ОТРЫВКИ И НАБРОСКИ НАДИНЬКА Несколько молодых людей, по большей части военных, проигрывали свое именье поляку Ясунскому, который держал маленькой банк для препровождения времени и важно передергивал подрезая карты. Тузы, тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались веером — и облако стираемого мела мешалось с дымом Турецкого табаку. — Не уж то два часа ночи? боже мой, как мы засиделись, — сказал Виктор N молодым своим товарищам. — Не пора ли оставить игру? Все бросили карты, встали изо стола, всякой докуривая трубку стал считать свой или чужой выигрыш; поспорили, согласились и разъехались. — Не хочешь ли вместе отужинать, — спросил Виктора ветреный Вельверов, — я познакомлю тебя с очень милой девочкой, ты будешь меня благодарить. Оба сели на дрожки и полетели по мертвым улицам Петербурга. В НАЧАЛЕ 1812 ГОДА... В начале 1812 года полк наш стоял в небольшом уездном городе, где мы проводили время очень весело. Помещики окрестных деревень обыкновенно приезжали туда на зиму, каждый день мы бывали вместе — по воскресениям танцевали у предводителя. Все мы, т.е. 20летние обер офицеры были влюблены, многие из моих товарищей нашли себе подругу на этих вечеринках — и так неудивительно, что каждая безделица, относящаяся к тому времени, для меня памятна и любопытна. Всего чаще посещали мы дом городничего. Он был взяточник, балагур и хлебосол, жена его — свежая веселая баба, большая охотница до виста, а дочь стройная меланхолическая девушка лет 17, воспитанная на романах и на блан-манже... ЗАПИСКИ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА 4 мая 1825 г. произведен я в офицеры, 6-го получил повеление отправиться в полк в местечко Васильков — 9-го выехал из Петербурга. Давно ли я был еще кадетом? давно ли будили меня в 6 часов утра, давно ли я твердил немецкий урок при вечном шуме корпуса? Теперь я прапорщик, имею в сумке 475 р., делаю что хочу и скачу на перекладных в местечко В.асильков, где буду спать до 8 часов и где уже никогда не молвлю ни единого немецкого слова. В ушах моих все еще отзывает шум и крики играющих кадетов, и однообразное жужжание прилежных учеников, повторяющих вокабулы — le bluet, le bluet, василек, amarante амарант, amarante, amarante... Теперь стук тележки да звон колокольчика одни нарушают окрестное безмолвие... Я все еще не могу привыкнуть к этой тишине. При мысли о моей свободе, об удовольствиях пути и приключениях, меня ожидающих, чувство несказанной радости, доходящей до восторга, наполнило мою душу. Успокоясь мало-по-малу, наблюдал я движение передних колес и делал математические исчисления. Нечувствительным образом сие занятие меня утомило, и путешествие уже казалось мне не столь приятным, как с начала. Приехав на станцию, я отдал кривому смотрителю свою подорожную и потребовал скорее лошадей. Но с неизъяснимым неудовольствием услышал я, что лошадей нет; я заглянул в почтовую книгу: от города * до Петербурга едущий 6-го класса чиновник с будущим взял 12 лошадей, генеральша Б. — 8, две тройки пошли с почтою, остальные две лошади взял наш брат прапорщик. На станции стояла одна курьерская тройка, и смотритель не мог ее мне дать. Если паче чаяния наскачет курьер или фельдъегерь и не найдет лошадей, то что с ним тогда будет, беда — он может лишиться места, пойти по миру. Я попытался подкупить его совесть, но он остался неколебим и решительно отвергнул мой двугривенник. Нечего делать! Я покорился необходимости. Угодно ли чаю или кофею, спросил меня смотритель. Я благодарил, и занялся рассмотрением картинок, украшающих его смиренную обитель. В них изображена история блудного сына. В первой почтенный старик в колпаке и в шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословения и мешок с деньгами. В другой изображено яркими чертами дурное поведение развратного молодого человека; он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами, далее промотавшийся юноша в французском кафтане, и треугольной шляпе пасет свиней и разделяет с ними трапезу. — В его лице изображены глубокая печаль и раскаяние, он воспоминает о доме отца своего, где последний раб etc. Наконец представлено возвращение его к отцу своему. Добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему на встречу. Блудный сын стоит на коленах — вдали повар убивает упитанного тельца и старший брат с досадой вопрошает о причине таковой радости. Под картинками напечатаны немецкие стихи. Я прочел их с удовольствием и списал, чтоб на досуге перевести. Проччие картины не имеют рам, и прибиты к стене гвоздиками. Они изображают погребение кота, спор красного носа с сильным морозом и тому подобное, — и в нравственном как и художественном отношении не стоят внимания образованного человека. Я сел под окно. Виду никакого. Тесный ряд однообразных изб, прислоненных одна к другой. Кое-где две-три яблони, две-три рябины, окруженные худым забором, отпряженная телега с моим чам.оданом и погребцом. День жаркой. Ямщики разбрелись. На улице играют в бабки златовласые, замаранные ребятишки. Против меня старуха сидит перед избою подгорюнившись. Изредко поют петухи. Собаки валяются на солнце, или бродят, высунув язык спустя хвост, да поросята с визгом выбегают из-под ворот и мечутся в сторону безо всякой видимой причины. Какая скука! Иду гулять в поле. — Развалившийся колодец. Около его — мелкая лужица. В ней резвятся желтинькие утята под надзором глупой утки, как балованные дети при мадаме. Я пошел по большой дороге — справа тощий оземь, слева кустарник и болото. Кругом плоское пространство. Навстречу одни полосатые версты. В небесах медленное солнце, кое-где облако. Какая скука! Иду назад, дошед до 3 версты и удостоверясь, что до следующей станции оставалось еще 22. Возвратясь, я попытался было завести речь с моим ямщиком, но он как будто избегая порядочного разговора, на вопросы мои отвечал одними: "не можем знать, Ваше Благородие, а бог знает, а не что..." Я сел опять под окном и спросил у толстой работницы, которая бегала поминутно мимо меня то в задние сени, то в чулан — нет ли чего-нибудь почитать. Она принесла мне несколько книг. Я обрадовался и кинулся с жадностию их разбирать. Но тотчас я успокоился, увидев затасканную Азбуку и Арифметику, изданную для народных училищ. Сын смотрителя, буян лет 9, обучался по ним, как говорила она, всем наукам царским, выдирая затверженные листы, за что по закону естественного возмездия дирали его за волосы. УЧАСТЬ МОЯ РЕШЕНА — Я ЖЕНЮСЬ... (С французского) Участь моя решена. Я женюсь... Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством — боже мой — она... почти моя. Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание последней заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед поединком — все это в сравнении с ним ничего не значит. Дело в том, что я боялся не одного отказа. Один из моих приятелей говаривал: Не понимаю, каким образом можно свататься, если знаешь наверное, что не будет отказа. Жениться! Легко сказать — большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафорок. Другие — приданое и степенную жизнь... Третьи женятся так, потому что все женятся — потому что им 30 лет. Спросите их что такое брак — в ответ они скажут вам пошлую эпиграмму. Я женюсь, т.е. я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством. Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии — я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих — а где мне взять его. Пока я не женат, что значат мои обязанности? Есть у меня больной дядя, которого почти никогда не вижу. Заеду к нему — он очень рад; нет — так он извиняет мне: повеса мой молод, ему не до меня. Я ни с кем не в переписке, долги свои выплачиваю каждый месяц. Утром встаю когда хочу, принимаю кого хочу, вздумаю гулять — мне седлают мою умную, смирную Женни, еду переулками, смотрю в окны низиньких домиков: здесь сидит семейство за самоваром, там слуга мятет комнаты, далее девочка учится за форте-пиано, подле нее ремесленник музыкант. Она поворачивает ко мне рассеянное лицо — учитель ее бранит — я шагом еду мимо... Приеду домой — разбираю книги, бумаги — привожу в порядок мой туалетный столик — одеваюсь небрежно, если еду в гости, со всевозможной старательностью, если обедаю в ресторации, где читаю или новый роман или журналы — если ж Вальтер Скотт и Купер ничего не написали, а в газетах нет какого-нибудь уголовного процесса — то требую бутылки шампанского во льду — смотрю как рюмка стынет от холода, пью медленно, радуясь что обед стоит мне 17ть рублей, и что могу позволять себе эту шалость. Еду в театр — отыскиваю в какой-нибудь ложе замечательный убор, черные глаза; между нами начинается сношение — я занят до самого разъезда. Вечер провожу или в шумном обществе, где теснится весь город, где я вижу всех и все и где никто меня не замечает, или в любезном избранном кругу, где говорю я про себя и где меня слушают. Возвращаюсь поздно — засыпаю, читая хорошую книгу. На другой день опять еду верьхом — переулками, мимо дома где девочка играла на форте-пьяно. Она твердит на форте-пьяно вчерашний урок. Она взглянула на меня как на знакомого и засмеялась. — Вот моя холостая жизнь... Если мне откажут, думал я, поеду в чужие края, — и уже воображал себя на пироскафе. Около меня суетятся, прощаются, носят чамоданы, смотрят на часы. Пироскаф тронулся — морской, свежий воздух веет мне в лицо; я долго смотрю на убегающий берег — My native land, adieu. Подле меня, молодую женщину начинает тошнить — это придает ее бледному лицу выражение томной нежности. Она просит у меня воды — слава богу, до Кронштата есть для меня занятие... В эту минуту подали мне записку: ответ на мое письмо. Отец невесты моей ласково звал меня к себе... Нет сомнения, предложение мое принято. Надинька, мой ангел — она моя!.. Все печальные сомнения исчезли перед этой райской мыслию. Бросаюсь в карету, скачу — вот их дом — вхожу в переднюю — уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених. Я смутился: эти люди знают мое сердце; говорят о моей любви на своем холопском языке!.. Отец и мать сидели в гостиной. Первый встретил меня с отверстыми объятиями. Он вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решился высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Надиньку — она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая чудотворца и Казанской богоматери. Нас благословили. Надинька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец о саратовской деревни — и я жених. Итак уж это не тайна двух сердец. Это сегодня новость домашняя, завтра — площадная. Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи при свете луны, продается потом в книжной лавке и критикуется в журналах дураками. Все радуются моему счастию, все поздравляют, все полюбили меня. Всякой предлагает мне свои услуги — кто свой дом, кто денег взаймы, кто знакомого бухарца с шалями. Иной беспокоится о многочисленности будущего моего семейства, и предлагает мне 12 дюжин перчаток с портретом Мlle Зонтаг. Молодые люди начинают со мной чиниться — уважают во мне уже неприятеля. Дамы в глаза хвалят мне мой выбор, а заочно жалеют о моей невесте — "Бедная! Она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой безнравственный..." Признаюсь, это начинает мне надоедать. Мне нравится обычай какого-то древнего народа: жених тайно похищал свою невесту. На другой день представлял уже он ее городским сплетницам, как свою супругу. У нас приуготовляют к семейственному счастию печатными объявлениями, подарками, известными всему городу, форменными письмами, визитами, словом сказать, соблазном всякого рода... ОТРЫВОК. Не смотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться кроме права ставить винительный вместо родительного падежа после частицы не и кой-каких еще так называемых стихотворческих вольностей мы никаких особенных преимуществ за стихотворцами не ведаем) — как бы то ни было, не смотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Не говорю о их обыкновенном гражданском ничтожестве и бедности, вошедшей в пословицу; о зависти и клевете братьи, коих они делаются жертвами, если они в славе, о презрении и насмешках, со всех сторон падающих на них, если произведения их не нравятся — но что кажется может сравниться с несчастием для них неизбежимым; разумеем суждения глупцов? Однако же и сие горе, как оно ни велико, не есть крайним еще для них. — Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотв.орца — есть его звание, прозвище, коим он заклеймен и которое никогда его не покидает. — Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя в праве требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия, и дышет для того только, чтоб подбирать рифмы. Требуют ли обстоятельства присутствия его в деревне — при возвращении его первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь нового? — Явится ль он в армию, чтоб взглянуть на друзей и родственников — публика требует непременно от него поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему долго заставляет он себя ждать. Задумается ли он о расстроенных своих делах, о предположении семейственном, о болезни милого ему человека — тотчас уже пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно изволите сочинять. — Влюбится ли он? — красавица его нарочно покупает себе альбом и ждет уже элегии. Приедет ли он к соседу поговорить о деле или просто для развлечения от трудов? — сосед кличет своего сынка и заставляет мальчишку читать стихи такого-то, и мальчишка самым жалостным голосом угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще называется торжеством. Каковы же должны быть невзгоды? Не знаю, но последние легче, кажется, переносить. По крайней мере один из моих приятелей, известный стихотворец, признавался, что сии приветствия, вопросы, альбомы и мальчишки до такой степени бесили его, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости, и твердить себе, что эти добрые люди не имели, вероятно, намерения вывести его из терпения... Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера, одевался на скоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели 2, 3 — много месяц, и случалось единожды в год всегда осенью. Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие. Остальное время года он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, и слыша поминутно неизбежимый вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго дожидалась бы почтеннейшая публика подарков от моего приятеля, если б книгопродавцы не платили ему довольно дорого за его стихи. Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения (см. выше), что называл он в своем энергическом просторечии — подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья. Приятель мой происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием. Он столько же дорожил 3мя строчками летописца, в коих упомянуто было о предке его, как модный камер-юнкер 3мя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и почти все наше старинное дворянство, он подымая нос уверял, что никогда не женится или возьмет за себя княжну рюриковой крови, именно одну из княжен Елецких, коих отцы и братьи, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг со другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: "Бог помочь, князь Антип Кузмич, а сколько твое княжое здоровье сегодня напахало?" — Спасибо, князь Ерема Авдеевич... — Кроме сей маленькой слабости, которую впроччем относим мы к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения, приятель мой был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому — по нашему очень хороший человек. Он не любил общества своей братьи литераторов, кроме весьма, весьма немногих. Он находил в них слишком много притязаний у одних на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у 4-ых на меланхолию, на разочарованность, на глубокомыслие, на филантропию, на мизантропию, иронию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, — вообще слишком самолюбивыми и занятыми исключительно собою да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые, видя его ежедневно, переставали с ним чиниться и избавляли его от разговоров об литературе и от известного вопроса: не написали ли чего-нибудь новенького? Мы распространились о нашем приятеле по двум причинам: во-первых, потому что он есть единственный литератор, с которым удалось нам коротко познакомиться, — во-вторых — что повесть, предлагаемая ныне читателю, слышана нами от него. Сей отрывок составлял, вероятно, предисловие к повести, не написанной или потерянной. — Мы не хотели его уничтожить... РОМАН НА КАВКАЗСКИХ ВОДАХ В одно из первых чисел апреля 181... года, в доме Катерины Петровны Томской происходила большая суматоха. Все двери были растворены настичь; зала и передняя загромождены сундуками и чамоданами; ящики всех комодов выдвинуты; слуги поминутно бегали по лестницам, служанки суетились и спорили; сама хозяйка, дама 45 лет, сидела в спальне, пересматривая счетные книги, принесенные ей толстым управителем, который стоял перед нею с руками за спиной, и выдвинув правую ногу вперед. Катерина Петровна показывала вид, будто бы хозяйственные тайны были ей коротко знакомы, но ее вопросы и замечания обнаруживали ее барское неведение и возбуждали изредко едва заметную улыбку на величавом лице управителя, который однако ж с большою снисходительностию подробно входил во все требуемые объяснения. В это время слуга доложил что Парасковья Ивановна Поводова приехала. Катерина Петровна обрадовалась случаю прервать свои совещания, велела просить и отпустила управителя. — Помилуй, мать моя, сказала вошедшая старая дама, — да ты собираешься в дорогу! куда тебя бог несет? — На Кавказ, милая Парасковья Ивановна. — На Кавказ! стало быть Москва в первой от роду правду сказала — А я не верила. На Кавказ! да ведь это ужесть как далеко. Охота тебе тащиться бог ведает куда, бог ведает зачем. — Как быть? Доктора объявили, что моей Маше нужны железные воды, а для моего здоровья необходимы горячие ванны. Вот уже полтора года, как я все страдаю — авось Кавказ поможет. — Дай-то бог. А скоро ли едешь? — Дня через четыре, много, много промешкаю неделю — все уж готово. Вчера привезли мне новую дорожную карету — что за карета! игрушка, заглядение — вся в ящиках, и чего тут нет — постеля, туалет, погребок, аптечка, кухня, сервиз — хочешь ли посмотреть? Изволь, мать моя. — И обе дамы вышли на крыльцо. Кучера выдвинули из сарая дорожную карету. Катерина Петровна велела открыть дверцы, вошла в карету, перерыла в ней все подушки, выдвинула все ящики, показала все ее тайны, все удобности, приподняла все ставни, все зеркала, выворотила все сумки, словом, для больной женщины оказалась очень деятельной и проворной. Полюбовавшись экипажем, обе дамы возвратились в гостиную, где разговорились опять о предстоящем пути, о возвращении, о планах на будущую зиму. — В октябре месяце, — сказала Катерина Петровна — надеюсь непременно воротиться. У меня будут вечера, два раза в неделю, и надеюсь, милая, что ты ко мне перенесешь свой бостон. В эту минуту девушка лет 18-ти, стройная, высокая, с бледным прекрасным лицом и черными огненными глазами, тихо вошла в комнату, подошла к руке Катерины Петровны и присела Поводовой. — Хорошо ли ты спала, Маша? — спросила Катерина Петровна. — Хорошо, маменька, сейчас только встала. Вы удивляетесь моей лени, Парасковья Ивановна? Что делать — больной простительно. — Спи, мать моя, спи себе на здоровье, — отвечала Поводова, — да смотри: воротись у меня с Кавказа, румяная, здоровая, а бог даст — и замужняя. — Как замужняя? — возразила Катерина Петровна смеясь, — да за кого выдти ей на Кавказе? разве за Черкесского князя?... — За черкеса! сохрани ее бог! да ведь они что турки да бухарцы — нехристы. Они ее забреют да запрут. — Пошли нам бог только здоровья, — сказала со вздохом Катерина Петровна, — а женихи не уйдут. Слава богу, Маша еще молода, приданое есть. А добрый человек полюбит, так и без приданого возьмет. — А с приданым все-таки лучше, мать моя, — сказала Парасковья Ивановна вставая. — Ну, простимся ж, Катерина Петровна, уж я тебя до сентября не увижу; далеко мне до тебя тащиться, с Басманной на Арбат — и тебя не прошу, знаю что тебе теперь некогда — прощай и ты, красавица, не забудь же моего совета. Дамы распростились, и Парасковья Ивановна уехала. ЧАСТО ДУМАЛ Я... Часто думал я об этом ужасном семейственном романе: воображал беременность молодой жены, ее ужасное положение и спокойное доверчивое ожидание мужа. Наконец час родов наступает. Муж присутствует при муках милой преступницы. Он слышит первые крики новорожденного; в упоении восторга бросается к своему младенцу… и остается неподвижен… РУССКИЙ ПЕЛАМ ГЛАВА I Я начинаю помнить себя с самого нежного младенчества, и вот сцена, которая живо сохранилась в моем воображении. Нянька приносит меня в большую комнату, слабо освещенную свечею под зонтиком. На постеле под зелеными занавесами лежит женщина вся в белом; отец мой берет меня на руки. Она цалует меня и плачет. Отец мой рыдает громко — я пугаюсь и кричу. Няня меня выносит говоря: "Мама хочет бай бай". Помню также большую суматоху, множество гостей, люди бегают из комнаты в комнату. Солнце светит во все окошки — и мне очень весело. Монах с золотым крестом на груди благословляет меня; в двери выносят длинный красный гроб. Вот все что похороны матери оставили у меня в сердце. Она была женщиною необыкновенной по уму и сердцу, как узнал я после по рассказам людей, не знавших ей цены. Тут воспоминания мои становятся сбивчивы. Я могу дать ясный отчет о себе не прежде как уж с осьмилетнего моего возраста. Но прежде должен я поговорить о моем семействе. Отец мой был пожалован сержантом, когда еще бабушка была им брюхата. Он воспитывался дома до 18 лет. Учитель его, Mr Декор, был простой и добрый старичок, очень хорошо знавший французскую орфографию. Неизвестно, были ли у отца другие наставники; но отец мой кроме французской орфографии кажется ничего основательно не знал. Он женился против воли своих родителей, на девушке, которая была старее его несколькими годами, — в тот же год вышел в отставку и уехал в Москву. Старый Савельич, его камердинер, сказывал мне, что первые года супружества были счастливы. Мать моя успела примирить мужа с его семейством, в котором ее полюбили. Но легкомысленный и непостоянный характер отца моего не позволил ей насладиться спокойствием и счастием. Он вошел в связь с женщиной, известной в свете своей красотою и любовными похождениями. Она для него развелась с своим мужем, который уступил ее отцу моему за 10000, и потом обедывал у нас довольно часто. Мать моя знала все и молчала. Душевные страдания расстроили ее здоровие. Она слегла и уже не встала. Отец имел 5000 душ. Следственно был из тех дворян, которых покойный гр. Шереметев называл мелкопоместными, удивляясь от чистого сердца, каким образом они могут жить! — Дело в том, что отец мой жил не хуже графа Шереметева, хотя был ровно в 20 раз беднее. Москвичи помнят еще его обеды, домашний театр, и роговую музыку. Года два после смерти матери моей Анна Петровна Вирлацкая, виновница этой смерти, поселилась в его доме. Она была, как говорится, видная баба, впрочем уже не в первом цвете молодости. Мне подвели мальчика в красной курточке с манжетами, и сказали, что он мне братец. Я смотрел на него во все глаза. Мишинька шаркнул на право, шаркнул на лево — и хотел поиграть моим ружьецом; я вырвал игрушку из его рук, Мишинька заплакал, и отец поставил меня в угол, подарив братцу мое ружье. Таковое начало не предвещало мне ничего доброго. И в самом деле, пребывание мое под отеческою кровлею не оставило ничего приятного в моем воображении. Отец конечно меня любил, но вовсе обо мне не беспокоился и оставил меня на попечение французов, которых беспрестанно принимали и отпускали. Первый мой гувернер оказался пьяницей; второй, человек не глупый и не без сведений, имел такой бешеный нрав, что однажды чуть не убил меня поленом за то, что пролил я чернила на его жилет; третий, проживший у нас целый год, был сумасшедший, и в доме тогда только догадались о том, когда пришел он жаловаться Анне Петровне на меня и на Мишеньку, за то что мы подговорили клопов со всего дому не давать ему покою, и что сверхь того чертенок повадился вить гнезда в его колпаке. Прочие французы не могли ужиться с Анной Петровной, которая не давала им вина за обедом, или лошадей по воскресениям; сверхь того им платили очень не исправно. Виноватым остался я: Анна Петровна решила, что ни один из моих гувернеров не мог сладить с таким несносным мальчишкою. Впрочем и то правда, что не было из них ни одного, которого бы в две недели по его вступлению в должность не обратил я в домашнего шута; с особенным удовольствием воспоминаю о мосье Гроже, пятидесятилетнем почтенном женевце, которого уверил я, что Анна Петровна была в него влюблена. Надобно было видеть его целомудренный ужас с некоторой примесью лукавого кокетства, когда Анна Петровна косо поглядывала на него за столом говоря в полголоса: "экой обжора!" Я был резов, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою от меня можно было добиться всего; к несчастию всякой вмешивался в мое воспитание и никто не умел за меня взяться. Над учителями я смеялся и проказил; с Анной Петровной бранился зуб за зуб; с Мишенькой имел беспрестанные ссоры и драки. С отцом доходило часто дело до бурных объяснений, которые с обеих сторон оканчивались слезами. Наконец Анна Петровна уговорила его отослать меня в один из немецких университетов... Мне тогда было 15 лет. ГЛАВА II Университетская жизнь моя оставила мне приятные воспоминания которые, если их разобрать, относятся к происшедствиям ничтожным, иногда и не приятным; но молодость великий чародей: дорого бы я дал, чтоб опять сидеть за кружкою пива в облаках табачного дыма, с дубиною в руках, и в засаленной бархатной фуражке на голове. Дорого бы я дал за мою комнату вечно полную народу, и бог знает какого народу; за наши латинские песни, студенческие поединки и ссоры с филистрами! Вольное университетское учение принесло мне более пользы чем домашние уроки — но вообще выучился я порядочно только фехтованию, и деланию пунша. Из дому получал я деньги в разные не положенные сроки. Это приучило меня к долгам и к беспечности. Прошло 3 года и я получил от отца из Петербурга приказание оставить университет и ехать в Россию — служить. Несколько слов о расстроенном состоянии, о лишних расходах, о перемене жизни показались мне странными, но я не обратил на них большого внимания. При отъезде моем дал я прощальный пир, на котором поклялся я быть вечно верным дружбе и человечеству, и никогда не принимать должности Ценсора — и на другой день с головной болью и с изгагою отправился в дорогу. В 179* ГОДУ ВОЗВРАЩАЛСЯ Я... В 179* году возвращался я в Лифляндию,с веселой мыслию обнять мою старушку мать после четырехлетней разлуки. Чем более приближался я к нашей мызе, тем сильнее волновало меня нетерпение. Я погонял почтаря, хладнокровного моего единоземца, и душевно жалел о русских ямщиках и об удалой русской езде. К умножению досады, бричка моя сломалась. Я принужден был остановиться. К счастию станция была недалеко. Я пошел пешком в деревню, чтоб выслать людей к бедной моей бричке. Это было в конце лета. Солнце садилось. С одной стороны дороги простирались распаханные поля, с другой — луга, поросшие мелким кустарником. Издали слышалась печальная песня молодой эстонки. Вдруг в общей тишине раздался явственно пушечный выстрел... и замер без отзыва. Я удивился. В соседстве не находилось ни одной крепости; каким же образом пушечный выстрел мог быть услышан в этой мирной стороне? Я решил, что, вероятно, где-нибудь по близости находился лагерь, и воображение перенесло меня на минуту к занятиям военной жизни, мною только что покинутой. Подходя к деревне, увидел я в стороне господский домик. На балконе сидели две дамы. Проходя мимо их, я поклонился — и отправился на почтовый двор. Едва успел я справиться с ленивыми кузнецами, как явился ко мне старичок, отставной русский салдат, и от имени барыни позвал меня откушать чаю. Я согласился охотно и отправился на господский двор. Дорогой узнал я от салдата, что старую барыню зовут Каролиной Ивановной, что она вдова, что дочь ее Екатерина Ивановна — уже в невестах, что обе такие добрые, и проч. ... В 179* году мне было ровно 23 года, и мысль о молодой барыне была достаточна, чтоб возбудить во мне живое любопытство. Старушка приняла меня ласково и радушно. Узнав мою фамилию Каролина Ивановна сочлась со мною свойством, и я узнал в ней вдову фон В., дальнего нам родственника, храброго генерала убитого в 1772 году. Между тем как я по видимому со вниманием вслушивался в генеалогические исследования доброй Каролины Ивановны, я украдкою посматривал на ее милую дочь, которая разливала чай, и мазала свежее, янтарное масло на ломтики домашнего хлеба. 18 лет, круглое румяное лицо, темные, узенькие брови, свежий ротик и голубые глаза — вполне оправдывали мои ожидания. Мы скоро познакомились, и на третей чашке чаю уже обходился я с нею, как с кузиною. Между тем бричку мою привезли; Иван пришел мне доложить, что она не прежде готова будет, как на другой день утром. Это известие меня вовсе не огорчило, и по приглашению Каролины Ивановны я остался ночевать. МЫ ПРОВОДИЛИ ВЕЧЕР НА ДАЧЕ... Мы проводили вечер на даче у княгини Д. Разговор коснулся как-то до Mme deStael. Барон Д** на дурном французском языке очень дурно рассказал известный анекдот: вопрос ее Бонапарту — Кого почитает он первою женщиною в свете? — и забавный его ответ: Ту, которая народила более детей. Celle qui a fait ie plus d’enfants. — Какая славная эпиграмма! заметил один из гостей. — И поделом ей! сказала одна дама. Как можно так неловко напрашиваться на комплименты? — А мне так кажется, сказал Сорохтин, дремавший в Гамбсовых креслах, мне так кажется, что ни Мme de Stael не думала о мадригале, ни Наполеон об эпиграмме. Одна сделала вопрос из единого любопытства, очень понятного; а Наполеон буквально выразил настоящее свое мнение. Но вы не верите простодушию Гениев. Гости начали спорить, а Сорохтин задремал опять. — Однако в самом деле, сказала хозяйка, кого почитаете вы первою женщиною в свете? — Берегитесь: вы напрашиваетесь на комплименты... — Нет, шутки в сторону... Тут пошли толки: иные назвали Мme de Stael, другие Орлеанскую Деву, третья Елисавету, английскую королеву, Мme de Maintenon, Мme Roland и проч. ... Молодой человек, стоявший у камина (потому что в Петербурге камин никогда не лишнее), в первый раз вмешался в разговор. — Для меня, сказал он, женщина самая удивительная — Клеопатра. — Клеопатра? сказали гости, да, конечно... однако, почему ж? — Есть черта в ее жизни, которая так врезалась в мое воображение, что не могу взглянуть почти ни на одну женщину, чтоб тотчас не подумать о Клеопатре. — Что ж это за черта? спросила хозяйка, расскажите. — Не могу; мудрено рассказать. — А что? разве неблагопристойно. — Да, как почти все, что живо рисует ужасные нравы древности. — Ах! расскажите, расскажите. — Ах, нет, не рассказывайте, прервала Вольская, вдова по разводу, опустив чопорно огненные свои глаза. — Полно-те, вскричала хозяйка с нетерпением. Qui est-ce done que l'on trompe ici? Вчера мы смотрели Anthony, а вон там у меня на камине валяется La Physiologie du mariage. Неблагопристойно! Нашли чем нас пугать! Перестаньте нас морочить, Алексей Иваныч! Вы не журналист. Расскажите просто, что знаете про Клеопатру — однако.... будьте благопристойны, если можно. Все засмеялись. Ей-богу, сказал молодой человек, я робею: я стал стыдлив, как ценсура. Ну так и быть... Надобно знать что в числе латинских историков есть некто Аврелий Виктор, о котором, вероятно, вы никогда не слыхивали. - Aurelius Victor? — прервал Вершнев, который учился некогда у езуитов, Аврелий Виктор, писатель IVго столетия. Сочинения его приписываются Корнелию Непоту, и даже Светонию; он написал книгу de Viris illustribus — о знаменитых Мужах Города Рима, знаю... — Точно так, продолжал Алексей Иваныч, книжонка его довольно ничтожна, но в ней находится то сказание о Клеопатре, которое так меня поразило. И — что замечательно, в этом месте сухой и скучный Аврелий Виктор силою выражения равняется Тациту: Наес tantae libidinis fuit ut saepe prostiterit; tantae pulchritudinis ut multi noctem illius morte emerint... — Прекрасно! воскликнул Вершнев. Это напоминает мне Саллюстия — помните? Tantae... — Что же это, господа? сказала хозяйка, уж вы изволите разговаривать по латыни! Как это для нас весело! Скажите, что значит ваша латинская фраза? — Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою, и что многие купили ее ночи ценою своей жизни... — Какой ужас! возразили дамы, что же вы тут нашли удивительного? — Как что? Кажется мне, Клеопатра была не пошлая кокетка и ценила себя недешево. Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил. — И хорошо сделал. — Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея — не помните ли? — Он начинает описанием пиршества в садах царицы Египетской. Темная, знойная ночь объемлет Африканское небо; Александрия заснула; ее стогны утихли, дома померкли. Дальный Фарос горит уединенно в ее широкой пристани, как лампада в изголовьи спящей красавицы. Светлы и шумны чертоги Птоломеевы: Клеопатра угощает своих друзей; стол обставлен костяными ложами; три ста юношей служат гостям, три ста дев разносят им амфоры, полные греческих вин; три ста черных Эвнухов надзирают над ними безмолвно. Порфирная колонада, открытая с юга и севера, ожидает дуновения Эвра; но воздух недвижим — огненные языки светильников горят недвижно; дым курильниц возносится прямо недвижною струею; море, как зеркало, лежит недвижно у розовых ступеней полукруглого крыльца. Сторожевые Сфинксы в нем отразили свои золоченые когти и гранитные хвосты... только звуки кифары и флейты потрясают огни, воздух и море. Вдруг царица задумалась — и грустно поникла дивною головою; светлый пир омрачился ее грустию, как солнце омрачается облаком. О чем она грустит? Зачем печаль ее гнетет? Чего еще не достает Египта древнего Царице? В своей блистательной столице Толпой рабов охранена Спокойно властвует она. Покорны ей земные боги, Полны чудес ее чертоги. Горит ли Африканский день, Свежеет ли ночная тень, Всечасно роскошь и искусства Ей тешат дремлющие чувства, Все земли, волны всех морей Как дань несут наряды ей, Она беспечно их меняет, То в блеске яхонтов сияет, То избирает Тирских жен Покров и пурпурный хитон, То по водам седого Нила Под тенью пышного ветрила В своей триреме золотой Плывет Кипридою младой. Всечасно пред ее глазами Пиры сменяются пирами, И кто постиг в душе своей Все таинства ее ночей?.. Вотще! в ней сердце томно страждет Оно утех безвестных жаждет — Утомлена, пресыщена, Больна бесчувствием она... Клеопатра пробуждается от задумчивости. И пир утих и будто дремлет, Но вновь она чело подъемлет, Надменный взор ее горит, Она с улыбкой говорит: В моей любви для вас блаженство? Внемлите ж вы моим словам; Могу забыть я неравенство, Возможно счастье будет вам — Я вызываю — кто приступит? Свои я ночи продаю — Скажите, кто меж вами купит Ценою жизни ночь мою? — Этот предмет должно бы доставить маркизе Жорж Занд, такой же бесстыднице, как и ваша Клеопатра. Она ваш египетский анекдот переделала бы на нынешние нравы. — Невозможно. Не было бы никакого правдоподобия. Этот анекдот совершенно древний. Таковой торг нынче несбыточен, как сооружение Пирамид. — Отчего же не сбыточен? Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того что твердят ей поминутно — что любовь ее была бы дороже им жизни. — Положим, это и любопытно было бы узнать. Но каким образом можно сделать это ученое испытание? — Клеопатра имела всевозможные способы заставить должников своих расплатиться. А мы? — Конечно: ведь нельзя же такие условия написать на гербовой бумаге и засвидетельствовать в Гражданской Палате. — Можно в таком случае положиться на честное слово. — Как это? — Женщина может взять с любовника его честное слово, что на другой день он застрелится. — А он на другой день уедет в чужие края — а она останется в дурах. — Да — если он согласится остаться навек бесчестным в глазах той, которую любит. — Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить? Посудите сами: первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю — я не имею права отказать в этом удовольствии первому забияке, которому вздумается испытать мое хладнокровие. И я стану трусить, когда дело идет о моем блаженстве? Что жизнь, если она отравлена унынием, пустыми желаниями! И что в ней, когда наслаждения ее истощены? — Неужели вы в состоянии заключить такое условие?.. В эту минуту Вольская, которая во все время сидела, молча опустив глаза, быстро устремила их на Алексея Иваныча. — Я про себя не говорю. Но человек, истинно влюбленный, конечно не усумнится ни на одну минуту... — Как! даже для такой женщины, которая бы вас не любила? (А та, которая согласилась бы на ваше предложение, уж верно б вас не любила) — Одна мысль о таком зверстве должна уничтожить самую безумную страсть... — Нет — я в ее согласии видел бы одну только пылкость воображения. А что касается до взаимной любви... то я ее не требую — если я люблю, какое тебе дело?.. — Перестаньте — бог знает, что вы говорите. — Так вот чего вы не хотели рассказать. Молодая графиня К., кругленькая дурнушка, постаралась придать важное выраженье своему носу, похожему на луковицу, воткнутую в репу, и сказала: — Есть и нынче женщины, которые ценят себя подороже... Муж ее, польский граф, женившийся по расчету (говорят, ошибочному), потупил глаза и выпил свою чашку чаю. — Что вы под этим разумеете, графиня? спросил молодой человек, с трудом удерживая улыбку. — Я разумею, — отвечала графиня К., — что женщина, которая уважает себя, которая уважает... Тут она запуталась; Вершнев подоспел ей на помощь. - Вы думаете, что женщина, которая себя уважает, не хочет смерти грешнику — не так ли? Разговор переменился. Алексей Иваныч сел подле Вольской, — наклонился, будто рассматривал ее работу, и сказал ей в полголоса: — Что вы думаете об условии Клеопатры? Вольская молчала. — Алексей Иваныч повторил свой вопрос. — Что вам сказать? И нынче иная женщина дорого себя ценит. Но мужчины 19 столетия слишком хладнокровны, благоразумны, чтоб заключить такие условия. — Вы думаете, — сказал Алексей Иваныч голосом, вдруг изменившимся, — Вы думаете что в наше время, в ПетерБурге, здесь — найдется женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной — чтоб предписать любовнику условия Клеопатры?.. — Думаю — даже уверена. — Вы не обманываете меня? Подумайте — это было бы слишком жестоко — более жестоко, нежели самое условие... Вольская взглянула на него огненными пронзительными глазами и произнесла твердым голосом: Нет. Алексей Иваныч встал, и тотчас исчез.