии. Правда, крестьяне были постоянно угнетены и господином, и прикащиком, но далеко не бедствовали хозяйственно; поворотивши их даже на умеренный оброк, он мог иметь в год до полуторы тысячи рублей серебром. Были запасы хлеба, были ломбардные билеты в столе отца тысяч на семь. Разочтя все, прогнавши прикащика, Герсфельд объявил тетке, что она полная хозяйка в доме и что, начиная с завтрашнего дня, пойдет иная экономия, что она будет пить отличный чай и провизия будет выписываться из города уже не та. Сверх того он предложил ей иногда посещать его в Москве, когда деревня ей наскучит. Растроганная Констанция рыдала, обнимая его, пошла к экономке и к горничной своей и передала им почти слово в слово, но с немецким произношением все то, что ей сказал племянник. Потом наследник обратился не без отвращения к сестрам, уже давно следившим за каждым движением его, и разделил поровну между ними векселя на шесть тысяч. Одну тысячу он оставил себе, с наслаждением помышляя о том, как он ее истратит в Москве. Покончив все, он простился с сестрами сухо, с теткой гораздо теплее и поехал в Москву. Хотя на дворе была ноябрьская распутица, однако пострадать пришлось ему до шоссе всего верст двадцать, а там он пересел в мальпост и, скрытый в карете от ветра и мокрой мятели, на свободе думал о Додо. 0н очень был доволен тем, что новое независимое положение давало ему средства лучше оценить собственное чувство. Ощущая заранее большую веселость при одной мысли о том, как он поедет к ней, как заворотит за частный дом с каланчою, как она встретит его и обрадуется, как Наташа закричит: «Николай, Николай!...» — взвесив и разобрав чувство, продолжавшее жить вопреки взвешиванию и разбору, — он увидал, что нужна она ему гораздо больше, чем ее средства. Умеренность его вещественных желаний обогащала его чрезвычайно в его собственных глазах. Полторы тысячи в год! Без службы! С этим наконец он смело может ехать на несколько лет за границу! Прощай гнусное здание Палаты государственных имуществ! Теперь Тарас Бульба и Додо или Додо и Тарас Бульба! Но как сделает он ей предложение? не будет ли естественно как нельзя более, если она предпочтет тайную любовь явной перемене имени? И если вдруг отказ! Вся внутренность его поворачивается при мысли об отказе. И еще бы отказ от какой-нибудь тупой или поверхностной, а то от женщины, которую он хочет иметь женой за ее личные достоинства! Ведь были же проблески светского кокетства. В течение этого месяца она переменилась, быть может, письмо ее было странно: не то недовольное, не то холодное. Посмотрим, что скажет свидание! IX Знакомые и родные стали посещать Додо в отсутствии Герсфельда, и она была довольна их посещениями, потому что все уже было обдумано и передумано насчет будущего поведения. Люди эти, несколько обновленные довольно долгою жизнью ее за границей, сокращали лихорадочное время ожидания и заставляли хотя несколько волей-неволей забывать страх предстоящего отпора. К ней ездила часто набожная, но все еще умная Катя, энергическая Лиза; ездил полный адъютант-меломан; один сенатор, добрый и вдовый петушок со звездою на фраке; один кавказский генерал, остроумный и любезный без сладости; бывал часто и обманчивый курляндский граф, продолжая походить на дряхлого roue, что, конечно, очень шло к гостинной. Кроме них нередко приезжали два молодых лейб-гусара, родные братья, гостившие в отпуску у родителей. Они были родственники Додо и превеселые оба. Додо за границей познакомилась с одной княгиней лет 32-х, еще красивой, хотя и начинавшей полнеть. Эта женщина не имела права называться умной; она не продумывала ничего насквозь, но получила редкое у нас заботливое книжное воспитание, вкус ее был развит настолько, насколько позволяли способности; она пожила и хотела еще пожить, боялась обвинений в педантизме, и Додо не скучала с ней ни прежде, ни теперь, потому что довольно пестрый опыт и начитанность заменяли у нее живую силу мысли. Додо, не всегда удовлетворенная ее воззрениями, не смела однако не считать ее гораздо выше себя. У этой княгини был брат, не князь, человек лет 28-ми, бледный, ловкий в танцах и смелый в разговоре; он написал две бездушные и водевильного содержания повести, но был настолько умен, что презирал их сам. Однажды в обществе заговорили о его сочинениях и показали ему книжку журнала, в которой напечатано было одно из них, но он, взяв эту книжку, так зло и решительно уничтожил кратким разбором свою авторскую репутацию, что возвысил себя в общем мнении вдруг на большую высоту. Додо он не нравился, и она ему тоже не слишком; но сестра подговаривала его ухаживать и посвататься так постоянно, что и он, не имея большого состояния, начал увлекаться этой мыслию. Додо после 5-6-ти посещений заметила его происки и подумала довольно ловко о том, что он может ей пригодиться для обуздания Герсфельда и для внушения ему ревности. Многие из этих лиц обедали часто у Додо, заезжали к ней как придется по утрам и собирались раз в неделю вечером у нее. Она тоже ездила к княгине, к Лизе, Кате и к другим, где встречались новые лица. Раза два здоровье ее пострадало от выездов, но скоро все пришло в порядок и оставалась только после всех этих посещений внутренняя усталость, и жажда видеть Герсфельда с каждым днем становилась сильнее. Степанов, давно вернувшийся и нередко сурово молчавший на ее оживленных сборищах, был в сущности приятнее для нее всех. За несколько дней до приезда Герсфельда она отказалась от вечера у княгини и послала звать к себе Степанова; пила с ним чай и говорила о его матери, о деревне и об их общем, своенравном друге. Додо не сочла нужным признаться ему в своей любви, но объявила, что она узнала Герсфельда, благоговеет перед ним как перед артистом и любит его как человека искренней приязнию. Степанов принял все это за чистые деньги и, не подозревая ни мало, как далеко зашли они без него, немного огорчился тем, что слово «приязнь» казалось уничтожающим надежду на тот брак, на который он отчасти смотрел, как творец на свое произведение. Наконец настал торжественный час свидания. Первая встреча была радостна с обеих сторон. Додо крепко сжала ему обе руки, а он, взяв одну из них, поцаловал горячо. Усадив его около себя на диван, она требовала подробного рассказа о смерти отца, о деревенской скуке, о тетке Констанции. Когда он передал все кратко и нехотя, она сообщила ему о перемене в образе своей жизни, о вырастающем количестве знакомых и о том, что она не слишком скучала. Герсфельду показалась странна последняя фраза; сличив ее мысленно с сухостью письма, полученного им в деревне, он был неприятно поражен. Однако находя ее в этот день очень авантажною, он молча взял ее за обе руки и потянул к себе. — Что это? — сказала Додо, краснея, и встала. Герсфельд вместо ответа сильно стиснул ее руки, потому что уже начинал сердиться. Выдернув руки, она сказала с некоторым величием, которое ему показалось не только не идущим к ней, но и отвратительным: — К чему это? что за тирания! Разве я дала вам вечные права? — По-вашему значит, не чувство, а обряд дает вечные права... Эта дряхлая пошлость в вас очень нова! Тогда он встал бледный от гнева и, стиснув зубы, взял шляпу. Додо испугалась. — Постойте, — сказала она... Зачем мы будем портить наши сношения. Они были так чисты летом... Я была так спокойна... — Не беспокойтесь, — отвечал он уже с непритворной холодностью, — я никогда не буду грустным селадоном и умолять не стану... я хочу, чтобы мной во всех отношениях дорожили еще больше, чем я дорожу... Прощайте. — Вы сердитесь... — Нимало! Прощайте. Он пожал ей руку и уехал. Она хотела было броситься за ним в залу, но вдруг мелькнули перед нею — угрожающая Лиза, уступки покойному мужу, еще многое... и она села. Посидевши и подумав, она пошла к письменному столу и написала ему письмо. «Не думайте, что я переменилась к вам или что я хочу с вами все прервать. Напротив — желание сохранить вас научило меня поступать иначе. Скажите, зачем нам было позволять себе то, что позволительно одной страсти, которой между нами не было. Отношения наши были так вы- соки, чисты, так хороши, когда вы ездили ко мне на дачу. Многое не было сказано (по крайней мере мною), но разве всегда нужно говорить! Вы скрытны от природы; я слишком откровенна и потому вы еще больше меня понимаете, какая прелесть может быть в недосказанности. Прошу вас, вернемся к прежнему! Скажите — кого привели к добру или к счастию подобные отношения вне брака? Если бы я видела в вас страсть, я бы не сказала ни слова... Но ведь ее в вас нет, а служить предметом холодного удовольствия я не хочу даже и для вас, несмотря на все уважение в вашем смысле, которое я к вам имею. Прощайте. Прошу, умоляю вас забыть этот несчастный случай, нарушивший простоту нашей прежней дружбы. Приезжайте завтра ко мне и постараемся быть по-старому». Герсфельду было скучно одному дома и он поехал в театр... Возвратившись, он нашел это письмо, от которого на него повеяло знакомой простотою и знакомым умом. Но он не мог понять внутреннего побуждения всех этих перемен и вместо того, чтобы напасть на истинный путь, столь лестный для него, он укрепился в подозрениях своих. Неопытность в делах с женщинами, гордость и недоверие к собственной привлекательности убедили его в том, что он опротивел ей и что она просто не хочет принадлежать ему ни в браке, ни без брака, а будет держать его при себе с спокойствием торжествующей светской женщины, на показ знакомым и для игры на рояле в присутствии презренных профанов! Он отвечал ей так: «Я очень благодарен вам за уважение; оно не в моем смысле. Я буду ездить к вам, если я вам нужен или занимателен для ваших знакомых. Будьте уверены, что я нимало не обиделся и, чтоб доказать последнее, я постараюсь даже отодвинуть наши отношения еще дальше назад, чем вы предлагаете. Вы желаете, чтобы мы были как в августе, я готов быть как в июне!» Пробежав эту записку, он подумал, что досада в ней слишком явна и потому, разорвавши ее, написал другую. «Прекрасно! Так как страсти точно нет, то я очень рад той бледной и чистой дружбе, которую вы мне предлагаете; и хотя я слыхал, что прошедшее не повторяется, я употреблю все усилия, чтобы повторить его. Будете ли вы дома в среду? Я бы желал провести вечер с вами». Лиза сидела у Додо, когда принесли веселую записку Герсфельда. — Смотри, — сказала Додо приятельнице, подавая ей записку, — он даже не сердится! Боже мой! что ты наделала! Боже мой! Все мои надежды, последние надежды пропадут... Я опять, опять буду одна... Ты видишь — он даже не обиделся! что это будет! Это ужасно! Додо встала в сильнейшем волнении, подходила к Лизе, отходила от нее, пожимала плечами, сжимала одной рукой другую, и слезы ее готовы были политься. — Я поеду к нему сейчас! — сказала она. — Ах, Додо! Будешь ли ты когда-нибудь благоразумна? Поверь мне — он обиделся... Ты не могла еще надоесть ему. — Он [не] обиделся. — Да где же?... Покажи записку... Где ж он [не] обиделся... Скажи... Ты слишком откровенна и думаешь, что все так... Я бы сама так написала... — Так ты думаешь, что ничего? Скажи же, ради Бога! — Прекрасно, по-моему. Он посватается, ты увидишь. — Ах, нет, нет, ни за что! Ты не знаешь, Лиза, как я люблю его! что моя любовь к мужу! Это отвращение, если сравнить с этим... В этом духе, упрощая много утонченность своих мыслей и ощущений, говорила долго Додо, но снова обнадеженная Лизой решилась ждать до завтрашнего вечера, т. е. до вечера середы, о котором он писал. В этот вечер были у нее княгиня с братом, был старый граф и еще кой-кто. Герсфельд приехал, и она представила его всем. К счастию их обоих княгиня занялась тотчас же молодым артистом и заговорила его совсем. Додо между тем рассеянно отвечала на любезности ее брата, который уже совершенно выдохся. Додо показалось, что Герсфельд страдает. Она так ободрилась этим и так обрадовалась, что, воспользовавшись той минутой, когда княгиня дала ему вздохнуть, подошла к нему и спросила, указывая тихонько на брата княгини: «Не правда ли, как он хорош и как умен?» Герсфельд отвечал: — Мне самому очень нравятся его манеры, они очень просты и естественны... Он, кажется, не глуп, судя по разговору. «Нет, он не ревнует!» — подумала Додо с от- чаянием и насилу дождалась конца вечера. Оставшись одна, она решилась снова изменить свое поведение и отдаться своей природе. Роль эта была свыше ее сил. Одна неделя этой борьбы до того утомила, измучила, изувечила ее, что на следующий день, не зная как быть, она послала звать к себе Степанова и чуть было не призналась ему во всем; однако удержалась и спросила только, что делает последнее время Гер-сфельд. — У меня бывает так много знакомых, что я не успеваю иногда сказать с ним слова. — Герсфельд едет, — отвечал Степанов важно. — Куда? — с ужасом спросила Додо, привставши с дивана. — В деревню свою, а потом за границу... я был у него вчера. Действительно, Герсфельд ехал. Как скоро он увидел, что Додо кокетничает с братом княгини, он показался сам себе каким-то жалким немцем, неизвестным музыкантом, бессильным искателем невест, и негодованию его не было границ. Чем более закипало в нем желание овладеть снова ею, разогнать всю эту толпу, заслонившую от него милую женщину, увлажившую на время своею речью, участием, взглядом синих глаз его душу, готовую, как он думал, уже безвозвратно высохнуть; чем более, одним словом, пробуждалось в нем первоначальное подобие страсти, тем более презирал он себя за это пошлое увлечение препятствиями и тем строже и настойчивее поднимался внутренний страж его самолюбия! Отпуск его еще продолжался и, так как он еще из деревни послал об отставке, то немедленно сделал первые распоряжения о заграничном паспорте и устроил очень быстро все, что было ему нужно, для украшения деревенского одиночества в ожидании отставки и паспорта. Он накупил нот и книг самых дельных по части истории, путешествий и философии; купил также обоев, купил ковры и материи на занавески, чтобы хоть как-нибудь украсить домашнюю пустоту и скуку. Рояль уже был в ящике, готовый к отъезду. Пусть он будет на месте раньше своего владельца, чтобы и дня не пришлось скучать в ожидании! Как он рад был этим тысяче рублям, которые дозволили ему скрутить все в несколько дней и хоть немного развлекали его, не привыкшего к деньгам, всеми этими мелочами, не давая времени оставаться наедине с бешенством, овладевавшим им. Он не хотел проститься с нею и сильно боялся, чтобы Степанов не зашел к нему и не увидал бы рояль в ящике. К страшной досаде его Степанов зашел даже без него и спросил у слуги — зачем рояль в ящике. Слуга сказал, что рояль едет в деревню завтра, а за роялем и сам барин. Степанов дождался Герсфельда. Герсфельд сухо поздоровался с ним. — Ты едешь? — спросил Степанов. — Нечего делать!... Еду, — отвечал Герсфельд. — Значит уж то дело швах? — Швах, — отвечал Герсфельд. — Эка право! Да что ж ты прозевал? — Прозевал! — К ней не пойдешь? — Не знаю... Степанов понял, что ничего не добьешься, и ушел, ломая голову над тем, — какая бы причина... Ревность ли какая, ссора, или она ему разнравилась, или вовсе не нравилась, или она отказала ему? Он был чрезвычайно рад, что Додо прислала за ним, и надеялся узнать от нее что-нибудь толком. Когда он поразил ее словами: «он едет!» и когда она приподнялась, опять села и разом сделала несколько трепетных вопросов, Степанов догадался, что без его ведома свершилось многое, но до какой степени они дошли — определить он, конечно, не мог. — Когда он едет? — Не знаю. Должно быть, послезавтра. Он, кажется, на вас сердит. Он сказал, не знаю... пойду ли я с ней проститься... Вы мне позволяете быть откровенным? — Ах, ради Бога! Прошу вас! Ради Бога! — Он хотел на вас жениться. Он говорил мне это перед моим отъездом. Я знаю, что вы оба старались от меня что-то скрыть, но я догадывался обо всем. Уже одно то, что он почти не говорил об вас после моего возвращения... Вы, верно, затронули как-нибудь его самолюбие. Он этого не простит никогда... — Вы думаете? Что же делать? Послушайте, вы видите теперь все... Я невольно показала вам, что я его люблю. Рассказывать долго... Ведь вы меня не выдадите... Поезжайте к нему, уговорите его от себя остаться, приехать ко мне, скажите от себя... от себя, смотрите! Скажите, что я люблю его... — Лучше бы вы, Авдотья Петровна, написали ему сами. Меня он не послушает... Клянусь Богом, — не послушает... — Прошу вас! Попробуйте. — Извольте... я попробую. Степанов уже был в зале, когда Додо догнала его. — А если все это кончится ничем, неужели вы захотите прибавить стыд к моему несчастию? Вы расскажете кому-нибудь? — Авдотья Петровна! — сказал Степанов, вспыхнув. — Я разве что... что я! животное?! Ах, чорт возьми! В пылу своего чувства Степанов обратился вдруг к образу и, перекрестившись, воскликнул: — Вот вам что! Извольте... матерью и чем хотите, честью! — Ну, поезжайте, поезжайте... Убеждения Степанова не повели ни к чему. — Послушай, она ведь без ума от тебя... — Ну вот! — Да поверь мне.. — Не верю, — отвечал Герсфельд, смеясь довольно натурально. — Да она сама... — Полно тебе во всех принимать участие; точно моя тетка Констанция! Та вечно во всем участвует. Вот, если ты хочешь доказать мне свою дружбу, поедем сейчас обедать к Шевалье; потом сыграем на бильярде немного где-нибудь, потом в театр. Сегодня на маленьком театре какой-то забавный французский вздор. Потом опять к Шевалье ужинать и простимся. Завтра после обеда отходит мой мальпост. Степанов не умел противиться Герсфельду, когда тот был весел и любезен. Они пропали на весь день, и Додо не знала ничего о результате ходатайств Степанова. — Вот еще одному доверилась! Боже мой! Когда ж ты наконец прекратишь мою несчастную жизнь!.. И все без пользы! что других спасает, то меня губит. Какая я несчастная, какая я низкая и противная! Дочь ее пришла было с ней поболтать и пошалить, но Додо сказала ей: «Ангел мой! прошу тебя — ступай... оставь меня одну... прошу тебя, ангел мой!...» Девочка несколько огорченная ушла, а Додо не обедала в этот день и, желая сократить время до возвращения Степанова с ответом, легла на диван и старалась напрасно заснуть. Тогда она встала и, подойдя к окну, увидала, что на улице весело блестят фонари, что сани, кареты и пешеходы мелькают туда и сюда; ей показалось невозможным сидеть дома... Она спросила у горничной салоп и шляпку. Горничная изумилась, зная, что лошадей не велено было закладывать, и спросила, кому из людей она прикажет себя проводить. — Никого не нужно... я хочу одна... Пошли поскорее за извощиком... за каким-нибудь! Извощика привели, и она, уже отъехав несколько от своего крыльца, на которое провожали ее люди, сказала ему, куда надо ехать. Герсфельд только что воротился от Шевалье и, чрезвычайно грустный, курил, сидя на диване, в ожидании театра, когда она вдруг вошла. — Это вы? — сказал он, с живостью подходя к ней. — Я! Я! простите мне! я все это нарочно делала... Это все глупости... Это совсем не я! Я не такая... — Сядьте, сядьте... здесь у печки. Вы озябли, — сказал Герсфельд, сажая ее заботливо в кресла и снимая с нее шляпку. — Ах, да, Степанов как бы не пришел! — прибавил он. Он выбежал в прихожую и велел человеку отказывать всем, даже и Степанову, и запереть дверь. Она сидела, как во сне... Смелый поступок ее, радость, которую он обнаружил, незнание, чем все это кончится... Как все стремилось, мелькало одно за другим в возбужденной душе! — Простите мне, — начал он, вернувшись к ней, — простите... я не понял вас. — Что же мне было делать, скажите? я боялась, что вы меня разлюбите. Я хотела выйти из своего характера... — Напрасно, напрасно! Он милее других. По крайней мере для меня. Дайте мне вашу руку. — Я приготовила было вам письмо, но мне вдруг захотелось к вам... Возьмите; прочтите его после... я не могу теперь так сказать... Герсфельд взял письмо и, заметив в эту минуту, что она приехала без калош, испугался и, схватив ее ноги, стал их греть в своих руках. Они не могли более объясняться на этот раз и говорили, смеясь как старые друзья, о ненужном теперь отъезде его, о том, как скучен брат княгини; Додо рассматривала его квартиру. Так прошло около часу; надо было расстаться. — Вот что мы сделаем, — предложил Герсфельд, — я провожу вас домой, шагах в 50 от вашего дома выйду из саней, пройдусь два раза по улице и приду к вам; так что людям вашим и в голову не придет что мы приехали вместе. — Пожалуй. Да к чему это? Завтра они все будут знать, что я была у вас. Разве ваш человек не знал меня? — Это правда, — отвечал Герсфельд. И они уехали вместе. Через полчаса Степанов завернул к Герсфельду и узнал от его слуги, что барин уехал куда-то с графиней, которая сама здесь была. — Эге! — сказал Степанов и поехал во французский театр один, где и хохотал до упада часа три, а потом отправился в переулок около Софийки, где жила знакомая ему цветочница. Увидавши в зале маленькую Наташу, Герсфельд поцаловал ее и спросил у нее: «будет ли она любить его, если он женится на его матери?» — Пожалуй, — отвечала Наташа, — правда это, мама, что он на тебе женится? — Не знаю, — сказала Додо, — это как он хочет. — Я хочу, — возразил Герсфельд, — да вот не знаю, что скажет твоя мама. — Мама, ты хочешь за него. — Скажи же! — Если ему очень хочется, я согласна. Только ведь надо тебе будет у него руку цаловать, когда он будет твой отец. Наташа взяла руку Герсфельда и, посмотревши на нее, сказала: — Ничего! можно; — у него руки всегда чисты. А это правда мама, что ты за него пойдешь и белое платье наденешь? — Надену. — А он что наденет? — Я надену белый галстух и фрак... — Ах, мамка! Какие вы оба будете смешные! — заключила Наташа, с восторгом вешаясь на мать. Их обвенчали, когда кончился пост. На свадьбе была Катя, была и Лиза, до сих пор убежденная, что ее теория отпора составила счастие Додо; был старый граф; Степанов служил шафером Герсфельду, а брат княгини, несколько изумленный, держал венец над невестой, которой щоки горели от волнения и которая еще раз напомнила всем в этот день, что любовь и блаженство даже не так красивых могут делать прекрасными. Когда молодые остались вдвоем в гостиной, проводивши немногочисленных гостей, Герсфельд заметил, что жена его сильно утомлена. Движимый внезапным чувством нежности, он взял ее на руки и понес через темные комнаты в спальню. В этих темных комнатах, она решилась сказать ему слово, казавшееся лишним при огне; тем более, что она еще не говорила ему до тех пор «ты». — Будем ли мы счастливы, как ты думаешь? — Надо доказать, Дуня, — отвечал он, — что и мыслящие и болевшие душою люди могут жить, а не одни эти скучные, светлые и спокойные натуры. Надо надеяться, что во всяком случае мы не опошлимся. Только прошу тебя, Дуня, не стыдись вперед своей уступчивости и слабости... Быть может, я не всегда буду любезен. Я знаю, мой нрав не совсем приятен... но ты не стыдись уступчивости; она идет к твоей милой душе... вот точно так, как это белое платье к твоей смуглой коже. Она не отвечала ему ни слова, но как она была рада, что он догадался назвать ее «Дунею», тем самым именем, которым звал ее когда-то незабвенный, благодушный отец. 1860 года.