АНДРЕЙ КОЛОСОВ В небольшой порядочно убранной комнате, перед камином, сидело несколько молодых людей. Зимний вечер только что начинался; самовар кипел на столе, разговор разыгрывался и переходил от одного предмета к другому. Начали толковать о людях необыкновенных и о том, чем они отличаются от обыкновенных людей. Каждый излагал свое мнение как умел; голоса возвысились и зашумели. Один небольшой, бледный человечек, который долго слушал, попивая чай и покуривая сигарку, разглагольствования своих товарищей, внезапно встал и обратился ко всем нам (я тоже был в числе споривших) с следующими словами: — Господа! все ваши глубокомысленные речи в своем роде хороши, но бесполезны. Каждый, как водится, узнаёт мнение своего противника и каждый остается при своем убеждении. Но мы не в первый раз сходимся, не в первый раз мы спорим и потому, вероятно, уже успели и высказаться и узнать мнения других. Так из чего же вы хлопочете? Сказав эти слова, небольшой человечек небрежно стряхнул в камин пепел с сигарки, прищурил глаза и спокойно улыбнулся. Мы все замолчали. — Так что ж нам, по-твоему, делать? — сказал один из нас,— играть в карты, что ли? лечь спать? разойтись по домам? — Приятно играть в карты и полезно спать, — возразил небольшой человечек, — а разойтись по домам теперь еще рано. Но вы меня не поняли. Послушайте: я предлагаю каждому из вас, уж если на то пошло, описать нам какую-нибудь необыкновенную личность, рассказать нам свою встречу с каким-нибудь замечательным человеком. Поверьте мне, самый плохой рассказ гораздо дельнее самого отличного рассуждения. Мы задумались. — Странное дело, — заметил один из нас, большой шутник, — кроме самого себя, я не знаю ни одного необыкновенного человека, а моя жизнь вам всем, кажется, известна. Впрочем, если прикажете... — Нет, — воскликнул другой, — не нужно! Да что, — прибавил он, обращаясь к небольшому человечку, — начни ты. Ты нас всех сбил с толку, тебе и книги в руки. Только смотри, если твой рассказ нам не понравится, мы тебя освищем. — Пожалуй, — отвечал тот. Он стал у камина; мы уселись вокруг него и притихли. Небольшой человечек посмотрел на всех нас, взглянул в потолок и начал следующим образом: — Десять лет тому назад, милостивые государи мои, я был студентом в Москве. Отец мой, добродетельный степной помещик, отдал меня на руки отставному немецкому профессору, который за сто рублей в месяц взялся меня поить, кормить и наблюдать за моею нравственностью. Этот немец был одарен весьма важной и степенной осанкой; я его сначала порядком побаивался. Но в один прекрасный вечер, возвратившись домой, я с невыразимым умилением увидел своего наставника, восседающего с тремя или четырьмя товарищами за круглым столом, на котором находилось довольное количество пустых бутылок и недопитых стаканов. Увидев меня, мой почтенный наставник встал и, размахивая руками и заикаясь, представил меня честной компании, которая вся тотчас же предложила мне стакан пунша. Это приятное зрелище освежительно подействовало на мою душу; будущность моя предстала мне в самых привлекательных образах. И действительно: с того достопамятного дня я пользовался неограниченной свободой и только что не колотил своего наставника. У него была жена, от которой вечно несло дымом и огуречным рассолом; она была еще довольно молода, но уже не имела ни одного переднего зуба. Известно, что все немки весьма скоро лишаются этого необходимого украшения человеческого тела. Я о ней упоминаю единственно потому, что она в меня влюбилась страстно и чуть-чуть не закормила меня насмерть. — К делу, к делу, — закричали мы. — Уж не свои ли похождения ты хочешь нам рассказывать? — Нет, господа! — возразил спокойно небольшой человечек, — я обыкновенный смертный. Итак, я жил у моего немца, как говорится, припеваючи. В университет я ходил не слишком прилежно, а дома решительно ничего не делал. В весьма короткое время сошелся я со всеми моими товарищами и со всеми был на "ты". В числе моих новых друзей находился один довольно порядочный и добрый малый, сын отставного городничего. Его звали Бобовым. Этот Бобов повадился ко мне ходить и, как кажется, полюбил меня. И я его... знаете ли, не то чтоб любил, не то чтоб не любил, так как-то... Надобно вам сказать, что у меня в целой Москве не было ни одного родственника, исключая старого дяди, который у меня же иногда просил денег. Я никуда не ходил и в особенности боялся женщин; я также избегал знакомства с родителями моих университетских товарищей, с тех пор как один из этих родителей отодрал своего сына при мне за вихор — за то, что у него пуговица на мундире отпоролась, а у меня в тот день на всем сюртуке не находилось более шести пуговиц. В сравнении со многими из моих товарищей я слыл человеком богатым; отец мой изредка присылал мне небольшие пачки синих полинялых ассигнаций, а потому я не только наслаждался независимостью, но у меня постоянно были льстецы и прислужники... что я говорю — у меня! даже у моей куцей собаки Армишки, которая, несмотря на свою легавую породу, до того боялась выстрела, что один вид ружья повергал ее в тоску неописанную. Впрочем, я, как всякий молодой человек, не был лишен того глухого, внутреннего брожения, которое обыкновенно, разрешившись дюжиной более или менее шершавых стихотворений, оканчивается весьма мирно и благополучно. Я чего-то хотел, к чему-то стремился и мечтал о чем-то; признаюсь, я и тогда не знал хорошенько, о чем именно я мечтал. Теперь я понимаю, чего мне недоставало: я чувствовал свое одиночество, жаждал сообщения с так называемыми живыми людьми; слово: жизнь (выговаривай: жызньъ) звучало в моей душе, и я с неопределенной тоской прислушивался к этому звуку... Валерьян Никитич, пожалуйте мне пахитос. Закурив пахитос, небольшой человечек продолжал: — В одно прекрасное утро Бобов, запыхавшись, прибежал ко мне: "Знаешь, брат, великую новость? Колосов приехал". — "Колосов? что за птица господин Колосов?" — "Ты его не знаешь? Андрюшу Колосова? Пойдем, братец, к нему поскорее. Он вчера вечером вернулся с кондиции". — "Да кто он такой?" — "Необыкновенный, братец, человек, помилуй!" — "Необыкновенный человек, — промолвил я, — ступай же ты один. Я останусь дома. Знаем мы ваших необыкновенных людей! Какой-нибудь полупьяный виршеплет с вечно восторженной улыбкой!.." — "Э, нет! Колосов не такой". Я было хотел заметить Бобову, что господину Колосову следовало самому явиться ко мне; но, не знаю почему, послушался Бобова и пошел. Бобов привел меня в один из самых грязных, кривых и узких переулков Москвы... Дом, в котором жил Колосов, был выстроен на старинный образец, хитро и неудобно. Мы вошли на двор; толстая баба развешивала белье на веревочки, протянутые от дома к забору... дети перекрикивались на деревянной лестнице... — К делу! к делу! — возопили мы. — Я вижу, господа, вы не любите приятного и придерживаетесь единственно полезного. Пожалуй! Через темный и узкий проход добрались мы до комнаты Колосова; вошли. Вы, вероятно, имеете приблизительное понятие о том, что такое комната бедного студента. Прямо перед дверью на комоде сидел Колосов и курил трубку. Он дружески протянул Бобову руку и вежливо мне поклонился. Я взглянул на Колосова и тотчас же почувствовал неотразимое влечение к нему. Господа! Бобов не ошибался: Колосов был действительно необыкновенный человек. Позвольте мне описать вам его несколько подробнее... Он был роста довольно высокого, строен, ловок и весьма недурен собою. Его лицо... Я нахожу, господа, что весьма трудно описать чье-нибудь лицо. Легко перебрать поодиночке все отдельные черты; но каким образом передать другому то, что составляет отличительную принадлежность, сущность именно этого лица? — То, что Байрон называет: "the music of the face", — заметил один перетянутый и бледный господин. — Так-с... А потому я ограничусь одним замечанием: то особенное "нечто", о котором я сейчас упомянул, состояло у Колосова в беззаботно веселом и смелом выражении лица да еще в улыбке, чрезвычайно пленительной. Родителей своих он не помнил, воспитан был на медные гроши в доме какого-то отдаленного родственника, который за взятки был выключен из службы. До пятнадцатилетнего возраста жил он в деревне; потом попал в Москву к старой, глухой попадье, пробыл у ней года два, вступил в университет и начал жить уроками. Он преподавал историю, географию и российскую грамматику, хотя об этих науках имел понятие слабое; но, во-первых, у нас на Руси завелись "руководства", чрезвычайно благодетельные для наставников; а во-вторых, требования почтенных купцов, поручавших Колосову образование своих детищ, были слишком ограничены. Колосов не был ни остряком, ни юмористом; но вы, господа, не можете себе представить, как охотно все мы покорялись этому человеку. Мы как-то невольно любовались им; его слова, его взгляды, его движения дышали такой юношеской прелестью, что все его товарищи были влюблены в него по уши. Профессора считали его малым неглупым, но "без больших способностей" и ленивым. Присутствие Колосова придавало особенную стройность нашим вечерним сходкам: веселость наша при нем никогда не переходила в безобразное буянство; становилось ли всем нам грустно — эта полудетская грусть при нем разрешалась тихим, иногда довольно дельным разговором и никогда не превращалась в хандру. Вы улыбаетесь, господа, — я понимаю вашу улыбку; точно, многие из нас впоследствии оказались порядочными пошлецами! Но молодость... молодость... Oh talk not to me a name great in story! The days of our youth are the days of our glory… — промолвил тот же бледный господин... — Фу ты, чёрт, какая у вас память! и всё из Байрона! — заметил рассказчик. — Словом, господа, Колосов был душою нашего общества. Я к нему привязался так сильно, как после того не привязывался ни к одной женщине. И между тем мне и теперь не совестно вспомнить эту странную любовь — именно любовь, потому что я, помнится, испытал тогда все терзания этой страсти, например, ревность. Колосов одинаково любил всех нас, но в особенности жаловал одного молчаливого, белокурого и смирного малого по имени Гаврилова. С этим Гавриловым он почти никогда не расставался, часто с ним перешёптывался и вместе с ним исчезал из Москвы, бог весть куда, дня на два, на три... Колосов не любил расспросов, и я терялся в догадках. Не простое любопытство меня волновало; мне хотелось пойти в товарищи, в оруженосцы к Колосову; я ревновал к Гаврилову; я завидовал ему; я никак не мог объяснить себе причину странных отлучек Колосова. Между тем в нем не было ни той таинственности, которою щеголяют юноши, одаренные самолюбием, бледностью, черными волосами и "выразительным" взглядом, ни того поддельного равнодушия, под которым будто бы скрываются громадные силы; нет: он весь был, как говорится, нараспашку; но когда им овладевала страсть, во всем существе его внезапно проявлялась порывистая, стремительная деятельность; только он не тратил своей силы по-пустому и никогда, ни в каком случае не становился на ходули. Кстати, господа... скажите правду: не случалось ли вам сидеть и курить трубку с таким уныло-величественным видом, как будто вы только что решились на великий подвиг, а вы просто размышляете о том, какого цвета сшить себе панталоны?.. Но дело в том, что я первый заметил в веселом и ласковом Колосове эти невольные, страстные порывы... Недаром говорят, что любовь проницательна. Я решился — во что бы то ни стало — втереться в его доверенность. Мне не для чего было волочиться за Колосовым; я так детски благоговел перед ним, что он не мог сомневаться в моей преданности... но, к неописанной моей досаде, я должен был, наконец, убедиться, что Колосов избегал более тесного сближения со мною, что он как будто тяготился моей непрошенной привязанностью. Раз как-то он с явным неудовольствием попросил у меня денег взаймы — и на другой день с насмешливой благодарностью возвратил мне их снова. В течение целой зимы мои отношения к Колосову не изменились ни на волос; я часто сравнивал себя с Гавриловым — и не мог понять, чем он лучше меня... Но вдруг всё переменилось. В половине апреля Гаврилов захворал и умер на руках Колосова, который не отлучался ни на миг из его комнаты и целую неделю после его смерти не выходил никуда. Все мы сожалели о бедном Гаврилове; этот бледный, молчаливый человек как будто предчувствовал свою кончину. Я тоже искренно сожалел о нем, но сердце во мне замирало, ждало чего-то... В один незабвенный вечер... я лежал один на диване и бессмысленно глядел в потолок... кто-то быстро растворил дверь моей комнаты и остановился на пороге; я приподнял голову: передо мной стоял Колосов. Он медленно вошел и сел подле меня. "Я пришел к тебе, — начал он довольно глухим голосом, — потому что ты более всех других меня любишь... Я потерял своего лучшего друга, — голос его слегка задрожал, — и чувствую себя одиноким... Вы все не знали Гаврилова... вы не знали..." Он встал, походил по комнате и быстро подошел ко мне... "Хочешь ли ты заменить мне его?" — сказал он и подал мне руку. Я вскочил и бросился к нему на грудь. Моя искренняя радость его тронула... Я не знал, что сказать, я задыхался... Колосов глядел на меня и тихонько посмеивался. Подали чай. За чаем он разговорился о Гаврилове; я узнал, что этот робкий и кроткий мальчик спас Колосову жизнь — и я должен был самому себе сознаться, что на месте Гаврилова я бы не мог не проболтаться — не похвастаться своим счастием. Пробило восемь часов. Колосов встал, подошел к окну, побарабанил по стеклам, быстро повернулся ко мне, хотел что-то сказать… и молча сел на стул. Я взял его за руку, "Колосов! право, право, я заслуживаю твою доверенность!" Он взглянул мне прямо в глаза. "Ну, если так, — промолвил он, наконец, — бери шапку, пойдем". — "Куда?" — "Гаврилов меня не спрашивал". Я тотчас же замолчал. "Ты умеешь играть в карты?" — "Умею". Мы вышли, взяли извозчика к ...ой заставе. У заставы мы слезли. Колосов пошел вперед очень скоро; я за ним. Мы шли по большой дороге. Пройдя с версту, Колосов свернул в сторону. Между тем настала ночь. Направо — в тумане мелькали огни, высились бесчисленные церкви громадного города; налево, подле леса, паслись на лугу две белые лошади; перед нами тянулись поля, покрытые сероватыми парами. Я шел молча за Колосовым. Он вдруг остановился, протянул руку вперед и промолвил: "Вот куда мы идем". Я увидел темный небольшой домик; два окошка слабо светились в тумане. "В этом доме, — продолжал Колосов, — живет некто Сидоренко, отставной поручик, с своей сестрой, старой девой — и дочерью. Я тебя выдам за своего родственника — ты сядешь с ним играть в карты". Я молча кивнул головой. Я хотел доказать Колосову, что я умел молчать не хуже Гаврилова... Но, признаюсь, любопытство сильно меня мучило. Подходя к крыльцу домика, я увидел в освещенном окне стройный образ девушки... Она, казалось, нас ждала и тотчас исчезла. Мы вошли в темную и тесную переднюю. Кривая, горбатая старушка вышла к нам навстречу и с недоумением посмотрела на меня. "Иван Семеныч дома?" — спросил Колосов. "Дома-с". "Дома!" — раздался густой мужской голос из-за двери. Мы перешли в залу, если можно назвать залой длинную, довольно грязную комнату; старое небольшое фортепьяно смиренно прижалось к уголку подле печки; несколько стульев торчало вдоль стен, некогда желтых. Посреди комнаты стоял мужчина лет пятидесяти, высокого роста, сутуловатый, в замасленном шлафроке. Я взглянул на него попристальнее: угрюмое лицо, волосы щетиной, низкий лоб, серые глаза, огромные усы, толстые губы... "Хорош гусь!" — подумал я. "Давненько не видали мы вас, Андрей Николаич, — промолвил он, протягивая к нему свою безобразную красную руку, — давненько! А где Севастьян Севастьянович?" — "Гаврилов умер", — печально проговорил Колосов. "Умер? вот те на! А это кто?" — "Мой родственник — честь имею представить: Николай Алекс..." — "Хорошо, хорошо, — перебил его Иван Семеныч, — рад, очень рад. А в карты играет?" — "Играет, как же!" — "Ну и прекрасно; мы вот сейчас и засядем. Эй! Матрена Семеновна, где ты? карточный стол — поскорей!.. Да чаю!" С этими словами г-н Сидоренко пошел в другую комнату. Колосов посмотрел на меня. "Послушай, — сказал он, — мне бог знает как совестно!.." Я зажал ему рот. "Что ж вы, батюшка, как вас зовут, — пожалуйте сюда", — воскликнул Иван Семеныч. Я вошел в гостиную. Гостиная была еще меньше столовой. На стенах висели какие-то уродливые портреты; перед диваном, из которого в нескольких местах высовывалась мочалка, стоял зеленый стол; на диване восседал Иван Семеныч и тасовал уже карты; подле него, на самом кончике кресел, сидела сухощавая женщина в белом чепце и черном платье, желтая, сморщенная, с подслеповатыми глазками и тонкими кошачьими губами. "Вот, — сказал Иван Семеныч, — рекомендую; прежний-то умер; Андрей Николаевич привел другого; посмотрим, как он играет!" Старуха неловко поклонилась и раскашлялась. Я оглянулся; Колосова уже не было в комнате. "Полно тебе кашлять, Матрена Семеновна, овцы кашляют", — проворчал Сидоренко. Я сел; игра началась. Господин Сидоренко ужасно горячился и бесился при малейшей моей ошибке; осыпал сестру упреками; но она, по-видимому, успела привыкнуть к любезностям своего братца и только помаргивала глазами. Однако ж, когда он объявил Матрене Семеновне, что она "антихрист", бедная старуха вспыхнула. "Вы, Иван Семеныч, — проговорила она с сердцем, — супругу свою Анфису Карповну уморили, а меня не уморите!" — "Будто?" — "Нет, не уморите". — "Будто?" — "Нет! не уморите!" Таким образом они довольно долго перебранивались. Мое положение было, как изволите видеть, не только незавидно, но даже просто глупо; я не понимал, зачем Колосову вздумалось привести меня... Я никогда не был хорошим игроком; но тут я сам чувствовал, что играю из рук вон плохо. "Нет! — повторял беспрестанно отставной поручик, — далеко вам до Севастьяныча! Нет! вы рассеянно играете!" Я, разумеется, внутренне посылал его ко всем чертям. Эта пытка продолжалась часа два; меня обыграли в пух. Перед концом последнего роббера услышал я за своим стулом легкий шум — оглянулся и увидел Колосова; подле него стояла девушка лет семнадцати и с едва заметной улыбкой посматривала на меня. "Набей-ка мне трубку, Варя", — проворчал Иван Семеныч. Девушка тотчас порхнула в другую комнату. Она была не очень хороша собой, довольно бледна, довольно худа; но я и прежде и после не видывал ни таких глаз, ни таких волос. Мы кое-как доиграли роббер; я расплатился. Сидоренко закурил трубку и возопил: "Ну, теперь пора ужинать!" Колосов представил меня Варе, то есть Варваре Ивановне, дочери Ивана Семеныча. Варя сконфузилась; и я сконфузился. Но Колосов, по своему обыкновению, в несколько мгновений привел всё и всех в порядок: усадил Варю за фортепьяно, попросил ее сыграть плясовую и пустился отхватывать казачка взапуски с Иваном Семенычем. Поручик вскрикивал, топал и выкидывал ногами такие непостижимые штуки, что сама Матрена Семеновна расхохоталась раскашлялась и ушла к себе наверх. Горбатая старушонка накрыла стол; мы сели ужинать. За ужином Колосов рассказывал разные вздоры; поручик смеялся оглушительно; я исподлобья поглядывал на Варю. Она глаз не сводила с Колосова... и я по одному выражению ее лица мог догадаться, что она и любит его — и любима им. Губы ее были слегка раскрыты, голова немножко нагнулась вперед, по всему лицу играла легкая краска; она изредка глубоко вздыхала, вдруг опускала глаза и тихонько смеялась... Я радовался за Колосова... А между тем мне было, чёрт возьми, завидно... После ужина мы с Колосовым тотчас взялись за шапки, что, однако ж, не помешало поручику, позевывая, сказать нам: "Вы, господа, засиделись; пора вам и честь знать". Варя проводила Колосова до передней. "Когда же вы придете, Андрей Николаевич? — шепнула она ему. "На днях, непременно". — "Приведите ж и его", — прибавила она с весьма коварной улыбкой. "Как же, как же..." "Покорнейший слуга!" — подумал я... На возвратном пути узнал я следующее. Месяцев шесть тому назад Колосов довольно странным образом познакомился с господином Сидоренко. В один дождливый вечер Колосов возвращался домой с охоты — и подходил уже к ...ой заставе, как вдруг в недальнем расстоянии от дороги он услышал стоны, прерываемые проклятиями. С ним было ружье; не думая долго, отправился он прямо на крик и нашел на земле человека с вывихнутой ногой. Этот человек был господин Сидоренко. С большим трудом проводил он его до дому, поручил его попечениям испуганной сестры и дочери, сбегал за доктором... Между тем настало утро; Колосов едва мог стоять на ногах от усталости. С позволения Матрены Семеновны он бросился на диван в гостиной и проспал часов до восьми. Проснувшись, он тотчас хотел было уйти домой; но его удержали и напоили чаем. Ночью ему удалось увидать раза два мельком бледное личико Варвары Ивановны; он не обратил на нее особенного внимания, но утром она ему решительно понравилась. Матрена Семеновна болтливо восхваляла и благодарила Колосова; Варя сидела молча, разливая чай, изредка поглядывала на него и с робкой, стыдливой услужливостью подавала ему то чашку, то сливки, то сахарницу. В это время поручик проснулся, громким голосом потребовал трубку и, помолчав немного, закричал: "Сестра! а сестра!" Матрена Семеновна отправилась к нему в спальню. "Что, этот... как его зовут, чёрт знает! ушел, что ли?"— "Нет, я еще здесь, — отвечал Колосов, подойдя к дверям. — Вам лучше теперь?" — "Лучше, — отвечал поручик, — войдите-ка сюда, батюшка". Колосов вошел. Сидоренко посмотрел на него и неохотно проговорил: "Ну, спасибо; заходите ж когда-нибудь ко мне — как вас зовут, чёрт вас знает?" — "Колосов", — возразил Андрей. "Ну, хорошо, хорошо, заходите; а теперь вам нечего здесь киснуть; чай, вас дома ждут". Колосов вышел, простился с Матреной Семеновной, поклонился Варваре Ивановне и вернулся домой. С этого дня он начал ходить к Ивану Семенычу сперва изредка, потом всё чаще и чаще. Наступило лето; он возьмет, бывало, ружье, наденет ягдташ и отправится будто на охоту; зайдет к отставному поручику — да и засидится у него до вечера. Отец Варвары Ивановны прослужил лет двадцать пять в армии, нажил небольшие деньжишки и купил себе несколько десятин земли в двух верстах от Москвы. Он едва умел читать и писать; но, несмотря на свою наружную неповоротливость и грубость, был смышлен и хитер, и даже плутоват подчас, как многие малороссы. Он был эгоист страшный, упрям, как вол, и вообще весьма нелюбезен, особенно с незнакомыми; мне даже случалось подмечать в нем что-то похожее на презрение ко всему роду человеческому. Он ни в чем себе не отказывал, как избалованное дитя, никого знать не хотел и жил "в свое удовольствие". Мы как-то раз разговорились с ним о свадьбах вообще. "Свадьба... свадьба, — проговорил он. — Ну, на какой дьявол выдам я свою девку замуж? Ну, для чего? Чтоб ее муженек тузил ее, как я тузил свою покойницу? А я-то с кем останусь?" Вот каков был отставной поручик Иван Семеныч. Колосов ходил к нему, — разумеется, не на его счет, а на счет его дочки. В один прекрасный вечер Андрей сидел с ней в саду и болтал о чем-то. Иван Семеныч подошел к ним, угрюмо посмотрел на Варю и отозвал Андрея в сторону. "Послушай, братец, — сказал он ему, — тебе, я вижу, весело болтать с моей единородной, а мне, старику, скучно; приведи-ка кого-нибудь с собой, а то мне не с кем в карты перекинуть; слышишь? Одного тебя я пускать не стану". На следующий день Колосов явился с Гавриловым, и бедный Севастьян Севастьяныч в течение целой осени и зимы играл по вечерам в карты с отставным поручиком; этот достойный муж обходился с ним, как говорится, без чинов, то есть ужасно грубо. Теперь вы, господа, вероятно, поняли, зачем Колосов, после смерти Гаврилова, привел меня с собой к Ивану Семенычу. Сообщив мне все эти подробности, Колосов прибавил: "Я люблю Варю, она премилая девушка; ты ей понравился". Я, кажется, забыл довести до сведения вашего, милостивые государи мои, что до того времени я боялся женщин и избегал их, хотя, бывало, наедине по целым часам мечтал о свиданьях, о любви, о взаимной любви и т. д. Варвара Ивановна была первая девушка, с которой необходимость заставила меня поговорить — именно необходимость. Варя была девушка очень обыкновенная, — а между тем таких девушек весьма немного на святой Руси. Вы меня спросите: отчего? Оттого, что я никогда не замечал в ней ничего натянутого, неестественного, жеманного: оттого, что она была простое, откровенное, несколько грустное создание; оттого, что ее нельзя было назвать "барышней". Мне нравилась ее тихая улыбка; я любил ее простодушно-звонкий голосок, ее легкий и веселый смех, ее внимательные, хотя совсем не "глубокие" взоры. Этот ребенок не обещал ничего; но вы невольно любовались им, как любуетесь внезапным мягким криком иволги вечером, в высокой и темной березовой роще. Я должен сознаться, что в иное время я довольно равнодушно прошел бы мимо такого созданья: мне теперь не до вечерних одиноких прогулок, не до иволг; но тогда... Господа, я думаю, вы, как все порядочные люди, были влюблены хоть раз в течение своей жизни и на собственном опыте узнали, каким образом зарождается и развивается любовь в человеческом сердце; а потому я не стану слишком распространяться о том, что происходило во мне тогда. Мы с Колосовым довольно часто ходили к Ивану Семенычу; и хотя проклятые карты меня не раз приводили в совершенное отчаяние, но в одной близости любимой женщины (я полюбил Варю) есть какая-то странная, сладкая, мучительная отрада. Я не старался подавлять это возникающее чувство; притом, когда я, наконец, решился назвать это чувство по имени, оно уже было слишком сильно... Я молча лелеял и ревниво и робко таил свою любовь. Мне самому нравилось это томительное брожение молчаливой страсти. Страдания мои не лишали меня ни сна, ни пищи; но я по целым дням ощущал в груди то особенное физическое чувство, которое служит признаком присутствия любви. Я не в состоянии изобразить вам ту борьбу разнороднейших ощущений, которая происходила во мне, когда, например, Колосов возвращался с Варей из саду и всё лицо ее дышало восторженной преданностью, усталостью от избытка блаженства... Она до того жила его жизнью, до того была проникнута им, что незаметно перенимала его привычки, так же взглядывала, так же смеялась, как он... Я воображаю, какие мгновенья провела она с Андреем, каким блаженством обязана ему... А он… Колосов не утратил своей свободы; в ее отсутствии он, я думаю, и не вспоминал о ней; он был всё тем же беспечным, веселым и счастливым человеком, каким мы его всегда знавали. Итак, мы, как я вам уже сказал, ходили с Колосовым к Ивану Семенычу довольно часто. Иногда (когда он не был в духе) отставной поручик не засаживал меня за карты; в таком случае он молча забивался в угол, хмурил брови и поглядывал на всех волком. В первый раз я обрадовался его снисхожденью; но потом, бывало, сам начну упрашивать его сесть за "вистик": роль третьего лица так невыносима! я так неприятно стеснял и Колосова и Варю, хотя они сами уверяли друг друга, что при мне нечего церемониться!.. Между тем время шло да шло... Они были счастливы... Я не охотник описывать счастье других. Но вот я стал замечать, что детская восторженность Вари постепенно заменялась более женским, более тревожным чувством. Я начал догадываться, что новая погудка загудела на старый лад, то есть что Колосов... понемногу... холодеет. Это открытие меня, признаюсь, обрадовало; признаюсь, я не почувствовал ни малейшего негодованья против Андрея. Промежутки между нашими посещениями становились всё больше и больше... Варя начинала встречать нас с заплаканными глазками. Послышались упреки... Бывало, я спрошу Колосова с притворным равнодушием: "Что ж? пойдем мы сегодня к Ивану Семенычу?.." Он холодно посмотрит на меня и спокойно проговорит: "Нет, не пойдем". Мне иногда казалось, что он лукаво улыбается, говоря со мной о Варе... Вообще я не заменил ему Гаврилова... Гаврилов был в тысячу раз добрей и глупей меня. Теперь позвольте мне небольшое отступление. Говоря вам о своих университетских товарищах, я не упомянул о некоем господине Щитове. Этому Щитову минул тридцать пятый год; он уже лет десять числился в студентах. Я и теперь живо вижу перед собой его довольно длинное бледное лицо, маленькие карие глазки, длинный, орлиный, к концу скривленный нос, тонкие, насмешливые губы, торжественный хохол, подбородок, самодовольно утопавший в широком полинялом галстухе цвета воронова крыла, манишку с бронзовыми пуговицами, синий фрак нараспашку, пестрый жилет; мне слышится его неприятно дребезжащий смех... Он таскался всюду, отличался на всех возможных "танцклассах"... Помнится, я не мог без особенного содроганья слушать его цинические рассказы... Колосов его как-то сравнил однажды с неподметенной комнатой русского трактира... страшное сравнение! И между тем в этом человеке было пропасть ума, здравого смысла, наблюдательности, остроты... Он иногда поражая нас каким-нибудь до того дельным, до того верным и резким словом, что мы все невольно притихали и с изумленьем глядели на него. Да ведь русскому человеку в сущности всё равно: глупость ли он сказал или умную вещь. В особенности боялись Щитова те самолюбивые, мечтательные и бездарные мальчики, которые по целым дням мучительно высиживают дюжину паскуднейших стишков, нараспев читают их своим "друзьям" и пренебрегают всяким положительным знаньем. Одного из них он просто выжил из Москвы, беспрестанно повторяя ему его же два стишка: Человек — Сей неободранный скелет... "Скелет" рифмовал с "человеком". Между тем сам Щитов тоже ведь ничего не делал и ничему не учился... Но это всё в порядке вещей. Вот этот-то Щитов, бог весть с чего, начал трунить над моей романтической привязанностью к Колосову. В первый раз я с благородным негодованием прогнал его к чёрту; во второй раз я с холодным презреньем объявил ему, что он не в состоянии судить о нашей дружбе — однако ж я его не прогнал; и когда он, прощаясь со мной, заметил, что я без позволения Колосова не смею даже хвалить его, мне стало досадно; последние слова Щитова запали мне в душу. Более двух недель я не видал Вари... Гордость, любовь, смутное ожидание — множество разных чувств расшевелилось во мне... Я махнул рукой и с страшным замиранием сердца отправился один к Ивану Семенычу. Не знаю, как я добрался до знакомого домика; помню, что несколько раз садился отдыхать на дороге — не от усталости, от волнения. Я вошел в переднюю и не успел еще произнести одно слово, как дверь из залы растворилась и Варя выбежала ко мне навстречу. "Наконец, — сказала она трепещущим голосом, — где ж Андрей Николаевич?" — "Колосов не пришел..." —пробормотал я с усилием. "Не пришел?" — повторила она. "Да... он велел вам сказать, что... его задержали..." Я решительно не знал сам, что говорил, и не смел поднять глаза. Варя неподвижно и безмолвно стояла передо мною. Я взглянул на нее: она повернула голову в сторону; две крупные слезы медленно покатились по ее щекам. В выражении ее лица было столько внезапной, горькой скорби; борьба стыдливости, горя, доверенности ко мне так добродушно, так трогательно высказалась в невольном движении ее бедной головки, что сердце во мне перевернулось. Я подался немного вперед... она быстро вздрогнула и убежала. В зале меня встретил Иван Семеныч. "Что это, батюшка, вы одни-с?" — спросил он меня, странно прищурив левый глаз. "Один-с", — отвечал я с замешательством. Сидоренко вдруг расхохотался и ушел в другую комнату. Я никогда еще не находился в таком глупейшем положении, — чёрт знает что за гадость! Но делать было нечего. Я стал ходить взад и вперед по зале. "Чему, — думал я, — засмеялся этот толстый кабан?" Матрена Семеновна с чулком в руках вышла в залу и уселась у окошка. Я начал с ней разговаривать. Между тем подали чай. Варя сошла сверху, бледная и печальная. Отставной поручик острил насчет Колосова. "Я, — говорил он, — знаю, что он за гусь; теперь, я думаю, чай, его сюда калачом не заманишь!" Варя поспешно встала и ушла. Иван Семеныч посмотрел ей вслед и плутовски присвистнул. Я с недоумением взглянул на него. "Неужели ж, — думал я, — он всё знает?" И поручик, как будто угадывая мои мысли, утвердительно покачал головой. Тотчас после чая я встал и раскланялся. "Вас-то, батюшка, мы еще увидим", — заметил мне поручик. Я ни слова не отвечал... я просто начинал бояться этого человека. На крыльце чья-то холодная, дрожащая рука схватила мою руку; я оглянулся: Варя. "Мне нужно поговорить с вами, — шепнула она. — Приходите завтра пораньше, прямо в сад. После обеда папаша спит; нам никто не помешает". Я молча пожал ей руку — и мы расстались. На другой день, в три часа пополудни, я уже был в саду Ивана Семеныча. Утром я не видал Колосова, хоть он и заходил ко мне. День был осенний, серый, но тихий и теплый. Желтые тонкие былинки грустно качались над побледневшей травой; по темно-бурым, обнаженным сучьям орешника попрыгивали проворные синицы; запоздалые жаворонки торопливо бегали по дорожкам; кой-где по зеленям осторожно пробирался заяц; стадо лениво бродило по жнивью. Я нашел Варю в саду, под яблоней, на скамейке; на ней было темное, немного измятое платье; в ее усталом взгляде, в небрежной прическе волос высказывалась неподдельная горесть. Я сел подле нее. Мы оба молчали. Она долго вертела в руках какую-то ветку, наклонила голову, проговорила: "Андрей Николаевич..." Я тотчас заметил по движениям ее губ, что она собиралась заплакать, и начал утешать ее, с жаром уверять ее в привязанности Андрея... Она слушала меня, печально покачивала головой, произносила невнятные слова и тотчас же умолкала, но не плакала. Первые мгновения, которых я более всего боялся, прошли довольно благополучно. Она понемногу разговорилась об Андрее. "Я знаю, что он меня теперь уж не любит, — повторяла она, — бог с ним! Я не могу придумать, как мне жить без него... Я по ночам не сплю, все плачу... Что ж мне делать?.. Что ж мне делать?.." Глаза ее наполнились слезами. "Он мне казался таким добрым... и вот..." Варя утерла слезы, кашлянула и выпрямилась. "Давно ли, кажется, — продолжала она, — он мне читал из Пушкина, сидел со мной на этой скамье..." Наивная болтливость Вари меня трогала; я молча слушал ее признанья; душа моя медлительно проникалась горьким, мучительным блаженством; я не отводил глаз от этого бледного лица, от этих длинных мокрых ресниц, от полураскрытых, слегка засохших губ... И между тем я чувствовал... Угодно вам выслушать небольшой психологический разбор моих тогдашних чувств? Во-первых, меня мучила мысль, что не я любим, не я заставляю страдать Варю; во-вторых, меня радовала ее доверенность; я знал: она будет благодарна за то, что я доставил ей возможность высказать свое горе; в-третьих, я внутренно давал себе слово сблизить опять Колосова с Варей, и меня утешало сознанье моего великодушия... в-четвертых, я надеялся своим самоотвержением тронуть сердце Вари — а там... Вы видите, я не щажу себя; слава богу, пора! Но вот на колокольне ...го монастыря пробило пять часов; вечер быстро приближался. Варя торопливо встала, всунула мне в руку записочку и пошла домой. Я догнал ее, обещал ей привести Андрея и тихонько, будто счастливый любовник, выскочил из калитки в поле. На записке неровным почерком были написаны слова: "Милостивому государю, Андрею Николаевичу". На другой же день, рано поутру, я отправился к Колосову. Признаюсь, хоть я и уверял себя, что мои намерения не только благородны, но даже вообще исполнены великодушного самоотвержения, я все-таки чувствовал какую-то неловкость, даже робость. Пришел я к Колосову. У него сидел некто Пузырицын, недоучившийся студент, один из сочинителей романов, известных под именем "московских", или "серых". Пузырицын был весьма добрый и робкий человек и всё собирался поступить в гусары, несмотря на свои тридцать три года. Он принадлежал к числу тех людей, которым непременно надобно раз в сутки сказать фразу вроде: "Прекрасное всё гибнет в пышном цвете, таков удел прекрасного на свете", для того чтобы всё остальное время дня с удвоенной приятностью покуривать трубочку в кружку "добрых товарищей". Зато его и прозвали идеалистом. Итак, этот Пузырицын сидел у Колосова и читал ему какой-то "отрывок". Я стал слушать: дело шло о юноше, который любил деву, убивает ее и т. д. Наконец, Пузырицын кончил и удалился. Его нелепое сочинение, восторженно крикливый голос, вообще его присутствие возбудило в Колосове насмешливую раздражительность. Я чувствовал, что пришел не в пору, но делать было нечего; без всяких предисловий вручил я Андрею записку Вари. Колосов с изумлением посмотрел на меня, распечатал записку, пробежал ее глазами, помолчал и спокойно улыбнулся. "Вот как! — проговорил он, наконец. — Так ты был у Ивана Семеныча?" — "Был, вчера, один", — отвечал я отрывисто и решительно. "А!.." — насмешливо заметил Колосов и закурил трубку. "Андрей, — сказал я ему, — тебе не жаль ее?.. Если б ты видел ее слезы..." И я пустился красноречиво описывать свое вчерашнее посещение. Я действительно был тронут. Колосов молчал и курил трубку. "Ты сидел с ней под яблоней в саду? — проговорил он, наконец. — Помнится, в мае и я сидел с ней на этой скамейке... Яблонь была в цвету, изредка падали на нас свежие белые цветочки, я держал обе руки Вари... мы были счастливы тогда... Теперь яблонь отцвела, да и яблоки на ней кислые". Я запылал благородным негодованьем, начал упрекать Андрея в холодности, в жестокости; толковал ему, что он не имеет права так внезапно покинуть девушку, в которой он возбудил множество новых впечатлений; просил его по крайней мере пойти проститься с Варей. Колосов выслушал меня до конца. "Положим, — сказал он мне, когда, взволнованный и усталый, я бросился в кресла, — положим, что тебе, как другу моему, позволено осуждать меня... Но выслушай же мое оправдание, хотя..." Тут он помолчал немного и странно улыбнулся. "Варя прекрасная девушка, — продолжал он, — и ни в чем передо мной не виновата... Напротив, я ей многим обязан, очень многим. Я перестал ходить к ней по весьма простой причине — я разлюбил ее..." — "Да отчего же? отчего же?" — перебил я его. "А бог знает отчего. Пока я любил ее, я весь принадлежал ей; я не думал о будущем и всем, всей жизнью своей делился с нею... Теперь эта страсть во мне погасла... Что ж? Ты мне прикажешь притворяться, прикидываться влюбленным, что ли? Да из чего? из жалости к ней? Если она порядочная девушка, так она сама не захочет такой милостыни, а если она рада тешиться моим... участием, так чёрт ли в ней?.." Беспечно-резкие выражения Колосова меня оскорбляли, может быть, более потому, что дело шло о женщине, которую я втайне "любил.:. "Я вспыхнул. "Полно! — сказал я ему, — полно! Я знаю, почему ты перестал ходить к Варе". — "Почему?" — "Танюша тебе запретила". Сказав эти слова, я вообразил, что сильно уязвил Андрея. Эта Танюша была весьма "легкая" барышня, черноволосая, смуглая, лет двадцати пяти, развязная и умная как бес, Щитов в женском платье. Колосов ссорился и мирился с ней раз пять в месяц. Она страстно его любила, хоть иногда, во время размолвки, божилась и клялась, что жаждет его крови... Да и Андрей не мог бы обойтись без нее. Колосов посмотрел на меня и спокойно проговорил: "Может быть". — "Не может быть, — закричал я, — а наверное!" Упреки мои, наконец, надоели Колосову... Он встал и надел фуражку. "Куда?" — "Гулять; у меня от вас с Пузырицыным голова разболелась". — "Ты на меня сердишься?" — "Нет", — отвечал он, улыбнувшись своей милой улыбкой, и протянул мне руку. "По крайней мере, что ты велишь сказать Варе?" — "Что?.. — Он немного призадумался. — Она тебе сказывала, — промолвил он, — что мы вместе с ней читали Пушкина... Напомни ей один пушкинский стих". — "Какой, какой?" — спросил я с нетерпеньем. "А вот какой: Что было, то не будет вновь". С этими словами он вышел из комнаты. Я пошел вслед за ним; на лестнице он остановился. "И очень она огорчена?" — спросил он меня, надвинув шапку на глаза. "Очень, очень..." — "Бедная! Утешь ее, Николай; ведь ты ее любишь". — "Да, я привязался к ней, разумеется..." — "Ты ее любишь", — повторил Колосов и взглянул мне прямо в глаза. Я молча отвернулся; мы разошлись. Придя домой, я был как в лихорадке. "Я исполнил свой долг, — думал я, — победил собственное самолюбие; я советовал Андрею сойтись вновь с Варей!!. Теперь я прав: честь предложена, от убытков бог избавил". Между тем равнодушие Андрея оскорбляло меня. Он не ревновал ко мне, он велел мне утешать ее... Да разве Варя уж такая обыкновенная девушка?.. разве она не стоит даже сожаленья?.. "Найдутся люди, которые сумеют оценить то, чем вы пренебрегаете, Андрей Николаич!.. Но что пользы?.. Ведь она меня не любит... Да, она меня не любит теперь, пока она еще не совсем потеряла надежду на возвращение Колосова… Но потом... кто знает? моя преданность ее тронет, я откажусь от всяких притязаний... я отдам ей всего себя, безвозвратно... Варя! неужели ж ты меня не полюбишь... никогда?.. никогда?.." Вот какие речи произносил ваш покорнейший слуга в столичном граде Москве, лета тысяща восемьсот тридцать третьего, в доме своего почтенного наставника. Я плакал... я замирал... Погода была скверная... мелкий дождь с упорным, тонким скрипом струился по стеклам; влажные, темно-серые тучи недвижно висели над городом. Я наскоро пообедал, не отвечал на заботливые расспросы доброй немки, которая сама расхныкалась при виде моих красных, опухших глаз (немки — известное дело — всегда рады поплакать); обошелся весьма немилостиво с наставником... и тотчас после обеда отправился к Ивану Семенычу... Согнувшись в три погибели на тряских "калиберных" дрожках, я сам себя спрашивал: что? рассказать ли Варе всё как есть, или продолжать лукавить и понемногу отучать ее от Андрея?.. Я доехал до Ивана Семеныча и не знал, на что решиться... Я застал всё семейство в зале. Увидев меня, Варя страшно побледнела, но не тронулась с места; Сидоренко заговорил со мной как-то особенно насмешливо... Я отвечал ему как мог, изредка поглядывая на Варю... и почти бессознательно придал своему лицу уныло-задумчивое выражение. Поручик опять составил "вистик". Варя села подле окошка и не шевелилась. "Чай, тебе теперь скучно?" — раз двадцать спросил ее Иван Семеныч. Наконец, мне удалось улучить удобное мгновенье. "Вы опять одни", — шепнула мне Варя. "Один, — отвечал я мрачно, — и, вероятно, надолго". Она быстро понурила голову. "Отдали вы ему мое письмо?" — проговорила она едва слышным голосом. "Отдал". — "Ну?.." Она задыхалась. Я взглянул на нее... Злая радость внезапно вспыхнула во мне. "Он велел вам сказать, — произнес я с расстановкою, — что было, то не будет вновь..." Варя схватилась левой рукой за сердце, протянула правую вперед, покачнулась вся и проворно вышла из комнаты. Я хотел догнать ее... Иван Семеныч остановил меня. Я остался еще часа два у него, но Варя не появлялась. На возвратном пути мне стало совестно... совестно перед Варей, перед Андреем, перед самим собою; хотя, говорят, лучше разом отсечь страдающий член, чем долго томить больного, но кто ж мне дал право так безжалостно поразить сердце бедной девушки?.. Я долго не мог заснуть... но заснул же, наконец. Вообще я должен повторить, что "любовь" ни разу не лишала меня сна. Я начал ездить к Ивану Семенычу довольно часто; мы виделись по-прежнему с Колосовым, но ни я, ни он не упоминали о Варе. Мои отношения к ней были довольно странного рода. Она привязалась ко мне тою привязанностью, которая исключает всякую возможность любви; она не могла не заметить моего горячего участия и охотно со мной говорила... о чем бы вы думали? — о Колосове, об одном Колосове! Этот человек до того завладел ею, что она как будто не принадлежала самой себе. Я тщетно старался возбудить ее гордость... она или молчала, или говорила, и как! болтала о Колосове. Я тогда и не подозревал, что горе такого рода, болтливое горе, в сущности гораздо истиннее всех молчаливых страданий. Признаюсь, я пережил много горьких мгновений в то время. Я чувствовал, что не в состоянии заменить Колосова; я чувствовал, что прошедшее Вари так полно, так прекрасно... а настоящее так бедно... Я дошел до того, что невольно вздрагивал при словах: "Помните ли...", которыми почти каждая речь ее начиналась. Она немного похудела в первые дни нашего знакомства... но потом опять поправилась и даже повеселела; ее тогда можно было сравнить с раненой, не совсем еще выздоровевшей птичкой. Между тем мое положение становилось невыносимым; самые низкие страсти понемногу завладели душой моей; мне случалось клеветать на Колосова в присутствии Вари. Я решился прекратить такие неестественные отношения. Но как? Расстаться с Варей — я не мог... Объявить ей свою любовь — я не смел; я чувствовал, что не могу пока надеяться на взаимность. Жениться на ней... Эта мысль меня испугала; мне было всего восьмнадцать лет; мне стало страшно так рано "закабалить" всю свою будущность; я вспомнил отца, мне послышались насмешки товарищей, Колосова... Но, говорят, всякая мысль подобна тесту: стоит помять ее хорошенько — всё из нее сделаешь. Я начал, по целым дням думать о женитьбе... Я воображал себе, какой благодарностью преисполнится сердце Вари, когда я, товарищ и поверенный Колосова, предложу ей свою руку, зная, что она безнадежно любит другого. Люди опытные, помнится, говаривали мне, что брак по любви — совершенная нелепость; я начал фантазировать: воображал себе наше тихое житье вдвоем, где-нибудь в теплом уголке южной России; мысленно следил за постепенным переходом сердца Вари от благодарности к дружбе, от дружбы к любви... Я давал себе слово тотчас же оставить Москву, университет, забыть всё и всех. Я начал избегать свиданий с Колосовым. Наконец, в одно зимнее ясное утро (накануне Варя как-то особенно меня очаровала) я оделся получше, медленно и торжественно вышел из комнаты, нанял отличного извозчика и поехал к Ивану Семенычу. Варя сидела в зале одна и читала Карамзина. Увидев меня, она тихонько положила книгу на колени и с тревожным любопытством посмотрела мне в лицо: я никогда к ним по утрам не ездил... Я подсел к ней; мучительно билось мое сердце. "Что вы это читаете?" — спросил я, наконец. "Карамзина". — "Что ж? Вас занимает русская..." Она вдруг перебила меня. "Послушайте, вы не от Андрея ли?" Это имя, этот трепетный, вопрошающий голос, полурадостное, полуробкое выражение ее лица, все эти несомненные признаки живучей любви — стрелами впились в мою душу. Я решился или расстаться с Варей, или получить от нее же самой право навсегда согнать с ее губ ненавистное имя Андрея. Я не помню, что я сказал ей тогда; сперва я, должно быть, выражался довольно неясно, потому что она долго меня не понимала; наконец, я не вытерпел и почти закричал: "Я вас люблю, я хочу на вас жениться". — "Вы меня любите?" — с изумлением проговорила Варя. Мне показалось, что она хочет встать, уйти, отказать мне. "Ради бога, — прошептал я задыхаясь, — не отвечайте мне, не говорите мне ни да, ни нет: подумайте; завтра я вернусь за решительным ответом... Я давно вас люблю. Я не требую от вас любви, я хочу быть вашим защитником, вашим другом, не отвечайте мне теперь, не отвечайте... До завтра". С этими словами я бросился вон из комнаты. В передней встретил меня Иван Семеныч и не только не удивился моему посещению, но даже с приятной улыбкой предложил мне яблоко. Такая неожиданная любезность до того поразила меня, что я просто остолбенел. "Возьмите ж яблочко, хорошее яблочко, право!" — твердил Иван Семеныч. Я машинально взял, наконец, яблоко и доехал с ним до дома. Вы легко себе можете представить, как я провел весь этот день и следующее утро. Эту ночь я спал довольно плохо. "Боже мой! боже мой! — думал я, — если она мне откажет!.. Я погибну... я погибну!.. — повторял я уныло. — Да, она непременно мне откажет... И к чему я так торопился!!." Желая чем-нибудь развлечь себя, я начал писать письмо к отцу — отчаянное, решительное. Говоря о себе, я употреблял слова: "ваш сын". Бобов ко мне зашел. Я стал плакать на его груди, чему бедный Бобов, вероятно, удивился немало... Я потом узнал, что он приходил ко мне занять денег (хозяин грозился выгнать его из дому); он принужден был — говоря студентским языком — удалиться вспять и обратно... Наконец, настал великий миг. Выходя из комнаты, я остановился в дверях. "С какими чувствами, — подумал я, — перешагну я сегодня этот порог!.." Волнение мое при виде домика Ивана Семеныча было до того сильно, что я слез, достал пригоршню снега и жадно приник к нему лицом. "О господи! — думал я, — если я застану Варю одну, — я пропал!" Ноги мои подкашивались; я едва взобрался на крыльцо. Желанья мои сбылись. Я нашел Варю в гостиной с Матреной Семеновной. Я неловко раскланялся и присел к старухе. Лицо Вари было несколько бледнее обыкновенного... мне показалось, что она старалась избегать моих взоров... Но что сталось со мной, когда Матрена Семеновна вдруг поднялась и пошла в другую комнату!.. Я начал глядеть в окно — я весь внутренне трепетал, как осиновый лист. Варя молчала... Наконец, я преодолел свою робость, подошел к ней, нагнул голову... "Что ж вы мне скажете?" — произнес я замирающим голосом. Варя отвернулась — слезы сверкнули у ней на ресницах. "Я вижу, — продолжал я, — мне нечего надеяться..." Варя стыдливо взглянула кругом и молча подала мне руку. "Варя!" — невольно проговорил я… и остановился, как будто испугавшись собственных надежд. "Поговорите с папенькой", — промолвила она, наконец. "Вы мне позволяете поговорить с Иваном Семенычем?.." — "Да-с". Я осыпал ее руки поцелуями. "Полноте-с, полноте-с", — шептала Варя — и вдруг залилась слезами. Я подсел к ней, уговаривал ее, утирал ее слезы... К счастью, Ивана Семеныча не было дома, а Матрена Семеновна ушла в свою светелку. Я клялся Варе в любви, в верности... "Да, — сказала она, удерживая последние рыдания и беспрестанно утирая слезы, — я знаю, вы хороший человек; вы честный человек, вы не то, что Колосов..." — "Опять это имя!.." — подумал я. Но с каким наслажденьем целовал я эти теплые, сырые ручки! с какой тихой радостью глядел я в это милое лицо!.. Я говорил ей о будущем, ходил по комнате, садился перед ней на полу, закрывал глаза рукой и вздрагивал... Тяжелая походка Ивана Семеныча прервала наш разговор. Варя торопливо встала и ушла к себе — не пожав, однако ж, мне руки, не взглянув на меня. Г-н Сидоренко был еще любезнее вчерашнего: смеялся, потирал себе живот, острил насчет Матрены Семеновны и т. д. Я было хотел тотчас попросить его "благословения", но подумал и отложил до завтра. Его тяжелые шутки мне надоели; притом я чувствовал усталость... Я простился с ним и уехал. Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях, хотя сам терпеть не могу таких людей. И потому, после первого взрыва сердечной радости, я тотчас начал предаваться различным соображениям. Отъехав с полверсты от дома отставного поручика, я в избытке восторга кинул шляпу на воздух и закричал: "Ура!" Но пока я тащился по длинным и кривым улицам Москвы, мысли мои понемногу приняли другой оборот. Разные довольно грязные сомнения завозились в моей душе. Я вспомнил свой разговор с Иваном Семенычем о свадьбах вообще... и невольно проговорил вполголоса: "Вишь, как прикидывался, старый плут!.." Правда, я беспрестанно твердил: "Но зато Варя моя! моя!.." Но, во-первых, это "но" — ох, это но!.. а во-вторых, слова: "Варя моя!" возбуждали во мне не глубокую, сокрушающую радость, а какой-то дюжинный, самолюбивый восторг... Если б Варя отказала мне наотрез, я бы запылал неистовою страстью; но, получив ее согласие, я походил на человека, который сказал гостю: "Будьте как дома", — и гость действительно начинает распоряжаться в его комнате, как у себя. "Если она любила Колосова, — думал я, — как же это она так скоро согласилась? Видно, она рада за кого-нибудь выйти замуж... Ну, что ж? тем лучше для меня..." Вот с какими смутными и странными чувствами я перешагнул порог своего дома. Вы, может быть, господа, находите мой рассказ неправдоподобным? Не знаю, похож ли он на истину, но знаю, что всё, что я вам сказал, совершенная и сущая правда. Впрочем, я весь этот день предавался лихорадочной веселости, говорил самому себе, что я просто не заслуживаю такого счастья; но на другое утро... Удивительное дело — сон! Он не только возобновляет тело, он некоторым образом возобновляет душу, приводит ее к первобытной простоте и естественности. В течение дня вам удалось настроить себя, проникнуться ложью, ложными мыслями... Сон своей холодной волной смывает все эти мизерные дрязги, и, проснувшись, вы, по крайней мере на несколько мгновений, способны понимать и любить истину. Я пробудился и, размышляя о вчерашнем дне, чувствовал какую-то неловкость... мне как будто стало стыдно всех своих проделок. Я с невольным беспокойством думал о сегодняшнем посещении, об объяснении с Иваном Семенычем... Это беспокойство было мучительно и тоскливо; оно походило на беспокойство зайца, который слышит лай гончих и должен выйти, наконец, из родимого леса в поле... а в поле ждут его зубастые борзые... "К чему я торопился!" — повторил я так же, как и вчера, но уже совсем в другом смысле. Помню — эта страшная разница между вчерашним и сегодняшним днем меня самого поразила; в первый раз пришло мне в голову тогда, что в жизни человеческой скрываются тайны — странные тайны... С детским недоумением глядел я в этот новый, не фантастический, действительный мир. Под словом "действительность" многие понимают слово "пошлость". Может быть, оно иногда и так; но я должен сознаться, что первое появление действительности передо мною потрясло меня глубоко, испугало, поразило меня... Какие громкие речи по поводу невытанцевавшейся любви, говоря словами Гоголя!.. Возвращаюсь к своему рассказу. В течение того же утра я опять уверил себя, что я блаженнейший из смертных. Я поехал за город, к Ивану Семенычу. Он меня принял весьма радостно; хотел было пойти к соседу, но я сам его остановил. Я боялся остаться наедине с Варей. Этот вечер прошел весело, но не отрадно. Варя была ни то ни се, ни любезна, ни грустна... ни хороша собой, ни дурна. Я взирал на нее, как говорят философы, объективным оком, то есть как сытый человек смотрит на кушанья. Я нашел, что у ней руки немного красны. Впрочем, кровь иногда во мне разгоралась, и я, глядя на нее, предавался другим мечтам и замыслам. Давно ли я сделал так называемое предложение, и вот уже я чувствовал, что мы с ней живем супружеской жизнью... что наши души уже составляют одно прекрасное целое, принадлежат друг другу и, следовательно, стараются каждая сыскать для себя особую дорожку... "Что ж? вы говорили с папенькой?" — сказала мне Варя, когда мы с ней остались наедине. Этот вопрос мне ужасно не понравился... я подумал про себя: "Больно изволите торопиться, Варвара Ивановна". "Нет еще-с, — отвечал я довольно сухо, — но поговорю". Вообще я обходился с ней несколько небрежно. Несмотря на свое обещание, я Ивану Семенычу ничего не сказал положительного. Уезжая, я значительно пожал его руку и объявил ему, что мне нужно с ним поговорить... вот и все... "Прощайте!" — сказал я Варе. "До свидания", — сказала она. Я вас не стану долго томить, господа; боюсь истощить ваше терпение... Этого свидания не было. Я не вернулся более к Ивану Семенычу. Правда, первые дни моей добровольной разлуки с Варей не прошли без слез, упреков и волнений; я сам был испуган быстрым увяданием моей любви; я двадцать раз собирался ехать к ней, живо представлял себе ее изумление, горе, оскорбление, но — не вернулся к Ивану Семенычу. Я заочно просил у ней прощения, заочно становился перед ней на колени, уверял ее в своем глубоком раскаянии — и как-то раз, встретив на улице девушку, слегка похожую на нее, пустился бежать без оглядки и отдохнул только в кондитерской, за пятым слоеным пирожком. Слово "завтра" придумано для людей нерешительных и для детей; я, как ребенок, успокоивал себя этим волшебным словом. "Завтра я пойду к ней непременно", — говорил я самому себе — и отлично ел и спал сегодня. Я начал гораздо более думать о Колосове, чем о Варе... везде и беспрестанно видел я перед собой его открытое, смелое, беспечное лицо. Я стал снова ходить к нему. Он меня принял по-прежнему. Но как глубоко я чувствовал его превосходство надо мною! Как смешны показались мне все мои затеи: моя грустная задумчивость во время связи Колосова с Варей, моя великодушная решимость сблизить их снова, мои ожидания, мои восторги, мое раскаяние!.. Я разыграл плохую, крикливую и растянутую комедию, а он так просто, так хорошо прожил это время... Вы мне скажете: "Что ж тут удивительного? ваш Колосов полюбил девушку, потом разлюбил и бросил ее... Да это случалось со всеми..." Согласен; но кто из нас умел вовремя расстаться с своим прошедшим? Кто, скажите, кто не боится упреков, не говорю упреков женщины... упреков первого глупца? Кто из нас не поддавался желанию то щегольнуть великодушием, то себялюбиво поиграть с другим, преданным сердцем? Наконец, кто из нас в силах противиться мелкому самолюбию — мелким хорошим чувствам: сожалению и раскаянию?.. О, господа! человек, который расстается с женщиною, некогда любимой, в тот горький и великий миг, когда он невольно сознает, что его сердце не всё, не вполне проникнуто ею, этот человек, поверьте мне, лучше и глубже понимает святость любви, чем те малодушные люди, которые от скуки, от слабости продолжают играть на полупорванных струнах своих вялых и чувствительных сердец! В начале рассказа я вам сказывал, что мы все прозвали Андрея Колосова человеком необыкновенным. И если ясный, простой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может назваться вещью необыкновенной, Колосов заслужил данное ему имя. В известные лета быть естественным — значит быть необыкновенным... Однако пора кончить. Благодарю вас за внимание... Да! я забыл вам сказать, что месяца три после моего последнего посещения встретился я со старым плутом, Иваном Семенычем. Я, разумеется, постарался незаметно и скоро проскользнуть мимо его, но все-таки не мог не услышать следующих, с досадой произнесенных слов: "Ведь вот бывают же такие широмыжники!" — А что сталось с Варей? — спросил кто-то. — Не знаю, — отвечал рассказчик. Мы все встали и разошлись. БРЕТЕР I ...ий кирасирский полк квартировал в 1829 году в селе Кириллове, К...ской губернии. Это село с своими избушками и скирдами, зелеными конопляниками и тощими ракитами издали казалось островом среди необозримого моря распаханных черноземных полей. Посреди села находился небольшой пруд, вечно покрытый гусиным пухом, с грязными, изрытыми берегами; во ста шагах от пруда, на другой стороне дороги, высился господский деревянный дом, давно пустой и печально подавшийся набок; за домом тянулся заброшенный сад; в саду росли старые, бесплодные яблони, высокие березы, усеянные вороньими гнездами; на конце главной аллеи, в маленьком домишке (бывшей господской бане) жил дряхлый дворецкий и, покрёхтывая да покашливая, каждое утро, по старой привычке, тащился через сад в барские покои, хотя в них нечего было стеречь, кроме дюжины белых кресел, обитых полинялым штофом, двух пузатых комодов на кривых ножках, с медными ручками, четырех дырявых картин и одного черного арапа из алебастра с отбитым носом. Владелец этого дома, молодой и беспечный человек, жил то в Петербурге, то за границей — и совершенно позабыл о своем поместье. Оно досталось ему лет восемь тому назад от престарелого дяди, известного некогда всему околотку своими отличными наливками. Пустые темно-зеленые бутыли до сих пор еще валялись в кладовой вместе с разным хламом, скупо исписанными тетрадями в пестрых переплетах, старинными стеклянными люстрами, дворянским мундиром времен Екатерины, заржавевшей шпагой с стальной рукояткой и т. д. В одном из флигелей помещался сам полковник, человек женатый, высокого роста, скупой на слова, угрюмый и сонливый. В другом флигеле жил полковой адъютант, чувствительный и раздушенный человек, охотник до цветов и до бабочек. Общество гг. офицеров ...го полка не отличалось от всякого другого общества. В числе их были хорошие и дурные, умные и пустые люди... Между ними некто Авдей Иванович Лучков, штабс-ротмистр, слыл бретёром. Лучков был роста небольшого, неказист; лицо имел малое, желтоватое, сухое, волосы жиденькие, черные, черты лица обыкновенные и темные глазки. Он рано остался сиротой, вырос в нужде и загоне. По целым неделям вел он себя тихо... и вдруг — словно бес какой им овладеет — ко всем пристает, всем надоедает, всем нагло смотрит в глаза; ну так и напрашивается на ссору. Впрочем, Авдей Иванович не чуждался своих сослуживцев, но в дружбе состоял с одним только раздушенным адъютантом; в карты не играл и не пил вина. В мае 1829 года, незадолго до начатия учений, прибыл в полк молодой корнет Федор Федорович Кистер, русский дворянин немецкого происхождения, очень белокурый и очень скромный, образованный и начитанный. Он до двадцатилетнего возраста жил в родительском доме под крылышками матушки, бабушки и двух тетушек; поступил же в военную службу единственно по желанию бабушки, которая даже под старость не могла без волнения видеть белый султан... Он служил без особенной охоты, но с усердием, точно и добросовестно исполнял долг свой; одевался не щеголевато, но чисто и по форме. В первый же день своего приезда Федор Федорович явился к начальникам; потом начал устраивать свою квартиру. Он привез с собою дешевенькие обои, коврики, полочки и т. д., оклеил все стены, двери, наделал разных перегородок, велел вычистить двор, перестроил конюшню, кухню, отвел даже место для ванны... Целую неделю хлопотал он; зато любо было потом войти в его комнату. Перед окнами стоял опрятный стол, покрытый разными вещицами; в углу находилась полочка для книг с бюстами Шиллера и Гёте; на стенах висели ландкарты, четыре греведоновские головки и охотничье ружье; возле стола стройно возвышался ряд трубок с исправными мундштуками; в сенях на полу лежал коврик; все двери запирались на замок; окна завешивались гардинами. Всё в комнате Федора Федоровича дышало порядком и чистотой. То ли дело у других товарищей! К иному едва проберешься через грязный двор; в сенях, за облупившимися парусинными ширмами, храпит денщик; на полу — гнилая солома; на плите — сапоги и донышко банки, залитое ваксой; в самой комнате — покоробленный ломберный стол, исписанный мелом; на столе — стаканы, до половины наполненные холодным темно-бурым чаем; у стены — широкий, проломленный, замасленный диван; на окнах — трубочный пепел... На неуклюжем и пухлом кресле восседает сам хозяин в шлафроке травяного цвета с малиновыми плисовыми отворотами и вышитой ермолке азиатского происхождения, а возле хозяина храпит безобразно толстый и негодный пес в вонючем медном ошейнике... Все двери всегда настежь... Федор Федорович понравился своим новым товарищам. Они его полюбили за добродушие, скромность, сердечную теплоту и природную наклонность ко "всему прекрасному" — словом, за всё то, что в другом офицере нашли бы, может быть, неуместным. Кистера прозвали красной девушкой и обращались с ним нежно и кротко. Один Авдей Иванович поглядывал на него косо. Однажды, после ученья, Лучков подошел к нему, слегка сжимая губы и расширяя ноздри. — Здравствуйте, господин Кнастер. Кистер взглянул на него с недоумением. — Мое почтение, господин Кнастер, — повторил Лучков. — Меня зовут Кистер, милостивый государь. — Вот как-с, господин Кнастер. Федор Федорович обернулся к нему спиной и пошел домой. Лучков с усмешкой посмотрел ему вслед. На другой день он, тотчас после ученья, опять подошел к Кистеру. — Ну, как вы поживаете, господин Киндербальзам? Кистер вспыхнул и посмотрел ему прямо в лицо. Маленькие, желчные глазки Авдея Ивановича засветились злобной радостью. — Я с вами говорю, господин Киндербальзам! — Милостивый государь, — отвечал ему Федор Федорович, — я нахожу вашу шутку глупою и неприличною — слышите ли? глупою и неприличною. — Когда мы деремся? — спокойно возразил Лучков. — Когда вы хотите... хоть завтра. На другое утро они дрались. Лучков легко ранил Кистера и, к крайнему удивлению секундантов, подошел к раненому, взял его за руку и попросил у него извиненья. Кистер просидел дома две недели; Авдей Иванович несколько раз заходил навестить больного, а по выздоровлении Федора Федоровича подружился с ним. Понравилась ли ему решительность молодого офицера, пробудилось ли в его душе чувство, похожее на раскаянье, — решить мудрено... но со времени поединка с Кистером Авдей Иванович почти не расставался с ним и называл его сперва Федором, потом и Федей. В его присутствии он делался иным человеком, и — странное дело! — не в свою выгоду. Ему не шло быть кротким и мягким. Сочувствия он все-таки возбуждать ни в ком не мог: уж такова была его судьба! Он принадлежал к числу людей, которым как будто дано право власти над другими; но природа отказала ему в дарованиях — необходимом оправдании подобного права. Не получив образования, не отличаясь умом, он не должен бы был разоблачаться; может быть, ожесточение в нем происходило именно от сознания недостатков своего воспитания, от желанья скрыть себя всего под одну неизменную личину. Авдей Иванович сперва заставлял себя презирать людей; потом заметил, что их пугнуть нетрудно, и действительно стал их презирать. Лучкову было весело прекращать одним появлением своим всякий не совсем пошлый разговор. "Я ничего не знаю и ничему не учился, да и способностей у меня нет, — думал он про себя, — так и вы ничего не знайте и не выказывайте своих способностей при мне..." Кистер, быть может, потому заставил Лучкова выйти, наконец, из своей роли, что до знакомства с ним бретёр не встретил ни одного человека действительно "идеального", то есть бескорыстно и добродушно занятого мечтами, а потому снисходительного и не самолюбивого. Бывало, Авдей Иванович придет поутру к Кистеру, закурит трубку и тихонько присядет на кресла. Лучков при Кистере не стыдился своего невежества; он надеялся — и недаром — на его немецкую скромность. — Ну, что? — начинал он. — Что вчера поделывал? Читал небось, а? — Да, читал... — А что ж такое читал? Расскажи-ка, братец, расскажи-ка. — Авдей Иванович до конца придерживался насмешливого тона. — Читал, брат, "Идиллию" Клейста. Ах, как хорошо! Позволь, я переведу тебе несколько строк.— И Кистер с жаром переводил, а Лучков, наморщив лоб и стиснув губы, слушал внимательно... — Да, да, — твердил он поспешно, с неприятной улыбкой, — хорошо... очень хорошо... Я, помнится, это читал... хорошо. — Скажи мне, пожалуйста, — прибавлял он протяжно и как будто нехотя, — какого ты мнения о Людовике Четырнадцатом? И Кистер пускался толковать о Людовике XIV. А Лучков слушал, многого не понимал вовсе, иное понимал криво... и, наконец, решался сделать замечание... Его бросало в пот: "Ну, если я совру?" — думал он. И действительно, врал он часто, но Кистер никогда резко не возражал ему: добрый юноша душевно радовался тому, что вот, дескать, в человеке пробуждается охота к просвещению. Увы! Авдей Иванович расспрашивал Кистера не из охоты к просвещению, а так, бог знает отчего. Может быть, он желал сам удостовериться на деле, какая у него, Лучкова, голова: тупая, что ли, или только необделанная? "А я ведь в сущности глуп", — говорил он самому себе не раз с горькой усмешкой и вдруг выпрямлялся весь, нахально и дерзко глядел кругом и злобно улыбался, если замечал, что какой-нибудь товарищ опускал свой взгляд перед его взглядом. "То-то, брат, ученый, воспитанный... — шептал он сквозь зубы, — не хочешь ли... того?" Господа офицеры недолго толковали о внезапной дружбе Кистера с Лучковым: они привыкли к странностям бретёра. "Связался же чёрт с младенцем!" — говорили они... Кистер повсюду с жаром выхвалял своего нового приятеля: с ним не спорили, потому что боялись Лучкова; сам же Лучков никогда при других не упоминал имени Кистера, но перестал знаться с раздушенным адъютантом. II Помещики южной России большие охотники давать балы, приглашать к себе на дом гг. офицеров и выдавать своих дочерей замуж. В десяти верстах от села Кириллова жил именно такой помещик, некто господин Перекатов, владелец четырехсот душ и довольно просторного дома. У него была дочь лет восемнадцати, Машенька, и жена, Ненила Макарьевна. Господин Перекатов служил некогда в кавалерии, но по любви к деревенской жизни, по лени вышел в отставку и начал жить себе потихоньку, как живут помещики средней руки. Ненила Макарьевна происходила не совершенно законным образом от знатного московского барина. Покровитель ее воспитывал свою Ненилушку весьма, как говорится, тщательно, в собственном доме, но сбыл ее с рук довольно поспешно, по первому востребованию, как ненадежный товар. Ненила Макарьевна была нехороша собой: знатный барин давал за ней всего тысяч десять приданого; она ухватилась за господина Перекатова. Господину Перекатову показалось весьма лестным жениться на барышне воспитанной, умной... ну, да, наконец, всё же состоявшей в родстве с знатным сановником. Сановник этот и после брака оказывал супругам свое покровительство, то есть принимал от них в подарок соленых перепелок и говорил Перекатову: "ты, братец", а иногда просто: "ты". Ненила Макарьевна совершенно завладела мужем, хозяйничала и распоряжалась всем именьем — весьма, впрочем, умно; во всяком случае гораздо лучше самого господина Перекатова. Она не слишком притесняла своего сожителя, но держала его в руках, сама заказывала ему платье и наряжала его по-английски, как оно и прилично помещику; по ее приказанию господин Перекатов завел у себя на подбородке эспаньолку для прикрытия большой бородавки, похожей на переспелую малину; Ненила Макарьевна, с своей стороны, объявила гостям, что муж ее играет на флейте и что все флейтисты под нижней губой отпускают себе волосы: ловчее держать инструмент. Господин Перекатов с утра ходил в высоком чистом галстухе, причесанный и вымытый. Впрочем, он был своей судьбой весьма доволен: обедал всегда очень вкусно, делал что хотел и спал сколько мог. Ненила Макарьевна завела, как говорили соседи, у себя в доме "иностранный порядок": держала мало людей, одевала их опрятно. Честолюбие ее мучило; она хотела попасть хоть в уездные предводительши, но дворяне ...го уезда хоть и наедались у ней всласть, однако ж все-таки выбирали не ее мужа, а то отставного премьер-майора Буркольца, то отставного секунд-майора Бурундюкова. Господин Перекатов казался им чересчур столичной штучкой. Дочь господина Перекатова, Машенька, с лица походила на отца. Ненила Макарьевна много хлопотала над ее воспитанием. Она хорошо говорила по-французски, играла порядочно на фортепьянах. Она была среднего роста, довольно полна и бела; ее несколько пухлое лицо оживлялось доброй, веселой улыбкой; русые, не слишком густые волосы, карие глазки, приятный голосок — всё в ней тихо нравилось, и только. Зато отсутствие жеманства, предрассудков, начитанность, необыкновенная в степной девице, свобода выражений, спокойная простота речей и взглядов невольно в ней поражали. Она развилась на воле; Ненила Макарьевна не стесняла ее. Однажды поутру, часов в двенадцать, всё семейство Перекатовых собралось в гостиную. Муж, в зеленом круглом фраке, высоком клетчатом галстухе и гороховых панталонах с штиблетами, стоял перед окном и с большим вниманием ловил мух. Дочь сидела за пяльцами; ее небольшая, полненькая ручка в черной митенке грациозно и медленно подымалась и опускалась над канвой. Ненила Макарьевна сидела на диване и молча посматривала на пол. — Вы послали в ...ий полк приглашение, Сергей Сергеич? — спросила она мужа. — На сегодняшний вечер? Как же, ма шер, послал. (Ему запрещено было называть ее матушкой.) Как же! — Совсем нет кавалеров, — продолжала Ненила Макарьевна. — Не с кем танцевать барышням. Муж вздохнул, как будто отсутствие кавалеров его сокрушало. — Маменька, — заговорила вдруг Маша, — мсьё Лучков приглашен? — Какой Лучков? — Он тоже офицер. Он, говорят, очень интересен. — Как так? — Да; он собой нехорош и немолод, но его все боятся. Он ужасный дуэлист. (Маменька слегка нахмурила брови.) Я бы очень желала его видеть... Сергей Сергеевич перебил свою дочку. — Что тут видеть, душа моя? Ты думаешь, он так и смотрит лордом Байроном? (В то время только что начинали у нас толковать о лорде Байроне.) Пустяки! Ведь и я, душа моя, в кои-то веки слыл забиякой. Маша посмотрела с изумлением на родителя, засмеялась, потом вскочила и поцеловала его в щеку. Супруга слегка улыбнулась... а Сергей Сергеич не солгал. — Не знаю, приедет ли этот господин, — промолвила Ненила Макарьевна. — Может быть, и он пожалует. Дочка вздохнула. — Смотри, не влюбись в него, — заметил Сергей Сергеич. — Я знаю, вы все такие теперь... того, восторженные ... — Нет, — простодушно возразила Маша. Ненила Макарьевна холодно посмотрела на своего мужа. Сергей Сергеич с некоторым замешательством поиграл часовой цепочкой, взял со стола свою английскую, с широкими полями шляпу и отправился на хозяйство. Его собака робко и смиренно побежала вслед за ним. Как животное умное, она чувствовала, что и сам хозяин ее не слишком властный человек в доме, и вела себя скромно и осторожно. Ненила Макарьевна подошла к дочери, тихонько подняла ей голову и ласково посмотрела ей в глаза. "Ты мне скажешь, когда ты влюбишься?" — спросила она. Маша с улыбкой поцеловала руку матери и несколько раз утвердительно покачала головой. — Смотри же, — заметила Ненила Макарьевна, погладила ее по щеке и вышла вслед за мужем. Маша прислонилась к спинке кресел, опустила голову на грудь, скрестила пальцы и долго глядела в окно, прищурив глазки... Легкая краска заиграла на свежих ее щеках; со вздохом выпрямилась она, принялась было шить, уронила иголку, оперла лицо на руку и, легонько покусывая кончики ногтей, задумалась... потом взглянула на свое плечо, на свою протянутую руку, встала, подошла к зеркалу, усмехнулась, надела шляпу и пошла в сад. В тот же вечер, часов в восемь, начали съезжаться гости. Г-жа Перекатова весьма любезно принимала и "занимала" дам, Машенька — девиц; Сергей Сергеич толковал с помещиками о хозяйстве и то и дело взглядывал на жену. Начали появляться молодые франты, нарочно приехавшие попозже офицеры; наконец, вошел сам г-н полковник, в сопровождении своего адъютанта, Кистера и Лучкова. Он представил их хозяйке. Лучков молча поклонился; Кистер пробормотал обычное: "Весьма рад..." Г-н Перекатов подошел к полковнику, крепко пожал ему руку и с чувством посмотрел ему в глаза. Полковник немедленно насупился. Начались танцы, Кистер пригласил Машеньку. В то время процветал еще экосез. — Скажите мне, пожалуйста, — сказала ему Маша, когда, проскакав раз двадцать до конца залы, они стали, наконец, в первые пары, — отчего ваш приятель не танцует? — Какой приятель? Маша концом веера указала на Лучкова. — Он никогда не танцует, — возразил Кистер. — Зачем же он приехал? Кистер немного смешался. — Он желал иметь удовольствие... Машенька его перебила. — Вы, кажется, недавно переведены в наш полк? — В ваш полк, — заметил с улыбкой Кистер, — нет, недавно. — Вы здесь не скучаете? — Помилуйте... Я здесь нашел такое приятное общество... а природа!.. — Кистер пустился в описание природы. Маша слушала его, не поднимая головы. Авдей Иванович стоял в углу и равнодушно посматривал на танцующих. — Сколько лет господину Лучкову? — спросила она вдруг. — Лет... лет тридцать пять, я думаю, — возразил Кистер. — Он, говорят, человек опасный... сердитый, — поспешно прибавила Маша. — Он немного вспыльчив... но, впрочем, он очень хороший человек. ..... — Говорят, все его боятся? Кистер засмеялся. — А вы? — Мы с ним приятели. — В самом деле? — Вам, вам, вам, — кричали им со всех сторон. Они встрепенулись и пустились опять скакать боком черезо всю залу. — Ну, поздравляю тебя, — сказал Лучкову Кистер, подходя к нему после танца, — хозяйская дочь то и дело расспрашивала меня о тебе. — Неужели? — презрительно возразил Лучков. — Честный человек! А ведь она очень собой хороша; посмотри-ка. — А какая из них она? Кистер указал ему Машу. — А! недурна! — И Лучков зевнул. — Холодный человек! — воскликнул Кистер и побежал приглашать другую девицу. Авдею Ивановичу очень понравилось известие, сообщенное Кистером, хоть он и зевнул, и даже громко зевнул. Возбуждать любопытство — сильно льстило его самолюбию; любовь он презирал — на словах... а внутренно чувствовал сам, что трудно и хлопотно заставить полюбить себя. Трудно и хлопотно заставить полюбить себя; но весьма легко и просто прикидываться равнодушным, молчаливым гордецом. Авдей Иванович был дурен собою и немолод; но зато пользовался страшной славой — и, следовательно, имел право рисоваться. Он привык к горьким и безмолвным наслаждениям угрюмого одиночества; не в первый раз обращал он на себя внимание женщин; иные даже старались сблизиться с ним, но он их отталкивал с ожесточенным упрямством; он знал, что не к лицу ему нежность (в часы свиданий, откровений он становился сперва неловким и пошлым, а потом, с досады, грубым до плоскости, до оскорбления); он помнил, что две-три женщины, с которыми он некогда знался, охладели к нему тотчас после первых мгновений ближайшего знакомства и сами с поспешностью удалились от него... а потому он и решился, наконец, оставаться загадкой и презирать то, в чем судьба отказала ему... Другого презрения люди вообще, кажется, не знают. Всякое откровенное, непроизвольное, то есть доброе, проявление страсти не шло к Лучкову; он должен был постоянно сдерживать себя, даже когда злился. Одному Кистеру не становилось гадко, когда Лучков заливался хохотом; глаза доброго немца сверкали благородной радостью сочувствия, когда он читал Авдею любимые страницы из Шиллера, а бретёр сидел перед ним, понурив голову, как волк... Кистер танцевал до упаду. Лучков не покидал своего уголка, хмурил брови, изредка украдкой взглядывал на Машу — и, встретив ее взоры, тотчас придавал глазам своим равнодушное выражение. Маша раза три танцевала с Кистером. Восторженный юноша возбудил ее доверенность. Она довольно весело болтала с ним, но на сердце ей было неловко. Лучков занимал ее. Загремела мазурка. Офицеры пустились подпрыгивать, топать каблуками и подбрасывать плечами эполеты; статские тоже топали каблуками. Лучков всё не двигался с своего места и медленно следил глазами за мелькающими парами. Кто-то тронул его рукав... он оглянулся; его сосед указывал ему на Машу. Она стояла перед ним, не поднимая глаз, и протягивала ему руку. Лучков сперва посмотрел на нее с недоумением, потом равнодушно снял палаш, бросил шляпу на пол, неловко пробрался между кресел, взял Машу за руку — и пошел вдоль круга, без припрыжек и топаний, как бы нехотя исполняя неприятный долг... У Маши сильно билось сердце. — Отчего вы не танцуете? — спросила она его, наконец. — Я не охотник, — отвечал Лучков. — Где ваше место? — Вон там-с. Лучков довел Машу до ее стула, спокойно поклонился ей, спокойно вернулся в свой угол... но весело в нем шевельнулась желчь. Кистер пригласил Машу. — Какой ваш приятель странный! — А он вас очень занимает... — сказал Федор Федорович, плутовски прищурив свои голубые и добрые глаза. — Да... он, должно быть, очень несчастлив. — Он несчастлив? С чего вы это взяли? — И Федор Федорович засмеялся. — Вы не знаете... Вы не знаете... — Маша важно покачала головой. — Да как же мне не знать?.. Маша опять покачала головой и взглянула на Лучкова. Авдей Иванович заметил этот взгляд, пожал незаметно плечами и вышел в другую комнату. III Прошло несколько месяцев с того вечера. Лучков ни разу не был у Перекатовых. Зато Кистер посещал их довольно часто. Ненила Макарьевна его полюбила, но не она привлекала Федора Федоровича, Маша ему нравилась. Как человек неопытный и невыболтавшийся, он находил большое удовольствие в обмене чувств и мыслей и добродушно верил в возможность возвышенной и спокойной дружбы между молодым человеком и молодой девушкой. Однажды тройка сытых и резвых лошадок примчала его к дому г-на Перекатова. День был летний, душный и знойный. Нигде ни облака. Синева неба по краям сгущалась до того, что глаз принимал ее за грозовую тучу. Дом, построенный г-м Перекатовым на летнее жительство с обыкновенной степной предусмотрительностию, был обращен окнами прямо на солнце. Ненила Макарьевна с утра велела затворить все ставни. Кистер вошел в гостиную, прохладную и полумрачную. Свет ложился длинными чертами по полу, короткими и частыми полосками по стенам. Семейство Перекатовых ласково встретило Федора Федоровича. После обеда Ненила Макарьевна отправилась на отдых к себе в спальню; г. Перекатов уместился в гостиной на диване; Маша села подле окна за пяльцы; Кистер против нее. Маша, не раскрывая пялец, слегка приложилась к ним грудью и подперла голову руками. Кистер начал ей что-то рассказывать; она слушала его без внимания, как будто ждала чего-то, изредка взглядывала на отца и вдруг протянула руку. — Послушайте, Федор Федорович... да только говорите потише... папенька заснул. Действительно, г-н Перекатов, по обыкновению, заснул, сидя на диване, закинув голову и раскрыв немного рот. — Что вам угодно? — с любопытством спросил Кистер. — Вы будете надо мной смеяться. — Помилуйте!.. Маша опустила голову, так что только верхняя часть ее лица осталась не закрытой руками, и вполголоса, не без замешательства, спросила Кистера: отчего он никогда не привезет с собой г-на Лучкова? Маша не в первый раз упоминала о нем после бала... Кистер молчал. Маша боязливо выглянула из-за переплетенных пальцев. — Могу ли я откровенно сказать вам мое мнение? — спросил ее Кистер. — Отчего же нет? разумеется. — Мне кажется, Лучков произвел на вас большое впечатление! — Нет! — отвечала Маша и нагнулась, как бы желая рассмотреть поближе узор; узкая золотая полоска света легла ей на волосы, — нет... но... — Что но? — проговорил Кистер с улыбкой. — Вот видите ли, — сказала Маша и приподняла вдруг голову, так что полоска пришлась ей прямо на глаза, — вот видите ли... он... — Он вас занимает... — Ну... да... — сказала Маша с расстановкой, покраснела, отвернула немного голову в сторону и в таком положении продолжала говорить, — в нем есть что-то такое... Ведь вот вы смеетесь надо мной, — прибавила она вдруг, быстро взглянув на Федора Федоровича. Федор Федорович улыбался самой кроткой улыбкой. — Я вам всё говорю, что только мне вздумается, — продолжала Маша, — я знаю, что вы мой... (она хотела было сказать "друг") хороший приятель. Кистер наклонился. Маша помолчала и робко протянула ему руку; Федор Федорович почтительно пожал кончики ее пальцев. — Он, должно быть, большой чудак, — заметила Маша и опять облокотилась на пяльцы. — Чудак? — Конечно; он меня и занимает как чудак! — хитро прибавила Маша. — Лучков — благородный, замечательный человек, — с важностью возразил Кистер. — Его не знают у нас в полку, не ценят, видят в нем только наружную сторону. Конечно, он ожесточен, странен, нетерпелив, но сердце у него доброе. Маша жадно слушала Федора Федоровича. — Я его привезу к вам. Я скажу ему, что вас бояться нечего, что смешно ему дичиться... Я ему скажу... О! да я уже знаю, что сказать... То есть вы, однако ж, не думайте, чтоб я... — Кистер смешался; Маша тоже смешалась... — Да и, наконец, ведь он только вам так... нравится... — Ну, конечно, как многие мне нравятся. Кистер плутовски посмотрел на нее. — Хорошо, хорошо, — промолвил он с довольным видом, — я вам его привезу... — Да нет... — Хорошо, я ж вам говорю, всё будет хорошо... Уж я устрою. — Какой вы... — с улыбкой заметила Маша и погрозилась на него. Г-н Перекатов зевнул и открыл глаза. — А я, кажется, заснул, — пробормотал он с удивленьем. Этот вопрос и это удивление повторялись каждый день. Маша с Кистером заговорили о Шиллере. Однако ж Федору Федоровичу было не совсем ловко; в нем как будто шевельнулась зависть... и он благородно негодовал на себя. Ненила Макарьевна сошла в гостиную. Подали чай. Г-н Перекатов заставил свою собаку прыгнуть несколько раз через палку и объявил потом, что он сам ее всему выучил, причем собака учтиво вертела хвостом, облизывалась и моргала. Когда же, наконец, зной уменьшился и повеял вечерний ветерок, всё семейство Перекатовых отправилось гулять в березовую рощу. Федор Федорович беспрестанно взглядывал на Машу, как бы желая дать ей знать, что он исполнит ее поручение; Маше было и на себя досадно, и весело, и жутко. Кистер вдруг, ни с того ни с сего, заговорил довольно высокопарно о любви вообще, о дружбе... но, заметив наблюдательный и ясный взгляд Ненилы Макарьевны, так же внезапно переменил разговор. Ярко и пышно зарделась заря. Перед березовой рощей расстилался ровный и широкий луг. Маше вздумалось играть в горелки. Явились горничные, лакеи; г-н Перекатов стал с своей супругой, Кистер с Машей. Горничные бегали с подобострастными и легкими криками; камердинер г-на Перекатова осмелился разлучить Ненилу Макарьевну с ее супругом; одна горничная почтительно поддалась барину; Федор Федорович не расставался с Машей. Всякий раз, становясь на свое место, он ей говорил два-три слова; Маша, вся раскрасневшаяся от бега, с улыбкой слушала его, проводила рукой по волосам. После ужина Кистер уехал. Ночь была тихая, звездная. Кистер снял фуражку. Он волновался; ему слегка щемило горло. "Да, — сказал он, наконец, почти вслух, — она его любит; я сближу их; я оправдаю ее доверенность". Хотя еще ничто не доказывало явного расположения Маши к Лучкову, хотя, по собственным ее словам, он только возбуждал ее любопытство, но Кистер успел уже сочинить себе целую повесть, предписать себе свою обязанность. Он решился пожертвовать своим чувством — тем более, что "пока, кроме искренней привязанности, я ничего ведь не ощущаю", — думал он. Кистер действительно был в состоянии принести себя в жертву дружеству, признанному долгу. Он много читал и потому воображал себя опытным и даже проницательным; он не сомневался в истине своих предположений; он не подозревал, что жизнь бесконечно разнообразна и не повторяется никогда. Понемногу Федор Федорович пришел в восторг. Он с умилением начал думать о своем призвании. Быть посредником между любящей робкой девушкой и человеком, может быть, только потому ожесточенным, что ему ни разу в жизни не пришлось любить и быть любимым; сблизить их, растолковать им их же собственные чувства и потом удалиться, не дав никому заметить величия своей жертвы, — какое прекрасное дело! Несмотря на прохладу ночи, лицо доброго мечтателя пылало... На другой день он рано поутру отправился к Лучкову. Авдей Иванович, по обыкновению, лежал на диване и курил трубку. Кистер поздоровался с ним. — Я был вчера у Перекатовых, — сказал он с некоторою торжественностью. — А! — равнодушно возразил Лучков и зевнул. — Да. Они прекрасные люди. — В самом деле? . — Мы говорили о тебе. — Много чести; с кем это? — С стариками... и с дочерью. — А! с этой... толстенькой? — Она прекрасная девушка, Лучков. — Ну да, все они прекрасны. — Нет, Лучков, ты ее не знаешь. Я еще не встречал такой умной, доброй и чувствительной девицы. Лучков запел в нос: "В гамбургской газете не ты ли читал, как в запрошлом лете Миних побеждал..." — Да я ж тебе говорю... — Ты в нее влюблен, Федя, — насмешливо заметил Лучков. — Совсем нет. И не думал. — Федя, ты в нее влюблен! — Что за вздор! Будто уж нельзя... — Ты в нее влюблен, друг ты мой сердечный, таракан запечный, — протяжно запел Авдей Иванович. — Эх, Авдей, как тебе не стыдно! — с досадой проговорил Кистер. Со всяким другим Лучков тут-то и запел бы пуще прежнего: Кистера он не дразнил. — Ну, ну, шпрехен зи дейч, Иван Андреич, — проворчал он вполголоса, — не сердись. — Послушай, Авдей, — с жаром заговорил Кистер и сел подле него. — Ты знаешь, я тебя люблю. (У Лучкова покривилось лицо.) Но одно мне в тебе, признаюсь, не нравится... именно то, что ты ни с кем знаться не хочешь, всё дома сидишь, всякого сближения с хорошими людьми избегаешь. Ведь, наконец, есть же хорошие люди! Ну, положим, ты был обманут в жизни, ожесточился, что ли; не бросайся на шею каждому, но почему же тебе всех отвергать? Ведь этак ты и меня, пожалуй, когда-нибудь прогонишь. Лучков хладнокровно продолжал курить. — Оттого-то тебя никто и не знает... кроме меня; иной, пожалуй, бог весть что о тебе думает... Авдей! — прибавил Кистер после небольшого молчания, — ты в добродетель не веришь, Авдей? — Как не верить... верю... — проворчал Лучков. Кистер с чувством пожал ему руку. — Мне хочется, — продолжал он тронутым голосом, — примирить тебя с жизнию. Ты у меня повеселеешь, расцветешь... именно расцветешь. Как я-то буду рад тогда! Только ты мне позволь распоряжаться иногда тобою, твоим временем. У нас сегодня — что? понедельник... завтра вторник... в среду, да, в среду мы с тобой поедем к Перекатовым. Они тебе так рады будут... и мы там весело время проведем... А теперь дай мне трубочку выкурить. Авдей Иванович недвижно лежал на диване и глядел. в потолок. Кистер закурил трубку, подошел к окну и стал барабанить пальцами по стеклам. — Так говорили обо мне? — спросил вдруг Авдей. — Говорили, — значительно возразил Кистер. — Что ж такое говорили? — Ну, уж говорили. Весьма желают с тобой познакомиться. — Кто же именно? — Вишь, какой любопытный! Авдей кликнул слугу и приказал седлать себе лошадь. — Куда ты? — В манеж. — Ну, прощай. Так едем, что ли, к Перекатовым? — Едем, пожалуй, — лениво проговорил Лучков и потянулся. — Молодец! — воскликнул Кистер, вышел на улицу, задумался и глубоко вздохнул. IV Маша подходила к дверям гостиной, когда доложили о приезде гг. Кистера и Лучкова. Она тотчас вернулась в свою комнату, подошла было к зеркалу... Ее сердце сильно билось. Девушка пришла позвать ее в гостиную. Маша выпила немного воды, остановилась раза два на лестнице и, наконец, сошла вниз. Г-на Перекатова дома не было. Ненила Макарьевна сидела на диване; Лучков сидел на креслах, в мундире, с шляпой на коленях; Кистер возле него. Оба они приподнялись при входе Маши — Кистер с обычной дружелюбной улыбкой, Лучков с торжественным и натянутым видом. Она с смущением поклонилась им и подошла к матери. Первые десять минут прошли благополучно. Маша отдохнула и начала понемногу наблюдать за Лучковым. Он отвечал на расспросы хозяйки коротко, но неспокойно; он робел, как все самолюбивые люди. Ненила Макарьевна предложила гостям погулять по саду, а сама вышла только на балкон. Она не почитала необходимостью не спускать глаз с дочки и ковылять за нею всюду с толстым ридикюлем в руках по примеру многих степных матерей. Прогулка продолжалась довольно долго. Маша говорила больше с Кистером, но не смела взглянуть ни на него, ни на Лучкова. Авдей Иванович с ней не заговаривал; в голосе Кистера заметно было волнение. Он что-то много смеялся и болтал... Они подошли к речке. В сажени от берега росла водяная лилия и словно покоилась на гладкой поверхности воды, устланной широкими и круглыми листьями. — Какой красивый цветок! — заметила Маша. Не успела она выговорить этих слов, как уже Лучков вынул палаш, ухватился одной рукой за тонкие ветки ракиты и, нагнувшись всем телом над водой, сшиб головку цветка. "Здесь глубоко, берегитесь!" — с испугом вскрикнула Маша. Лучков концом палаша пригнал цветок к берегу, к самым ее ногам. Она наклонилась, подняла цветок и с нежным, радостным удивлением поглядела на Авдея. "Браво!" — закричал Кистер. "А я не умею плавать..." — отрывисто проговорил Лучков. Это замечание не понравилось Маше. "Зачем он это сказал?" — подумала она. Лучков с Кистером остались у г-на Перекатова до вечера. Что-то новое, небывалое происходило в душе Маши; задумчивое недоумение изображалось не раз на лице ее. Она как-то двигалась медленнее, не вспыхивала от взглядов матери, — напротив, сама как будто их искала, как будто сама вопрошала ее. В продолжение всего вечера Лучков оказывал ей какое-то неловкое внимание; но даже эта неловкость нравилась ее невинному тщеславию. Когда ж они оба уехали с обещанием побывать опять на днях, она тихонько пошла в свою комнату и долго, как бы с изумлением, глядела кругом. Ненила Макарьевна пришла к ней, поцеловала и обняла ее, по обыкновению. Маша раскрыла губы, хотела было заговорить с матерью — и не сказала ни слова. Она и хотела признаться, да не знала в чем. В ней тихо бродила душа. На ночном столике, в чистом стакане, лежал на воде цветок, сорванный Лучковым Уж в постели Маша приподнялась осторожно, оперлась на локоть, и ее девственные губы тихо прикоснулись белых и свежих лепестков … — Ну, что? — спросил на другой день Кистер своего товарища, — нравятся тебе Перекатовы? Прав я был? а? скажи! Лучков не отвечал. — Нет, скажи, скажи. — А право, не знаю. — Ну полно! — Эта... как бишь ее зовут... Машенька — ничего, недурна. — Ну, вот видишь... — сказал Кистер — и замолчал. Дней через пять Лучков сам предложил Кистеру съездить к Перекатовым. Один он бы к ним не поехал; в отсутствие Федора Федоровича ему бы пришлось вести разговор, а этого он не умел и избегал по возможности. Во второй приезд обоих друзей Маша была гораздо развязнее. Она теперь втайне радовалась тому, что не обеспокоила маменьки непрошенным признанием. Авдей перед обедом вызвался сесть на молодую, необъезженную лошадь и, несмотря на ее бешеные скачки, укротил ее совершенно. Вечером он было расходился, пустился шутить и хохотать — и хотя скоро опомнился, однако ж успел произвести мгновенное неприятное впечатление на Машу. Она сама еще не знала, какое именно чувство в ней возбуждал Лучков, но всё, что в нем ей не нравилось, приписывала она влиянию несчастий, одиночества. V Приятели начали часто посещать Перекатовых. Положение Кистера становилось более и более тягостным. Он не раскаивался... нет, но желал по крайней мере сократить время своего искуса. Привязанность его к Маше увеличивалась с каждым днем; она сама к нему благоволила; но быть всё только посредником, наперсником, даже другом — такое тяжелое, неблагодарное ремесло! Холодно-восторженные люди много толкуют о святости страданий, о блаженстве страданий... но теплому, простому сердцу Кистера они не доставляли никакого блаженства. Наконец, однажды, когда Лучков, уже совсем одетый, зашел за ним и коляска подъехала к крыльцу, — Федор Федорович, к изумлению приятеля, объявил ему напрямик, что остается дома. Лучков просил, досадовал, сердился... Кистер отговорился головной болью. Лучков отправился один. Бретёр во многом изменился в последнее время. Товарищей он оставлял в покое, к новичкам не приставал и хотя не расцвел душою, как предсказал ему Кистер, однако действительно поуспокоился. Его и прежде нельзя было назвать разочарованным человеком — он почти ничего не видал и не испытал — и потому не диво, что Маша занимала его мысли. Впрочем, сердце его не смягчилось; только желчь в нем угомонилась. Чувства Маши к нему были странного рода. Она почти никогда не глядела ему прямо в лицо; не умела разговаривать с ним... Когда ж им случалось оставаться вдвоем, Маше становилось страх неловко. Она принимала его за человека необыкновенного и робела перед ним, волновалась, воображала, что не понимает его, не заслуживает его доверенности; безотрадно, тяжело — но беспрестанно думала о нем. Напротив, присутствие Кистера облегчало ее и располагало к веселости, хотя не радовало ее и не волновало; с ним она могла болтать по часам, опираясь на руку его, как на руку брата, дружелюбно глядела ему в глаза, смеялась от его смеха — и редко вспоминала о нем. В Лучкове было что-то загадочное для молодой девушки; она чувствовала, что душа его темна, "как лес", и силилась проникнуть в этот таинственный мрак... Так точно дети долго смотрят в глубокий колодезь, пока разглядят, наконец, на самом дне неподвижную, черную воду. При входе Лучкова, одного, в гостиную Маша сперва испугалась... но потом обрадовалась. Ей уже не раз казалось, что между Лучковым и ею существует какое-то недоразумение, что он до сих пор не имел случая высказаться. Лучков сообщил причину отсутствия Кистера; старики изъявили свое сожаление: но Маша с недоверчивостию глядела на Авдея и томилась ожиданием. После обеда они остались одни; Маша не знала, что сказать, села за фортепьяно; пальцы ее торопливо и трепетно забегали по клавишам; она беспрестанно останавливалась и ждала первого слова... Лучков не понимал и не любил музыки. Маша заговорила с ним о Россини (Россини только что входил тогда в моду), о Моцарте... Авдей Иванович отвечал: "да-с, нет-с, как же-с, прекрасно", — и только, Маша заиграла блестящие вариации на россиниевскую тему. Лучков слушал, слушал... и когда, наконец, она обратилась к нему, лицо его выражало такую нелицемерную скуку, что Маша тотчас же вскочила и захлопнула фортепьяно. Она подошла к окну и долго глядела в сад; Лучков не трогался с места и всё молчал. Нетерпение начинало сменять робость в душе Маши. "Что ж? — думала она, — не хочешь, или не можешь?" Очередь робеть была за Лучковым. Он ощущал опять обычную томительную неуверенность: он уже злился!.. "Чёрт же меня дернул связаться с девчонкой", — бормотал он про себя… А между тем как легко было в это мгновение тронуть сердце Маши! Что бы ни сказал такой необыкновенный, хотя и странный человек, каким она воображала Лучкова, — она бы всё поняла, всё извинила, всему бы поверила… Но это тяжелое, глупое молчание! Слезы досады навертывались у ней на глаза, "Если он не хочет объясниться, если я точно не стою его доверенности, зачем же ездит он к нам? Или, может быть, я не умею заставить его высказаться?.." И она быстро обернулась и так вопросительно, так настойчиво взглянула на него, что он не мог не понять ее взгляда, не мог долее молчать... — Марья Сергеевна, — произнес он запинаясь, — я... у меня... я вам должен что-то сказать... — Говорите, — быстро возразила Маша. Лучков нерешительно посмотрел кругом. — Я теперь не могу... — Отчего же? — Я бы желал поговорить с вами... наедине... — Мы и теперь одни. — Да... но... здесь в доме... Маша смутилась... "Если я откажу ему, она, — всё кончено..." Любопытство погубило Еву… — Я согласна, — сказала она, наконец. — Когда же? Где? Маша дышала быстро и неровно... — Завтра... вечером. Вы знаете рощицу над Долгим лугом?.. — За мельницей? Маша кивнула головой. — В котором часу? — Ждите... Больше она не могла ничего выговорить; голос ее перервался... она побледнела и проворно вышла из комнаты. Через четверть часа г-н Перекатов, с свойственной ему любезностью, провожал Лучкова до передней, с чувством жал ему руку и просил "не забывать"; потом, отпустив гостя, с важностью заметил человеку, что не худо бы ему остричься, — и, не дождавшись ответа, с озабоченным видом вернулся к себе в комнату, с тем же озабоченным видом присел на диван и тотчас же невинно заснул. — Ты что-то бледна сегодня, — говорила Ненила Макарьевна своей дочери вечером того же дня. — Здорова ли ты? — Я здорова, маменька. Ненила Макарьевна поправила у ней на шее косынку. — Ты очень бледна; посмотри на меня, — продолжала она с той материнской заботливостью, в которой все-таки слышится родительская власть, — ну, вот и глаза твои невеселы. Ты нездорова, Маша. — У меня голова немного болит, — сказала Маша, чтоб как-нибудь отделаться. — Ну вот, я знала, — Ненила Макарьевна положила ладонь ко лбу Маши, — однако жару в тебе нет. Маша нагнулась и подняла с полу какую-то нитку. Руки Ненилы Макарьевны тихо легли вокруг тонкого стана Маши. — Ты что-то как будто бы мне сказать хочешь, — ласково проговорила она, не распуская рук. Маша внутренне вздрогнула. — Я? нет, маменька. Мгновенное смущение Маши не ускользнуло от родительского внимания. — Право, хочешь... Подумай-ка. Но Маша успела оправиться и, вместо ответа, со смехом поцеловала руку матери. — И будто нечего тебе сказать мне? — Ну право же, нечего. — Я тебе верю, — возразила Ненила Макарьевна после непродолжительного молчания. — Я знаю, у тебя нет ничего от меня скрытного... Не правда ли? — Конечно, маменька. Маша, однако ж, не могла не покраснеть немного. — И хорошо делаешь. Грешно было бы тебе скрываться от меня. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю, Маша. — О да, маменька! И Маша прижалась к ней. — Ну, полно, довольно. (Ненила Макарьевна прошлась по комнате.) Ну, скажи же мне, — продолжала она голосом человека, который чувствует, что вопрос его не имеет никакого особенного значения, — о чем ты сегодня разговаривала с Авдеем Иванычем? — С Авдеем Иванычем? — спокойно повторила Маша. — Да так, обо всем... — Что, он тебе нравится? — Как же, нравится. — А помнишь, как ты желала с ним познакомиться, как волновалась? Маша отвернулась и засмеялась. — Какой он странный! — добродушно заметила Ненила Макарьевна. Маша хотела было заступиться за Лучкова, да прикусила язычок. — Да, конечно, — проговорила она довольно небрежно, — он чудак, но всё же он хороший человек! — О да!.. Что Федор Федорыч не приехал? — Видно, нездоров. Ах да! кстати: Федор Федорыч хотел мне подарить собачку... Ты мне позволишь? — Что? принять его подарок? — Да. — Разумеется. — Ну, благодарствуй, — сказала Маша, — вот благодарствуй! Ненила Макарьевна дошла до двери и вдруг вернулась назад. — А помнишь ты свое обещание, Маша? — Какое? — Ты хотела мне сказать, когда влюбишься. — Помню. — Ну, что ж?.. Еще не время? (Маша звонко рассмеялась.) Посмотри-ка мне в глаза. Маша ясно и смело взглянула на свою мать. "Не может быть! — подумала Ненила Макарьевна и успокоилась. — Где ей меня обмануть!.. И с чего я взяла?.. Она еще совершенный ребенок..." Она ушла... "А ведь это грех", — подумала Маша. VI Кистер лег уже спать, когда Лучков вошел к нему в комнату. Лицо бретёра никогда не выражало одного чувства; так и теперь: притворное равнодушие, грубая радость, сознание своего превосходства... множество различных чувств разыгрывалось в его чертах. — Ну, что? ну, что? — торопливо спросил его Кистер. — Ну, что! Был. Тебе кланяются. — Что? они все здоровы? — Что им делается! — Спрашивали, отчего я не приехал? — Спрашивали, кажется. Лучков поглядел в потолок и запел фальшиво. Кистер опустил глаза и задумался. — А ведь вот, — хриплым и резким голосом промолвил Лучков, — вот ты умный человек, ты ученый человек, а ведь тоже иногда, с позволения сказать, дичь порешь. — А что? — А вот что. Например, насчет женщин. Ведь уж как ты их превозносишь! Стихи о них читаешь! Все они у тебя ангелы... Хороши ангелы! — Я женщин люблю и уважаю, но... — Ну, конечно, конечно, — перебил его Авдей. — Я ведь с тобой не спорю. Где мне! Я, разумеется, человек простой. — Я хотел сказать, что... Однако почему ты именно сегодня... именно теперь... заговорил о женщинах? — Так! — Авдей значительно улыбнулся. — Так! Кистер пронзительно поглядел на своего приятеля. Он подумал (чистая душа!), что Маша дурно с ним обошлась; пожалуй, помучила его, как одни женщины умеют мучить... — Ты огорчен, мой бедный Авдей; признайся... Лучков расхохотался. — Ну, огорчаться мне, кажется, нечем, — промолвил он с расстановкой, самодовольно разглаживая усы. — Нет, вот видишь ли что, Федя, — продолжал он тоном наставника, — я хотел тебе только заметить, что ты насчет женщин ошибаешься, друг мой. Поверь мне, Федя, они все на одну стать. Стоит похлопотать немного, повертеться около них — и дело в шляпе. Вот хоть бы Маша Перекатова... — Ну! Лучков постучал ногой об пол и покачал головой. — Кажется, что во мне такого особенного и привлекательного, а? Кажется, ничего. Ведь ничего? А вот завтра мне назначено свиданье. Кистер приподнялся, оперся на локоть и с изумлением посмотрел на Лучкова. — Вечером, в роще... — спокойно продолжал Авдей Иванович. — Но ты не думай чего-нибудь такого. Я только так. Знаешь — скучно. Девочка хорошенькая... ну, думаю, что за беда? Жениться-то я не женюсь... а так, тряхну стариной. Бабиться не люблю — а девчонку потешить можно. Вместе послушаем соловьев. Это — по-настоящему твое дело; да вишь, у этого бабья глаз нету. Что я, кажись, перед тобой? Лучков говорил долго. Но Кистер его не слушал. У него голова пошла кругом. Он бледнел и проводил рукою по лицу. Лучков покачивался в креслах, жмурился, потягивался — и, приписывая ревности волнение Кистера, чуть не задыхался от удовольствия. Но Кистера мучила не ревность: он был оскорблен не самим признанием, но грубой небрежностью Авдея, его равнодушным и презрительным отзывом о Маше. Он продолжал пристально глядеть на бретёра — и, казалось, в первый раз хорошенько рассмотрел его черты. Так вот из чего хлопотал он! Вот для чего жертвовал собственной наклонностью! Вот оно, благодатное действие любви! — Авдей... разве ты ее не любишь? — пробормотал он, наконец. — О невинность! о Аркадия! — с злобным хохотом возразил Авдей. Добрый Кистер и тут не поддался: "Может быть, — думал он, — Авдей злится и "ломается" по привычке... он не нашел еще новых слов для выражения новых ощущений. Да и в нем самом — в Кистере — не скрывается ли другое чувство под негодованием? Не оттого ли так неприятно поразило его признание Лучкова, что дело касалось Маши? Почему знать, может быть, Лучков действительно в нее влюблен?.. Но нет! нет! тысячу раз нет! Этот человек влюблен?.. Гадок этот человек с своим желчным и желтым лицом, с своими судорожными и кошачьими движениями, с приподнятым от радости горлом... гадок! Нет, не такими словами высказал бы Кистер преданному другу тайну любви своей... В избытке счастия, с немым восторгом, с светлыми, обильными слезами на глазах прижался бы он к его груди..." — Что, брат? — говорил Авдей, — не ожидал, признайся? и теперь самому досадно? а? завидно? признайся, Федя! а? а? Ведь из-под носу подтибрил у тебя девчонку! Кистер хотел было высказаться, но отвернулся лицом к стене. "Объясняться... перед ним? Ни за что! — шептал он про себя. — Он меня не понимает... пусть! Он предполагает во мне одни дурные чувства — пусть!.." Авдей встал. — Я вижу, ты спать хочешь, — проговорил он с притворным участием, — я тебе не хочу мешать. Спи спокойно, друг мой... спи! И Лучков вышел, весьма довольный собою. Кистер не мог заснуть до зари. Он с лихорадочным упрямством перевертывал и передумывал одну и ту же мысль — занятие, слишком известное несчастным любовникам; оно действует на душу, как мехи на тлеющий уголь. "Если даже, — думал он, — Лучков к ней равнодушен, если она сама бросилась ему на шею, все-таки не должен он был даже со мной, с своим другом, так непочтительно, так обидно говорить о ней! Чем она виновата? Как не пожалеть бедной, неопытной девушки? Но неужели она ему назначила свидание? Назначила — точно назначила. Авдей не лжет; он никогда не лжет. Но, может быть, это в ней так, одна фантазия... Но она его не знает... Он в состоянии, пожалуй, оскорбить ее. После сегодняшнего дня я ни за что не отвечаю... А не сами ли вы, господин Кистер, его расхваливали и превозносили? Не сами ли вы возбудили ее любопытство?.. Но кто ж это знал? Кто это мог предвидеть?.. Что предвидеть? Давно ли он перестал быть моим другом?.. Да полно, был ли он когда моим другом? Какое разочарование! Какой урок!" Всё прошедшее вихрем крутилось перед глазами Кистера. "Да, я его любил, — прошептал он, наконец. — Отчего же я разлюбил его? Так скоро?. Да разлюбил ли я его? Нет, отчего полюбил я его? Я один?" Любящее сердце Кистера оттого именно и привязалось к Авдею, что все другие его чуждались. Но добрый молодой человек не знал сам, как велика его доброта. "Мой долг, — продолжал он, — предупредить Марью Сергеевну. Но как? Какое право имею я вмешиваться в чужие дела, в чужую любовь? Почему я знаю, какого рода эта любовь? Может быть, и в самом Лучкове..." — Нет! нет! — говорил он вслух, с досадой, почти со слезами, поправляя подушки, — этот человек камень... Я сам виноват... я потерял друга... Хорош друг! Хороша и она!.. Какой я гадкий эгоист! Нет, нет!! от глубины души желаю им счастья... Счастья! Да он смеется над ней!.. И зачем он себе усы красит? Уж, право, кажется... Ах, как я смешон! — твердил он засыпая. VII На другой день, утром, Кистер поехал к Перекатовым. При свидании — и Кистер заметил большую перемену в Маше, и Маша нашла в нем перемену; но промолчали оба. Всё утро им было, против обыкновения, неловко. Дома Кистер приготовил было множество двусмысленных речей и намеков, дружеских советов... но все эти приготовления оказались совершенно бесполезными. Маша смутно чувствовала, что Кистер за ней наблюдает; ей казалось, что он с намерением значительно произносит иные слова; но она также чувствовала в себе волнение и не верила своим наблюдениям. "Как бы он не вздумал остаться до вечера!" — беспрестанно думала она и старалась дать ему понять, что он лишний. С своей стороны, Кистер принимал ее неловкость, ее тревогу за очевидные признаки любви, и чем более он за нее боялся, тем менее решался говорить о Лучкове; а Маша упорно молчала о нем. Тяжело было бедному Федору Федоровичу. Он начинал, наконец, понимать собственные чувства. Никогда Маша ему не казалась милей. Она, видимо, не спала во всю ночь. Легкий румянец пятнами выступал на ее бледном лице; стан слегка сгибался, невольная томная улыбка не сходила с губ; изредка пробегала дрожь по ее побледневшим плечам; взгляды тихо разгорались и быстро погасали... Ненила Макарьевна подсела к ним и, может быть, с намерением упомянула об Авдее Ивановиче. Но Маша в присутствии матери вооружилась jusqu'aux dents, как говорят французы, и не выдала себя нисколько. Так прошло всё утро. — Вы обедаете у нас? — спросила Ненила Макарьевна Кистера. Маша отвернулась. — Нет, — поспешно произнес Кистер и взглянул на Машу. — Вы меня извините... обязанности службы... Ненила Макарьевна изъявила свое сожаление, как водится; вслед за ней изъявил что-то г. Перекатов. "Я никому не хочу мешать, — хотел сказать Кистер Маше, проходя мимо, но вместо того наклонился, шепнул: — Будьте счастливы... прощайте... берегитесь..." — и скрылся. Маша вздохнула от глубины души, а потом испугалась его отъезда. Что ж ее мучило? любовь или любопытство? Бог знает; но, повторяем, одного любопытства достаточно было, чтобы погубить Еву. VIII Долгим лугом называлась широкая и ровная поляна на правой стороне речки Снежинки, в версте от имения гг. Перекатовых. Левый берег, весь покрытый молодым густым дубняком, круто возвышался над речкой, почти заросшей лозниками, исключая небольших "заводей", пристанища диких уток. В полуверсте от речки, по правую же сторону Долгого луга, начинались покатые, волнистые холмы, редко усеянные старыми березами, кустами орешника и калины. Солнце садилось. Мельница шумела и стучала вдали, то громче, то тише, смотря по ветру. Господский табун лениво бродил по лугу; пастух шел, напевая, за стадом жадных и пугливых овец; сторожевые собаки со скуки гнались за воронами. По роще ходил, скрестя руки, Лучков. Его привязанная лошадь уже не раз отозвалась нетерпеливо на звонкое ржание жеребят и кобыл. Авдей злился и робел, по обыкновению. Еще не уверенный в любви Маши, он уже сердился на нее, досадовал на себя... но волнение в нем заглушало досаду. Он остановился, наконец, перед широким кустом орешника и начал хлыстиком сбивать крайние листья... Ему послышался легкий шум... он поднял голову... В десяти шагах от него стояла Маша, вся раскрасневшаяся от быстрой ходьбы, в шляпке, но без перчаток, в белом платье, с наскоро завязанным платочком на шее. Она проворно опустила глаза и тихо покачнулась... Авдей неловко и с натянутой улыбкой подошел к ней. — Как я счастлив... — начал было он едва внятно. — Я очень рада... вас встретить... — задыхаясь перебила его Маша. — Я обыкновенно гуляю здесь по вечерам... и вы... Но Лучков не умел даже пощадить ее стыдливость, поддержать ее невинную ложь. — Кажется, Марья Сергеевна, — промолвил он с достоинством, — вам самим угодно было... — Да... да... — торопливо возразила Маша. — Вы желали меня видеть, вы хотели... — Голос ее замер. Лучков молчал. Маша робко подняла глаза. — Извините меня, — начал он, не глядя на нее, — я человек простой и не привык объясняться... с дамами... Я… я желал вам сказать... но, кажется, вы не расположены меня слушать... — Говорите... — Вы приказываете... Ну, так скажу вам откровенно, что уже давно, с тех пор как я имел честь с вами познакомиться... Авдей остановился. Маша ждала конца речи. — Впрочем, я не знаю, для чего это всё вам говорю... Своей судьбы не переменишь... — Почему знать... — Я знаю! — мрачно возразил Авдей. — Я привык встречать ее удары! Маше показалось, что теперь по крайней мере не следовало Лучкову жаловаться на судьбу. — Есть добрые люди на свете, — с улыбкой заметила она, — даже слишком добрые... — Я понимаю вас, Марья Сергеевна, и, поверьте, умею ценить ваше расположение... Я... я... Вы не рассердитесь? — Нет... Что вы хотите сказать? — Я хочу сказать... что вы мне нравитесь, Марья Сергеевна, чрезвычайно нравитесь... — Я очень вам благодарна, — с смущением перебила его Маша; сердце ее сжалось от ожидания и страха. — Ах, посмотрите, господин Лучков, — продолжала она, — посмотрите, какой вид! Она указала ему на луг, весь испещренный длинными, вечерними тенями, весь алеющий на солнце. Внутренне обрадованный внезапной переменой разговора, Лучков начал "любоваться" видом. Он стал подле Маши... — Вы любите природу? — спросила она вдруг, быстро повернув головку и взглянув на него тем дружелюбным, любопытным и мягким взглядом, который, как звенящий голосок, дается только молодым девушкам. — Да... природа... конечно... — пробормотал Авдей, — Конечно... вечером приятно гулять, хотя, признаться, я солдат, и нежности не по моей части. Лучков часто повторял, что он "солдат". Настало небольшое молчание. Маша продолжала глядеть на луг. "Не уйти ли? — подумал Авдей. — Вот вздор! Смелей!.." — Марья Сергеевна... — заговорил он довольно твердым голосом. Маша обернулась к нему. — Извините меня, — начал он как бы шутя, — но позвольте, с моей стороны, узнать, что вы думаете обо мне, чувствуете ли какое-нибудь... этакое... расположение к моей особе? "Боже мой, как он неловок!" — сказала про себя Маша. — Знаете ли вы, господин Лучков, — отвечала она ему с улыбкой, — что не всегда легко дать решительный ответ на решительный вопрос? — Однако... — Да на что вам? — Да я, помилуйте, желаю знать... — Но... Правда ли, что вы большой дуэлист? Скажите, правда ли? — промолвила Маша с робким любопытством. — Говорят, вы уже не одного человека убили? — Случалось, — равнодушно возразил Авдей и погладил усы. Маша пристально посмотрела на него. — Вот этой рукой... — прошептала она. Между тем кровь разгорелась в Лучкове. Уже более четверти часа молодая, хорошенькая девушка вертелась перед ним... — Марья Сергеевна, — заговорил он опять резким и странным голосом, — вы теперь знаете мои чувства, знаете, зачем я желал вас видеть... Вы были столько добры... Скажите же и вы мне, наконец, чего я могу надеяться... Маша вертела в руках полевую гвоздику... Она взглянула сбоку на Лучкова, покраснела, улыбнулась, сказала: "Какие вы пустяки говорите", — и подала ему цветок. Авдей схватил ее за руку. — Итак, вы меня любите! — воскликнул он. Маша вся похолодела от испуга. Она не думала признаваться Авдею в любви; она сама еще наверное не знала, любит ли она его, и вот уж он ее предупреждает, насильно заставляет высказаться — стало быть, он ее не понимает... Эта мысль быстрее молнии сверкнула в голове Маши. Она никак не ожидала такой скорой развязки... Маша, как любопытный ребенок, целый день себя спрашивала: "Неужели Лучков меня любит?", мечтала о приятной вечерней прогулке, почтительных и нежных речах, мысленно кокетничала, приучала к себе дикаря, позволяла при прощанье поцеловать свою руку... и вместо того... Вместо того она вдруг почувствовала у себя на щеке жесткие усы Авдея... — Будемте счастливы, — шептал он, — ведь только есть одно счастье на земле!.. Маша вздрогнула, с ужасом отбежала в сторону и, вся бледная, остановилась, опираясь рукой о березу. Авдей смешался страшно. — Извините меня, — бормотал он, подвигаясь к ней, — я, право, не думал... Маша молча, во все глаза, глядела на него... Неприятная улыбка кривила его губы... красные пятна выступили на его лице... — Чего же вы боитесь? — продолжал он, — велика важность! Ведь между нами уже всё... того... Маша молчала. — Ну, полноте!.. что за глупости? это только так... Лучков протянул к ней руку... Маша вспомнила Кистера, его "берегитесь", замерла от страха и довольно визгливым голосом закричала: — Танюша! Из-за орехового куста вынырнуло круглое лицо горничной... Авдей потерялся совершенно. Успокоенная присутствием своей прислужницы, Маша не тронулась с места. Но бретёр весь затрепетал от прилива злости, глаза его съежились; он стиснул кулаки и судорожно захохотал. — Браво! браво! Умно — нечего сказать! — закричал он. Маша остолбенела. — Вы, я вижу, приняли все меры предосторожности, Марья Сергеевна? Осторожность никогда не мешает. Каково! В наше время барышни дальновиднее стариков. Вот тебе и любовь! — Я не знаю, господин Лучков, кто вам дал право говорить о любви... о какой любви? — Как кто? Да вы сами! — перебил ее Лучков, — вот еще! — Он чувствовал, что портит всё дело, но не мог удержаться. — Я поступила необдуманно, — проговорила Маша. — Я снизошла на вашу просьбу в надежде на вашу delicatesse... да вы не понимаете по-французски — на вашу вежливость... Авдей побледнел. Маша поразила его в самое сердце. — Я не понимаю по-французски... может быть; но я понимаю... я понимаю, что вам угодно было смеяться надо мной... — Совсем нет, Авдей Иваныч... я даже очень сожалею... — Уж, пожалуйста, не толкуйте о вашем сожалении, — с запальчивостью перебил ее Авдей, — уж от этого-то вы меня избавьте! — Господин Лучков... — Да не извольте смотреть герцогиней... Напрасный труд! меня вы не запугаете. Маша отступила шаг назад, быстро повернулась и пошла прочь. — Прикажете вам прислать вашего друга, вашего пастушка, чувствительного Сердечкина, Кистера? — закричал ей вслед Авдей. Он терял голову. — Уж не этот ли приятель?.. Маша не отвечала ему и поспешно, радостно удалялась. Ей было легко, несмотря на испуг и волненье. Она как будто пробудилась от тяжелого сна, из темной комнаты вышла на воздух и солнце... Авдей, как исступленный, посмотрел кругом, с молчаливым бешенством сломал молодое деревцо, вскочил на лошадь и так яростно вонзал в нее шпоры, так безжалостно дергал и крутил поводья, что несчастное животное, проскакав восемь верст в четверть часа, едва не издохло в ту же ночь... Кистер напрасно до полуночи прождал Лучкова и на другой день утром сам отправился к нему. Денщик доложил Федору Федоровичу, что барин-де почивает и не велел никого принимать. "И меня не велел?" — "И ваше благородие не велел". Кистер с мучительным беспокойством прошелся раза два по улице, вернулся домой. Человек ему подал записку. — От кого? — От Перекатовых-с. Артемка-фалетор привез. У Кистера задрожали руки. — Приказали кланяться. Приказали ответа просить-с. Артемке прикажете дать водки-с? Кистер медленно развернул записочку и прочел следующее: "Любезный, добрый Федор Федорович! Мне очень, очень нужно вас видеть. Приезжайте, если можете, сегодня. Не откажите мне в моей просьбе, прошу вас именем нашей старинной дружбы. Если б вы знали... да вы всё узнаете. До свидания — не правда ли? Marie. P. S. Непременно приезжайте сегодня". — Так прикажете-с Артемке-фалетору поднести водки? Кистер долго, с изумлением посмотрел в лицо своему человеку и вышел, не сказав ни слова. — Барин приказал тебе водки поднести и мне приказал с тобой выпить, — говорил Кистеров человек Артемке-фалетору. IX Маша с таким ясным и благодарным лицом пошла навстречу Кистеру, когда он вошел в гостиную, так дружелюбно и крепко стиснула ему руку, что у него сердце забилось от радости и камень свалился с груди. Впрочем, Маша не сказала ему ни слова и тотчас вышла из комнаты. Сергей Сергеевич сидел на диване и раскладывал пасьянс. Начался разговор. Не успел еще Сергей Сергеевич с обычным искусством навести стороною речь на свою собаку, как уже Маша возвратилась с шелковым клетчатым поясом на платье, любимым поясом Кистера. Явилась Ненила Макарьевна и дружелюбно приветствовала Федора Федоровича. За обедом все смеялись и шутили; сам Сергей Сергеевич одушевился и рассказал одну из самых веселых проказ своей молодости, — причем он, как страус, прятал голову от жены. — Пойдемте гулять, Федор Федорович, — сказала Кистеру Маша после обеда с тою ласковою властью в голосе, которая как будто знает, что вам весело ей покориться. — Мне нужно переговорить с вами о важном, важном деле, — прибавила она с грациозною торжественностью, надевая шведские перчатки. — Пойдешь ты с нами, maman? — Нет, — возразила Ненила Макарьевна. — Да мы не в сад идем. — А куда же? — В Долгий луг, в рощу. — Возьми с собой Танюшу. — Танюша, Танюша! — звонко крикнула Маша, легче птицы выпорхнув из комнаты. Через четверть часа Маша шла с Кистером к Долгому лугу. Проходя мимо стада, она покормила хлебом свою любимую корову, погладила ее по голове и Кистера заставила приласкать ее. Маша была весела и болтала много. Кистер охотно вторил ей, хотя с нетерпением ждал объяснений... Танюша шла сзади в почтительном отдалении и лишь изредка лукаво взглядывала на барышню. — Вы на меня не сердитесь, Федор Федорович? — спросила Маша. — На вас, Марья Сергеевна? Помилуйте, за что? — А третьего дня... помните? — Вы были не в духе... вот и всё. — Зачем мы идем розно? Давайте мне вашу руку. Вот так... И вы были не в духе. — И я. — Но сегодня я в духе, не правда ли? — Да, кажется, сегодня... — И знаете, отчего? Оттого, что... — Маша важно покачала головой. — Ну, уж я знаю отчего... Оттого, что я с вами, — прибавила она, не глядя на Кистера. Кистер тихонько пожал ее руку. — А что ж вы меня не спрашиваете?.. — вполголоса проговорила Маша. — О чем? — Ну, не притворяйтесь... о моем письме. — Я ждал... — Вот оттого мне и весело с вами, — с живостию перебила его Маша, — оттого, что вы добрый, нежный человек, оттого, что вы не в состоянии... parce que vous avez de la delicatesse. Вам это можно сказать: вы понимаете по-французски. Кистер понимал по-французски, но решительно не понимал Маши. — Сорвите мне этот цветок, вот этот... какой хорошенький! —Маша полюбовалась им и вдруг, быстро высвободив свою руку, с заботливой улыбкой начала осторожно вдевать гибкий стебелек в петлю Кистерова сюртука. Ее тонкие пальцы почти касались его губ. Он посмотрел на эти пальцы, потом на нее. Она кивнула головой, как бы говоря: можно... Кистер нагнулся и поцеловал кончики ее перчаток. Между тем они приблизились к знакомой роще. Маша вдруг стала задумчивее и наконец замолчала совершенно. Они пришли на то самое место, где ожидал ее Лучков. Измятая трава еще не успела приподняться; сломанное деревцо уже успело завянуть, листочки уже начинали свертываться в трубочки и сохнуть. Маша посмотрела кругом и вдруг обратилась к Кистеру: — Знаете ли вы, зачем я вас привела сюда? — Нет, не знаю. — Не знаете?.. Отчего вы мне ничего не сказали сегодня о вашем приятеле, господине Лучкове? Вы всегда его так хвалите... Кистер опустил глаза и замолчал. — Знаете ли, — не без усилья произнесла Маша, — что я ему назначила вчера... здесь... свиданье? — Я это знал, — глухо возразил Кистер. — Знали?.. А! теперь я понимаю, почему третьего дня... Господин Лучков, видно, поспешил похвастаться своей победой. Кистер хотел было ответить... — Не говорите, не возражайте мне ничего... Я знаю — он ваш друг; вы в состоянии его защищать. Вы знали, Кистер, знали... Как же вы не помешали мне сделать такую глупость? Как вы не выдрали меня за уши, как ребенка? Вы знали... и вам было всё равно? — Но какое право имел я... — Какое право!.. Право друга. Но и он ваш друг... Мне совестно, Кистер... Он ваш друг... Этот человек обошелся со мной вчера так... Маша отвернулась. Глаза Кистера вспыхнули; он побледнел. — Ну, полноте, не сердитесь... Слышите, Федор Федорыч, не сердитесь. Всё к лучшему. Я очень рада вчерашнему объяснению... именно объяснению, — прибавила Маша. — Для чего, вы думаете, я заговорила с вами об этом? Для того, чтоб пожаловаться на господина Лучкова? Полноте! Я забыла о нем. Но я виновата перед вами, мой добрый друг... Я хочу объясниться, попросить вашего прощенья... вашего совета. Вы приучили меня к откровенности; мне легко с вами... Вы не какой-нибудь господин Лучков! — Лучков неловок и груб, — с трудом выговорил Кистер, — но... — Что но? Как вам не стыдно говорить но? Он груб, и неловок, и зол, и самолюбив... Слышите: и, а не но. — Вы говорите под влиянием гнева, Марья Сергеевна, — грустно промолвил Кистер. — Гнева? Какого гнева? Посмотрите на меня: разве так гневаются? Послушайте, — продолжала Маша, — думайте обо мне что вам угодно... но если вы воображаете, что я сегодня кокетничаю с вами из мести, то... то... — слезы навернулись у ней на глазах, — я рассержусь не шутя. — Будьте со мной откровенны, Марья Сергеевна... — О глупый человек! О недогадливый! Да взгляните на меня, разве я не откровенна с вами, разве вы не видите меня насквозь? — Ну, хорошо... да; я верю вам, — с улыбкой продолжал Кистер, видя, с какой заботливой настойчивостью она ловила его взгляд. — Ну, скажите же мне, что вас побудило назначить свидание Лучкову? — Что? сама не знаю. Он хотел говорить со мной наедине. Мне казалось, что он всё еще не имел время, случая высказаться. Теперь он высказался! Послушайте: он, может быть, необыкновенный человек, но он — глуп, право... Он двух слов сказать не умеет. Он — просто невежлив. Впрочем, я даже не очень его виню... он мог подумать, что я ветреная, сумасшедшая девчонка. Я с ним почти никогда не говорила... Он, точно, возбуждал мое любопытство, но я воображала, что человек, который заслуживает быть вашим другом... — Не говорите, пожалуйста, о нем как о моем друге, — перебил ее Кистер. — Нет! нет, я не хочу вас рассорить. — О боже мой, я для вас готов пожертвовать не только другом, но и... Между мной и господином Лучковым всё кончено! — поспешно прибавил Кистер. Маша пристально взглянула ему в лицо. — Ну, бог с ним! — сказала она. — Не станемте говорить о нем. Мне вперед урок. Я сама виновата. В течение нескольких месяцев я почти каждый день видела человека доброго, умного, веселого ласкового, который... — Маша смешалась и замешкалась, — который, кажется, меня тоже... немного... жаловал... и я, глупая, — быстро продолжала она, — предпочла ему... нет, нет, не предпочла, а... Она потупила голову и с смущением замолчала. Кистеру становилось страшно. "Быть не может!" — твердил он про себя. — Марья Сергеевна! — заговорил он наконец. Маша подняла голову и остановила на нем глаза, отягченные непролитыми слезами. — Вы не угадываете, о ком я говорю? — спросила она. Едва дыша, Кистер протянул руку. Маша тотчас с жаром схватилась за нее. — Вы мой друг по-прежнему, не правда ли?.. Что ж вы не отвечаете? — Я ваш друг, вы это знаете, — пробормотал он. — И вы не осуждаете меня? Вы простили мне?.. Вы понимаете меня? Вы не смеетесь над девушкой, которая накануне назначила свидание одному, а сегодня говорит уже с другим, как я говорю с вами... Не правда ли, вы не смеетесь надо мною?.. — Лицо Маши рдело; она обеими руками держалась за руку Кистера... — Смеяться над вами, — отвечал Кистер, — я... я... да я вас люблю... я вас люблю, — воскликнул он. Маша закрыла себе лицо. — Неужели ж вы давно не знаете, Марья Сергеевна, что я люблю вас? X Три недели после этого свиданья Кистер сидел один в своей комнате и писал следующее письмо к своей матери: "Любезная матушка! Спешу поделиться с вами большой радостью: я женюсь. Это известие вас, вероятно, только потому удивит, что в прежних моих письмах я даже не намекал на такую важную перемену в моей жизни, — а вы знаете, что я привык делиться с вами всеми моими чувствами, моими радостями и печалями. Причины моего молчания объяснить вам легко. Во-первых, я только недавно сам узнал, что я любим; а во-вторых, с моей стороны, я тоже недавно почувствовал всю силу собственной привязанности. В одном из первых моих писем отсюда я вам говорил о Перекатовых, наших соседях; я женюсь на их единственной дочери Марии. Я твердо уверен, что мы оба будем счастливы; она возбудила во мне не мгновенную страсть, но глубокое, искреннее чувство, в котором дружба слилась с любовью. Ее веселый, кроткий нрав вполне соответствует моим наклонностям. Она образованна, умна, прекрасно играет на фортепьяно... Если б вы могли ее видеть!! Посылаю вам ее портрет, мною нарисованный. Нечего, кажется, и говорить, что она во сто раз лучше своего портрета. Маша вас уже любит, как дочь, и не дождется дня свидания с вами. Я намерен выйти в отставку, поселиться в деревне и заняться хозяйством. У старика Перекатова четыреста душ в отличном состоянии. Вы видите, что и с этой, материальной, стороны нельзя не похвалить моего решения. Я беру отпуск и еду в Москву и к вам. Ждите меня недели через две, не более. Милая, добрая маменька — как я счастлив!.. Обнимите меня..." и т. д. Кистер сложил и запечатал письмо, встал, подошел к окну, выкурил трубку, подумал немного и вернулся к столу. Он достал небольшой листок почтовой бумаги, тщательно обмакнул перо в чернила, но долго не начинал писать, хмурил брови, поднимал глаза к потолку, кусал конец пера... Наконец, он решился — и в течение четверти часа сочинил следующее послание: "Милостивый государь Авдей Иванович! Со дня вашего последнего посещения (то есть в течение трех недель) вы мне не кланяетесь, не говорите со мной и как бы избегаете моей встречи. Всякий человек, бесспорно, в своих поступках волен; вам угодно было прекратить наше знакомство — и я, поверьте, не обращаюсь к вам с жалобой на вас же самих; я не намерен и не привык навязываться кому бы то ни было; мне довольно сознания моей правоты. Я пишу к вам теперь — по чувству долга. Я сделал предложение Марье Сергеевне Перекатовой и получил ее согласие, а также и согласие ее родителей. Сообщаю это известие — прямо и непосредственно вам, для избежания всяких недоразумений и подозрений. Откровенно признаюсь вам, м. г., что я не могу слишком заботиться о мнении человека, который сам не обращает малейшего внимания на мнения и чувства других людей, и пишу к вам единственно потому, что в этом случае я не хочу даже подать вида, как будто поступал или поступаю украдкой. Смею сказать: вы меня знаете — и не припишете моего теперешнего поступка какому-нибудь другому, дурному чувству. В последний раз говоря с вами, не могу не пожелать вам, в память нашей прежней дружбы, всех возможных земных благ. С истинным уважением остаюсь, м. г., ваш покорный слуга Федор Кистер". Федор Федорович отправил эту записку по адресу, оделся и велел заложить себе коляску. Веселый и беззаботный, ходил он, напевая, по своей комнатке, подпрыгнул даже раза два, свернул тетрадь романсов в трубочку и перевязал ее голубой ленточкой... Дверь отворилась — и в сюртуке, без эполет, с фуражкой на голове, вошел Лучков. Изумленный Кистер остановился среди комнаты, не доделав розетки. — Вы женитесь на Перекатовой? — спросил спокойным голосом Авдей. Кистер вспыхнул. — Милостивый государь, — начал он, — входя в комнату, порядочные люди снимают шапку и здороваются. — Извините-с, — отрывисто возразил бретёр и снял фуражку. — Здравствуйте. — Здравствуйте, господин Лучков. Вы меня спрашиваете, женюсь ли я на девице Перекатовой? Разве вы не прочли моего письма? — Я ваше письмо прочел. Вы женитесь. Поздравляю. — Принимаю ваше поздравление и благодарю вас. Но я должен ехать. — Я желал бы объясниться с вами, Федор Федорыч. — Извольте, с удовольствием, — отвечал добряк. — Я, признаться, ждал этого объяснения. Ваше поведение со мной так странно, и я, с своей стороны, кажется, не заслуживал…по крайней мере не мог ожидать... Но не угодно ли вам сесть? Не хотите ли трубки? Лучков сел. В его движениях замечалась усталость. Он повел усами и поднял брови. — Скажите, Федор Федорыч, — начал он наконец, — зачем вы так долго со мной притворялись? — Как это? — Зачем вы прикидывались таким... безукоризненным созданием, когда вы такой же человек, как и все мы, грешные? — Я вас не понимаю... Уж не оскорбил ли я вас чем-нибудь?.. — Вы меня не понимаете... положим. Я постараюсь говорить яснее. Скажите мне, например, откровенно: давно вы чувствовали расположение к девице Перекатовой или воспылали страстью внезапной? — Я бы не желал говорить с вами, Авдей Иваныч, о моих отношениях к Марье Сергеевне, — холодно отвечал Кистер. — Так-с. Как угодно. Только вы уж сделайте одолжение, позвольте мне думать, что вы меня дурачили. Авдей говорил очень медленно и с расстановкой. — Вы не можете этого думать, Авдей Иваныч; вы меня знаете. — Я вас знаю?.. кто вас знает? Чужая душа — темный лес, а товар лицом показывается. Я знаю, что вы читаете немецкие стихи с большим чувством и даже со слезами на глазах; я знаю, что на стенах своей квартиры вы развесили разные географические карты; я знаю, что вы содержите свою персону в опрятности; это я знаю... а больше я ничего не знаю... Кистер начал сердиться. — Позвольте узнать, — спросил он, наконец, — какая цель вашего посещения? Вы три недели со мной не кланялись, а теперь пришли ко мне, кажется, с намерением трунить надо мной. Я не мальчик, милостивый государь, и не позволю никому... — Помилуйте, — перебил его Лучков, — помилуйте, Федор Федорович, кто осмелится трунить над вами? Я, напротив, пришел к вам с покорнейшей просьбой; а именно: сделайте милость, растолкуйте мне ваше поведение со мной. Позвольте спросить: не вы ли насильно меня познакомили с семейством Перекатовых? Не вы ли уверяли вашего покорного слугу, что он расцветет душой? Не вы ли, наконец, свели меня с добродетельной Марьей Сергеевной? Почему же мне не предполагать, что вам я обязан тем последним, приятным объяснением, о котором вас уже, вероятно, надлежащим образом известили? Жениху ведь невеста всё рассказывает, особенно свои невинные проделки. Почему же мне не думать, что по вашей милости мне наклеили такой великолепный нос? Вы ведь такое принимали участие в моем "расцветанье"! Кистер прошелся по комнате. — Послушайте, Лучков, — сказал он, наконец, — если вы действительно, не шутя, убеждены в том, что вы говорите, — чему я, признаюсь, не верю, — то позвольте вам сказать: стыдно и грешно вам так оскорбительно толковать мои поступки и мои намерения. Я не хочу оправдываться... Я обращаюсь к вашей собственной совести, к вашей памяти. — Да; я помню, что вы беспрестанно перешептывались с Марьей Сергеевной. Сверх того, позвольте мне опять-таки спросить у вас: не были ли вы у Перекатовых после известного разговора со мной? После этого вечера, когда я, как дурак, разболтался с вами, с моим лучшим другом, о назначенном свиданье? — Как! вы подозреваете меня в... — Я ни в чем не подозреваю другого, — с убийственной холодностью прервал его Авдей, — в чем я самого себя не подозреваю; но я также имею слабость думать, что другие люди не лучше меня. — Вы ошибаетесь, — с запальчивостью возразил Кистер, — другие люди лучше вас. — С чем честь имею их поздравить, — спокойно заметил Лучков, — но... — Но, — прервал его в свою очередь раздосадованный Кистер, — вспомните, в каких выражениях вы мне говорили об... этом свиданье, о... Впрочем, эти объяснения ни к чему не поведут, я вижу... Думайте обо мне, что вам угодно, и поступайте, как знаете. — Вот этак-то лучше, — заметил Авдей. — Насилу-то заговорили откровенно. — Как знаете! — повторил Кистер. — Я понимаю ваше положенье, Федор Федорыч, — с притворным участием продолжал Авдей. — Оно неприятно, действительно неприятно. Человек играл, играл роль, и никто не замечал в нем актера; вдруг... — Если б я мог думать, — перебил его, стиснув зубы, Кистер, — что в вас говорит теперь оскорбленная любовь, я бы почувствовал к вам сожаленье; я бы извинил вас... Но в ваших упреках, в ваших клеветах слышится один крик уязвленного самолюбия... и я не чувствую к вам никакой жалости... Вы сами заслужили вашу участь. — Фу ты, боже мой, как говорит человек! — заметил вполголоса Авдей. — Самолюбие, — продолжал он, — может быть; да, да, самолюбие во мне, как вы говорите, уязвлено глубоко, нестерпимо. Но кто же не самолюбив? Не вы ли? Да; я самолюбив и, например, никому не позволю сожалеть обо мне... — Не позволите? — гордо возразил Кистер. — Что за выражение, милостивый государь! Не забудьте: связь между нами разорвана вами самими. Прошу вас обращаться со мной, как с посторонним человеком. — Разорвана! Связь разорвана! — повторил Авдей. — Поймите меня: я с вами не кланялся и не был у вас из сожаления к вам; ведь вы позволите мне сожалеть о вас, коли вы обо мне сожалеете!.. Я не хотел поставить вас в ложное положение, возбудить в вас угрызение совести... Вы толкуете о нашей связи... как будто бы вы могли остаться моим приятелем по-прежнему после вашей свадьбы! Полноте! Вы и прежде-то со мной знались только для того, чтоб тешиться вашим мнимым превосходством... Недобросовестность Авдея утомляла, возмущала Кистера. — Прекратимте такой неприятный разговор! — воскликнул он наконец. — Я, признаюсь, не понимаю, зачем вам угодно было ко мне пожаловать. — Вы не понимаете, зачем я к вам пришел? — с любопытством спросил Авдей. — Решительно не понимаю. — Не...ет? — Да говорят вам... — Удивительно!.. Это удивительно! Кто бы этого ожидал от человека с вашим умом! — Ну, так извольте ж объясниться, наконец... — Я пришел, господин Кистер, — проговорил Авдей, медленно поднимаясь с места, — я пришел вас вызвать на дуэль, понимаете ли вы? Я хочу драться с вами. А! Вы думали так-таки от меня отделаться! Да разве вы не знали, с каким человеком имеете дело? Позволил ли бы я... — Очень хорошо-с, — холодно и отрывисто перебил его Кистер. — Я принимаю ваш вызов. Извольте прислать ко мне вашего секунданта. — Да, да, — продолжал Авдей, которому, как кошке, жаль было так скоро расстаться с своей жертвой, — я, признаться, с большим удовольствием наведу завтра дуло моего пистолета на ваше идеальное и белокурое лицо. — Вы, кажется, ругаетесь после вызова, — с презрением возразил Кистер. — Извольте идти. Мне за вас совестно. — Известное дело: деликатесе!.. А, Марья Сергеевна! я не понимаю по-французски! — проворчал Авдей, надевая фуражку. — До приятного свидания, Федор Федорыч! Он поклонился и вышел. Кистер несколько раз прошелся по комнате. Лицо его горело, грудь высоко поднималась. Он не робел и не сердился; но ему гадко было подумать, какого человека он считал некогда своим другом. Мысль о поединке с Лучковым его почти радовала. Разом отделаться от своего прошедшего, перескочить через этот камень и поплыть потом по безмятежной реке... "Прекрасно, — думал он, — я завоюю свое счастье. — Образ Маши, казалось, улыбался ему и сулил победу. — Я не погибну! нет, я не погибну!" — твердил он с спокойной улыбкой. На столе лежало письмо его к матери... Сердце в нем сжалось на мгновение. Он решился на всякий случай подождать отсылкой. В Кистере происходило то возвышение жизненной силы, которое человек замечает в себе перед опасностью. Он спокойно обдумывал все возможные последствия поединка, мысленно подвергал себя и Машу испытаниям несчастия и разлуки — и глядел на будущее с надеждой. Он давал себе слово не убить Лучкова... Неотразимо влекло его к Маше. Он сыскал секунданта, наскоро устроил свои дела и тотчас после обеда уехал к Перекатовым. Весь вечер Кистер был весел, может быть, слишком весел. Маша много играла на фортепьянах, ничего не предчувствовала и мило с ним кокетничала. Сперва ее беспечность огорчала его, потом он эту самую беспечность Маши принял за счастливое предсказание — и обрадовался и успокоился. Она с каждым днем более и более к нему привязывалась; потребность счастия в ней была сильнее потребности страсти. Притом Авдей отучил ее от всех преувеличенных желаний, и она с радостью и навсегда отказалась от них. Ненила Макарьевна любила Кистера, как сына. Сергей Сергеевич, по привычке, подражал своей жене. — До свидания, — сказала Кистеру Маша, проводив его до передней и с тихой улыбкой глядя, как он нежно и долго целовал ее руки. — До свидания, — с уверенностью возразил Федор Федорович, — до свидания. Но отъехав с полверсты от дома Перекатовых, он приподнялся в коляске и с смутным беспокойством стал искать глазами освещенные окна... В доме всё было уже темно, как в могиле. XI На другой день, в одиннадцатом часу утра, секундант Кистера, старый, заслуженный майор, заехал за ним. Добрый старик ворчал и кусал свои седые усы, сулил всякую пакость Авдею Ивановичу... Подали коляску. Кистер вручил майору два письма: одно к матери, другое к Маше. — Это зачем? — Да нельзя знать... — Вот вздор! мы его подстрелим, как куропатку. — Всё же лучше... Майор с досадой сунул оба письма в боковой карман своего сюртука. — Едем. Они отправились. В небольшом лесу, в двух верстах от села Кириллова, их дожидался Лучков с своим секундантом, прежним своим приятелем, раздушенным полковым адъютантом. Погода была прекрасная; птицы мирно чирикали; невдалеке от леса мужик пахал землю. Пока секунданты отмеривали расстояние, устанавливали барьер, осматривали и заряжали пистолеты, противники даже не взглянули друг на друга. Кистер с беззаботным видом прохаживался взад и вперед, помахивая сорванною веткой. Авдей стоял неподвижно, скрестя руки и нахмуря брови. Наступило решительное мгновение. "Начинайте, господа!" Кистер быстро подошел к барьеру, но не успел ступить еще пяти шагов, как Авдей выстрелил. Кистер дрогнул, ступил еще раз, зашатался, опустил голову... Его колени подогнулись... он, как мешок, упал на траву. Майор бросился к нему... "Неужели?" — шептал умирающий... Авдей подошел к убитому. На его сумрачном и похудевшем лице выразилось свирепое, ожесточенное сожаление... Он поглядел на адъютанта и на майора, наклонил голову, как виноватый, молча сел на лошадь и поехал шагом прямо на квартиру полковника. Маша... жива до сих пор. ТРИ ПОРТРЕТА "Соседство" составляет одну из важнейших неприятностей деревенской жизни. Я знал одного вологодского помещика, который, при всяком удобном случае, повторял следующие слова: "Слава богу, у меня нет соседей", — и, признаюсь, не мог не завидовать этому счастливому смертному. Моя деревенька находится в одной из многолюднейших губерний России. Я окружен великим множеством соседушек, начиная с благонамеренных и почтенных помещиков, облеченных в просторные фраки и просторнейшие жилеты, и кончая записными гуляками, носящими венгерки с длинными рукавами и так называемым "фимским" узлом на спине. В числе всех этих дворян случайным образом открыл я, однако ж, одного весьма любезного малого: он прежде служил в военной службе, потом вышел в отставку и поселился на веки веков в деревне. По его рассказам, он служил два года в П—м полку; но я решительно не понимаю, как мог этот человек нести какую-нибудь обязанность не только в течение двух лет, но даже в продолжение двух дней. Он был рожден "для жизни мирной, для деревенской тишины", то есть для ленивого, беспечного прозябания, которое, замечу в скобках, не лишено великих и неистощимых прелестей. Он пользовался весьма порядочным состоянием: не заботясь слишком о хозяйстве, проживал около десяти тысяч рублей в год, достал себе прекрасного повара (мой приятель любил хорошо покушать); также выписывал себе из Москвы новейшие французские книги и журналы. По-русски же читал он одни лишь донесения своего приказчика и то с большим трудом. Он с утра (если не уезжал на охоту) до обеда и за обедом не покидал халата; перебирал какие-нибудь хозяйственные рисунки, не то отправлялся на конюшню или в молотильный сарай и пересмеивался с бабами, которые при нем взмахивали цепами, как говорится, спрохвала. После обеда мой друг одевался перед зеркалом весьма тщательно и ехал к какому-нибудь соседу, одаренному двумя или тремя хорошенькими дочками; беспечно и миролюбиво волочился за одной из них, играл с ними в жмурки, возвращался домой довольно поздно и тотчас же засыпал богатырским сном. Он скучать не мог, потому что никогда не предавался полному бездействию; а на выбор занятий не был прихотлив и, как ребенок, тешился малейшей безделицей. С другой стороны — особенной привязанности к жизни он не чувствовал и, бывало, когда приходилось перескакиватъ волка или лисицу, — пускал свою лошадь во всю прыть по таким рытвинам, что я до сих пор понять не могу, как он себе сто раз не сломал шеи. Он принадлежал к числу тех людей, которые возбуждают в вас мысль, что они сами себе не знают цены, что под их наружным равнодушием скрываются сильные и великие страсти; но он бы рассмеялся вам в нос, если б мог догадаться, что вы питаете о нем подобное мнение; да и, признаться сказать, я сам думаю, что если и водилось за моим приятелем в молодости какое-нибудь хотя неясное, но сильное стремление к тому, что весьма мило названо "чем-то высшим", то это стремление давным-давно в нем угомонилось и зачичкало. Он был довольно толст и наслаждался превосходным здоровьем. В наш век нельзя не любить людей, мало помышляющих о самих себе, потому что они чрезвычайно редки... а мой приятель едва ли не забыл о своей особе. Впрочем, я, кажется, уже слишком много говорю о нем — и моя болтовня тем более неуместна, что не он служит предметом моего рассказа. Его звали Петром Федоровичем Лучиновым. В один осенний день съехалось нас человек пять записных охотников у Петра Федоровича. Целое утро мы провели в поле, затравили двух волков и множество зайцев и вернулись домой в том восхитительно приятном расположении духа, которое овладевает всяким порядочным человеком после удачной охоты. Смеркалось. Ветер разыгрывался в темных полях и шумно колебал обнаженные вершины берез и лип, окружавших дом Лучинова. Мы приехали, слезли с коней... на крыльце я остановился и оглянулся: по серому небу тяжко ползли длинные тучи; темно-бурый кустарник крутился на ветре и жалобно шумел; желтая трава бессильно и печально пригибалась к земле; стая дроздов перелетывали по рябинам, осыпанным ярко-пунцовыми гроздьями; в тонких и ломких сучьях берез с свистом попрыгивали синицы; на деревне сипло лаяли собаки. Мне стало грустно... зато я с истинной отрадой вошел в столовую. Ставни были заперты; на круглом столе, покрытом скатертью ослепительной белизны, среди хрустальных графинов, наполненных красным вином, горело восемь свечей в серебряных подсвечниках; в камине весело пылал огонь, — и старый, весьма благообразный дворецкий, с огромной лысиной, одетый по-английски, стоял в почтительной неподвижности перед другим столом, на котором уже красовалась большая суповая чаша, обвитая легким и пахучим паром. В сенцах мы прошли мимо другого почтенного человека, занятого морожением шампанского — "по строгим правилам искусства". Обед был, как водится в подобных случаях, чрезвычайно приятный; мы хохотали, рассказывали происшествия, случившиеся на охоте, и с восторгом упоминали о двух знаменитых "угонках". Покушавши довольно плотно, расположились мы в широких креслах около камина; на столе появилась объемистая серебряная чаша, и через несколько мгновений беглое пламя запылавшего рома возвестило нам о приятном намерении хозяина "сотворить жженку". Петр Федорович был человек не без вкуса; он, например, знал, что ничего не действует так убийственно на фантазию, как ровный, холодный и педантический свет ламп — потому велел оставить в комнате всего две свечи. Странные полутени трепетали по стенам, произведенные прихотливою игрою огня в камине и пламенем жженки.... Тихая, чрезвычайно приятная отрада заменила в наших сердцах несколько буйную веселость, господствовавшую за обедом. Разговоры имеют свои судьбы — как книги (по латинской пословице), как всё на свете. Наш разговор в этот вечер был как-то особенно разнообразен и жив. От частностей восходил он к довольно важным общим вопросам, легко и непринужденно возвращался к ежедневностям жизни... Поболтавши довольно много, мы вдруг все замолчали. В это время, говорят, пролетает тихий ангел. Не знаю, отчего мои товарищи затихли, но я замолчал оттого, что мои глаза остановились внезапно на трех запыленных портретах в черных деревянных рамках. Краски истерлись и кое-где покоробились, но лица можно было еще разобрать. На середнем портрете изображена была женщина молодых лет, в белом платье с кружевными каемками, в высокой прическе восьмидесятых годов. Направо от нее, на совершенно черном фоне виднелось круглое и толстое лицо доброго русского помещика лет двадцати пяти, с низким и широким лбом, тупым носом и простодушной улыбкой. Французская напудренная прическа весьма не согласовалась с выражением его славянского лица. Живописец изобразил его в кафтане алого цвета с большими стразовыми пуговицами; в руке держал он какой-то небывалый цветок. На третьем портрете, писанном другою, более искусною рукою, был представлен человек лет тридцати, в зеленом мундире екатерининского времени, с красными отворотами, в белом камзоле, в тонком батистовом галстухе. Одной рукой опирался он на трость с золотым набалдашником, другую заложил за камзол. Его смуглое худощавое лицо дышало дерзкой надменностью. Тонкие длинные брови почти срастались над черными как смоль глазами; на бледных, едва заметных губах играла недобрая улыбка. — Что вы это загляделись на эти лица? — спросил меня Петр Федорович. — Так! — отвечал я, посмотрев на него. — Хотите ли выслушать целый рассказ об этих трех особах? — Сделайте одолжение, — отвечали мы в один голос. Петр Федорович встал, взял свечку, поднес ее к портретам и голосом человека, показывающего диких зверей, "Господа! — провозгласил он, — эта дама — приемыш моего родного прадедушки, Ольга Ивановна NN., прозванная Лучиновой, умершая лет сорок тому назад, в девицах. Этот господин, — показывая на портрет мужчины в мундире, — гвардии сержант, Василий Иванович Лучинов же, скончавшийся волею божиею в тысяща семьсот девяностом году; а этот господин, с которым я не имею чести состоять в родстве, некто Павел Афанасьевич Рогачев, нигде, сколько мне известно, не служивший. Извольте обратить внимание на дыру, находящуюся у него на груди, на самом месте сердца. Эта дыра, как вы видите, правильная, трехгранная, вероятно, не могла произойти случайно... Теперь, — продолжал он обыкновенным своим голосом, — извольте усесться, вооружитесь терпением и слушайте". — Господа! — начал он, — я происхожу от довольно старинного рода. Я моим происхождением не горжусь, потому что мои предки были все страшные мотыги. Впрочем, этот упрек не относится к моему прадеду, Ивану Андреевичу Лучинову, — напротив: он слыл за человека чрезвычайно бережливого и даже скупого — по крайней мере в последние годы своей жизни. Он провел свою молодость в Петербурге и был свидетелем царствования Елизаветы. В Петербурге он женился и прижил с своей женой, а моей прабабушкой, четырех человек детей — трех сыновей, Василия, Ивана и Павла (моего родного деда), и одну дочь, Наталью. Сверх того, Иван Андреевич принял к себе в семейство дочь одного отдаленного родственника, круглую безымянную сироту — Ольгу Ивановну, о которой я уже вам говорил. Подданные моего дедушки, вероятно, знали о его существовании, потому что высылали к нему (когда не случалось особого несчастия) весьма незначительный оброк — но никогда в лицо его не видали. Сельцо Лучиновка, лишенное лицезрения своего господина, процветало, — как вдруг, в одно прекрасное утро, тяжелая колымага въехала в деревню и остановилась перед избой старосты. Мужики, встревоженные таким небывалым происшествием, сбежались и увидали своего барина, барыню и всех их чад, исключая старшего, Василия, оставшегося в Петербурге. С того достопамятного дня и до самой своей кончины Иван Андреевич не выезжал из Лучиновки. Он выстроил себе дом, тот самый, в котором я теперь имею удовольствие беседовать с вами; построил также церковь и начал жить помещиком. Иван Андреевич был человек огромного роста, худой, молчаливый и весьма медлительный во всех своих движениях; никогда не носил халата, и никто, исключая его камердинера, не видал его ненапудренным. Иван Андреевич обыкновенно ходил, заложа руки за спину, медленно поворачивая голову при каждом шаге. Всякий день прогуливался он до длинной липовой аллее, которую сам собственноручно насадил, — и перед смертью имел удовольствие пользоваться тенью этих лип. Иван Андреевич был чрезвычайно скуп на слова; доказательством его молчаливости служит то замечательное обстоятельство, что он в течение двадцати лет не сказал ни одного слова своей супруге, Анне Павловне. Вообще его отношения к Анне Павловне были весьма странного рода. Она заведовала всем домашним хозяйством, за обедом сидела всегда возле своего мужа — он нещадно наказал бы человека, который осмелился бы сказать ей одно непочтительное слово, — а между тем сам с ней никогда не говорил, не прикасался к ее руке. Анна Павловна была робкая, бледная, убитая женщина; каждый день молилась в церкви на коленях и никогда не улыбалась. Толковали, что они прежде, то есть до приезда в деревню, жили в большом ладу; поговаривали также, что Анна Павловна нарушила свои супружеские обязанности, что муж узнал о ее проступке... Как бы то ни было, но Иван Андреевич, даже умирая, не примирился с ней. Во время последней его болезни она не отлучалась от него; но он, казалось, ее не замечал. В одну ночь Анна Павловна сидела в спальне Ивана Андреевича; его мучила бессонница — лампада горела перед образом; слуга моего дедушки, Юдич, о котором я вам впоследствии скажу два слова, вышел. Анна Павловна встала, перешла через комнату и, рыдая, бросилась на колени перед постелью мужа, хотела что-то сказать — протянула руки... Иван Андреевич посмотрел на нее — и слабым голосом, но твердо закричал: "Человек!" Слуга вошел, Анна Павловна поспешно встала и, шатаясь, возвратилась на свое место. Дети Ивана Андреевича чрезвычайно его боялись. Они выросли в деревне и были свидетелями странного обхождения Ивана Андреевича с своею женою. Они все страстно любили Анну Павловну, но не смели высказать свою любовь. Она сама как будто их чуждалась... Вы помните, господа, моего деда: он до самой смерти всегда ходил на цыпочках и говорил шёпотом... что значит привычка! Мой дед и брат его, Иван Иванович, были люди простые, добрые, смирные и грустные; моя grand'-tante Наталья вышла, как вам известно, замуж за грубого и глупого человека и до смерти питала к нему безмолвную, подобострастную, овечью любовь. Но не таков был брат их Василий. Я вам, кажется, сказывал, что Иван Андреевич оставил его в Петербурге. Ему было тогда лет двенадцать. Отец поручил его попечениям одного отдаленного родственника, человека уже не молодого, холостого, страшного вольтерьянца. Василий вырос, поступил на службу. Он был не велик ростом, но хорошо сложен и чрезвычайно ловок; прекрасно говорил по-французски и славился своим уменьем драться на шпагах. Его считали одним из блистательных молодых людей начала царствования Екатерины. Отец мой мне часто говаривал, что он знавал не одну старушку, которая без сердечного умиления вспомнить не могла о Василье Ивановиче Лучинове. Вообразите себе человека, одаренного необыкновенной силой воли, страстного и расчетливого, терпеливого и смелого, скрытного до чрезвычайности и — по словам всех его современников — очаровательно, обаятельно любезного. В нем не было ни совести, ни доброты, ни честности, хотя никто же не мог назвать его положительно злым человеком. Он был самолюбив — но умел таить свое самолюбие и страстно любил независимость. Когда, бывало, Василий Иванович, улыбаясь, ласково прищурит черные глаза, когда захочет пленить кого-нибудь, говорят, невозможно ему было противиться — и даже люди, уверенные в сухости и холодности его души, не раз поддавались чарующему могуществу его влияния. Он усердно служил самому себе и других заставлял трудиться для своих же выгод, и всегда во всем успевал, потому что никогда не терял головы, не гнушался лести как средства и умел льстить. Лет десять спустя после поселения Ивана Андреевича в деревне приехал он на четыре месяца в Лучиновку блестящим гвардейским офицером — и в течение этого времени успел вскружить голову даже угрюмому старику, отцу своему. Странно! Иван Андреевич с наслаждением слушал рассказы своего сына о некоторых его победах. Братья его немели перед ним и удивлялись ему, как существу высшему. Да и сама Анна Павловна едва ли не полюбила его более всех других детей, так искренно ей преданных... Василий Иванович приехал в деревню, во-первых, для того, чтобы повидаться с родными, но, во-вторых, и для того, чтобы достать как можно более денег от отца. Он жил пышно и открыто в Петербурге и наделал множество долгов. Нелегко ему было сладить со скупостью родителя, и хоть Иван Андреевич дал ему в один его приезд, вероятно, гораздо более денег, чем всем другим своим сыновьям в продолжение двадцати лет, прожитых ими в родительском доме, но Василий держался известного русского правила: "Брать так брать!" У Ивана Андреевича был слуга, по прозванию Юдич, такой же высокий, худой и молчаливый человек, как сам его барин. Говорят, этот Юдич был отчасти причиной странного обращения Ивана Андреевича с Анной Павловной: говорят, он открыл преступную связь моей прабабушки с одним из лучших приятелей моего прадеда. Вероятно, Юдич глубоко раскаялся в своей неуместной ревности, потому что трудно вообразить себе более доброго человека. Память его до сих пор священна всем моим дворовым людям. Юдич пользовался неограниченною доверенностью моего прадеда. В то время помещики имели деньги, но не отдавали их на сбережение в заемные учреждения, а сами хранили их в сундуках, в подполицах и т. д. Иван Андреевич держал все свои деньги в большом кованом сундуке, находившемся у него под изголовьем. Ключ от этого сундука был отдан Юдичу. Каждый вечер, ложась спать, Иван Андреевич при себе приказывал отпирать этот сундук, постукивал палкой поочередно по всем туго набитым мешкам, а по субботам сам с Юдичем развязывал мешки и тщательно пересчитывал деньги. Василий проведал о всех этих проделках и возгорел желанием потревожить заветный сундучок. В течение пяти-шести дней он умягчил Юдича, то есть довел бедного старика до того, что тот в молодом барине, как говорится, души не чаял. Подготовив его надлежащим образом, Василий прикинулся озабоченным и мрачным, долго не хотел отвечать на расспросы Юдича и, наконец, сказал ему, что он проигрался и что наложит на себя руки, если не достанет где-нибудь денег. Юдич зарыдал, бросился перед ним на колени, просил вспомнить бога, не губить себя. Василий, не говоря ни слова, заперся в своей комнате. Через несколько времени услышал он, что кто-то осторожно к нему стучится; он отпер дверь и увидел на пороге Юдича, бледного, трепещущего, с ключом в руке. Василий тотчас всё понял. Сперва он долго отказывался. Юдич со слезами твердил: "Извольте, барин! возьмите..." Василий, наконец, согласился. Дело было в понедельник. Василью пришла в голову мысль заменить вынутые деньги битыми черепками. Он рассчитывал на то, что Иван Андреевич, постукивая по мешкам палкой, не обратит особенного внимания на едва заметное различие звука — а до субботы он надеялся достать и вложить обратно деньги в сундук. Придумано — сделано. Отец действительно ничего не заметил. Но к субботе Василий денег не достал; он надеялся на взятые деньги обыграть одного богатого соседа — и, напротив, сам всё проиграл. Между тем настала суббота; дошла очередь и до мешков, набитых черепками. Представьте себе, господа, удивление и негодование Ивана Андреевича! — Это что значит? — загремел он. Юдич молчал. — Ты украл эти деньги? — Никак нет-с. — Так кто-нибудь ключ у тебя брал? — Я никому не отдавал ключа. — Никому? А когда никому — так ты вор. Сознавайся! — Я не вор, Иван Андреевич. — Откуда ж взялись эти черепки, чёрт возьми! Так-то ты меня обманываешь? В последний раз говорю тебе — сознавайся! Юдич потупил голову и сложил руки за спиной. — Эй, люди! — закричал Иван Андреевич исступленным голосом. — Палок! — Как? меня... наказывать? — прошептал Юдич. — Вот тебе на! да чем ты лучше других? Ты вор! Ну, Юдич! не ожидал я от тебя такого мошенничества! — Я поседел на вашей службе, Иван Андреевич, — проговорил с усилием Юдич. — А мне что за дело до твоих седых волос? Чёрт бы тебя побрал с твоей службой! Люди вошли. — Возьмите-ка его, да хорошенько! У Ивана Андреевича побледнели и затряслись губы. Он ходил по комнате, как дикий зверь в тесной клетке. Люди не смели исполнить его приказания. — Что же вы стоите, хамовы дети? Иль мне самому за него приняться, что ли? Юдич пошел было к двери... — Стойте! — закричал Иван Андреевич. — Юдич, в последний раз говорю тебе, прошу тебя, Юдич, сознайся. — Не могу! — простонал Юдич. — Так берите же его, старого подлипалу!.. Насмерть его! В мою голову! — загремел бешеный старик. Истязание началось... Дверь вдруг растворилась, и вошел Василий. Он был едва ли еще не бледнее отца, руки его дрожали, верхняя губа приподнялась и обнажила ряд белых и ровных зубов. — Я виноват, — сказал он глухим, но твердым голосом. — Я взял эти деньги. Люди остановились. — Ты! как? ты, Васька! без согласия Юдича? — Нет! — сказал Юдич, — с моего согласия. Я сам отдал ключ Василью Ивановичу. Батюшка, Василий Иванович! зачем вы изволили беспокоиться? — Так вот кто вор! — закричал Иван Андреевич. — Спасибо, Василий, спасибо! А тебя, Юдич, я все-таки не помилую. Зачем ты мне тотчас же во всем не сознался? Эй, вы! что вы стали? Или уже и вы моей власти не признаете? А с тобой я справлюсь, голубчик! — прибавил он, обращаясь к Василью. Люди опять было взялись за Юдича. — Не трогайте его! — прошептал Василий сквозь зубы. Слуги его не послушались. — Назад! — закричал он и бросился на них... Они отшатнулись. — А! бунтовать! — простонал Иван Андреевич и, подняв палку, пошел на сына. Василий отскочил, схватился за рукоять шпаги и обнажил ее до половины. Все затрепетали. Анна Павловна, привлеченная шумом, испуганная, бледная, показалась в дверях. Страшно изменилось лицо Ивана Андреевича. Он зашатался, уронил палку и тяжко опустился на кресло, закрыв лицо обеими руками. Никто не шевелился, все стояли как вкопанные, не исключая и Василья. Судорожно стискивал он стальную рукоять шпаги, глаза его сверкали унылым, злобным блеском... — Подите все... все вон, — проговорил тихим голосом Иван Андреевич, не отнимая рук от лица. Вся толпа вышла. Василий остановился на пороге, потом вдруг тряхнул головой, обнял Юдича, поцеловал руку матери... и через два часа его уже не было в деревне. Он уехал в Петербург. Вечером того же дня Юдич сидел на крылечке дворовой избы. Люди окружали его, сожалели о нем и горько упрекали барина. — Полноте, дети, — сказал он им наконец, — полноте... что вы его браните? Он и сам, чай, батюшка наш, своей удали не рад... Вследствие этого происшествия Василий уже более не видался с своим родителем. Иван Андреевич умер без него, и умер, вероятно, с такой тоской на сердце, какую не дай бог испытать кому-либо из нас. Василий Иванович между тем выезжал, веселился по-своему и сорил деньгами. Как он добывал эти деньги, не могу наверное сказать. Достал он себе слугу француза, ловкого и смышленого малого, некоего Бурсье. Этот человек страстно к нему привязался и помогал ему во всех его многочисленных проделках. Я не намерен рассказывать вам в подробности все проказы моего grand'oncle; он отличался такой неограниченной смелостью, такой змеиной изворотливостью, таким непостижимым хладнокровием, таким ловким и тонким умом, что, признаюсь, я понимаю неограниченную власть этого безнравственного человека над самыми благородными душами... Вскоре после смерти отца Василий Иванович, несмотря на свою изворотливость, был вызван на дуэль одним оскорбленным мужем. Он дрался, тяжело ранил своего соперника и принужден был выехать из столицы; ему приказали безвыездно жить в своем поместье. Василию Ивановичу было тридцать лет. Вы легко можете себе представить, господа, с какими чувствами этот человек, привыкший к столичной, блестящей жизни, ехал на родину. Говорят, он на дороге часто выходил из кибитки, бросался лицом в снег и плакал. Никто в Лучиновке не узнавал прежнего веселого, любезного Василия Ивановича. Он ни с кем не говорил, с утра до вечера ездил на охоту, с видимым нетерпением сносил робкие ласки своей матери и безжалостно насмехался над братьями, над их женами (они уже оба успели жениться)... Я вам до сих пор, кажется, ничего не сказал об Ольге Ивановне. Грудным ребенком привезли ее в Лучиновку; она чуть-чуть не умерла на дороге. Ольга Ивановна была воспитана, как говорится, в страхе божием и родительском... надобно сознаться, что Иван Андреевич и Анна Павловна — оба обращались с ней, как с дочерью. Но в ней таилась слабая искра того огня, который так ярко пылал в душе Василья Ивановича. Между тем как настоящие дети Ивана Андреевича не дерзали помышлять о причинах странного, безмолвного раздора между их родителями, — Ольгу с ранних лет тревожило и мучило положение Анны Павловны. Подобно Василью, она любила независимость; всякое притеснение ее возмущало. Она всеми силами души привязалась к своей благодетельнице; старика Лучинова она ненавидела и не раз, сидя за столом, устремляла на него такие мрачные взгляды, что даже человеку, подававшему кушанье, становилось жутко. Иван Андреевич не замечал всех этих взглядов, потому что вообще не обращал никакого внимания на свое семейство. Сперва Анна Павловна старалась истребить в ней эту ненависть, но некоторые смелые вопросы Ольги заставили ее замолчать совершенно. Дети Ивана Андреевича обожали Ольгу, и старуха ее любила тоже, хотя довольно холодной любовью. Продолжительное горе подавило в этой бедной женщине всякую веселость, всякое сильное чувство; ничего так ясно не доказывает очаровательной любезности Василья, как то, что он даже мать свою заставил горячо полюбить себя. Излияния детской нежности не были в духе того времени, а потому не удивительно, что Ольга не смела обнаруживать свою приверженность, хотя всегда с особенной почтительностью целовала руку Анны Павловны вечером, при прощании. Читать и писать она едва умела. Двадцать лет спустя русские девицы начали почитывать романы вроде Похождений маркиза Глаголя, Фанфана и Лолоты, Алексея, или Хижины в лесу; начали учиться на клавикордах и петь песни вроде следующей, некогда весьма известной: Мужчины на свете Как мухи к нам льнут — и т. д., но в семидесятых годах (Ольга Ивановна родилась в 1757 году) наши деревенские красавицы не имели понятия обо всех этих усовершенствованиях. Трудно нам теперь себе представить русскую барышню того века; правда, мы можем по нашим бабушкам судить о степени образованности дворянок времен Екатерины; но как прикажете отличить то, что постепенно к ним привилось в течение их долгой жизни, от того, чем они были во дни молодости? Ольга Ивановна несколько говорила по-французски — но с сильным русским произношением: в ее время об эмигрантах не было еще и помина. Словом, при всех ее хороших качествах, она все-таки была порядочным дичком — и, пожалуй, в простоте сердца своего из собственных рук не раз наказывала какую-нибудь злополучную горничную... За несколько времени до приезда Василия Ивановича Ольгу Ивановну сговорили за соседа — Павла Афанасьевича Рогачева, добрейшего и честнейшего человека. Природа позабыла наделить его желчью. Собственные люди не слушались его, уходили иногда все, от первого до последнего, и оставляли бедного Рогачева без обеда... но ничто не могло возмутить тишину его души. Он с детских лет отличался толстотою и неповоротливостию, нигде не служил, любил ходить в церковь и петь на клиросе. Посмотрите, господа, на это доброе, круглое лицо; вглядитесь в эту тихую, светлую улыбку... не правда ли, вам самим становится отрадно? Отец его в кои-то веки езжал в Лучиновку и по праздникам привозил с собой Павлушу, которого маленькие Лучиновы всячески терзали. Павлуша вырос, начал сам ездить к Ивану Андреевичу, влюбился в Ольгу Ивановну и предложил ей руку и сердце — не лично ей, а ее благодетелям. Благодетели согласились. У Ольги Ивановны даже не подумали спросить: нравится ли ей Рогачев? В то время, по словам моей бабушки, "таких роскошей не водилось". Впрочем, Ольга скоро привыкла к своему жениху; нельзя было не привязаться к этому кроткому, снисходительному созданию. Воспитания Рогачев не получил никакого; по-французски умел только сказать: "бонжур" — и втайне почитал даже это слово неприличным. Да еще какой-то шутник выучил его следующей, будто бы французской песне: "Сонечка, Сонечка! Ке вуле ву де муа — я вас обожаю — ме же не пё па...". Эту песенку он всегда напевал вполголоса, когда чувствовал себя в духе. Отец его был тоже человек доброты неописанной; вечно ходил в длинном нанковом сюртуке и, что бы ему ни говорили, — на всё с улыбкой поддакивал. Со времени помолвки Павла Афанасьевича оба Рогачевы — отец и сын — хлопотали страшно; переделывали свой дом, пристроивали разные "галдареи", дружелюбно разговаривали с работниками, потчевали их водкою. К зиме не успели окончить все постройки — отложили свадьбу до лета; летом умер Иван Андреевич — отложили свадьбу до будущей весны; зимой приехал Василий Иванович. Ему представили Рогачева; он принял его холодно и небрежно и в последствии времени до того запугал его своим надменным обхождением, что бедный Рогачев трепетал как лист при одном его появлении, молчал и принужденно улыбался. Василий раз чуть-чуть не уходил его совершенно, предложив ему пари, что он, Рогачев, не в состоянии перестать улыбаться. Бедный Павел Афанасьевич едва не заплакал от замешательства, но — действительно! — улыбка, глупейшая, напряженная улыбка не хотела сойти с его вспотевшего лица! А Василий медленно поигрывал концами своего шейного платка и поглядывал на него уж чересчур презрительно. Отец Павла Афанасьевича узнал также о прибытии Василия и спустя несколько дней — для "большей важности" — отправился в Лучиновку с намерением "поздравить любезного гостя с прибытием в родные Палестины". Афанасий Лукич славился во всем околотке своим красноречием, то есть уменьем не запинаясь произнести довольно длинную и хитро сплетенную речь, с легкой примесью книжных словечек. Увы! на этот раз он не поддержал своей славы; смутился гораздо более сына своего, Павла Афанасьевича; пробормотал что-то весьма невнятное и хотя отроду не пивал водки, но тут "для контенансу", выпив рюмочку (он застал Василия за завтраком), хотел было по крайней мере крякнуть с некоторою самостоятельностью, и не произвел ни малейшего звука. Уезжая домой, Павел Афанасьевич шепнул своему родителю: "Что-с, батюшка?" Афанасий Лукич с досадой ответил ему, также шёпотом: "И не говори!" Рогачевы начали реже ездить в Лучиновку. Впрочем, Василий застращал не их одних; в братьях своих, в их женах, даже в самой Анне Павловне возбуждал он тоскливую, невольную неловкость... они стали всячески избегать его; Василий не мог этого не заметить, но, по-видимому, не имел намеренья переменить свое обращение с ними, как вдруг в начале весны он явился опять тем любезным, милым человеком, каким его прежде знали... Первым проявлением этой внезапной перемены был неожиданный приезд Василия к Рогачевым. Афанасий Лукич в особенности порядком струсил при виде коляски Лучинова, но испуг его исчез весьма скоро. Никогда Василий не был любезнее и веселее. Он взял молодого Рогачева под руку, пошел с ним осматривать постройки, толковал с плотниками, давал им советы, делал сам нарубки топором, велел себе показать заводских лошадей Афанасья Лукича, сам гонял их на корде —и вообще своей радушной любезностью довел добрых степняков до того, что они оба неоднократно его обняли. Дома Василий тоже в несколько дней по-прежнему вскружил всем головы: затеял разные смешные игры, достал музыкантов, назвал соседей и соседок, рассказывал старушкам самым потешным образом городские сплетни, слегка волочился за молодыми, придумывал небывалые увеселения, фейерверки и т. д., словом, оживил всё и всех. Печальный, мрачный дом Лучиновых превратился вдруг в какое-то шумное, блестящее, очарованное жилище, о котором заговорил весь околоток. Эта внезапная перемена удивила многих, всех обрадовала; начали носиться разные слухи; знающие люди говорили, что Василья Ивановича до тех пор сокрушала какая-то скрытая забота, что ему представилась возможность возвратиться в столицу... но до истинной причины перерождения Василья Ивановича не добрался никто. Ольга Ивановна, господа, была очень недурна собой. Впрочем, ее красота состояла более в необыкновенной нежности и свежести тела, в спокойной прелести движений, чем в строгой правильности очертаний. Природа одарила ее некоторой самобытностью; ее воспитанье — она выросла сиротой — развило в ней осторожность и твердость. Ольга не принадлежала к числу тихих и вялых барышень; но одно лишь чувство в ней созрело вполне: ненависть к благодетелю. Впрочем, и другие, более женские страсти могли вспыхнуть в душе Ольги Ивановны с необычайной, болезненной силой... но в ней не было ни того гордого холода, ни той сжатой крепости души, ни той самолюбивой сосредоточенности, без которых всякая страсть исчезает весьма быстро. Первые порывы таких полудеятельных, полустрадательных душ бывают иногда необыкновенно стремительны; но они изменяют самим себе весьма скоро, особенно, когда дело дойдет до безжалостного применения принятых правил; они боятся последовательности... И между тем, господа, признаюсь вам откровенно: на меня женщины такого рода производят сильнейшее впечатление... (При этих словах рассказчик опорожнил стакан воды. "Пустяки, пустяки! — подумал я, глядя на его круглый подбородок, — на тебя, любезный друг, ничто в свете не производит "сильнейшего впечатления"...") Петр Федорович продолжал: — Господа, я верю в кровь, в породу. В Ольге Ивановне было более крови, чем, например, в нареченной ее сестрице — Наталье. В чем же проявлялась эта "кровь", спросите вы меня? Да во всем: в очерках рук, губ, в звуке голоса, во взгляде, в походке, в прическе, — в складках платья наконец. Во всех этих безделках таилось что-то особенное, хотя я должен признаться, что та... как бы выразиться?.. та distinction, которая доставалась на долю Ольге Ивановне, не привлекла бы внимания Василья, если б он встретился с нею в Петербурге. В деревне же, в глуши, она не только возбудила его вниманье, но и даже вообще была единственной причиной той перемены, о которой я говорил выше. Судите сами: Василий Иванович любил наслаждаться жизнью; он не мог не скучать в деревне; братья его были добрые ребята, но весьма ограниченные люди: он ничего не имел с ними общего; сестра его Наталья в течение трех лет прижила с своим супругом четырех человек детей: между ней и Васильем была целая бездна... Анна Павловна ходила в церковь, молилась, постилась и готовилась к смерти. Оставалась одна Ольга, свежая, робкая, миленькая девочка... Василий ее сперва не заметил... да и кто обращает вниманье на воспитанницу, на сироту, на приемыша?.. Однажды, в самом начале весны, шел он по саду и тросточкой сбивал головки цикорий, этих глупеньких желтых цветков, которые в таком множестве первые появляются на едва зеленеющих лугах. Он гулял по саду, перед домом, поднял голову — и увидал Ольгу Ивановну. Она сидела боком у окна и задумчиво гладила полосатого котенка, который, мурлыча и жмурясь, угнездился на ее коленях и с большим удовольствием подставлял свой носик весеннему, уже довольно яркому солнцу. На Ольге Ивановне было белое утреннее платье с короткими рукавами; ее голые, бледно-розовые, не вполне развитые плечи и руки дышали свежестью и здоровьем; небольшой чепчик осторожно сжимал ее густые, мягкие, шелковистые локоны; лицо слегка пылало: она недавно проснулась. Ее тонкая и гибкая шея так мило подавалась вперед; так пленительно небрежно, так стыдливо отдыхал ее незатянутый стан, что Василий Иванович (большой знаток!) невольно остановился и загляделся. Ему вдруг пришло в голову, что не следует оставлять Ольгу Ивановну в ее первобытном невежестве; что из нее может со временем выйти премилая и прелюбезная женщина. Он подкрался к окну, поднялся на цыпочки и на белой и гладкой руке Ольги Ивановны, немного пониже локтя, напечатлел безмолвный поцелуй. Ольга вскрикнула и вскочила, котенок поднял хвост и прыгнул в сад, Василий Иванович с улыбкой удержал ее за руку... Ольга покраснела вся до ушей; он начал шутить над ее испугом... звал ее гулять с собой; но вдруг Ольга Ивановна заметила небрежность своего наряда — и "быстрее быстрой лани" улизнула в другую комнату. В тот же самый день Василий отправился к Рогачевым. Он вдруг повеселел и просветлел духом. Василий не полюбил Ольгу, нет! — словом "любовь" шутить не надобно... Он нашел себе занятие, поставил себе задачу и радовался радостью деятельного человека. Он и не вспомнил о том, что она — воспитанница его матери, невеста другого; он ни на один миг не обманывал себя; он очень хорошо знал, что ей не быть его женой... Может быть, его извиняла страсть — правда, не возвышенная, не благородная, но все-таки довольно сильная и мучительная страсть. Разумеется, он влюбился не как ребенок; он не предавался неопределенным восторгам; он очень знал, чего он хотел и к чему он стремился. Василий Иванович вполне владел способностью в самое короткое время приучить к себе другого, даже предубежденного или робкого, человека. Ольга скоро перестала его дичиться. Василий Иванович ввел ее в новый мир. Он выписал для нее клавикорды, давал ей музыкальные уроки (он сам порядочно играл на флейте), читал ей книги, долго разговаривал с ней... Голова закружилась у бедной степнячки. Василий совершенно покорил ее. Он умел говорить с ней о том, что до того времени ей было чуждым, и говорить языком, ей понятным. Ольга понемногу решалась высказывать ему свои чувства; он помогал ей, подсказывал ей слова, которых она не находила, не запугивал ее; то удерживал, то поощрял ее порывы... Василий занимался ее воспитанием не из бескорыстного желания разбудить и развить ее способности; он просто хотел ее несколько к себе приблизить и знал притом, что неопытную, робкую, но самолюбивую девушку легче завлечь умом, чем сердцем. Если б Ольга была даже существом необыкновенным, Василий никак бы не мог этого заметить, потому что он обращался с ней, как с ребенком; но вы уже знаете, господа, что в Ольге особенно замечательного ничего не было. Василий старался по возможности действовать на ее воображение, и часто вечером она уходила от него с таким вихрем новых образов, слов и мыслей в голове, что не в состоянии была заснуть до зари и, тоскливо вздыхая, беспрестанно прикладывала горящие щеки к холодным подушкам или вставала, подходила к окну и пугливо и жадно глядела в темную даль. Василий наполнял каждое мгновенье ее жизни, ни о ком другом она думать не могла. Рогачева она скоро даже перестала замечать. Василий, как человек ловкий и хитрый, в его присутствии не говорил с Ольгой; но либо смешил его самого до слез, либо затевал какую-нибудь шумную игру, прогулку верхом, катанье ночью по реке с факелами и музыкой — словом, не давал опомниться Павлу Афанасьевичу. Однако, несмотря на всю ловкость Василья Ивановича, Рогачев смутно почувствовал, что он, жених и будущий муж Ольги, как будто стал для нее чужим человеком... но, по бесконечной своей доброте, боялся огорчить ее упреком, хотя действительно любил ее и дорожил ее привязанностью. Наедине с ней он не знал, что заговорить, и только старался всячески прислуживаться. Прошло два месяца. В Ольге исчезла, наконец, всякая самостоятельность, всякая воля; слабый и молчаливый Рогачев не мог служить ей опорой; она даже не хотела противиться обаянью и с замирающим сердцем безусловно отдалась Василью... Ольга Ивановна, вероятно, узнала тогда радости любви; но ненадолго. Хотя Василий — за неимением другого занятия — не только не бросил ее, но даже привязался к ней и заботливо ее лелеял, но сама Ольга до того потерялась, что даже в любви не находила блаженства, — и все-таки не могла оторваться от Василья.. Она стала всего бояться, не смела думать; не разговаривала ни о чем, перестала читать; тоска ее грызла. Иногда удавалось Василью увлечь ее за собою и заставить позабыть всех и всё; но на другой же день он находил ее бледной, безмолвной, с похолодевшими руками, с бессмысленной улыбкой на губах... Настало довольно трудное время для Василья; но никакие трудности запугать его не могли. Он весь сосредоточился, как опытный игрок. Он нисколько не мог полагаться на Ольгу Ивановну; она беспрестанно себе изменяла, бледнела, краснела и плакала... ее новая роль не пришлась ей по силам. Василий работал за двух; в его буйном и шумном веселье только опытный наблюдатель мог бы заметить лихорадочную напряженность; он играл братьями, сестрами, Рогачевыми, соседами, соседками — как пешками; вечно был настороже, не терял ни одного взгляда, ни одного движенья, хотя казался беззаботнейшим человеком; каждое утро вступал в сражение и каждый вечер торжествовал победу. Он нисколько не тяготился такой страшной деятельностью; спал четыре часа в сутки, ел очень мало и был здоров, свеж и весел. Между тем день свадьбы приближался; Василий успел убедить самого Павла Афанасьевича в необходимости отсрочки; потом услал его в Москву за покупками, а сам переписывался с петербургскими приятелями. Он хлопотал не столько из сожаленья к Ольге Ивановне, сколько из охоты и любви к хлопотам и тревогам... Притом — Ольга Ивановна начала ему надоедать, и он уже не раз, после неистового взрыва страсти, поглядывал на нее, как, бывало, на Рогачева. Лучинов всегда оставался загадкой для всех; в самой холодности его неумолимой души вы чувствовали присутствие странного, почти южного пламени; и в самом бешеном разгаре страсти от этого человека веяло холодом. При других он по-прежнему поддерживал Ольгу Ивановну; но наедине он играл с ней, как кошка с мышью, или пугал ее софизмами, или тяжело и ядовито скучал, или, наконец, опять бросался к ее ногам, увлекал ее, как вихрь щепку... и не притворялся тогда влюбленным... но действительно сам замирал... Однажды, довольно поздно вечером, Василий сидел один у себя в комнате и внимательно перечитывал последние, полученные им из Петербурга письма — как вдруг дверь тихонько заскрипела и вошла Палашка, горничная Ольги Ивановны. — Что тебе надобно? — спросил ее Василий довольно сурово. — Барышня изволит вас просить к себе. — Теперь не могу. Ступай... Ну, что ж ты стоишь? — продолжал он, увидя, что Палашка не выходила. — Барышня приказала сказать, что очень, дескать, нужно-с. — Да что там такое? — Сами изволите увидеть-с... Василий встал, с досадой бросил письма в ящик и отправился к Ольге Ивановне. Она сидела одна, в углу — бледная и неподвижная. — Что вам угодно? — спросил он ее не совсем приветно. Ольга посмотрела на него и, содрогаясь, закрыла глаза. — Что с вами? что с тобой, Ольга? Он взял ее за руку... Рука Ольги Ивановны была холодна как лед... Она хотела заговорить... и голос ее замер. Бедной женщине не оставалось никакого сомнения насчет своего положения. Василий несколько смутился. Комната Ольги Ивановны находилась в двух шагах от спальни Анны Павловны. Василий осторожно подсел к Ольге, целовал и грел ее руки, шёпотом ее уговаривал. Она слушала его и молча слегка вздрагивала. В дверях стояла Палашка и тихонько утирала слезы. В соседней комнате тяжко и мерно стучал маятник и слышалось дыхание спящего. Оцепенение Ольги Ивановны разрешилось, наконец, слезами и глухими рыданиями. Слезы — что гроза: после них человек всегда тише. Когда Ольга Ивановна успокоилась несколько и лишь изредка судорожно всхлипывала, как ребенок, Василий стал перед ней на колени и ласками, нежными обещаниями успокоил ее совершенно, дал ей напиться, уложил ее и ушел. Всю ночь он не раздевался, написал два-три письма, сжег две-три бумаги, достал золотой медальон с портретом женщины чернобровой и черноглазой, с лицом сладострастным и смелым, долго рассматривал ее черты и в раздумье ходил по комнате. На другое утро, за чаем, он с необыкновенным неудовольствием увидел покрасневшие, распухшие глаза и бледное, встревоженное лицо бедной Ольги. После завтрака предложил он ей прогуляться с ним по саду. Ольга пошла за Васильем, как послушная овечка. Когда же, часа через два, она вернулась из сада — на ней лица не было; она сказала Анне Павловне, что ей нездоровится, и слегла в постель. Во время прогулки Василий, с достодолжным раскаянием, объявил ей, что он тайно обвенчан, — он был такой же холостяк, как я. Ольга Ивановна не упала в обморок — падают в обморок только на сцене; но вдруг окаменела, хотя сама не только не надеялась выйти за Василья Ивановича, но даже как-то боялась об этом думать. Василий начал ей доказывать необходимость разлуки с ним и бракосочетания с Рогачевым. Ольга Ивановна глядела на него с немым ужасом. Василий говорил холодно, дельно, основательно; винил себя, каялся — но кончил все свои рассуждения следующими словами: "Прошедшего не вернешь; надобно действовать". Ольга потерялась совершенно; ей было страшно, стыдно; унылое, тяжкое отчаяние овладело ею; она желала смерти — и с тоской ожидала решения Василья. — Надобно во всем сознаться матушке, — сказал он ей наконец. Ольга помертвела; ноги у ней подкосились. — Не бойся, не бойся, — твердил Василий, — положись на меня, я тебя не оставлю... я всё улажу... надейся на меня. Бедная женщина посмотрела на него с любовью... да, с любовью и глубокой, хотя уже безнадежной преданностью. — Я всё, всё устрою, — сказал ей на прощанье Василий... и в последний раз поцеловал ее похолодевшие руки... На другое же утро Ольга Ивановна только что встала с постели — дверь ее растворилась... и Анна Павловна появилась на пороге. Ее поддерживал Василий. Молча добралась она до кресел и села молча. Василий стал возле нее. Он казался спокойным; брови его сдвинулись и губы слегка раскрылись. Анна Павловна, бледная, негодующая, разгневанная, собиралась говорить — но голос изменял ей. Ольга Ивановна с ужасом окинула взором свою благодетельницу, своего любовника: страшно замерло в ней сердце... она с криком упала посреди комнаты на колени и закрыла себе лицо руками... "Так правда... правда? — прошептала Анна Павловна и наклонилась к ней... — Отвечайте же!" — продолжала она, с жестокостью схватив Ольгу за руку. — Матушка! — раздался медный голос Василия. — Вы обещали мне не оскорблять ее. — Я хочу... признавайся же... признавайся... правда ли? правда? — Матушка... вспомните... — проговорил медленно Василий. Это одно слово сильно потрясло Анну Павловну. Она прислонилась к спинке кресел и зарыдала. Ольга Ивановна тихонько подняла голову и хотела было броситься к ногам старухи, но Василий удержал ее, поднял и посадил на другие кресла. Анна Павловна продолжала плакать и шептать несвязные слова... — Послушайте, матушка, — заговорил Василий, — не убивайте себя! Беде помочь еще можно... Если Рогачев... Ольга Ивановна вздрогнула и выпрямилась. — Если Рогачев, — продолжал Василий, значительно взглянув на Ольгу Ивановну, — вообразил, что может безнаказанно опозорить честное семейство... Ольге Ивановне стало страшно. — В моем доме, — простонала Анна Павловна. — Успокойтесь, матушка. Он воспользовался ее неопытностью, ее молодостью, он... Вы что-то хотите сказать? — прибавил он, увидя, что Ольга порывается к нему... Ольга Ивановна упала в кресла. — Я сейчас еду к Рогачеву. Я заставлю его жениться сегодня же. Будьте уверены, я не позволю ему насмехаться над нами... — Но... Василий Иванович... вы... — прошептала Ольга. Он долго и холодно посмотрел на нее. Она замолчала снова. — Матушка, дайте мне слово не беспокоить ее до моего приезда. Посмотрите — она едва жива. Да и вам надобно отдохнуть. Надейтесь на меня; я отвечаю за всё; во всяком случае подождите моего возвращения. Повторяю вам — не убивайте ни ее, ни себя — и положитесь на меня. Он приблизился к дверям и остановился. — Матушка, — сказал он, — пойдемте со мной, оставьте ее одну, прошу вас. Анна Павловна встала, подошла к иконе, положила земной поклон и тихо последовала за сыном. Ольга Ивановна молча и неподвижно проводила ее глазами. Василий проворно вернулся, схватил ее за руку, шепнул ей на ухо: "Надейтесь на меня и не выдайте нас, — в тотчас удалился... — Бурсье, — закричал он, спускаясь быстро вниз по лестнице, — Бурсье!.." Через четверть часа он уже сидел в коляске с своим слугой. В этот день старика Рогачева не было дома. Он поехал в уездный город закупать мухояру на кафтаны своим челядинцам. Павел Афанасьевич сидел у себя в кабинете и рассматривал коллекцию полинявших бабочек. Приподняв брови и вытянув губы, он осторожно переворачивал булавкой хрупкие крылышки "ночного сфинкса", как вдруг почувствовал у себя на плече небольшую, но тяжелую руку. Он оглянулся — перед ним стоял Василий. — Здравствуйте, Василий Иванович, — проговорил он не без некоторого изумления. Василий посмотрел на него и сел перед ним на стул. Павел Афанасьевич улыбнулся было... да взглянул на Василья, опустился, раскрыл рот и сложил руки. — А скажите-ка, Павел Афанасьевич, — заговорил вдруг Василий, — скоро ли вы намерены сыграть свадебку? — Я?.. скоро... конечно... я, с моей стороны... впрочем, как вы и ваша сестрица... я, с моей стороны, готов хоть завтра. — Прекрасно, прекрасно. Вы человек весьма нетерпеливый, Павел Афанасьевич. — Как это-с? — Слушайте, — прибавил Василий Иванович, вставая, — я всё знаю; вы меня понимаете, и я вам приказываю, без отлагательства, завтра же жениться на Ольге. — Позвольте, позвольте, однако ж. — возразил Рогачев, не поднимаясь с места, — вы мне приказываете? Я сам искал руки Ольги Ивановны, и мне нечего приказывать... Признаюсь, Василий Иванович, я вас что-то не понимаю. — Не понимаешь? — Нет, право, не понимаю-с. — Даешь ты мне слово жениться на ней завтра же? — Да помилуйте, Василий Иванович... не сами ли вы неоднократно откладывали нашу свадьбу? Без вас она бы уже давно состоялась. И теперь я и не думаю отказываться. Что же значат ваши угрозы, ваши настоятельные требования? Павел Афанасьевич отер пот с лица. — Даешь ли ты мне слово? говори: да или нет? — повторил с расстановкой Василий. — Извольте... даю-с, но... — Хорошо. Помни же... А она во всем призналась. — Кто призналась? — Ольга Ивановна. — Да в чем призналась? — Да что вы передо мной-то притворяетесь, Павел Афанасьевич? Я ведь вам не чужой. — В чем я притворяюсь? Я вас не понимаю, не понимаю, решительно не понимаю. В чем могла Ольга Ивановна признаться? — В чем? Вы мне надоели! Известно в чем. — Убей меня бог... — Нет, я тебя убью — если ты на ней не женишься... понимаешь? — Как!.. — Павел Афанасьевич вскочил и остановился перед Васильем. — Ольга Ивановна... вы говорите... — Ловок, братец, ты, ловок, признаюсь, — Василий с улыбкой потрепал его по плечу, — даром что на вид смирен... — Боже мой, боже!.. Вы меня с ума сводите... Что вы хотите сказать, объяснитесь, ради бога! Василий нагнулся к нему и шепнул ему что-то на ухо. Рогачев вскрикнул: — Как?.. я? Василий топнул ногой. — Ольга Ивановна? Ольга?.. — Да... ваша невеста... — Моя невеста... Василий Иванович... она... она... Да я ж ее и знать не хочу! — закричал Павел Афанасьевич. — Бог с ней совсем! За кого вы меня принимаете? Обмануть меня — меня обмануть... Ольга Ивановна, не грешно вам, не совестно вам... (Слезы брызнули у него из глаз.) Спасибо вам, Василий Иванович, спасибо... А я ее и знать теперь не хочу! не хочу! не хочу! и не говорите... Ах, мои батюшки — вот до чего я дожил! Хорошо же, хорошо! — Полно вам ребячиться, — заметил хладнокровно Василий Иванович. — Помните, вы мне дали слово: завтра свадьба. — Нет, этому не бывать! Полноте, Василий Иванович, опять-таки скажу вам — за кого вы меня принимаете? Много чести: покорно благодарим-с. Извините-с. — Как угодно! — возразил Василий. — Доставайте шпагу. — Как шпагу... зачем шпагу? — Зачем? А вот зачем. Василий вынул свою французскую тонкую, гибкую шпагу и слегка согнул ее об пол. — Вы хотите... со мной... драться?.. — Именно. — Но, Василий Иванович, помилуйте, войдите в мое положение. Как же я могу, посудите сами, после того, что вы мне сказали... Я честный человек, Василий Иванович, я дворянин. — Вы дворянин, вы честный человек — так извольте же со мной драться. — Василий Иванович! — Вы, кажется, робеете, господин Рогачев? — Я вовсе не робею, Василий Иванович. Вы думали запугать меня, Василий Иванович. Вот, дескать, я его пугну, он и струсит, он на всё тотчас и согласится... Нет, Василий Иванович, я такой же дворянин, как и вы, хотя воспитания столичного не получил действительно, и запугать вам меня не удастся, извините. — Очень хорошо, — возразил Василий, — где же ваша шпага? — Ерошка! — закричал Павел Афанасьевич. Вошел человек. — Достань мне шпагу — там, ты знаешь, на чердаке... поскорей... Ерошка вышел. Павел Афанасьевич; вдруг чрезвычайно побледнел, торопливо снял шлафрок, надел кафтан рыжего цвета с стразовыми большими пуговицами... намотал на шею галстух... Василий глядел на него и перебирал пальцами правой руки. — Так что ж? драться нам, Павел Афанасьевич? — Драться так драться, — возразил Рогачев и торопливо застегнул камзол. — Эй, Павел Афанасьевич, послушайтесь моего совета: женись... что тебе... А я, поверь мне... — Нет, Василий Иванович, — перебил его Рогачев. — Вы меня, я знаю, либо убьете, либо изувечите; но чести своей я терять не намерен, умирать так умирать. Ерошка вошел и трепетно подал Рогачеву старенькую шпажонку в кожаных, истресканных ножнах. В то время все дворяне носили шпаги при пудре; но степные помещики пудрились раза два в год. Ерошка отошел к дверям и заплакал. Павел Афанасьевич вытолкал его вон из комнаты. — Однако, Василий Иванович, — заметил он с некоторым смущением, — я не могу сейчас с вами драться: позвольте отложить нашу дуэль до завтра; батюшки нет дома; да и дела мои, на всякий случай, не худо привести в порядок. — Вы, я вижу, опять начинаете робеть, милостивый государь. — Нет, нет, Василий Иванович; но посудите сами... — Послушайте, — закричал Лучинов, — вы меня выводите из терпенья... Или дайте мне слово тотчас жениться, или деритесь... или я вас прибью палкой, как труса, понимаете? — Пойдемте в сад, — отвечал сквозь зубы Рогачев. Но вдруг дверь растворилась, и старая няня Ефимовна, вся растрепанная, ворвалась в комнату, упала перед Рогачевым на колени, схватила его за ноги... — Батюшка ты мой! — завопила она, — дитятко ты мое... что ты такое затеял? Не погуби нас, горемычных, батюшка! Ведь он тебя убьет, голубчик ты мой! Да прикажи нам только, прикажи, мы его, озорника этакого, шапками закидаем... Павел Афанасьевич, дитятко ты мое, побойся бога! В дверях показалось множество бледных и встревоженных лиц... показалась даже рыжая борода старосты. — Пусти меня, Ефимовна, пусти! — пробормотал Рогачев. — Не пущу, родимый, не пущу. Что ты это, батюшка, что ты? Да что скажет Афанасий-то Лукич-то? Да он нас всех с бела света сгонит... А вы что стоите? Возьмите-ка незваного гостя под ручки да и выпроводите его вон из дому, чтобы духа его не было... — Рогачев! — грозно вскрикнул Василий Иванович. — Ты с ума сошла, Ефимовна, ты меня позоришь, помилуй... — проговорил Павел Афанасьевич. — Ступай, ступай себе с богом, и вы пошли вон, слышите?.. Василий Иванович быстро подошел к растворенному окошку, достал небольшой серебряный свисток — слегка свистнул... Бурсье отозвался невдалеке. Лучинов тотчас обратился к Павлу Афанасьевичу: — Чем же эта комедия кончится? — Василий Иванович, я приеду к вам завтра — что мне делать с этой сумасшедшей бабой... — Э! да я вижу, с вами нечего долго толковать, — сказал Василий и поднял было трость... Павел Афанасьевич рванулся, оттолкнул Ефимовну, схватил шпагу и бросился через другие двери в сад. Василий ринулся вслед за ним. Они вбежали оба в деревянную беседку, хитро раскрашенную на китайский манер, заперлись и обнажили шпаги. Рогачев когда-то брал уроки в фехтовании, но теперь едва сумел выпасть как следует. Лезвия скрестились. Василий видимо играл шпагой Рогачева. Павел Афанасьевич задыхался, бледнел и с смятеньем глядел в лицо Лучинову. Между тем в саду раздавались крики; толпа народа бежала к беседке. Вдруг Рогачеву послышался раздирающий старческий вопль... он узнал голос отца. Афанасий Лукич, без шапки, с растрепанными волосами, бежал впереди всех, отчаянно махая руками... Сильным и неожиданным поворотом клинка вышиб Василий шпагу из руки Павла Афанасьевича. — Женись, брат, — сказал он ему, — полно тебе дурачиться. — Не женюсь, — прошептал Рогачев, закрыл глаза и весь затрясся. Афанасий Лукич начал ломиться в дверь беседки. — Не хочешь? — закричал Василий. Рогачев покачал отрицательно головой. — Ну, так чёрт же с тобой! Бедный Павел Афанасьевич упал мертвый: шпага Лучинова воткнулась ему в сердце... Дверь затрещала, старик Рогачев ворвался в беседку, но Василий уже успел выскочить в окно... Два часа спустя вошел он в комнату Ольги Ивановны... Она с ужасом бросилась к нему навстречу... Он молча поклонился ей, вынул шпагу и проколол, на месте сердца, портрет Павла Афанасьевича. Ольга вскрикнула и в беспамятстве упала на пол... Василий отправился к Анне Павловне. Он застал ее в образной. "Матушка, — проговорил он, — мы отомщены". — Бедная старуха вздрогнула и продолжала молиться. Через неделю Василий уехал в Петербург — и через два года вернулся в деревню, разбитый параличом, без языка. Он уже не застал в живых ни Анны Павловны, ни Ольги — и умер скоро сам на руках у Юдича, который кормил его, как ребенка, и один умел понимать его несвязный лепет. ЖИД ...Расскажите-ка вы нам что-нибудь, полковник, — сказали мы наконец Николаю Ильичу. Полковник улыбнулся, пропустил струю табачного дыма сквозь усы, провел рукою по седым волосам, посмотрел на нас и задумался. Мы все чрезвычайно любили и уважали Николая Ильича за его доброту, здравый смысл и снисходительность к нашей братье молодежи. Он был высокого роста, плечист и дороден; его смуглое лицо, "одно из славных русских лиц" {Лермонтов в "Казначейше".}*, прямодушный, умный взгляд, кроткая улыбка, мужественный и звучный голос — всё в нем нравилось и привлекало. — Ну, слушайте ж, — начал он. — Дело было в тринадцатом году, под Данцигом. Я служил тогда в Е—м кирасирском полку и, помнится, только что был произведен в корнеты. Веселое занятие — сраженья, и походы — хорошая вещь, но в осадном корпусе очень скучно было. Сидишь себе, бывало, целый божий день в каком-нибудь ложементе, под палаткой, на грязи или соломе, да играешь в карты с утра до вечера. Разве от скуки пойдешь посмотреть, как летают бомбы или каленые ядра. Сначала французы нас тешили вылазками, да скоро притихли. Ездить на фуражировку тоже надоело; словом, тоска напала на нас такая, что хоть вой. Мне всего тогда пошел девятнадцатый год; малый был я здоровый, кровь с молоком, думал потешиться и насчет француза и насчет того... ну, понимаете... а вышло-то вот что. От нечего делать пустился я играть. Как-то раз, после страшного проигрыша, мне повезло, и к утру (мы играли ночью) я был в сильном выигрыше. Измученный, сонный, вышел я на свежий воздух и присел на гласис. Утро было прекрасное, тихое; длинные линии наших укреплений терялись в тумане; я загляделся, а потом и задремал сидя. Осторожный кашель разбудил меня; я открыл глаза и увидел перед собою жида лет сорока, в долгополом сером кафтане, башмаках и черной ермолке. Этот жид, по прозвищу Гиршель, то и дело таскался в наш лагерь, напрашивался в факторы, доставал нам вина, съестных припасов и прочих безделок; росту был он небольшого, худенький, рябой, рыжий, — беспрестанно моргал крошечными, тоже рыжими глазками, нос имел кривой и длинный и всё покашливал. Он начал вертеться передо мной и униженно кланяться. — Ну, что тебе надобно? — спросил я его, наконец. — А так-с, пришел узнать-с, что не могу ли их благородию чем-нибудь-с... — Не нужен ты мне; ступай. — Как прикажете-с, как угодно-с... Я думал, что, может быть-с, чем-нибудь-с... — Ты мне надоел; ступай, говорят тебе. — Извольте, извольте-с. А позвольте их благородие поздравить с выигрышем... — А ты почему знаешь? — Уж как мне не знать-с... Большой выигрыш... большой...! У! какой большой... Гиршель растопырил пальцы и покачал головой. — Да что толку, — сказал я с досадой, — на какой дьявол здесь и деньги? — О! не говорите, ваше благородие; ай, ай, не говорите такое. Деньги — хорошая вещь; всегда нужны, всё можно за деньги достать, ваше благородие, всё! всё! Прикажите только фактору, он вам всё достанет, ваше благородие, всё! всё! — Полно врать, жид. — Ай! ай! — повторил Гиршель, встряхивая пейсиками. — Их благородие мне не верит... ай... ай... ай... — Жид закрыл глаза и медленно покачал головою направо и налево... — А я знаю, что господину офицеру угодно... знаю... уж я знаю! Жид принял весьма плутовской вид... — В самом деле? Жид взглянул боязливо, потом нагнулся ко мне. — Такая красавица, ваше благородие, такая!.. — Гиршель опять закрыл глаза и вытянул губы. — Ваше благородие, прикажите... увидите сами... что теперь я буду говорить, вы будете слушать... вы не будете верить... а лучше прикажите показать... вот как, вот что! Я молчал и глядел на жида. — Ну, так хорошо; ну, вот хорошо; ну, вот я вам покажу... — Тут Гиршель засмеялся и слегка потрепал меня по плечу, но тотчас же отскочил, как обожженный. — А что ж, ваше благородие, задаточек? — Да ты обманешь меня или покажешь мне какое-нибудь чучело. — Ай, вай, что вы такое говорите? — проговорил жид с необыкновенным жаром и размахивая руками. — Как можно? Да вы... ваше благородие, прикажите тогда дать мне пятьсот... четыреста пятьдесят палок, — прибавил он поспешно... — Да вы прикажите... В это время один из моих товарищей приподнял край палатки и назвал меня по имени. Я поспешно встал и бросил жиду червонец. — Вецером, вецером, — пробормотал он мне вслед. Признаюсь вам, господа, я дожидался вечера с некоторым нетерпением. В этот самый день французы сделали вылазку; наш полк ходил в атаку. Наступил вечер; мы все уселись вокруг огней... солдаты заварили кашу. Пошли толки. Я лежал на бурке, пил чай и слушал рассказы товарищей. Мне предложили играть в карты, — я отказался. Я был в волнении. Понемногу офицеры разошлись по палаткам; огни стали гаснуть; солдаты также разбрелись или заснули тут же; всё затихло. Я не вставал. Денщик мой сидел на корточках перед огнем и, как говорится, "удил рыбу". Я прогнал его. Скоро весь лагерь утих. Прошла рунда. Сменили часовых. Я всё лежал и ждал чего-то. Звезды выступили. Настала ночь. Долго глядел я на замиравшее пламя... последний огонек потух наконец. "Обманул меня проклятый жид", — подумал я с досадой и хотел было приподняться... — Ваше благородие... — пролепетал над самым моим ухом трепетный голос. Я оглянулся: Гиршель. Он был очень бледен, заикался и пришепётывал. — Пожалуйте-с в вашу палатку-с. Я встал и пошел за ним. Жид весь съежился и осторожно выступал по короткой сырой траве. Я заметил в стороне неподвижную, закутанную фигуру. Жид махнул ей рукой — она подошла к нему. Он с ней пошептался, обратился ко мне, несколько раз кивнул головой, и мы все трое вошли в палатку. Смешно сказать: я задыхался. — Вот, ваше благородие, — прошептал с усилием жид, — вот. Она немножко боится теперь, она боится; но я ей сказал, что господин офицер хороший человек, прекрасный... А ты не бойся, не бойся, — продолжал он, — не бойся... Закутанная фигура не шевелилась. Я сам был в страшном смущении и не знал, что сказать. Гиршель тоже семенил на месте, как-то странно разводил руками... — Однако, — сказал я ему, — выдь-ка ты вон... Гиршель как будто нехотя повиновался. Я подошел к закутанной фигуре и тихо снял с ее головы темный капюшон. В Данциге горело: при красноватом, порывистом и слабом отблеске далекого пожара увидел я бледное лицо молодой жидовки. Ее красота меня поразила. Я стоял перед ней и смотрел на нее молча. Она не поднимала глаз. Легкий шорох заставил меня оглянуться. Гиршель осторожно высовывал голову из-под края палатки. Я с досадой махнул ему рукой... он скрылся. — Как тебя зовут? — промолвил я наконец. — Сара, — отвечала она, и в одно мгновенье сверкнули во мраке белки ее больших и длинных глаз и маленькие, ровные, блестящие зубки. Я схватил две кожаные подушки, бросил их на землю и попросил ее сесть. Она скинула свой плащ и села. На ней был короткий, спереди раскрытый казакин с серебряными круглыми резными пуговицами и широкими рукавами. Густая черная коса два раза обвивала ее небольшую головку; я сел подле нее и взял ее смуглую, тонкую руку. Она немного противилась, но как будто боялась глядеть на меня и неровно дышала. Я любовался ее восточным профилем — и робко пожимал ее дрожащие, холодные пальцы. — Ты умеешь по-русски? — Умею... немного. — И любишь русских? — Да, люблю. — Стало быть, ты меня тоже любишь? — И вас люблю. Я хотел было обнять ее, но она проворно отодвинулась. — Нет, нет, пожалуйста, господин, пожалуйста. — Ну, так посмотри на меня по крайней мере. Она остановила на мне свои черные, пронзительные глаза и тотчас же с улыбкой отвернулась и покраснела. Я с жаром поцеловал ее руку. Она посмотрела на меня исподлобья и тихонько засмеялась. — Чему ты? Она закрыла лицо рукавом и засмеялась пуще прежнего. Гиршель появился у входа палатки и погрозил ей. Она замолчала. — Пошел вон! — прошептал я ему сквозь зубы. — Ты мне надоел. Гиршель не выходил. Я достал из чемодана горсть червонцев, сунул их ему в руку и вытолкал его вон. — Господин, дай и мне... — проговорила она. Я ей кинул несколько червонцев на колени; она подхватила их проворно, как кошка. — Ну, теперь я тебя поцелую. — Нет, пожалуйста, пожалуйста, — пролепетала она испуганным и умоляющим голосом. — Чего ж ты боишься? — Боюсь. — Да полно... — Нет, пожалуйста. Она робко посмотрела на меня, нагнула голову немножко набок и сложила руки. Я оставил ее в покое. — Если хочешь... вот, — сказала она после некоторого молчанья и поднесла свою руку к моим губам. Я не совсем охотно поцеловал ее. Сара опять рассмеялась. Кровь меня душила. Я досадовал на себя и не знал, что делать. Однако, подумал я наконец, что я за дурак? Я опять оборотился к ней. — Сара, послушай, я влюблен в тебя. — Я знаю. — Знаешь? И не сердишься? И сама меня любишь? Сара покачала головой. — Нет, отвечай мне как следует. — А покажите-ка себя, — сказала она. Я нагнулся к ней. Сара положила руки ко мне на плечи, начала разглядывать мое лицо, хмурилась, улыбалась... Я не выдержал и проворно поцеловал ее в щеку. Она вскочила и в один прыжок очутилась у входа палатки. — Ну, какая же ты дикарка! Она молчала и не трогалась с места. — Подойди же ко мне... — Нет, господин, прощайте. До другого разу. Гиршель опять выставил свою курчавую головку, сказал ей два слова; она нагнулась и ускользнула, как змея. Я выбежал из палатки вслед за нею, но не увидел ни ее, ни Гиршеля. Целую ночь я не мог заснуть. На другое утро мы сидели в палатке нашего ротмистра; я играл, но без охоты. Вошел мой денщик. — Спрашивают вас, ваше благородие. — Кто меня спрашивает? — Жид спрашивает. "Неужели Гиршель!" — подумал я. Я дождался конца талии, встал и вышел. Действительно, я увидел Гиршеля. — Что, — спросил он меня с приятной улыбкой, — ваше благородие, довольны вы? — Ах ты!.. (Тут полковник оглянулся.) Кажется, нет дам... впрочем, всё равно. Ах ты, мой любезный, — отвечал я ему, — да ты смеешься надо мной, что ли? — А что-с? — Как что-с? Еще ты спрашиваешь? — Ай, ай, господин офицер, какой же вы, — проговорил Гиршель с укоризной, но не переставая улыбаться. — Девица молодая, скромная... Вы ее испугали, право испугали. — Хороша скромность! а деньги-то она зачем взяла? — А как же-с? Деньги дают-с, так как же не брать-с? — Послушай, Гиршель, пусть она придет опять, я тебя не обижу... Только ты, пожалуйста, своей глупой рожи не показывай у меня в палатке и оставь нас в покое; слышишь? У Гиршеля засверкали глазки. — А что? нравится вам? — Ну, да. — Красавица! такой нет красавицы нигде. А денег мне теперь пожалуете? — Возьми, только слушай: уговор лучше денег. Приведи ее да убирайся к чёрту. Я ее сам провожу домой. — А нельзя, нельзя, никак нельзя-с, — торопливо возразил жид. — Ай, ай, никак нельзя-с. Я, пожалуй, буду ходить около палатки, ваше благородие; я, я, ваше благородие, отойду, пожалуй, немножко... я, ваше благородие, готов вам служить, я, пожалуй, отойду... что ж? я отойду. — Ну, смотри же... Да приведи ее, слышишь? — А ведь красавица? господин офицер, а? ваше благородие? красавица? а? Гиршель нагибался и заглядывал мне в глаза. — Хороша. — Ну, так дайте же мне еще червончик... Я бросил ему червонец; мы разошлись. День минул наконец. Настала ночь. Я долго сидел один в своей палатке. На дворе было неясно. В городе пробило два часа. Я начинал уже ругать жида... Вдруг вошла Сара, одна. Я вскочил, обнял ее, прикоснулся губами до ее лица... Оно было холодно как лед. Я едва мог различить ее черты... Я усадил ее, стал перед ней на колени, брал ее руки, касался ее стана... Она молчала, не шевелилась и вдруг громко, судорожно зарыдала. Я напрасно старался успокоить, уговорить ее... Она плакала навзрыд... Я ласкал ее, утирал ее слезы; она по-прежнему не противилась, не отвечала на мои расспросы и плакала, — плакала в три ручья. Сердце во мне перевернулось; я встал и вышел из палатки. Гиршель точно из земли передо мною вынырнул. — Гиршель, — сказал я ему, — вот тебе обещанные деньги. Уведи Сару. Жид тотчас бросился к ней. Она перестала плакать и ухватилась за него. — Прощай, Сара, — сказал я ей. — Бог с тобой, прощай. Когда-нибудь увидимся, в другое время. Гиршель молчал и кланялся. Сара нагнулась, взяла мою руку, прижала ее к губам; я отвернулся... Дней пять или шесть, господа, я всё думал о моей жидовке. Гиршель не являлся, и никто не видал его в лагере. По ночам спал я довольно плохо: мне всё мерещились черные влажные глаза, длинные ресницы; мои губы не могли забыть прикосновенья щеки, гладкой и свежей, как кожица сливы. Послали меня со взводом на фуражировку в отдаленную деревеньку. Пока мои солдаты шарили по домам, я остался на улице и не слезал с коня. Вдруг кто-то схватил меня за ногу... — Боже мой, Сара! Она была бледна и взволнована. — Господин офицер, господин... помогите, спасите: солдаты нас обижают... Господин офицер... Она узнала меня и вспыхнула. — А разве ты здесь живешь? — Здесь. — Где? Сара указала мне на маленький, старенький домик. Я дал лошади шпоры и поскакал. На дворе домика безобразная, растрепанная жидовка старалась вырвать из рук моего длинного вахмистра Силявки три курицы и утку. Он поднимал свою добычу выше головы и смеялся; курицы кудахтали, утка крякала... Другие два кирасира вьючили лошадей своих сеном, соломой, мучными кулями. В самом доме слышались малороссийские восклицания и ругательства... Я крикнул на своих и приказал им оставить жидов в покое, ничего не брать у них. Солдаты повиновались; вахмистр сел на свою гнедую кобылу Прозерпину, или, как он называл ее, "Прожерпылу", и выехал за мной на улицу. — Ну что, — сказал я Саре, — довольна ты мной? Она с улыбкой посмотрела на меня. — Где ты пропадала всё это время? Она опустила глаза. — Я к вам завтра приду. — Вечером? — Нет, господин, утром. — Смотри же, не обмани меня. — Нет... нет, не обману. Я жадно глядел на нее. Днем она показалась мне еще прекраснее. Я помню, меня в особенности поразили янтарный, матовый цвет ее лица и синеватый отлив ее черных волос... Я нагнулся с лошади и крепко стиснул ее маленькую руку. — Прощай, Сара... смотри, приходи же. — Приду. Она пошла домой; я приказал вахмистру догнать меня с командой — и поскакал. На другой день я встал очень рано, оделся и вышел из палатки. Утро было чудесное; солнце только что подымалось, и на каждой былинке сверкал влажный багрянец. Я взошел на высокий бруствер и сел на краю амбразуры. Подо мной толстая чугунная пушка выставила в поле свое черное жерло. Я рассеянно смотрел во все стороны... и вдруг увидал шагах во ста скорченную фигуру в сером кафтане. Я узнал Гиршеля. Он долго стоял неподвижно на одном месте, потом вдруг отбежал немного в сторону, торопливо и боязливо оглянулся... крикнул, присел, осторожно вытянул шею и опять начал оглядываться и прислушиваться. Я очень ясно видел все его движенья. Он запустил руку за пазуху, достал клочок бумажки, карандаш и начал писать или чертить что-то. Гиршель беспрестанно останавливался, вздрагивал, как заяц, внимательно рассматривал окрестность и как будто срисовывал наш лагерь. Он не раз прятал свою бумажку, щурил глаза, нюхал воздух и снова принимался за работу. Наконец, жид присел на траву, снял башмак, запихал туда бумажку; но не успел он еще выпрямиться, как вдруг, шагах в десяти от него, из-за ската гласиса показалась усастая голова вахмистра Силявки и понемногу приподнялось от земли всё длинное и неуклюжее его тело. Жид стоял к нему спиной. Силявка проворно подошел к нему и положил ему на плечо свою тяжелую лапу. Гиршеля скорчило. Он затрясся, как лист, и испустил болезненный, заячий крик. Силявка грозно заговорил с ним и схватил его за ворот. Я не мог слышать их разговора, но, по отчаянным телодвижениям жида, по его умоляющему виду начал догадываться, в чем дело. Жид раза два бросался к ногам вахмистра, запустил руку в карман, вытащил разорванный клетчатый платок, развязал узел, достал червонец... Силявка с важностью принял подарок, но не переставал тащить жида за ворот. Гиршель рванулся и бросился в сторону; вахмистр пустился за ним в погоню. Жид бежал чрезвычайно проворно; его ноги, обутые в синие чулки, мелькали действительно весьма быстро; но Силявка после двух или трех "угонок" поймал присевшего жида, поднял и понес его на руках — прямо в лагерь. Я встал и пошел к нему навстречу. — А! ваше благородие! — закричал Силявка, — лазутчика несу вам, лазутчика!.. — Пот градом катился с дюжего малоросса. — Да перестань же вертеться, чёртов жид! да ну же... экой ты! Не то придавлю, смотри! Несчастный Гиршель слабо упирался локтями в грудь Силявки, слабо болтал ногами... Глаза его судорожно закатывались... — Что такое?— спросил я Силявку. — А вот что, ваше благородие: извольте-ка снять с его правой ноги башмак, — мне неловко. — Он всё еще держал жида на руках. Я снял башмак, достал тщательно сложенную бумажку, развернул ее и увидел подробный рисунок нашего лагеря. На полях стояло множество заметок, писанных мелким почерком на жидовском языке. Между тем Силявка поставил Гиршеля на ноги. Жид раскрыл глаза, увидел меня и бросился передо мной на колени. Я молча показал ему бумажку. — Это что? — Это — так, господин офицер. Это я так. Так... — Голос его перервался. — Ты лазутчик? Он не понимал меня, бормотал несвязные слова, трепетно прикасался моих колен... — Ты шпион? — Ай! — крикнул он слабо и потряс головой. — Как можно? Я — никогда; я совсем нет. Не можно; не есть возможно. Я готов. Я — сейчас. Я дам денег... я заплачу, — прошептал он и закрыл глаза. Ермолка сдвинулась у него на затылок; рыжие, мокрые от холодного поту волосы повисли клочьями, губы посинели и судорожно кривились, брови болезненно сжались, щеки ввалились... Солдаты нас обступили. Я сперва хотел было пугнуть порядком Гиршеля да приказать Силявке молчать, но теперь дело стало гласно и не могло миновать "сведения начальства". — Веди его к генералу. — сказал я вахмистру. — Господин офицер, ваше благородие! — закричал отчаянным голосом жид, — я не виноват; не виноват... Прикажите выпустить меня, прикажите... — А вот его превосходительство разберет, — проговорил Силявка. — Пойдем. — Ваше благородие! — закричал мне жид вслед, — прикажите! помилуйте! Крик его терзал меня. Я удвоил шаги. Генерал наш был человек немецкого происхождения, честный и добрый, но строгий исполнитель правил службы. Я вошел в небольшой, наскоро выстроенный его домик и в немногих словах объяснил ему причину моего посещения. Я знал всю строгость военных постановлений и потому не произнес даже слова "лазутчик", а постарался представить всё дело ничтожным и не стоящим внимания. Но, к несчастию Гиршеля, генерал исполнение долга ставил выше сострадания. — Вы, молодой человек, — сказал он мне, — суть неопытный. Вы в воинском деле еще неопытны суть. Дело, о котором (генерал весьма любил слово: который) вы мне рапортовали, есть важное, весьма важное... А где же этот человек, который взят был? тот еврей? где же тот? Я вышел из палатки и приказал ввести жида. Ввели жида. Несчастный едва стоял на ногах. — Да, — промолвил генерал, обратись ко мне, — а где же план, который найден на сем человеке? Я вручил ему бумажку. Генерал развернул ее, отодвинулся назад, прищурил глаза, нахмурил брови. — Это уд-див-вит-тельно... — проговорил он с расстановкой. — Кто его арестовал? — Я, ваше превосходительство — резко брякнул Силявка. — А! хорошо! хорошо!.. Ну, любезный мой, что ты скажешь в своем оправданье? — Ва... ва... ваше превосходительство, — пролепетал Гиршель, — я... помилуйте... ваше превосходительство... не виноват... Спросите, ваше превосходительство, господина офицера... Я фактор, ваше превосходительство, честный фактор. — Его следует допросить, — проговорил генерал вполголоса, важно качнув головой. — Ну, как же ты это, братец? — Не виноват, ваше превосходительство, не виноват. — Однако же это есть невероятно. Ты, как по-русски говорится, поделом взят, то есть на самих делах! — Позвольте сказать, ваше превосходительство: я не виноват. — Ты рисовал план? ты есть шпион неприятельский? — Не я! — крикнул внезапно Гиршель, — не я, ваше превосходительство! Генерал посмотрел на Силявку. — Да врет же он, ваше превосходительство. Господин офицер сам из его башмака грамоту достал. Генерал посмотрел на меня. Я принужден был кивнуть головой. — Ты, любезный мой, есть неприятельский лазутчик... любезный мой... — Не я... не я... — шептал растерявшийся жид. — Ты уже доставлял сему подобные сведения и прежде неприятелю? Признавайся... — Как можно! — Ты, любезный мой, меня не будешь обманывать. Ты лазутчик? Жид закрыл глаза, тряхнул головой и поднял полы своего кафтана. — Повесить его, — проговорил выразительно генерал после некоторого молчания, — сообразно законов. Где господин Феодор Шликельман? Побежали за Шликельманом, генеральским адъютантом. Гиршель позеленел, раскрыл рот, выпучил глаза. Явился адъютант. Генерал отдал ему надлежащие приказания. Писарь показал на миг свое тощее, рябое лицо. Два-три офицера с любопытством заглянули в комнату. — Сжальтесь, ваше превосходительство, — сказал я генералу по-немецки, как умел, — отпустите его... — Вы, молодой человек, — отвечал он мне по-русски, — я вам сказывал, неопытны, и посему прошу вас молчать и меня более не утруждать. Гиршель с криком повалился в ноги генералу. — Ваше превосходительство, помилуйте, не буду вперед, не буду, ваше превосходительство, жена у меня есть... ваше превосходительство, дочь есть... помилуйте... — Что сделать! — Виноват, ваше превосходительство, точно естем виноват... в первый раз, ваше превосходительство, в первый раз, поверьте! — Других бумаг не доставлял? — В первый раз, ваше превосходительство... Жена... дети... помилуйте... — Но ты есть шпион. — Жена... ваше превосходительство... дети... Генерала покоробило, но делать было нечего. — Сообразно законов повесить еврея, — проговорил он протяжно и с видом человека, принужденного скрепя сердце принести свои лучшие чувства в жертву неумолимому долгу, — повесить! Феодор Карлыч, прошу вас о сем происшествии написать рапорт, который... В Гиршеле вдруг произошла страшная перемена. Вместо обыкновенного, жидовской натуре свойственного, тревожного испуга на лице его изобразилась страшная, предсмертная тоска. Он заметался, как пойманный зверок, разинул рот, глухо захрипел, даже запрыгал на месте, судорожно размахивая локтями. Он был в одном башмаке; другой позабыли надеть ему на ногу... кафтан его распахнулся... ермолка свалилась. Все мы вздрогнули; генерал замолчал. — Ваше превосходительство, — начал я опять, — простите этого несчастного. — Нельзя. Закон повелевает, — возразил генерал отрывисто и не без волненья, — другим в пример. — Ради бога... — Господин корнет, извольте отправиться на свой пост, — сказал генерал и повелительно указал мне рукою на дверь. Я поклонился и вышел. Но так как у меня собственно поста не было нигде, то я и остановился в недалеком расстоянии от генеральского домика. Минуты через две явился Гиршель в сопровождении Силявки и трех солдат. Бедный жид был в оцепенении и едва переступал ногами. Силявка прошел мимо меня в лагерь и скоро вернулся с веревкой в руках. На грубом, но не злом его лице изображалось странное, ожесточенное сострадание. При виде веревки жид замахал руками, присел и зарыдал. Солдаты молча стояли около него и угрюмо смотрели в землю. Я приблизился к Гиршелю, заговорил с ним; он рыдал, как ребенок, и даже не посмотрел на меня. Я махнул рукой, ушел к себе, бросился на ковер — и закрыл глаза... Вдруг кто-то торопливо и шумно вбежал в мою палатку. Я поднял голову — и увидел Сару; на ней лица не было. Она бросилась ко мне и схватила меня за руки. — Пойдем, пойдем, пойдем, — твердила она задыхающимся голосом. — Куда? зачем? останемся здесь. — К отцу, к отцу, скорее... спаси его... спаси! — К какому отцу?.. — К моему отцу; его хотят вешать... — Как! разве Гиршель... — Мой отец... Я тебе всё растолкую потом, — прибавила она, отчаянно ломая руки, — только пойдем... пойдем... Мы выбежали вон из палатки. В поле, на дороге к одинокой березе, виднелась группа солдат... Сара молча указала на нее пальцем... — Стой, — сказал я вдруг, — куда же мы бежим? Солдаты меня не послушаются. Сара продолжала тащить меня за собой... Признаюсь, у меня голова закружилась. — Да послушай, Сара, — сказал я ей, — что толку туда бежать? Лучше я пойду опять к генералу; пойдем вместе; авось, мы упросим его. Сара вдруг остановилась и как безумная посмотрела на меня. — Пойми меня, Сара, ради бога. Я твоего отца помиловать не могу, а генерал может. Пойдем к нему. — Да его пока повесят, — простонала она... Я оглянулся. Писарь стоял невдалеке. — Иванов, — крикнул я ему, — сбегай, пожалуйста, туда к ним: прикажи им подождать, скажи, что я пошел просить генерала. — Слушаю-с... Иванов побежал. Нас к генералу не пустили. Напрасно я просил, убеждал, наконец даже бранился... напрасно бедная Сара рвала волосы и бросалась на часовых: нас не пустили. Сара дико посмотрела кругом, схватила обеими руками себя за голову и побежала стремглав в поле, к отцу. Я за ней. На нас глядели с недоумением... Мы подбежали к солдатам. Они стали в кружок и, представьте, господа! смеялись, смеялись над бедным Гиршелем! Я вспыхнул и крикнул на них. Жид увидел нас и кинулся на шею дочери. Сара судорожно схватилась за него. Бедняк вообразил, что его простили... Он начинал уже благодарить меня... Я отвернулся. — Ваше благородие, — закричал он и стиснул руки. — Я не прощен? Я молчал. — Нет? — Нет. — Ваше благородие, — забормотал он, — посмотрите, ваше благородие, посмотрите... ведь вот она, эта девица — знаете, она дочь моя. — Знаю, — отвечал я и опять отвернулся. — Ваше благородие, — закричал он, — я не отходил от палатки! Я ни за что... — Он остановился и закрыл на мгновенье глаза... — Я хотел ваших денежек, ваше благородие, нужно сознаться, денежек... но я ни за что... Я молчал. Гиршель был мне гадок, да и она, его сообщница... — Но теперь, если вы меня спасете, — проговорил жид шёпотом, — я прикажу — я... понимаете?.. всё... я уж на всё пойду... Он дрожал, как лист, и торопливо оглядывался. Сара молча и страстно обнимала его. К нам подошел адъютант. — Господин корнет, — сказал он мне, — его превосходительство приказал арестовать вас. А вы... — Он молча указал солдатам на жида... — сейчас его... Силявка подошел к жиду. — Федор Карлыч, — сказал я адъютанту (с ним пришло человек пять солдат), — прикажите по крайней мере унести эту бедную девушку... — Разумеется. Согласен-с. Несчастная едва дышала. Гиршель бормотал ей на ухо по-жидовски... Солдаты с трудом высвободили Сару из отцовских объятий и бережно отнесли ее шагов на двадцать. Но вдруг она вырвалась у них из рук и бросилась к Гиршелю... Силявка остановил ее. Сара оттолкнула его, лицо ее покрылось легкой краской, глаза засверкали, она протянула руки. — Так будьте же вы прокляты, — закричала она по-немецки, — прокляты, трижды прокляты, вы и весь ненавистный род ваш, проклятием Дафана и Авирона, проклятием бедности, бесплодия и насильственной, позорной смерти! Пускай же земля раскроется под вашими ногами, безбожники, безжалостные, кровожадные псы... Голова ее закинулась назад... она упала на землю... Ее подняли и унесли. Солдаты взяли Гиршеля под руки. Я тогда понял, почему смеялись они над жидом, когда я с Сарой прибежал из лагеря. Он был действительно смешон, несмотря на весь ужас его положения. Мучительная тоска разлуки с жизнью, дочерью, семейством выражалась у несчастного жида такими странными, уродливыми телодвижениями, криками, прыжками, что мы все улыбались невольно, хотя и жутко, страшно жутко было нам. Бедняк замирал от страху... — Ой, ой, ой! — кричал он, — ой... стойте! я расскажу, много расскажу. Господин унтер-вахмистр, вы меня знаете. Я фактор, честный фактор. Не хватайте меня; постойте еще минутку, минуточку, маленькую минуточку постойте! Пустите меня: я бедный еврей. Сара... где Сара? О, я знаю! она у господина квартир-поручика (бог знает, почему он меня пожаловал в такой небывалый чин). Господин квартир-поручик! Я не отхожу от палатки. (Солдаты взялись было за Гиршеля... он оглушительно взвизгнул и выскользнул у них из рук.) Ваше превосходительство, помилуйте несчастного отца семейства! Я дам десять червонцев, пятнадцать дам, ваше превосходительство!.. (Его потащили к березе.) Пощадите! змилуйтесь! господин квартир-поручик! сиятельство ваше! господин обер-генерал и главный шеф! На жида надели петлю... Я закрыл глаза и бросился бежать. Я просидел две недели под арестом. Мне говорили, что вдова несчастного Гиршеля приходила за платьем покойного. Генерал велел ей выдать сто рублей. Сару я более не видал. Я был ранен; меня отправили в госпиталь, и когда я выздоровел, Данциг уже сдался, — и я догнал свой полк на берегах Рейна. ПЕТУШКОВ I В 182... году в городе О... проживал поручик Иван Афанасьевич Петушков. Он происходил от бедных родителей, пяти лет остался круглым сиротой и попал на руки к опекуну. Имущества у него, по милости опекуна, не оказалось никакого; он перебивался пополам с грехом. Роста был он среднего, несколько сутуловат; лицо имел худое и покрытое веснушками, впрочем довольно приятное, волосы темно-русые, глаза серые, взгляд робкий; частые морщины покрывали его низкий лоб. Вся жизнь Петушкова прошла чрезвычайно однообразно; под сорок лет он был еще молод и неопытен, как ребенок. Знакомых он дичился, а с теми, на участь которых мог иметь влияние, обходился весьма кротко... За людьми, осужденными судьбою на жизнь однообразную и невеселую, часто водятся разные привычки и потребности. Петушков по утрам, за чаем, любил кушать свежую белую булку. Без этого лакомства он жить не мог. Вот, в одно утро, слуга его, Онисим, подал ему на тарелке с синими цветочками вместо булки три темно-рыжих сухаря. Петушков тотчас же, с некоторым негодованьем, спросил слугу своего, что бы это такое значило? — Булки все поразобравшись, — ответил ему Онисим, природный петербуржец, странной игрою случая занесенный в самую глушь южной России. — Быть не может! — воскликнул Иван Афанасьевич. — Поразобравшись, — повторил Онисим, — сегодня у предводителя завтрак, так оно всё туда, знаете, пошло. Онисим провел рукой по воздуху и выставил правую ногу вперед. Иван Афанасьевич прошелся по комнате, оделся и сам отправился в булочную. Это единственное в городе О... заведение было учреждено лет десять тому назад заезжим немцем, в скором времени процвело и теперь еще процветало под начальством его вдовы, толстой бабы. Петушков постучался у окошка. Толстая баба выставила в форточку свое болезненно пухлое и заспанное лицо. — Булку пожалуйста, — с приятностью сказал Петушков. — Вышли булки, — пропищала толстая баба. — У вас нет булок? — Нетути. — Как же это? помилуйте. Я у вас каждый день беру булки и плачу аккуратно. Баба молча посмотрела на него. — Возьмите крендель, — сказала она, наконец, зевая, — или паплюху. — Не хочу, — сказал Петушков и даже обиделся. — Как угодно, — пробормотала баба и захлопнула форточку. Ивана Афанасьевича разобрала сильная досада. В недоуменье отошел он на другую сторону улицы и предался весь, как дитя, своему неудовольствию. — Господин!.. — раздался довольно приятный женский голос, — господин! Иван Афанасьевич поднял глаза. Из форточки булочной выглядывала девушка лет семнадцати и держала в руке булку. Лицо она имела полное, круглое, щеки румяные, глаза карие, небольшие, нос несколько вздернутый, русые волосы и великолепные плечи. Ее черты выражали доброту, лень и беспечность. — Вот вам, сударь, булка, — сказала она, посмеиваясь, — я было взяла ее себе, да уж извольте, уступлю вам. — Покорнейше благодарю. Позвольте-с... Петушков начал шарить у себя в кармане. — Не надо, не надо-с. Кушайте себе на здоровье. Она затворила форточку. Петушков пришел домой в совершенно приятном расположении духа. — Вот, ты не достал булки, — сказал он своему Онисиму, — а я вот достал, видишь?.. Онисим горько усмехнулся. В тот же день, вечером, Иван Афанасьевич, раздеваясь, спросил слугу своего: — Скажи мне, братец, пожалуйста, что там у булочницы за девка, а? Онисим посмотрел в сторону довольно мрачно и возразил: — А на что вам? — Так, — сказал Петушков, собственноручно снимая сапоги. — А ведь хороша! — снисходительно заметил Онисим. — Да... недурна... — промолвил Иван Афанасьич, глядя тоже в сторону. — А как ее зовут, знаешь? — Василисой. — И ты ее знаешь? Онисим помолчал несколько. — Знаем-с. Петушков разинул было рот, но повернулся на другой бок и заснул. Онисим вышел в переднюю, понюхал табаку и покрутил головой. На другой день, рано поутру, Петушков велел подать себе одеться. Онисим принес ежедневный сюртук Ивана Афанасьича, сюртук старый, травяного цвета, с огромными полинявшими эполетами. Петушков долго, молча, поглядел на Онисима, потом приказал ему достать новый сюртук. Онисим не без удивленья повиновался. Петушков оделся, тщательно натянул на руки замшевые перчатки. — Ты, братец, — проговорил он с некоторым замешательством, — не ходи сегодня в булочную. Я сам зайду... мне по дороге. — Слушаю-с, — ответил Онисим так отрывисто, как будто кто-то толкнул его сзади. Петушков отправился, дошел до булочной, постучался в окошко. Толстая баба отворила форточку. — Пожалуйте булку, — медленно проговорил Иван Афанасьич. Толстая баба выставила руку, обнаженную до самого плеча, более похожую на ляжку, чем на руку, и сунула ему горячий хлеб прямо под нос. Иван Афанасьич постоял некоторое время под окошком, прошел по улице раза два, заглянул на двор и, наконец, устыдясь своего ребячества, вернулся домой с булкой в руке. Целый день ему было неловко, и даже вечером он, против обыкновения, не пустился в разговор с Онисимом. На другое утро уже Онисим отправился за булкой. II Прошло несколько недель. Иван Афанасьич совершенно позабыл о Василисе и по-прежнему дружелюбно беседовал с своим слугою. В одно прекрасное утро зашел к нему господин Бублицын, развязный и очень любезный молодой человек. Правда, он иногда сам не знал, что такое говорил, и весь был, как говорится, набекрень, но все-таки слыл за весьма приятного собеседника. Он курил много, с лихорадочной жадностью, поднимая брови, втягивая грудь, курил с озабоченным видом, или, лучше сказать, с таким видом, что вот дайте ему только в последний раз затянуться, он вам тотчас и скажет неожиданную новость; даже иногда мычал и махал рукой, торопливо досасывая чубук, как будто внезапно вспомнил что-то необыкновенно забавное или важное, раскрывал рот, кольцеобразно выпускал дым и произносил слова самые обыкновенные, а иногда даже вовсе безмолвствовал. Поболтавши немного с Иваном Афанасьичем о соседях, лошадях, помещичьих дочках и прочих поучительных предметах, г-н Бублицын вдруг заморгал глазами, взбил себе хохол и с лукавой улыбкой подошел к необыкновенно тусклому зеркалу, единственному украшению комнаты Ивана Афанасьича. — А ведь надо правду сказать, — промолвил он, поглаживая свои бурые бакенбарды, — у нас здесь есть мещаночки такие, что куда твоя Венера мендинцейнская... Например, видали вы Василису булочницу?..— Г-н Бублицын затянулся. Петушков вздрогнул. — Впрочем, — продолжал Бублицын, исчезая в облаке дыма, — что я у вас спрашиваю! Ведь вы такой человек, Иван Афанасьич! — Бог знает, чем вы занимаетесь, Иван Афанасьич. — Тем же, чем и вы, — не без досады и нараспев проговорил Петушков. — Ну, нет, Иван Афанасьич, нет... Что вы это? — Однако? — Ну, да уж что, Иван Афанаеьич! — Однако? однако? Бублицын поставил трубку в угол и начал рассматривать свои не совсем красивые сапоги. Петушков почувствовал смущение. — Так-то, Иван Афанасьич, так-то, — продолжал Бублицын, как бы щадя его. — А про Василису булочницу вам доложу: очень, о-чень хороша... о-чень. Г-н Бублицын расширил ноздри и медленно погрузил руки в карманы. Странное дело! Иван Афанасьич почувствовал нечто вроде ревности. Он начал двигаться на стуле, некстати расхохотался, покраснел вдруг, зевнул и, зевая, скривил немного нижнюю челюсть. Бублицын выкурил еще три трубки и удалился. Иван Афанасьич подошел к окну, вздохнул и велел подать себе напиться. Онисим поставил стакан квасу на стол, угрюмо взглянул на барина, прислонился к двери и потупил голову. — Что ты так задумался? — спросил его барин ласково и не без страха. — Что задумался? — возразил Онисим, — что задумался... Всё об вас. — Обо мне! — Разумеется, о вас. — А что ж ты такое думаешь? — А я вот что думаю. (Тут Онисим понюхал табаку.) Стыдно вам, сударь, стыдно. — Что такое стыдно? — Что такое стыдно... Да вы посмотрите на господина Бублицына, Иван Афанасьич... Чем не молодец? помилуйте. — Я тебя, братец, не понимаю. — Не понимаете... Нет, вы меня понимаете. Онисим помолчал. — Господин Бублицын — господин настоящий, как следует быть господин. А вы-то что, Иван Афанасьич, вы-то что? помилуйте. — Ну, и я господин. — Господин, господин... — возразил Онисим, приходя в азарт. — Какой вы господин? Вы, сударь, просто мокрая курица, Иван Афанасьич, помилуйте. Сидите себе сиднем целый божий день... много этак высидите. В карты вы не играете, с господами не водитесь, а что уж насчет того... Онисим махнул рукой. — Ну, однако ж... ты уж, кажется, слишком... — проговорил Иван Афанасьич, с замешательством хватаясь за чубук. — Какое слишком, Иван Афанасьич, какое слишком! Вы сами посудите. Ведь вот опять насчет Василисы... Ну, почему бы вам... — Да ты что думаешь, Онисим? — тоскливо перебил его Петушков. — Я знаю, что я думаю. Что ж? и с богом! Да где вам? Иван Афанасьич, помилуйте, судите сами... Ведь вы... Иван Афанасьич встал. — Ну, ну, пожалуйста, там уж ты молчи, — сказал он проворно и как бы ища глазами Онисима. — Я ведь тоже, знаешь... я... что уж ты в самом деле? Дай-ка мне лучше одеться. Онисим медленно стащил с Ивана Афанасьича замасленный татарский шлафрок, с отеческой грустью поглядел на барина, покачал головой, напялил на него сюртук и принялся бить его по спине веником. Петушков вышел и, после непродолжительного странствования по кривым улицам города, очутился перед булочной. Странная улыбочка играла на его губах. Не успел он взглянуть раза два на слишком известное "заведение", как вдруг калитка отворилась и выбежала Василиса, с желтым платочком на голове и в душегрейке, накинутой, по русскому обычаю, на плечи. Иван Афанасьич тотчас же нагнал ее. — Куда изволите идти, голубушка? Василиса быстро взглянула на него, засмеялась, отвернулась и закрыла себе губы рукой. — Чай, за покупочкой? — спросил Иван Афанасьич, семеня ножками. — Какие любопытные, — возразила Василиса. — Отчего же любопытный? — сказал Петушков, торопливо размахивая руками. — Я совсем напротив... Так, знаете ли, — прибавил он поспешно, как будто эти три слова совершенно объяснили его мысль. — А булочку мою скушали? — Непременно-с, — возразил Петушков, — с особенным удовольствием. Василиса продолжала идти да посмеиваться. — Приятная сегодня погода, — продолжая Иван Афанасьич, — изволите часто гулять? — Гуляем-с. — Ах, как бы мне было желательно... — Чего-с? Девушки у нас выговаривают слово "чего-с" очень странно, как-то особенно резко и быстро... Куропатки так кричат по зарям. — Погулять-с, знаете ли, с вами... за городом, что ли... — Как можно! — Отчего же не можно? — Ах, какой вы, право! — Но, позвольте... Тут поравнялся с ними купчик-попрыгунчик с козлиной бородкой и пальцами, растопыренными в виде рогульки, чтобы рукава не сползали, в долгополом синеватом кафтане и теплом картузе, похожем на распухший арбуз. Петушков, ради приличия, отстал немного от Василисы, но тотчас же нагнал ее снова. — Так как же? насчет прогулки-с? Василиса лукаво посмотрела на него и опять засмеялась. — Вы здешний? — Здешний-с. Василиса провела рукой по волосам и пошла потише. Иван Афанасьич улыбнулся и, внутренно замирая от робости, нагнулся немного набок и трепетной рукой обвил стан красавицы. Василиса вскрикнула. — Полноте, бесстыдники, на улицы. — Ну, ну, ну, чего, — забормотал Иван Афанасьич. — Полноте, говорят вам, на улицы... Не обиждайте. — А... а... ах, какие же вы, — проговорил Петушков с укоризной, а сам покраснел до ушей. Василиса остановилась. — Ступайте себе, господин, ступайте... Петушков повиновался. Он пришел домой, целый час сидел неподвижно на стуле и даже трубки не курил. Наконец, он достал листок сероватой бумаги, очинил перо и после долгих соображений написал следующее письмо: "Милостивая государыня Василиса Тимофеевна! Будучи от природы человек необидчивый, как же бы мог я вам причинить неприятность. Если же я и действительно перед вами виноват, то именно скажу вам: намеки г-на Бублицына меня к тому способствовали, чего я никак не ожидал. А впрочем, покорнейше прошу вас на меня не гневаться. Я человек чувствительный в всякую ласку весьма чювствую и благодарен. Не гневайтесь на меня, Василиса Тимофеевна, прошу вас покорнейше. Впрочем, с моим почтением пребываю Ваш покорнейший слуга Иван Петушков Онисим отнес это письмо по адресу. III Прошло две недели... Онисим каждое утро, по обыкновению, ходил в булочную. Вот однажды Василиса выбежала к нему навстречу. — Здравствуйте, Онисим Сергеич. Онисим принял мрачный вид и сердито проговорил: — Здорово. — Что ж это вы никогда к нам не зайдете, Онисим Сергеич? Онисим угрюмо взглянул на нее. — Что я зайду? Чаем небось не напоишь. — Напою, Онисим Сергеич, напою. Только вы приходите. И с ромом. Онисим медленно улыбнулся. — Что ж, пожалуй, коли так. — Когда же, батюшка, когда? — Когда... Эх, ты… — Сегодня, вечерком, угодно? заверните. — Пожалуй, заверну, — возразил Онисим и поплелся домой ленивым и развалистым шагом. В тот же день, вечером, в маленькой комнатке, подле постели, покрытой полосатым пуховиком, за неуклюжим столиком сидел Онисим напротив Василисы. Тускло-желтый, огромный самовар шипел и сипел на столе; горшок ерани торчал перед окошком; в другом углу, подле двери, боком стоял безобразный сундук с крошечным висячим замком; на сундуке лежала рыхлая груда разного старого тряпья; на стенах чернели замасленные картинки. Онисим и Василиса кушали чай молча, глядя в лицо друг другу, долго вертели в руках кусочки сахару, как бы нехотя прикусывали, жмурились, щурились и с свистом втягивали сквозь зубы желтоватую горячую водицу. Наконец, они опорожнили весь самовар, опрокинули кверху дном круглые чашечки с надписями — на одной: "за удовлетворение", а на другой: "невинно пронзила", крякнули, отерли пот и начали помаленьку разговаривать. — Что, Онисим Сергеич, ваш барин... — спросила Василиса и не договорила. — Что барин... — возразил Онисим и подперся рукой. — Известно что. А вам на что? — Так-с, — отвечала Василиса. — А ведь он (тут Онисим осклабился), ведь он вам, кажись, письмо писал? — Писали-с. Онисим покачал головой с необыкновенно самодовольным видом. — Вишь, вишь, — проговорил он хрипло и не без улыбки, — ну, а что такое он писал вам? — А разное написал. Что, дескать, я, сударыня Василиса Тимофеевна, так; что вы не думайте; что вы, сударыня, не обиждайтесь; и много такого написал... А что, — прибавила она, помолчав немного, — он у вас каков? — Живет, — равнодушно отвечал Онисим. — Серчает? — Куда ему! Нет, не серчает. А что, он вам ндравится? Василиса потупилась и засмеялась в рукав. — Ну, — проворчал Онисим. — Да на что вам, Онисим Сергеич? — Да ну же, говорят. — Что ж, — проговорила наконец Василиса, — они... барин. Разумеется... я... да и они уж... вы сами знаете... — Как не знать?— важно заметил Онисим. — Вам ведь, наконец, известно, Онисим Сергеич... Василиса видимо приходила в волнение. — Вы скажите ему-то, вашему-то барину, что я, дескать, на него не сержусь, а что вот, мол... Она заикнулась. — Понимаем-с, — возразил Онисим и медленно поднялся со стула. — Понимаем-с. Спасибо за угощенье. — Вперед милости просим. — Ну, хорошо, хорошо. Онисим приблизился к двери. Толстая баба вошла в комнату. — Здравствуйте, Онисим Сергеич, — сказала она нараспев. — Здравствуйте, Прасковья Ивановна, — отвечал он также нараспев. Оба постояли немного друг перед другом. — Ну, прощайте, Прасковья Ивановна, — проговорил Онисим нараспев. — Ну, прощайте, Онисим Сергеич, — отвечала она также нараспев. Онисим пришел домой. Барин его лежал на постели и глядел в потолок. — Где ты был? — Где был?.. (За Онисимом водилась привычка с укоризной повторять последние слова всякого вопроса.) По вашему же делу ходил. — По какому делу? — А вы не знаете?.. К Василисе ходил. Петушков замигал глазами и завертелся на постели. — То-то вот и есть, — заметил Онисим и хладнокровно понюхал табаку, — то-то вот и есть. Вы всегда так. Василиса вам кланяется. — Неужто? — Неужто? То-то же вот и есть. Неужто!.. Велела сказать, что, дескать, отчего его не видать? отчего, дескать, не ходит? — Ну, а ты что? — Что я? Я ей сказал: глупа же ты, я ей сказал, — станут к тебе такие люди ходить! Нет, ты приди сама, я ей сказал. — Ну, а она что? — Она что?.. Она... ничего. — То есть, однако, как же ничего? — Известно, ничего. Петушков помолчал немного. — Ну, и придет? Онисим покачал головой. — Придет!.. Больно, сударь, прытки. Придет!.. Нет, это уж вы того. — Да ведь ты сам говорил, что того... — Мало ли чего! Петушков замолчал опять. — Так как же, однако ж, братец? — Как же?.. Вам лучше знать: вы барин. — Ну нет, что уж тут... Онисим самодовольно покачался взад и вперед. — Вы Прасковью Ивановну знаете? — спросил он, наконец. — Нет. Какую Прасковью Ивановну? — А булочницу? — А, да, булочницу. Видал; толстая такая. — Важная женщина. Она той-то, вашей-то, родная тетка. — Тетка? — А вы не знали? — Нет, не знал. — Эх... Онисим из уважения к барину не досказал своей мысли. — Вот бы вам с кем познакомиться. — Что ж, я, пожалуй, не прочь. Онисим одобрительно поглядел на Ивана Афанасьича. — Но для чего собственно мне с ней знакомиться?— спросил Петушков. — Эвона! — спокойно возразил Онисим. Иван Афанасьич встал, походил по комнате, остановился перед окном и, не оборачивая головы, с некоторым замешательством произнес: — Онисим! — Чего-с? — А не будет ли мне несколько, знаешь, неловко этак с бабой, а? — Что ж, как знаете. — Впрочем, я это только так. Товарищи могут заметить; всё оно как-то... Впрочем, я подумаю. Дай-ка мне трубку… Так что ж она, —прибавил он после небольшого молчания, — Василиса-то, говорит, что, дескать... Но Онисим не желал продолжать, разговор и принял обычный угрюмый вид. IV Знакомство Ивана Афанасъича с Прасковьей Ивановной началось следующим образом. Дней через пять после разговора с Онисимом Петушков отправился вечером в булочную. "Ну, — думал он, отпирая скрипучую калитку, — не знаю, что-то будет..." Он взошел на крыльцо, отворил дверь. Пребольшая хохлатая курица с оглушительным криком бросилась ему прямо под ноги и долго потом в волнении бегала по двору. Из соседней комнаты выглянуло изумленное лицо толстой бабы. Иван Афанасьич улыбнулся и закивал головой. Баба ему поклонилась. Крепко стиснув шляпу, Петушков подошел к ней. Прасковья Ивановна, по-видимому, ожидала почетного посещенья: платье ее было застегнуто на все крючки. Петушков сел на стул; Прасковья Ивановна села против него. — Я к вам, Прасковья Ивановна, более насчет...— проговорил, наконец, Иван Афанасьич — и замолк. Судороги подергивали его губы. — Милости просим, батюшка, — отвечала Прасковья Ивановна нараспев и с поклоном. — Всякому гостю рады. Петушков немного приободрился. — Я давно, знаете, желал иметь удовольствие с вами познакомиться, Прасковья Ивановна. — Много благодарны, Иван Афанасьич. Настало молчанье. Прасковья Ивановна утирала себе лицо пестрым платком; Иван Афанасьич с большим вниманием глядел куда-то вбок. Обоим было довольно неловко. Впрочем, в купеческом и мещанском быту, где даже старинные приятели не сходятся без особенных угловатых ужимок, некоторая напряженность в обращении гостей и хозяина не только не кажется никому странной, но, напротив, почитается совершенно приличной и необходимой, в особенности при первом свиданье. Прасковье Ивановне понравился Петушков. Он держал себя чинно и добропорядочно, и притом всё же был человек не бесчиновный! — Я, матушка Прасковья Ивановна, очень люблю ваши булки, — сказал он ей. — Тэк-с, тэк-с. — Очень хороши, знаете, очень даже. — Кушайте, батюшка, на здоровье, кушайте. С нашим удовольствием. — Я и в Москве не едал таких. — Тэк-с, тэк-с. Опять настало молчанье. — А скажите, Прасковья Ивановна, — начал Иван Афанасьич, — это у вас ведь, кажется, племянница живет? — Родная племянница, батюшка. — Что ж она, как... у вас?.. — Сирота, так и держим-с. — И что ж она, работница? — Ра-аботница, батюшка, ра-аботница. Такая работница, что и... и... и!.. Как же-с, как же-с. Иван Афанасьич почел за приличное не распространяться более насчет племянницы. — Это у вас в клетке какая птица, Прасковья Ивановна? — А бог ее знает. Птица. — Гм! Ну, а впрочем, прощайте, Прасковья Ивановна. — Просим прощения вашему благородию. В другой раз милости просим. Чайку откушать. — С особенным удовольствием, Прасковья Ивановна. Петушков вышел. На крыльце ему попалась Василиса. Она засмеялась. — Куда вы это ходить изволили, голубчик мой? — сказал Петушков не без удальства. — Ну, полноте, полноте, балагур, шутник вы этакой. — Хе, хе. А письмецо мое изволили получить? Василиса спрятала нижнюю часть лица в рукав и ничего не отвечала. — И на меня уже не гневаетесь? — Василиса! — задребезжал голос тетки, — а, Василиса! Василиса вбежала в дом. Петушков отправился восвояси. Но с того дня он часто стал ходить к булочнице, и недаром. Иван Афанасьич, говоря слогом возвышенным, достиг своей цели. Обыкновенно достижение цели охлаждает людей, но Петушков, напротив, с каждым днем более и более разгорался. Любовь — дело случайное, существует сама по себе, как искусство, и не нуждается в оправданьях, как природа, сказал какой-то умный человек, который сам никогда не любил, но отлично рассуждал о любви. Петушков страстно привязался к Василисе. Он был счастлив вполне. Его душа согрелась. Понемногу перетащил он весь свой скарб, по крайней мере все чубуки свои, к Прасковье Ивановне и по целым дням сидел у ней в задней комнате. Прасковья Ивановна брала с него за обед деньги и пила его чай, следовательно, не жаловалась на его присутствие. Василиса привыкла к нему, работала, пела, пряла при нем, иногда молвила с ним слова два; Петушков поглядывая на нее, покуривал трубочку, покачивался на стуле, посмеивался и в свободные часы играл с нею и с Прасковьей Ивановной в дурачки. Иван Афанасьич был счастлив... Но на земле нет ничего совершенного, и как ни малы требованья человека, судьба никогда вполне не удовлетворит его, даже испортит дело, если можно... Ложка дегтю попадет-таки в бочку меду! Иван Афанасьич испытал это на себе. Во-первых, со времени своего переселения к Василисе Петушков еще более раззнакомился с своими товарищами. Он видал их только в необходимых случаях и тут, для избежания намеков и насмешек (что, впрочем, не всегда ему удавалось), принимал отчаянно суровый и сосредоточенно запуганный вид зайца, который барабанит посреди фейерверка. Во-вторых, Онисим не давал ему покою, потерял всякое к нему уважение, ожесточенно преследовал, стыдил его. В-третьих, наконец... Увы! Читайте далее, благосклонный читатель. V Однажды Петушков (которому, по вышеозначенным причинам, вне дома Прасковьи Ивановны приходилось плохо) сидел в задней, Василисиной, комнате и хлопотал над каким-то доморощенным снадобьем, не то вареньем, не то настойкой. Хозяйки не было дома. Василиса сидела в булочной и попевала песенку. Постучались в форточку. Василиса встала, подошла к окошку, слегка вскрикнула, засмеялась и начала с кем-то перешёптываться. Вернувшись на место, она вздохнула и принялась петь громче прежнего. — С кем ты это разговаривала?— спросил ее Петушков. Василиса продолжала "ломать калину". — Василиса! слышишь? а, Василиса? — Что вам? — С кем ты разговаривала? — А вам на что? — Да так. Петушков вышел из задней комнаты в пестром архалуке, с засученными рукавами и с ливером в руках. — А с хорошим приятелем, — отвечала Василиса. — С каким хорошим приятелем? — А с Петром Петровичем. — С Петром Петровичем?.. С каким Петрам Петровичем? — А он тоже ваш брат. Прозвище такое мудреное. — Бублицын? — Ну да, да, Петр Петрович. — И ты его знаешь? — Еще бы! — возразила Василиса, качнув, головой. Петушков молча прошелся раз десять по комнате. — Послушай, Василиса, — сказал он, наконец, — то есть ты как его знаешь? — Как знаю?.. Знаю... Он барин такой хороший. — Как, однако ж, хороший? как хороший? как хороший? Василиса посмотрела на Ивана Афанасьевича. — Хороший, — проговорила она медленно и с недоумением. — Известно какой. Петушков закусил губы и начал опять ходить по комнате. — О чем же ты с ним разговаривала? а? Василиса улыбнулась и потупилась. — Говори же, говори, говори, говорят тебе, говори! — Какой вы сегодня сердитый, — заметила Василиса. Петушков молчал. — Ну, нет, Василиса, — начал он, наконец,— нет, я сердиться не буду... Ну, скажи же мне, о чем же вы говорили? Василиса засмеялась. — Такой, право, шутник этот Петр Петрович! — А что? — Уж такой! Петушков опять помолчал. — Василиса, ты ведь любишь меня? — спросил он ее. — Ну, и вы туда же! У бедного Петушкова защемило на сердце. Вошла, Прасковья Ивановна. Сели обедать. После обеда Прасковья Ивановна отправилась на полати. Сам Иван Афанасьич прилег на печи, повертелся и заснул. Осторожный скрип разбудил его. Иван Афанасьич приподнялся, оперся на локоть, смотрит: дверь отворена. Он вскочил — Василисы нет. Он на двор — и на дворе ее нету; на улицу — глядь туда, сюда: Василисы не видать. Без шапки пробежал он до самого рынка: нет, не видать Василисы. Медленно вернулся он в булочную, взлез на печь, повернулся лицом к стене. Тяжело ему стало. Бублицын... Бублицын... это имя так и звучало у него в ушах. — Что с тобой, батюшка? — спросила его сонливым голосом Прасковья Ивановна. — Чего охаешь? — Ничего, матушка, так. Ничего. Давит что-то. — Грибы, — пролепетала Прасковья Ивановна, — всё грибы. О господи, помилуй нас, грешных! Час прошел, другой — Василисы всё нет. Петушков двадцать раз порывался встать и двадцать раз с тоской забивался под тулуп... Наконец, однако ж, он слез с печи и хотел было домой пойти и на двор уже вышел, да вернулся. Прасковья Ивановна встала. Работник Лука, черный, как жук, хотя и булочник, заложил хлебы в печь. Петушков опять вышел на крыльцо и задумался. Проживающий на дворе козел подобрался к нему и слегка, дружелюбно толкнул его ротами. Петушков посмотрел на него и, бог знает почему, сказал: "Кысъ, кысь". Вдруг низенькая калитка тихо распахнулась и появилась Василиса. Иван Афанасьич отправился к ней прямо навстречу, взял ее за руку и довольно хладнокровно, но решительно сказал ей: — Ступай за мной. — Да позвольте, Иван Афанасьич... я... — Ступай за мной, — повторил он. Она повиновалась. Петушков привел ее к себе на квартиру. Онисим, по обыкновению, спал врастяжку. Иван Афанасьич разбудил его, велел зажечь свечку. Василиса подошла к окошку и молча села. Пока Онисим возился с огнем в передней, Петушков неподвижно стоял у другого окна и глядел на улицу. Вошел Онисим, с свечкой в руках, начал было ворчать... Иван Афанасьич быстро обернулся. — Ступай вон, — сказал он ему. Онисим остановился посреди комнаты... — Ступай вон сейчас, — повторил Петушков грозно. Онисим посмотрел на барина и вышел. Иван Афанасьич закричал ему вслед: — Вон, совсем вон. Из дому. Придешь через два часа. Онисим убрался. Петушков дождался, пока стукнула калитка, и тотчас же подошел к Василисе. — Где ты была? Василиса смешалась. — Где ты была? говорят тебе, — повторил он. Василиса посмотрела кругом... — Тебе я говорю... Где ты была? И Петушков поднял было руку... — Не бейте меня, Иван Афанасьич, не бейте...— с испугом пролепетала Василиса. Петушков отвернулся. — Бить тебя... Нет! я тебя бить не стану. Бить тебя? Извини, извини, голубушка. Бог с тобой. Когда я думал, что ты меня любишь, когда я... когда... Иван Афанасьич умолк. Он задыхался. — Слушай, Василиса, — сказал он наконец, — я, ты знаешь, человек добрый; ведь ты знаешь, Василиса, знаешь? — Знаю, — проговорила она, запинаясь. — Я никому зла не делаю, никому, никому на свете. И никого не обманываю. Зачем же ты меня обманываешь? — Да я вас не обманываю, Иван Афанасьич. — Не обманываешь? Ну, хорошо. Ну, хорошо. Ну, говори же, где ты была? — Я ходила к Матрене. — Врешь! — Ей-богу, к Матрене. Вы спросите у ней, коли мне не верите. — А Буб... ну, как его... чёрта этого видела? — Видела. — Видела? Видела? а! видела? Петушков побледнел. — Так ты с ним, поутру-то, у окошка сговаривалась... а? а? — Они меня просили прийти. — А ты и пошла... Спасибо, матушка, спасибо, родная! — Петушков поклонился Василисе в пояс. — Да, Иван Афанасьич, вы, может, думаете... — Уж ты бы лучше не говорила! Да и я, дурак, хорош. Чего раскричался? Да ты, пожалуй, с кем там хочешь знайся. Мне до тебя дела нет. Вот еще! Я тебя и знать-то не хочу. Василиса встала. — Воля ваша, Иван Афанасьич. — Куда ты идешь? — Да ведь вы сами... — Я тебя не прогоняю, — перебил ее Петушков. — Нет уж, Иван Афанасьич... Что ж уж мне у вас оставаться?.. Петушков дал ей дойти до двери. — Так ты уходишь, Василиса? — Вы меня всё обижаете... — Я тебя обижаю! Бога ты не боишься, Василиса! Когда же я тебя обижал? Ну, нет, нет, скажи, когда? — Да как же? Вот и теперь чуть меня не побили. — Василиса, грешно тебе. Право, грешно! — И еще попрекали, что я, дескать, с тобой знаться не хочу. Я, дескать, барин. Иван Афанасьич начал молча ломать себе руки. Василиса дошла до середины комнаты. — Что ж? Бог с вами, Иван Афанасьич. Я сама по себе, а вы сами по себе... — Полно, Василиса, полно, — перебил ее Петушков. — Ты лучше рассуди, посмотри на меня. Ведь я на себя не похож. Ведь я сам не знаю, что говорю... Хотя бы ты меня пожалела. — Вы меня всё обижаете, Иван Афанасьич... — Эх, Василиса! кто прошлое помянет, тому глаз вон. Не правда ли? Ведь ты на меня не сердишься, не правда ли? — Вы меня всё обижаете, — повторяла Василиса. — Не буду, душа, не буду. Прости меня, старого человека. Я вперед уже не буду никогда. Ну, простила меня, что ли? — Бог с вами, Иван Афанасьич. — Ну, засмейся, засмейся... Василиса отвернулась. — Засмеялась, душа, засмеялась! — закричал Петушков и запрыгал на месте, как ребенок... VI На другой день Петушков, по обыкновению, отправился в булочную. Всё пошло по-прежнему. Но в сердце у него засела заноза. Он уже не так часто посмеивался и иногда задумывался. Настало воскресенье. У Прасковьи Ивановны болела поясница; она не слезала с полатей; через силу сходила к обедне. После обедни Петушков позвал Василису в заднюю комнатку. Она всё утро жаловалась на скуку. Судя по выражению лица Ивана Афанасьича, в его голове вертелась мысль необыкновенная и для него самого неожиданная. — Сядь-ка ты вот здесь, Василиса, — сказал он ей, — а я тут сяду. Мне нужно с тобой поговорить маленько. Василиса села. — Скажи мне, Василиса, ты писать умеешь? — Писать? — Да, писать. — Нет, не умею. — А читать? — И читать не умею. — А кто ж тебе письмо-то мое прочитал? — Дьячок. Петушков помолчал. — А хотела бы ты знать грамоте? — Да на что нам грамоте знать, Иван Афанасьич? — Как на что? Книги можно читать. — А в книгах-то что стоит? — Всё хорошее... Послушай, хочешь, я тебе принесу книжку? — Да ведь я читать не умею, Иван Афанасьич. — Я буду тебе читать. — Да ведь, чай, скучно? — Как можно! скучно! Напротив, оно против скуки хорошо. — Разве сказки читать будете? — А вот увидишь завтра. Петушков к вечеру возвратился домой и начал рыться у себя в ящиках. Нашел он несколько разрозненных томов "Библиотеки для чтения", штук пять серых московских романов, арифметику Назарова, детскую географию с глобусом на заглавном листе, вторую часть истории Кайданова, два сонника, месяцеслов за 1819-й год, два нумера "Галатеи", "Наталью Долгорукую" Козлова и первую часть "Рославлева". Долго думал он, что бы выбрать? и, наконец, решился взять поэму Козлова и "Рославлева". На другой день Петушков поспешно оделся, сунул обе книжонки под лацкан сюртука, пришел в булочную и, как только улучил свободное время, усадил Василису и начал читать ей роман Загоскина. Василиса сидела неподвижно, сперва улыбалась, потом как будто призадумалась... потом нагнулась немного вперед; глаза ее съежились, рот слегка раскрылся, руки упали на колени: она задремала. Петушков читал скоро, невнятно и глухим голосом, — поднял глаза... — Василиса, ты спишь? Она встрепенулась, потерла себе лицо и потянулась. Петушкову досадно стало на нее и на себя... — Скучно, — лениво проговорила Василиса. — Послушай, хочешь, я тебе стихи почитаю? — Как? — Стихи... хорошие стихи. — Нет, уж будет, право. Петушков проворно достал поэму Козлова, вскочил, прошелся по комнате, стремительно подбежал к Василисе и принялся читать. Василиса закинула голову назад, растопырила руки, вгляделась в лицо Петушкова — и вдруг залилась звонким и резким хохотом... так и покатилась. Иван Афанасьич с досадой швырнул книгу на пол. Василиса продолжала хохотать. — Ну, чему ты смеешься, глупая? Василиса заливалась пуще прежнего. — Смейся, смейся, — ворчал Петушков сквозь зубы. Василиса взялась за бока, заохала. — Да чему ты, сумасшедшая? Но Василиса только руками махала. Иван Афанасьич схватил фуражку и выбежал из дому. Быстро, неровными шагами шел он по городу, шел, шел и очутился у заставы. Вдоль улицы вдруг застучали колеса, затопали лошади... Кто-то кликнул его по имени. Он поднял голову и увидал просторную старинную линейку. В линейке, лицом к нему, сидел г. Бублицын между двумя девицами, дочерями господина Тютюрёва. Обе девицы были одеты совершенно одинаково, как бы в ознаменование их неразрывной дружбы; обе улыбались задумчиво, но приятно, и томно наклоняли головки набок. На другой стороне линейки виднелась широкая соломенная шляпа почтенного господина Тютюрёва и отчасти представлялся взорам его полный и круглый затылок; рядом с его соломенной шляпой возвышался чепец его супруги. Самое положение обоих родителей служило явным доказательством их искреннего благоволения и доверенности к молодому Бублицыну. И молодой Бублицын, видимо, чувствовал и ценил их лестную доверенность. Конечно, он сидел непринужденно, непринужденно разговаривал и смеялся; но в самой развязности его обращения замечалась нежная, трогательная почтительность. А девицы Тютюрёвы? Трудно выразить словами всё, что внимательный взор наблюдателя открывал в чертах обеих сестриц. Благонравие и кротость, и скромная веселость, грустное понимание жизни и непоколебимая вера в самих себя, в высокое и прекрасное призвание человека на земле, приличное внимание к юному собеседнику, по дарованиям умственным, может быть, не вполне им равному, но по сердечным свойствам совершенно достойному снисхожденья... вот какие качества и чувства изображались в это время на лицах девиц Тютюрёвых. Бублицын кликнул Ивана Афанасьича по имени так, без всякой причины, от избытка внутреннего довольства; поклонился ему чрезвычайно дружелюбно и приветливо; сами девицы Тютюрёвы поглядели на него ласково и кротко, как на человека, с которым они бы не прочь даже познакомиться... Маленькой рысцой пробежали добрые, сытые, смирные лошадки мимо Ивана Афанасьича; плавно покатилась линейка по широкой дороге, разнося добродушный девический смех; в последний раз мелькнула шляпа г-на Тютюрёва; пристяжные закинули головы набок, щепотко запрыгали по короткой зеленой травке... кучер засвистал одобрительно и бережно; линейка исчезла за ракитами. Долго простоял на месте бедный Петушков. — Сирота я, сирота казанская, — прошептал он наконец... Оборванный мальчишка остановился перед ним, робко посмотрел на него, протянул руку... — Христа ради, барин хороший. Петушков достал грош. — На тебе на твое сиротство, — проговорил он через силу и пошел опять в булочную. На пороге Василисиной комнатки остановился Иван Афанасьич. "Вот, — подумал он, — вот с кем я знаюсь! Вот оно, мое семейство! вот оно!.. И тут Бублицын и там Бублицын". Василиса сидела к нему спиной и, беззаботно попевая, разматывала нитки; платье на ней было ситцевое, полинялое; волосы она заплела кое-как... В комнате, невыносимо жаркой, пахло периной, старыми тряпками; кой-где по стенам проворно мчались рыжие, щеголеватые прусаки; на дряхлом комоде, с дырочками вместо замков, лежал, подле разбитой банки, стоптанный женский башмак... На полу еще валялась поэма Козлова... Петушков покачал головой, скрестил руки и вышел. Он был обижен. Дома он приказал подать себе одеться. Онисим поплелся за сюртуком. Петушкову весьма хотелось вызвать Онисима на разговор, но Онисим молчал угрюмо. Наконец Иван Афанасьич не вытерпел: — Что ж ты меня не спрашиваешь, куда я иду? — А на что мне знать, куда вы идете? — Как на что? Ну, придет кто-нибудь за нужным делом, спросит: где, мол, дескать, Иван Афанасьич? А ты ему и скажешь: Иван Афанасьич туда-то пошел. — За нужным делом... Да кто к вам за нужным делом-то ходит? — Вот ты опять начинаешь грубить? Ведь вот опять? Онисим отвернулся и принялся чистить сюртук. — Право, Онисим, ты человек пренеприятный. Онисим исподлобья поглядел на барина. — И всегда ты так. Вот уж именно всегда. Онисим улыбнулся. — Да на что мне у вас спрашивать, Иван Афанасьич, куда вы идете? Как будто я не знаю? К булочнице! — А вот и вздор! вот и соврал! Совсем не к ней. Я к булочнице больше ходить не намерен. Онисим прищурился и тряхнул веником. Петушков ожидал одобренья; но слуга его безмолвствовал. — Не годится, — продолжал строгим голосом Петушков, — неприлично... Ну, говори же ты, что ты думаешь? — Что мне думать? Ваша воля. Что мне думать? Петушков надел сюртук. "Не верит мне, бестия", — подумал он про себя. Он вышел из дому, но ни к кому не зашел. Походил по улицам. Обратил внимание на заходящее солнце. Наконец, часу в девятом воротился домой. Он улыбался; он беспрестанно пожимал плечами, как бы дивясь своей глупости. "Ведь вот, — думал он, — что значит твердая воля..." На другой день Петушков встал довольно поздно. Ночь он провел не совсем хорошо, до самого вечера не выходил никуда и скучал страшно. Перечел Петушков все свои книжонки, вслух похвалил одну повесть в "Библиотеке для чтения". Ложась спать, велел Онисиму подать себе трубку. Онисим вручил ему предрянной чубучок. Петушков начал курить; чубучок захрипел, как запаленная лошадь. — Что за гадость!— воскликнул Иван Афанасьич, — где же моя черешневая трубка? — А в булочной, — спокойно возразил Онисим. Петушков судорожно моргнул глазами. — Что ж, прикажете сходить? — Ну, не нужно; ты не ходи... не нужно; не ходи, слышишь? — Слушаю-с. Ночь прошла кое-как. Утром Онисим, но обыкновению, подал Петушкову на тарелке с синими цветочками белую, свежую булку. Иван Афанасьич посмотрел в окно и спросил Онисима: — Ты ходил в булочную? — Кому ж ходить, коли не мне? — А! Петушков углубился в размышление. — Скажи, пожалуйста, ты там видел кого-нибудь? — Известно, видел. — Кого же ты там видел, например? — Да известно кого: Василису. Иван Афанасьич умолк. Онисим убрал со стола и уже вышел было из комнаты... — Онисим, — слабо воскликнул Петушков. — Чего изволите? — А...обо мне она не спрашивала? — Известно, не спрашивала. Петушков стиснул зубы. "Вот, — подумал он, — вот она, любовь-то... — Он опустил голову. — А ведь смешон же я был, — подумал он опять, — вздумал ей стихотворенья читать! Эка! Да ведь она дура! Да ведь ей, дуре, только бы на печи лежать да блины есть! Да ведь она деревяшка, совершенная деревяшка, необразованная мещанка!" — Не пришла... — шептал он два часа спустя, сидя на том же месте, — не пришла! Каково? Ведь она могла видеть, что я ушел от нее рассерженный, ведь она могла же знать, что я обиделся! Вот тебе и любовь! И не спросила даже, здоров ли я? Здоров ли, дескать, Иван Афанасьич? Вторые сутки меня не видит — и ничего!.. Даже, может быть, опять изволила видеться с этим Буб... Счастливчик! Тьфу, чёрт возьми, какой я дурак! Петушков встал, молча прошелся по комнате, остановился, слегка наморщил брови и почесал у себя в затылке. — Однако, — сказал он вслух, — пойду-ка я к ней. Надобно же посмотреть, что она там-таки делает? Пристыдить ее надобно. Решительно пойду. Онька! одеваться! "Ну, — думал он, одеваясь, — посмотрим, что-то будет? Она, пожалуй, чего доброго, на меня сердится. И в самом деле, человек ходил-ходил, ходил-ходил да вдруг, ни с того ни с сего, взял да перестал ходить! А вот посмотрим". Иван Афанасьич вышел из дому и добрался до булочной. Он остановился у калитки: надобно ж оправиться и обтянуться... Петушков взялся обеими руками за фалды да чуть не оторвал их прочь совсем... Судорожно покрутил он затянутой шеей, расстегнул верхний крючок воротника, вздохнул... — Что ж вы стоите, — закричала ему Прасковья Ивановна из окошка. — Войдите. Петушков вздрогнул и вошел. Прасковья Ивановна встретила его на пороге. — Что это вы, батюшка, к нам вчера не пожаловали? Аль нездоровьице какое помешало? — Да, у меня что-то вчера голова болела... — А вы бы к височкам по огурчику приложили, мой батюшка. Как рукой бы сняло. А теперь не болит головка? — Нет, не болит. — Ну, и слава тебе, господи! Иван Афанасьич отправился в заднюю комнату. Василиса увидала его. — А! здравствуйте, Иван Афанасьич. — Здравствуйте, Василиса Тимофеевна. — Куда вы ливер девали, Иван Афанасьич? — Ливер? какой ливер? — Ливер... наш ливер. Вы его, должно быть, к себе занесли. Вы ведь такой... прости, господи!.. Петушков принял важный и холодный вид. — Я прикажу своему человеку посмотреть. Так как я вчера здесь не был, — значительно проговорил он... — Ах, да ведь точно, вас вчера здесь не было.— Василиса присела на корточки и начала рыться в сундуке... — Тетка! А, тетка! — Че-а-во? — Ты, что ль, взяла мою косынку? — Какую косынку? — А желтую. — Желтую? — Да, желтую, с разводами. — Нет, не брала. Петушков нагнулся к Василисе. — Послушай, Василиса, меня; послушай-ка, что я тебе скажу. Теперь дело идет не о ливерах да о косынках; этим вздором можно и в другое время заняться. Василиса не тронулась с места и только подняла голову. — Ты скажи мне, по чистой совести, любишь ли ты меня, или нет. Вот что я желаю знать, наконец! — Ах, какой же вы, Иван Афанасьич... Ну, да, разумеется. — А коли любишь, как же это ты ко мне вчера не зашла? Некогда было? Ну, прислала бы узнать, что, дескать, не болен ли я, что меня нету! А тебе и горюшка мало. Я хоть там, пожалуй, умирай себе, ты и не пожалеешь. — Эх, Иван Афанасьич, не всё ж про одно думать; работать надобно. — Оно, конечно, — возразил Петушков, — а все-таки... И над старшими смеяться не следует... Нехорошо. Притом не мешает в известных случаях... А где же моя трубка? — Вот ваша трубка. Петушков начал курить. VII Несколько дней протекло снова, по-видимому, довольно мирно. Но гроза приближалась. Петушков мучился, ревновал, не спускал глаз с Василисы, тревожно наблюдал за ней, надоедал ей страшно. Вот, однажды вечером, Василиса оделась тщательнее обыкновенного и, улучив удобное мгновенье, отправилась куда-то в гости. Наступила ночь: она не возвращалась. Петушков на заре пришел к себе на квартиру и в восьмом часу утра побежал в булочную... Василиса не приходила. С невыразимым замираньем сердца ожидал он ее до самого обеда... За стол сели без нее... — Куда это она запропастилась? — равнодушно проговорила Прасковья Ивановна... — Вы ее балуете, вы ее просто совершенно избалуете! — с отчаяньем повторял Петушков. — И! батюшка! за девкой не усмотришь! — отвечала Прасковья Ивановна. — Бог с ней! Лишь бы свое дело делала... Отчего же человеку и не погулять... Мороз подирал по коже Ивана Афанасьича. Наконец, к вечеру, явилась Василиса. Он только этого и ожидал. Торжественно поднялся Петушков с своего места, сложил руки, грозно нахмурил брови... Но Василиса смело взглянула ему в глаза, нагло засмеялась и, не давши ему выговорить слова, проворно вошла в свою комнату и заперлась. Иван Афанасьич раскрыл рот, с изумлением посмотрел на Прасковью Ивановну... Прасковья Ивановна опустила глаза. Иван Афанасьич постоял немного, ощупью сыскал фуражку, надел ее криво на голову и вышел, не закрывши рта. Он пришел домой, взял кожаную подушку и вместе с нею бросился на диван, лицом к стене. Онисим. выглянул из передней, вошел в комнату, прислонился к двери, понюхал табаку, скрестил ноги. — Аль нездоровы, Иван Афанасьич? — спросил он Петушкова. Петушков не отвечал. — За дохтуром сходить прикажете? — продолжал, погодя немного, Онисим. — Я здоров... Ступай, — глухо проговорил Иван Афанасьич. — Здоровы?... нет, вы нездоровы, Иван Афанасьич... Какое это здоровье? Петушков помолчал. — Вы посмотрите лучше на себя. Ведь вы так исхудали, что просто на себя не стали похожи. А всё из-за чего? Как подумаешь, так, ей-богу, ум за разум заходит. А еще благородные! Онисим помолчал... Петушков не шевелился. — Разве так благородные поступают? — Ну, пошалили бы... почему ж бы и не так... пошалили бы, да и за щеку. А то что? Вот уж точно можно сказать: полюбится сатана пуще ясного сокола. Ивана Афанасьича только покоробило. — Ну, право же так, Иван Афанасьич. Другой бы мне сказал про вас: вот что, вот что, вот какие дела... Я бы ему сказал: дурак ты, поди прочь, за кого ты меня принимаешь? Чтобы я этому поверил? Я и теперь сам вижу, да не верю. Ведь уж хуже этого быть ничего не может. Зелья, что ли, она какого дала вам? Ведь что в ней? Коли так рассудить, совершенные пустяки, просто плюнуть стоит. И говорить-то она порядочно не умеет... Ну, просто девка как девка! Еще хуже! — Ступай, — простонал Иван Афанасьич в подушку. — Нет, я не пойду, Иван Афанасьич. Кому ж говорить, коли не мне? Что в самом деле? Вот вы теперь сокрушаетесь... а из чего? Ну, из чего? помилуйте, скажите. — Да ступай же, Онисим, — опять простонал Петушков. Онисим, для приличия, помолчал немного. — И ведь то сказать, — начал он опять, — она благодарности никакой не чувствует. Другая бы не знала, как вам угодить; а она!... она и не думает о вас. Ведь это просто срам. Ведь что о вас говорят, и пересказать нельзя. Меня даже стыдят. Ну, кабы я это прежде мог знать, уж я ж бы ее... — Да ступай же, наконец, чёрт! — закричал Петушков, не трогаясь, впрочем, с места и не поднимая головы. — Иван Афанасьич, помилуйте, — продолжал неумолимый Онисим. — Я для вашего же добра. Плюньте, Иван Афанасьич, просто плюньте, послушайтесь меня. А не то, я бабку приведу: отговорит как раз. Сами потом смеяться будете; скажете мне: Онисим, а ведь удивительно, как это бывает иногда! Ну, сами посудите: ведь таких, как она, у нас, как собак... только свистни... Как бешеный вскочил Петушков с дивана... но, к изумлению Онисима, уже поднявшего обе руки в уровень своих ланит, сел опять, словно кто ноги ему подкосил... По бледному его лицу катились слезы, косичка волос торчала на темени, глаза глядели мутно... искривленные губы дрожали....голова упала на грудь. Онисим посмотрел на Петушкова и тяжко бросился на колени. — Батюшка, Иван Афанасьич, — воскликнул он, — ваше благородие! Извольте наказать меня, дурака! Я вас обеспокоил, Иван Афанасьич... Да как я смел! Извольте наказать меня, ваше благородие... Стоит вам плакать от моих глупых речей... батюшка, Иван Афанасьич... Но Петушков даже не поглядел на своего слугу, отвернулся и забился опять в угол дивана. Онисим поднялся, подошел к барину, постоял над ним, раза два хватил себя за волосы. — Не хотите ли, батюшка, раздеться... в постель бы легли... малины бы покушали... Не извольте печалиться... Это только с полугоря, это всё ничего... всё пойдет на лад, — говорил он ему через каждые две минуты... Но Петушков не поднимался с дивана и только изредка пожимал плечами, подводил колени к животу... Онисим всю ночь не отходил от него. К утру Петушков заснул, но спал недолго. Часов в семь встал он с дивана, бледный, взъерошенный, усталый, — потребовал чаю. Онисим подобострастно и проворно поставил самовар. — Иван Афанасьич, — заговорил он, наконец, робким голосом, — вы на меня не изволите гневаться? — За что ж я буду гневаться на тебя, Онисим? — отвечал бедный Петушков. — Ты вчера был совершенно прав, и я совершенно с тобой во всем согласен. — Я только из усердия, Иван Афанасьич... — Я знаю, что из усердия. Петушков замолчал и опустил голову. Онисим видел, что дело неладно. — Иван Афанасьич, — заговорил он вдруг. — Что? — Хотите, я Василису позову сюда? Петушков покраснел. — Нет, Онисим, не хочу. ("Да! как бы не так! придет она!" — подумал он про себя.) Надобно показать твердость. Это всё вздор. Вчера я того... Это срам. Ты прав. Надобно всё это прекратить, как говорится, разом. Не правда ли? — Сущую правду изволите говорить, Иван Афанасьич. Петушков опять погрузился в думу. Он сам себе дивился, словно не узнавал себя. Он сидел неподвижно и глядел на пол. Мысли в нем волновались, словно дым или туман, а в груди было пусто и тяжело в одно время. "Да что ж это такое, наконец?" — думал он иногда и опять затихал. — Пустяки, баловство, — говорил он вслух и поводил рукой по лицу, отряхался, и рука его снова падала на колени, глаза опять останавливались на полу. Онисим внимательно и печально глядел на своего господина. Петушков поднял голову. — А скажи-ка мне, Онисим, — заговорил он, — правда ли, точно бывают такие приворотные зелья? — Бывают-с, как же-с, — возразил Онисим и выставил ногу вперед. — Вот хоть бы изволите знать унтера Круповатого?.. У него брат от приворота пропал. И приворотили-то его к бабе старой, к поварихе, вот что извольте рассудить! Дали съесть простой кусок ржаного хлеба, с наговором разумеется. Вот и врезался круповатовский брат по уши в повариху, так и бегал всюду за поварихой, души в ней не чаял, наглядеться не мог. Бывало, что она ему ни скомандуй, он тотчас и повинуется. Даже при других, при чужих людях она им щеголяла. Ну и вогнала его, наконец, в чахотку. Так и умер круповатовский брат. А ведь повариха была, да еще и старая-престарая. (Онисим понюхал табаку.) Чтоб им пусто было, всем этим девкам и бабам! — Она меня вовсе не любит, это, наконец, ясно, это, наконец, никакому сомнению не подвержено, — бормотал вполголоса Петушков, делая притом такие движения головой и руками, как будто объяснял совершенно постороннему человеку совершенно постороннее дело. — Да, — продолжал Онисим, — бывают такие бабы. — Бывают? — уныло повторил Петушков, не то спрашивая, не то недоумевая. Онисим внимательно посмотрел на своего господина. — Иван Афанасьич, — начал он, — вы бы перекусили чего? — Перекусил бы? — повторил Петушков. — А то, может, трубки не угодно ли? — Трубки? — повторил Петушков. — Вот оно куда пошло, — проворчал Онисим, — зацепило, значит. VIII Стук сапогов раздался в передней — а там послышался обычный сдержанный кашель, уведомляющий о прибытии подчиненного лица. Онисим вышел и тотчас же вернулся в сопровождении крошечного гарнизонного солдата с старушечьим лицом, в изношенной до желтизны и заплатанной шинели, без брюк и без галстуха. Петушков встрепенулся — а солдат вытянулся, пожелал ему "здравья" и вручил ему большой конверт, запечатанный казенной печатью. В этом конверте находилась записка от майора, командовавшего гарнизоном: он требовал к себе Петушкова немедленно и безотлагательно. Петушков повертел записку в руках — и не мог удержаться, чтобы не спросить посланца: "Не известно ли ему, зачем майор его к себе требует?" —хотя очень хорошо понимал всю бесполезность своего вопроса. — Не могим знать! — усиленно, но чуть слышно, словно спросонья, крикнул солдат. — А других господ офицеров к себе он не требует? — продолжал Петушков. — Не могим знать! — вторично, тем же голосом; крикнул солдат. — Ну, хорошо, ступай, — промолвил Петушков. Солдат сделал налево кругом, причем топнул ногой и хлопнул себя ладонью пониже спины (в двадцатых годах это было в моде) — и удалился. Петушков молча переглянулся с Онисимом, который вдруг принял озабоченный, вид, — и отправился к майору. Майор этот был человек лет шестидесяти, тучный и неуклюжий, с отекшим и красным лицом, с короткой шеей, с постоянной дрожью в пальцах, происходившею от излишнего употребления водки. Он принадлежал к числу так называемых "бурбонов", то есть выслужившихся солдат, на тридцатом году выучился грамоте и говорил с трудом, частью вследствие одышки, частью от неспособности уразуметь собственную мысль. Темперамент его являл все известные в науке видоизменения: утром, до водки, он был меланхоликом, в середине дня — холериком, а к вечеру — флегматиком, то есть он тогда только сопел и мычал, пока его не клали в постель. Иван Афанасьич явился к нему во время холерического периода. Он застал его сидящим на диване, в шлафроке нараспашку и с трубкою в зубах. Толстый корноухий кот поместился с ним рядом. — Ага! пожаловал! — проворчал майор, искоса вскинув на Петушкова свои оловянные глазки и не трогаясь с места. — Ну-ка, садитесь; ну-ка, я вас хорошенько. Я уж давно до вашего брата добирался... да. Петушков опустился на стул. — Потому, — заговорил майор с неожиданным порывом всего тела, — ведь вы офицер; так уж и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат — я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Страмиться — разве это хорошо? — Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки, — начал было Петушков... — А у меня не рассуждать! Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и всё тут! Вон у вас и крючки не по форме; что это за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась — вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к чёрту! А то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает... да. — Позвольте доложить, — промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло, — что это всё, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни... — Не рассуждать у меня, говорят! Частная жизнь — еще толкует! Коли бы по службе что вышло, я бы вас прямо на губвахту! Алё маршир! Потому — присяга. На меня самого, может, целую березовую рощу извели: так уж я службу-то знаю; все эти порядки мне очинно известны. А то надо понять: это я собственно насчет мундира. Мараешь мундир — да. Это я, как отец... да. Потому, мне это всё поручено. Я отвечать должен. А вы еще тут рассуждаете! — крикнул со внезапной неистовостью майор, и лицо его побагровело, и пена показалась на губах, а кот поднял хвост и соскочил на пол. — Да знаете ли вы... Да знаете ли, что я могу... всё могу? всё, всё! Да понимаете ли вы, с кем вы говорите? Начальство приказывает — а вы рассуждать! Начальство... начальство!.. Тут майор даже закашлялся и захрипел — а бедный Петушков только выпрямливался и бледнел, сидя на краешке стула. — Чтоб у меня... — продолжал майор, повелительно взмахивая дрожащей рукою, — чтобы всё... по струнке у меня! Поведенц первый сорт! Беспорядков не потерплю! Знаться можешь с кем угодно — я на это наплевать! Но коли ты благородный — ну, так уж и того... действуй! Хлеба в печку у меня не сажать! Бабу мокроподолую теткой не называть! Мундир не марать! Молчать! Не рассуждать! Голос майора прервался. Он перевел дух и, обернувшись к двери передней, закричал: "Фролка, подлец! Селедки!". Петушков проворно поднялся и выскочил вон, чуть не сбивши с ног бежавшего ему навстречу казачка с резаной селедкой и крупным графином водки на железном подносе. "Молчать! не рассуждать!" — раздавались вслед Петушкову отрывистые восклицанья раздраженного начальника. IX Странное чувство овладело Иваном Афанасьичем, когда он вдруг очутился на улице. — Да что это я словно во сне хожу? — думал он про себя, — с ума я сошел, что ли? Ведь это, наконец, невероятно. Ну, чёрт возьми, разлюбила меня, ну и я ее разлюбил, ну и... Что ж тут необыкновенного? Петушков нахмурил брови. — Надобно это кончить, наконец, — сказал он почти вслух, — пойду и объяснюсь решительно, в последний раз, чтоб уж и помину потом не было. Петушков скорыми шагами отправился в булочную. Племянник работника Луки, маленький мальчишка, друг и наперсник проживавшего на дворе козла, проворно вскочил в калитку, лишь только завидел издали Ивана Афанасьича. Прасковья Ивановна вышла навстречу Петушкову. — Племянницы вашей нету дома? — спросил Петушков. — Никак нет-с. Петушков внутренне обрадовался отсутствию Василисы. — Я пришел с вами объясниться, Прасковья Ивановна. — О чем это, батюшка? — А вот о чем. Вы понимаете, что после всего... произошедшего... после подобного, так сказать, поступка (Петушков немного смешался)... словом сказать... Но, однако, вы на меня, пожалуйста, не сердитесь. — Так-с. — Напротив, войдите в мое положение, Прасковья Ивановна. — Так-с. — Вы женщина рассудительная, вы сами поймете, что... что мне уже больше нельзя к вам ходить. — Так-с, — протяжно повторила Прасковья Ивановна. — Поверьте, я очень сожалею; признаюсь, мне даже больно, истинно больно... — Вам лучше знать-с, спокойно возразила Прасковья Ивановна. — В вашей воле-с. А вот, позвольте, я счетец вам подам-с. Петушков никак не ожидал такого скорого согласия. Он вообще и не желал "согласия"; он хотел было только напугать Прасковью Ивановну и в особенности Василису. Ему становилось жутко. — Я знаю, — заговорил он, — Василисе это нисколько не будет неприятно; напротив, я думаю, она будет рада. Прасковья Ивановна достала счеты и начала стучать костяшками. — С другой стороны, — продолжал всё более и более взволнованный Петушков, — если б, например, Василиса объяснила мне свое поведение... может быть... я... хотя, конечно... я не знаю, может быть, я бы увидал, что тут собственно нет никакой вины. — За вами, батюшка, тридцать семь рублей сорок копеек ассигнациею, — заговорила Прасковья Ивановна. — Вот, не угодно ли поверить? Иван Афанасьич не отвечал ни слова. — Восемнадцать обедов, по семи гривен за каждый: двенадцать рублей шесть гривен. — Итак, мы расстаемся с вами, Прасковья Ивановна? — Что ж, батюшка, делать? Такие ли бывают случаи? Двенадцать самоваров, по гривенничку... — Но скажите хоть вы мне, Прасковья Ивановна, куда это ходила Василиса, и зачем это она... — А я, батюшка, ее не расспрашивала... Рубль двадцать копеек серебряною монетой. Иван Афанасьич задумался. — Квасу и кислых щей, — продолжала Прасковья Ивановна, отделяя костяшки на счетах не указательным, а третьим пальцем, — на полтину серебром. К чаю сахару и булок на полтину серебром. Четыре картуза табаку куплено по вашему приказанию: восемь гривен серебром. Портному Куприяну Аполлонову... Иван Афанасьич вдруг поднял голову, протянул руку и смешал кости. — Что ж это вы, батюшка, делаете! — заговорила Прасковья Ивановна. — Али мне не верите? — Прасковья Ивановна, — возразил Петушков, торопливо улыбаясь, — я раздумал. Я так, знаете, пошутил. Останемся-ка лучше приятелями, по-старому! Что за пустяки! Как можно нам с вами расстаться, скажите пожалуйста? Прасковья Ивановна опустила голову и не отвечала ему. — Ну, повздорили — и кончено, — продолжал Иван Афанасьич, похаживая по комнате, потирая руки и как бы снова вступая в прежние права. — Аминь! а вот я лучше трубочку выкурю. Прасковья Ивановна всё не трогалась с места... — Я вижу, вы на меня сердитесь, — сказал Петушков. — Я, может быть, вас обидел. Ну, что ж? простите великодушно. — Какое, батюшка, обидел!. Какая тут обида?... Только уж вы, батюшка, пожалуйста, — прибавила Прасковья Ивановна, кланяясь, — не извольте больше к нам ходить. — Как?! — Не след нам, батюшка, с вами знаться, ваше благородие. Уж, пожалуйста, сделайте милость... Прасковья Ивановна продолжала кланяться. — Отчего же? — пробормотан изумленный Петушков. — Да уж так, батюшка. Окажите божескую милость. — Да нет, Прасковья Ивановна, надобно объясниться... — Василиса, батюшка, вас просит. Говорит: "Благодарна, очинно благодарна и чувствую"; только уж вперед, ваше благородие, увольте. Прасковья Ивановна чуть не в ноги поклонилась Петушкову. — Василиса, вы говорите, меня просит не ходить? — Именно так, батюшка, ваше благородие. Как вы сегодня изволили пожаловать, да как заговорили, что, дескать, не желаете больше посещать, то есть, нас, я так, батюшка, и обрадовалась, думаю: вот и слава богу, вот как оно ладно пришлось. А то у меня у самой язык бы не повернулся... Окажите милость, батюшка. Петушков покраснел и побледнел почти в одно мгновенье. Прасковья Ивановна всё продолжала кланяться... — Очень хорошо, — резко воскликнул Иван Афанасьич. — Прощайте. Он круто повернулся и надел фуражку. — А счетец-то, батюшка... — Пришлите ко мне... Мой человек вам заплатит. Петушков вышел твердой поступью из булочной и даже не оглянулся. X Прошли две недели. Сначала Петушков храбрился чрезвычайно, выходил, посещал своих товарищей, исключая, разумеется, Бублицына, но, несмотря на преувеличенные похвалы Онисима, чуть не сошел, наконец, с ума от тоски, ревности и скуки. Одни разговоры с Онисимом о Василисе доставляли ему некоторую отраду. Начинал разговор, "задирал" всегда Петушков; Онисим неохотно отвечал ему. — А ведь странное дело, — говорил, например, Иван Афанасьич, лежа на диване, меж тем как Онисим, по обыкновению, стоял, прислонившись к двери, скрестив руки за спину, — как подумаешь: ну что я нашел в этой девушке? Кажется, ничего необыкновенного в ней нет. Правда, она добра. Этого нельзя у ней отнять. — Какое добра! — с неудовольствием отвечал Онисим. — Ну, нет, Онисим, — продолжал Петушков, — надо правду говорить. Теперь оно дело прошлое; мне теперь всё равно, но что справедливо, то справедливо. Ты ее не знаешь. Она предобрейшая. Ни одного нищего не пропустит так: хоть корку хлеба, а даст. Ну, и нрава она веселого — это тоже надобно сказать. — Вот еще что выдумали! Где нашли веселый нрав! — Я тебе говорю... ты ее не знаешь. И бессребренница тоже она... это тоже. Не интересанка, нечего сказать. Ну, хоть бы я ей — ничего ведь не давал, ты сам знаешь. — Оттого-то она вас и бросила. — Нет, не оттого! — со вздохом отвечал Петушков. — Да вы в нее до сих пор влюбимши, — ядовито возражал Онисим. — Вы бы рады опять за прежнее. — Вот уж это ты пустяки сказал. Нет, брат, ты меня тоже, видно, не знаешь. Меня же прогнали, да я же пойду кланяться. Нет, извини. Нет, я тебе говорю, поверь мне, это всё теперь дело прошлое. — Дай бог! дай бог! — Но почему ж мне теперь и не отдать ей справедливости, наконец? Ну, что ж, я скажу, что она собой нехороша, — ну кто ж мне поверит? — Вот нашли красавицу! — Ну, найди мне, — ну, назови кого-нибудь лучше ее... — Ну, так пойдите к ней опять!.. — Эка! Да я разве для того это говорю, что ли? Ты меня пойми... — Ох! понимаю я вас, — с тяжелым вздохом отвечал Онисим. Прошла еще неделя. Петушков перестал даже разговаривать с своим Онисимом, перестал выходить. С утра до вечера лежал он на диване, закинув руки за голову. Стал он худеть и бледнеть, ел неохотно и торопливо, трубки вовсе не курил. Онисим только головой покачивал, глядя на него. — А ведь вам нехорошо, Иван Афанасьич, — говорил он ему не раз. — Нет, ничего, — возражал Петушков. Наконец, в один прекрасный день (Онисима не было дома), Петушков встал, пошарил у себя в комоде, надел шинель, хотя солнце пекло порядком, украдкой вышел на улицу и через четверть часа опять вернулся... Он что-то нес под шинелью... Онисима не было дома. Целое утро он всё сидел у себя в каморке, рассуждал сам с собой, ворчал и ругался сквозь зубы и, наконец, отправился к Василисе. Он застал ее в булочной. Прасковья Ивановна спала на печи, мерно и томно похрапывая. — Ах, здравствуйте, Онисим Сергеич, — с улыбкой проговорила Василиса, — что давно не видать? — Здорово. — Что вы такие невеселые? Чайку не хотите ли? — Не обо мне теперь речь, — с досадой возразил Онисим. — А что? — Что! Не понимаешь меня, что ли? Что! Что ты наделала с моим барином, вот что мне скажи. — Что такое я наделала? — Что такое ты наделала... Поди-ка посмотри на него. Ведь он того и гляди, что занеможет аль и совсем умрет. — Чем же я виновата, Онисим Сергеич? — Чем! Бог тебя знает. Вишь, он в тебе души не чает. А ты с ним, как с своим братом, прости господи, обошлась. Не ходи, дескать: надоел. Ведь он хоть и неважный, а всё же господин. Ведь он благородный... Понимаешь ты это? — Да он такой скучный, Онисим Сергеич... — Скучный! А тебе всё веселых нужно. — Да и не то что скучный: такой сердитый, ревнивый такой. — Ах ты, астраханская царевна Миликитриса! Вишь, он обеспокоил тебя! — Да вы сами, Онисим Сергеич, помнится, на него сердились, зачем, дескать, знается, зачем всё ходит? — А что ж, хвалить его надо было за это, что ли? — Ну, так за что же вы теперь на меня осерчали? Вот и ходить перестал. Онисим даже ногою топнул. — Да что ж мне с ним делать, коли он такой сумасшедший, — прибавил он, понизив голос. — Так чем же я виновата? Чем же я помочь-то могу? — А вот чем: пойдем-ка со мной к нему. — Сохрани господи! — Отчего ж ты не пойдешь? ' — Да зачем же я пойду к нему? помилуйте. — Зачем? А затем, что вот он говорит, что ты добрая; посмотрю я, какая ты добрая. — Да какое же добро я могу ему сделать? — Ну, уж про это я знаю. Стало быть, плохо, коли я к тебе пришел. Видно, уж другого средствия не придумал. Онисим помолчал немного. — Ну, пойдем, Василиса, пожалуйста, пойдем. — Да, Онисим Сергеич, я не желаю с ними опять знаться... — Да и не нужно — кто тебе говорит? Так, слова два скажи: дескать, что изволите печалиться... полноте... Вот и всё. — Право, Онисим Сергеич... — Да что ж, мне кланяться тебе, что ли? Ну, изволь — вот тебе и поклон... на тебе поклон. — Да право же... — Ведь экая! И честь-то ее не берет!.. Василиса, наконец, согласилась, накинула платок на голову и ушла вместе с Онисимом. — Постой-ка немного здесь, в передней, — сказал он ей, когда они пришли на квартиру Петушкова. — А я пойду барину доложу... Он вошел к Ивану Афанасьичу. Петушков стоял посреди комнаты, заложив обе руки в карманы, преувеличенно растопырив ноги и слегка покачиваясь взад и вперед. Лицо его пылало, глаза сияли. — Здравствуй, Онисим, — дружелюбно залепетал он, очень плохо и вяло выговаривая согласные буквы, — здравствуй, братец. А я, брат, без тебя... хе-хе-хе... — Петушков засмеялся и клюнул носом вперед. — Вот уж подлинно, хе-хе-хе... Впрочем, — прибавил он, стараясь принять важный вид, — я ничего. — Он поднял было ногу, но чуть не упал и для контенансу проговорил басом: — Человек, дай трубку! Онисим с изумлением посмотрел на своего барина, взглянул кругом... На окне стояла пустая темно-зеленая бутылка с надписью: "Ром ямайский самый лучший". — Хватил, брат, да и только, — продолжал Петушков. — Взял да хватил. Хватил, да и всё тут. А ты где был? Расскажи... не стыдись... расскажи. Ты хорошо рассказываешь. — Иван Афанасьич, помилуйте! — завопил Онисим. — Изволь. И это изволь. Милую, милую и прощаю, — возразил Петушков, неопределенно помахивая рукой. — Всем прощаю, и тебе прощаю, и Василисе прощаю, и всем, всем прощаю. А я, брат, хватил... Хва-атил, брат... — Кто это? — внезапно вскрикнул он, указывая на дверь передней, — кто там? — Никого там нет, — торопливо ответил Онисим. — Кому там быть... куда вы? — Нет, нет, — повторял Петушков, порываясь из рук Онисима, — пусти, я видел — ты не говори — я там видел, пусти... Василиса! — закричал он вдруг. Петушков побледнел. — Ну... ну, что ж ты не входишь? — заговорил он, наконец. — Войди, Василиса, войди. Я очень тебе рад, Василиса. Василиса взглянула на Онисима — и вошла в комнату. Петушков приблизился к ней... Он дышал глубоко и редко. Онисим наблюдал за ним. Василиса боязливо косилась на обоих. — Садись, Василиса, — заговорил опять Иван Афанасьич, — спасибо тебе, что пришла. Извини, что я... как бы это сказать?.. этак в неприличном виде. Я не мог предвидеть, никак не мог, согласись сама. Ну, садись же, вот хоть здесь, на диване... Так, кажется, я выражаюсь? Василиса села. — Ну, здравствуй, — продолжал Петушков. — Ну, как поживаешь? что делала хорошего? — Я слава богу, Иван Афанасьич. Как вы? — Я? Как видишь! Убит. И кем убит? Тобой убит, Василиса. Но я на тебя не сержусь. Только я убит. Вот, спроси хоть у этого. (Он указал на Онисима.) Ты не гляди, что я пьян. Я точно пьян; только я убит. Оттого и пьян, что убит. — Помилуй бог, Иван Афанасьич! — Убит, Василиса, уж я тебе говорю. Ты мне верь. Я тебя никогда не обманывал. Ну, что твоя тетка, здорова? — Здорова, Иван Афанасьич. Много благодарны. Петушков начинал сильно покачиваться. — Да вы-то нездоровы сегодня, Иван Афанасьич. Вы бы легли. — Нет, я здоров, Василиса. Нет, ты не говори, что я нездоров, а ты лучше скажи, что в разврат я вдался, нравственность потерял. Вот это будет справедливо. Против этого я спорить не буду. Ивана Афанасьича качнуло назад. Онисим подскочил и поддержал своего барина. — А кто виноват? Хочешь, я скажу тебе, кто виноват? Я виноват, я первый. Мне бы что следовало сделать? Мне бы следовало тебе сказать: Василиса, я тебя люблю. Ну, хорошо. Ну, хочешь за меня замуж? Хочешь? Правда, ты мещанка, положим; ну, да это ничего. Это бывает. Вот и у меня там был знакомый: тоже этак женился. Чухонку взял. Взял да и женился. А со мной тебе было бы хорошо. Я человек добрый, ей-богу! Ты не гляди на то, что я пьян, а взгляни лучше на мое сердце. Вот, спроси хоть у этого... человека. Стало быть, виноват-то выхожу я. А теперь я, разумеется, убит. Иван Афанасьич более и более нуждался в подпоре Онисима. — А все-таки тебе грех, большой грех. Я тебя любил, я тебя уважал, я... да уж что! Я и теперь готов хоть сейчас под венец. Хочешь? Ты только скажи, а уж там мы сейчас. А только ты меня обидела кровно... кровно. Хоть бы сама отказала, а то через тетку, через толстую эту бабищу. Ведь только у меня и было радости, что ты. Ведь я бездомный человек, ведь я сирота! Кому теперь приласкать меня? кто мне доброе слово молвит? Ведь я кругом сирота. Гол, как сокол. Спроси хоть у эт... — Иван Афанасьич заплакал. — Василиса, послушай-ка, что я тебе скажу, — продолжал он, — позволь мне, этак, по-прежнему ходить к тебе. Не бойся... я буду, того, смирнехонько. Ты ходи, к кому там знаешь, я — ничего: этак, без возражений, знаешь. Ну, соглашаешься? Хочешь, я на коленки стану? (И Иван Афанасьич согнул было колени, но Онисим подхватил его под мышки.) Пусти меня! Не твое дело! Тут идет речь о счастье целой, понимаешь, жизни, а ты мешаешь... Василиса не знала, что сказать... — Не хочешь... Ну, как хочешь! Бог с тобой. В таком случае прощай! Прощай, Василиса. Желаю тебе всякого счастия и благополучия... а я... а я... И Петушков зарыдал в три ручья. Онисим изо всех сил поддерживал его сзади... сперва перекосил лицо, потом сам заплакал... И Василиса тоже заплакала... XI Лет через десять можно было встретить на улицах городка О... человека худенького, с красненьким носиком, одетого в старый зеленый сюртучок с плисовым засаленным воротником. Он занимал небольшой чуланчик в известной нам булочной. Прасковьи Ивановны уже не было на свете. Хозяйством заведовала ее племянница Василиса вместе с мужем своим, рыжеватым и подслеповатым мещанином Демофонтом. За человеком в зеленом сюртучке водилась одна слабость: любил выпить, впрочем вел себя смирно. Читатели, вероятно, узнали в нем Ивана Афанасьича. ДНЕВНИК ЛИШНЕГО ЧЕЛОВЕКА Сельцо Овечьи Воды. 20 марта 18... года. Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться, наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я, с последним снегом, вероятно, уплыву... куда? бог весть! Тоже в море. Ну, что ж! коли умирать, так умирать весной. Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, всё пустяки — да; но в таком случае и сама вечность — пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак — уж не трушу ли я? Лучше стану рассказывать что-нибудь. На дворе сыро, ветрено, — выходить мне запрещено. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить — не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных — мне не под силу; описания окружающего меня быта — даже меня занять не могут; а ничего не делать — скучно; читать — лень. Э! расскажу-ка я самому себе всю свою жизнь. Превосходная мысль! Перед смертью оно и прилично и никому не обидно. Начинаю. Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером... очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, — и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: "Как хорошо не шевелиться!" Да, хорошо, хорошо отделаться, наконец, от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования! Но дело не в том. Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили; но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастие с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно, но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам, и он утешал меня, гладил меня рукой по спине, целовал меня по всему лицу своими дрожащими губами. Даже вот и теперь, с лишком двадцать лет после его смерти, когда я вспоминаю о бедном моем отце, немые рыдания подступают мне под горло и сердце бьется, бьется так горячо и горько, томится таким тоскливым сожалением, как будто ему еще долго осталось биться и есть о чем сожалеть! Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил моего порочного отца. Но для сегодняшнего дня довольно. Начало есть, а уж о конце, какой бы он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни. 21 марта. Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом снеге; всё блестит, дымится, каплет; воробьи, как сумасшедшие, кричат около отпотевших темных заборов; влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь. Весна, весна идет! Я сижу под окном и гляжу через речку в поле. О природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к жизни. Вон прыгает самец-воробей с растопыренными крыльями; он кричит — и каждый звук его голоса, каждое взъерошенное перышко на его маленьком теле дышит здоровьем и силой... Что ж из этого следует? Ничего. Он здоров и имеет право кричать и ерошиться; а я болен и должен умереть — вот и всё. Больше об этом говорить не стоит. А слезливые обращения к природе уморительно смешны. Возвратимся к рассказу. Рос я, как уже сказано, очень дурно и невесело. Братьев и сестер у меня не было. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если б меня отдали в пансион или в казенное заведение? На то и дети, чтоб родители не скучали. Жили мы большей частью в деревне, иногда приезжали в Москву. Были у меня гувернеры и учителя, как водится; особенно памятным остался мне один худосочный и слезливый немец, Рикман, необыкновенно печальное и судьбою пришибенное существо, бесплодно сгоравшее томительной тоской по далекой родине. Бывало, возле печки, в страшной духоте тесной передней, насквозь пропитанной кислым запахом старого кваса, сидит небритый мой дядька Василий, по прозвищу Гусыня, в вековечном своем казакине из синей дерюги, — сидит и играет в свои козыри с кучером Потапом, только что обновившим белый, как кипень, овчинный тулуп и несокрушимые смазные сапоги, — а Рикман за перегородкой поет: Herz, mein Herz, warum so traurig? Was bekummert dich so sehr? S'ist ja schon im fremden Lande. Herz, mein Herz, was willst du mehr? После смерти отца мы окончательно перебрались на житье в Москву. Мне было тогда двенадцать лет. Отец мой умер ночью, от удара. Не забуду я этой ночи. Я спал крепко, как обыкновенно спят все дети; но, помню, мне даже сквозь сон чудилось тяжелое и мерное храпенье. Вдруг я чувствую: кто-то меня берет за плечо и толкает. Открываю глаза: передо мной дядька. "Что такое?.." — "Ступайте, ступайте, Алексей Михайлыч кончается..." Я, как сумасшедший, из постели вон — в спальню. Гляжу: отец лежит с закинутой назад головой, весь красный, и мучительно хрипит. В дверях толпятся люди с перепуганными лицами; в передней кто-то сиплым голосом спрашивает: "Послали за доктором?" На дворе лошадь выводят из конюшни, ворота скрипят, сальная свечка горит в комнате на полу; маменька тут же убивается, не теряя, впрочем, ни приличия, ни сознания собственного достоинства. Я бросился на грудь отцу, обнял его, залепетал: "Папаша, папаша..." Он лежал неподвижно и как-то странно щурился. Я взглянул ему в лицо — невыносимый ужас захватил мне дыхание; я запищал от страха, как грубо схваченная птичка, — меня стащили и отвели. Еще накануне он, словно предчувствуя свою близкую смерть, так горячо и так уныло ласкал меня. Привезли какого-то заспанного и шершавого доктора, с крепким запахом зорной водки. Отец мой умер у него под ланцетом, и на другой же день я, совершенно поглупевший от горя, стоял со свечкою в руках перед столом, на котором лежал покойник, и бессмысленно слушал густой напев дьячка, изредка прерываемый слабым голосом священника; слезы то и дело струились у меня по щекам, по губам, по воротничку, по манишке; я исходил слезами, я глядел неотступно, я внимательно глядел на неподвижное лицо отца, словно ждал от него чего-то; а матушка моя между тем медленно клала земные поклоны, медленно подымалась и, крестясь, сильно прижимала пальцы ко лбу, к плечам и животу. Ни одной мысли у меня не было в голове; я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что-то страшное... Смерть мне тогда заглянула в лицо и заметила меня. Мы переехали в Москву на житье после смерти отца по весьма простой причине: всё наше имение было продано с молотка за долги — так-таки решительно всё, исключая одной деревушки, той самой, в которой я теперь вот доживаю свое великолепное существование. Я, признаюсь, даром что был тогда молод, а погрустил о продаже нашего гнезда; то есть по-настоящему я грустил только об одном нашем саде. С этим садом связаны почти единственные мои светлые воспоминания; там я в один тихий весенний вечер похоронил лучшего своего друга, старую собаку с куцым хвостом и кривыми лапками — Триксу; там, бывало, спрятавшись в высокую траву, я ел краденые яблоки, красные, сладкие новогородчины; там, наконец, я в первый раз увидал между кустами спелой малины горничную Клавдию, которая, несмотря на свой курносый нос и привычку смеяться в платок, возбудила во мне такую нежную страсть, что я в присутствии ее едва дышал, замирал и безмолвствовал, а однажды, в светлое воскресение, когда дошла до нее очередь приложиться к моей барской ручке, чуть не бросился целовать ее стоптанные козловые башмаки. Боже мой! Неужели ж этому всему двадцать лет? Кажется, давно ли еду я на моей рыженькой косматой лошадке вдоль старого плетня нашего сада и, приподнявшись на стременах, срываю двухцветные листья тополей? Пока человек живет, он не чувствует своей собственной жизни; она, как звук, становится ему внятною спустя несколько времени. О мой сад, о заросшие дорожки возле мелкого пруда! о песчаное местечко под дряхлой плотиной, где я ловил пескарей и гольцов! и вы, высокие березы, с длинными висячими ветками, из-за которых с проселочной дороги, бывало, неслась унылая песенка мужика, неровно прерываемая толчками телеги, — я посылаю вам мое последнее прости!.. Расставаясь с жизнью, я к вам одним простираю мои руки. Я бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины; я бы хотел еще раз услышать издали скромное тяканье надтреснутого колокола в приходской нашей церкви; еще раз полежать в прохладной тени под дубовым кустом на скате знакомого оврага; еще раз проводить глазами подвижный след ветра, темной струею бегущего по золотистой траве нашего луга... Эх, к чему всё это? Но я сегодня не могу продолжать. До завтра. 22 марта. Сегодня опять холодно и пасмурно. Такая погода гораздо приличнее. Она под лад моей работе. Вчерашний день совершенно некстати возбудил во мне множество ненужных чувств и воспоминаний. Это более не повторится. Чувствительные излияния — словно солодковый корень: сперва пососешь — как будто недурно, а потом очень скверно станет во рту. Стану просто и спокойно рассказывать мою жизнь. Итак, мы переехали в Москву... Но мне приходит в голову: точно ли стоит рассказывать мою жизнь? Нет, решительно не стоит... Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей. Родительский дом, университет, служение в низменных чинах, отставка, маленький кружок знакомых, чистенькая бедность, скромные удовольствия, смиренные занятия, умеренные желания — скажите на милость, кому не известно всё это? И потому я не стану рассказывать свою жизнь, тем более что пишу для собственного удовольствия; а коли мое прошедшее даже мне самому не представляет ничего ни слишком веселого, ни даже слишком печального, стало быть, в нем точно нет ничего достойного внимания. Лучше постараюсь изложить самому себе свой характер. Что я за человек?.. Мне могут заметить, что и этого никто не спрашивает, — согласен. Но ведь я умираю, ей-богу умираю, а перед смертью, право, кажется, простительно желание узнать, что, дескать, я был за птица? Обдумав хорошенько этот важный вопрос и не имея, впрочем, никакой нужды слишком горько выражаться на свой собственный счет, как это делают люди, сильно уверенные в своих достоинствах, я должен сознаться в одном: я был совершенно лишним человеком на сем свете или, пожалуй, совершенно лишней птицей. И это я намерен доказать завтра, потому что я сегодня кашляю, как старая овца, и моя нянюшка, Терентьевна, не дает мне покоя: "Лягте, дескать, батюшка вы мой, да напейтесь чайку..." Я знаю, зачем она ко мне пристает: ей самой хочется чаю. Что ж! пожалуй! Отчего не позволить бедной старухе извлечь напоследях всю возможную пользу из своего барина?.. Пока еще время не ушло. 23 марта. Опять зима. Снег валит хлопьями. Лишний, лишний... Отличное это придумал я слово. Чем глубже я вникаю в самого себя, чем внимательнее рассматриваю всю свою прошедшую жизнь, тем более убеждаюсь в строгой истине этого выраженья. Лишний — именно. К другим людям это слово не применяется... Люди бывают злые, добрые, умные, глупые, приятные и неприятные; но лишние... нет. То есть поймите меня: и без этих людей могла бы вселенная обойтись... конечно; но бесполезность — не главное их качество, не отличительный их признак, и вам, когда вы говорите о них, слово "лишний" не первое приходит на язык. А я... про меня ничего другого и сказать нельзя: лишний — да и только. Сверхштатный человек — вот и всё. На мое появление природа, очевидно, не рассчитывала и вследствие этого обошлась со мной, как с нежданным и незваным гостем. Недаром про меня сказал один шутник, большой охотник до преферанса, что моя матушка мною обремизилась. Я говорю теперь о самом себе спокойно, без всякой желчи... Дело прошлое! Во всё продолжение жизни я постоянно находил свое место занятым, может быть, оттого, что искал это место не там, где бы следовало. Я был мнителен, застенчив, раздражителен, как все больные; притом, вероятно, по причине излишнего самолюбия или вообще вследствие неудачного устройства моей особы, между моими чувствами и мыслями — и выражением этих чувств и мыслей — находилось какое-то бессмысленное, непонятное и непреоборимое препятствие; и когда я решался насильно победить это препятствие, сломить эту преграду — мои движения, выражение моего лица, всё мое существо принимало вид мучительного напряжения: я не только казался — я действительно становился неестественным и натянутым. Я сам это чувствовал и спешил опять уйти в себя. Тогда-то поднималась внутри меня страшная тревога. Я разбирал самого себя до последней ниточки, сравнивал себя с другими, припоминал малейшие взгляды, улыбки, слова людей, перед которыми хотел было развернуться, толковал всё в дурную сторону, язвительно смеялся над своим притязанием "быть, как все", — и вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в нелепое уныние, а там опять принимался за прежнее, — словом, вертелся, как белка в колесе. Целые дни проходили в этой мучительной, бесплодной работе. Ну, теперь скажите на милость, скажите сами, кому и на что такой человек нужен? Отчего это со мной происходило, какая причина этой кропотливой возни с самим собою — кто знает? кто скажет? Помнится, однажды ехал я из Москвы в дилижансе. Дорога была хороша, а ямщик к четверке рядом припрег еще пристяжную. Эта несчастная, пятая, вовсе бесполезная лошадь, кое-как привязанная к передку толстой, короткой веревкой, которая немилосердно режет ей ляжку, трет хвост, заставляет ее бежать самым неестественным образом и придает всему ее телу вид запятой, всегда возбуждает мое глубокое сожаление. Я заметил ямщику, что, кажется, можно было на сей раз обойтись без пятой лошади... Он помолчал, тряхнул затылком, стегнул ее взатяжку раз десяток кнутом через худую спину под раздутый живот — и не без усмешки промолвил: "Ведь вишь, в самом деле, приплелась! На кой чёрт?" И я вот так же приплелся... Да, благо, станция недалеко. Лишний... Я обещался доказать справедливость моего мнения и исполню свое обещание. Не считаю нужным упоминать о тысяче мелочей, ежедневных происшествий и случаев, которые, впрочем, в глазах всякого мыслящего человека могли бы послужить неопровержимыми доказательствами в мою пользу, то есть в пользу моего воззрения; лучше начну прямо с одного довольно важного случая, после которого, вероятно, уже не останется никакого сомнения насчет точности слова: лишний. Повторяю: я не намерен вдаваться в подробности, но не могу пройти молчанием одно довольно любопытное и замечательное обстоятельство, а именно: странное обращение со мной моих приятелей (у меня тоже были приятели) всякий раз, когда я им попадался навстречу или даже к ним заходил. Им становилось словно неловко; они, идя мне навстречу, как-то не совсем естественно улыбались, глядели мне не в глаза, не на ноги, как иные это делают, а больше в щеки, торопливо пожимали мне руку, торопливо произносили: "А! здравствуй, Чулкатурин!" (меня судьба одолжила таким прозванием) или: "А, вот и Чулкатурин", тотчас отходили в сторону и даже некоторое время оставались потом неподвижными, словно силились что-то припомнить. Я всё это замечал, потому что не лишен проницательности и дара наблюдения; я вообще неглуп; мне даже иногда в голову приходят мысли довольно забавные, не совсем обыкновенные; но так как я человек лишний и с замочком внутри, то мне и жутко высказать свою мысль, тем более что я наперед знаю, что я ее прескверно выскажу. Мне даже иногда странным кажется, как это люди говорят, и так просто, свободно... Экая прыть, подумаешь. То есть, признаться сказать, и у меня, несмотря на мой замочек, частенько чесался язык; но действительно произносил слова я только в молодости, а в более зрелые лета почти всякий раз мне удавалось переломить себя. Скажу, бывало, вполголоса: "А вот мы лучше немножко помолчим", и успокоюсь. На молчание-то мы все горазды; особенно наши женщины этим взяли: иная возвышенная русская девица так могущественно молчит, что даже в подготовленном человеке подобное зрелище способно произвести легкую дрожь и холодный пот. Но дело не в том, и не мне критиковать других. Приступаю к обещанному рассказу. Несколько лет тому назад, благодаря стечению весьма ничтожных, но для меня очень важных обстоятельств, пришлось мне провести месяцев шесть в уездном городе О... Город этот весь выстроен на косогоре, и очень неудобно выстроен. Жителей в нем считается около восьмисот, бедности необыкновенной, домишки совершенно ни на что не похожи; на главной улице, под предлогом мостовой, изредка белеют грозные плиты неотесанного известняка, вследствие чего ее объезжают даже телеги; по самой середине изумительно неопрятной площади возвышается крошечное желтоватое строение с темными дирами, а в дирах сидят люди в больших картузах и притворяются, будто торгуют; тут же торчит необыкновенно высокий пестрый шест, а возле шеста, для порядка, по приказу начальства, держится воз желтого сена и ходит одна казенная курица. Словом, в городе О... житье хоть куда. В первые дни моего пребывания в этом городе я чуть с ума не сошел от скуки. Я должен сказать о себе, что я хотя, конечно, и лишний человек, но не по собственной охоте; я сам болен, а всё больное терпеть не могу... Я и от счастья бы не прочь, я даже старался подойти к нему и справа и слева... И потому не удивительно, что и я могу скучать, как всякий другой смертный. Я находился в городе О... по служебным делам... Терентьевна решительно поклялась уморить меня. Вот образчик нашего разговора: Терентьевна. О-ох, батюшка! что вы это всё пишете? Вам нездорово писать-то. Я. Да скучно, Терентьевна! Она. А вы напейтесь чайку да лягте. Бог даст, вспотеете, соснете маненько. Я. Да я не хочу спать. Она. Ах, батюшка! что вы это? Господь с вами! Лягте-ка, лягте: оно лучше. Я. Я и без того умру, Терентьевна! Она. Сохрани господь и помилуй... Что ж, прикажете чайку? Я. Я недели не проживу, Терентьевна! Она. И-и, батюшка! что вы это?.. Так я пойду самоварчик поставлю. О дряхлое, желтое, беззубое существо! Неужели и для тебя я не человек! 24 марта. Трескучий мороз. В самый день моего прибытия в город О... вышеупомянутые служебные дела заставили меня сходить к некоему Ожогину, Кирилле Матвеевичу, одному из главных чиновников уезда; но познакомился я с ним, или, как говорится, сблизился, спустя две недели. Дом его находился на главной улице и отличался от всех других величиной, крашеной крышей и двумя львами на воротах, из той породы львов, необыкновенно похожих на неудавшихся собак, родина которым Москва. По одним уже этим львам можно было заключить, что Ожогин человек с достатком. И действительно: у него было душ четыреста крестьян; он принимал у себя всё лучшее общество города О... и слыл хлебосолом. К нему ездил и городничий на широких рыжих дрожках парой, необыкновенно крупный, словно из залежалого материала скроенный человек; ездили прочие чиновники: стряпчий, желтенькое и злобненькое существо; остряк землемер — немецкого происхождения, с татарским лицом; офицер путей сообщения — нежная душа, певец, но сплетник; бывший уездный предводитель — господин с крашеными волосами, взбитой манишкой, панталонами в обтяжку и тем благороднейшим выражением лица, которое так свойственно людям, побывавшим под судом; ездили также два помещика, друзья неразлучные, оба уже немолодые и даже потертые, из которых младший постоянно уничтожал старшего и зажимал ему рот одним и тем же упреком: "Да полноте, Сергей Сергеич куда вам? Ведь вы слово: пробка — пишете с буки. Да, господа, — продолжал он со всем жаром убеждения, обращаясь к присутствующим, — Сергей Сергеич пишет не пробка, а бробка". И все присутствующие смеялись, хотя, вероятно, ни один из них не отличался особенным искусством в правописании; а несчастный Сергей Сергеич умолкал и с замирающей улыбкой преклонял голову. Но я забываю, что мое время рассчитано, и вдаюсь в слишком подробные описания. Итак, без дальних околичностей: Ожогин был женат, у него была дочь, Елизавета Кирилловна, и я в эту дочь влюбился. Сам Ожогин был человек дюжинный, не дурной и не хороший; жена его сбивалась на застарелого цыпленка; но дочь их вышла не в своих родителей. Она была очень недурна собой, живого и кроткого нрава. Ее серые, светлые глаза глядели добродушно и прямо из-под ребячески приподнятых бровей; она почти постоянно улыбалась и смеялась тоже довольно часто. Свежий голос ее звучал очень приятно; двигалась она вольно, быстро — и весело краснела. Одевалась она не слишком изящно; к ней шли одни простые платья. Я вообще не скоро знакомился, и если мне с кем-нибудь было с первого раза легко — что, впрочем, почти никогда не случалось, — это, признаюсь, сильно говорило в пользу нового знакомого. С женщинами же я вовсе не умел обращаться и в присутствии их либо хмурился и принимал свирепый вид, либо глупейшим образом скалил зубы и от замешательства вертел языком во рту. С Елизаветой Кирилловной, напротив, я с первого же раза почувствовал себя дома. Вот каким образом это случилось. Прихожу я однажды перед обедом к Ожогину, спрашиваю: "Дома?" Говорят: "Дома, одеваются; пожалуйте в залу". Я в залу; смотрю, у окна стоит, ко мне спиной, девица в белом платье и держит в руках клетку. Меня, по обыкновению, слегка покоробило; однако я ничего, только кашлянул для приличия. Девица быстро обернулась, так быстро, что локоны ее ударили ей в лицо, увидела меня, поклонилась и с улыбкой показала мне ящичек, до половины наполненный зернами. "Вы позволите?" Я, разумеется, как водится в таких случаях, сперва наклонил голову и в то же время быстро согнул и выпрямил колени (словно кто ударил меня сзади в поджилки), что, как известно, служит признаком отличного воспитания и приятной развязности в обхождении, а потом улыбнулся, поднял руку и раза два осторожно и мягко провел ею по воздуху. Девица тотчас отвернулась от меня, вынула из клетки дощечку, начала сильно скрести по ней ножом и вдруг, не переменяя положения, произнесла следующие слова: "Это папенькин снегирь... Вы любите снегирей?" — "Я предпочитаю чижей", — отвечал я не без некоторого усилия. "А! Я тоже люблю чижей; но посмотрите на него, какой он хорошенький. Посмотрите, он не боится. (Меня удивляло то, что я не боялся.) Подойдите. Его зовут Попка". Я подошел, нагнулся. "Не правда ли, какой он милый?" Она обернулась ко мне лицом; но мы так близко стояли друг к другу, что ей пришлось немного откинуть голову, чтобы взглянуть на меня своими светлыми глазками. Я посмотрел на нее: всё ее молодое, розовое лицо так дружелюбно улыбалось, что и я улыбнулся и чуть не засмеялся от удовольствия. Дверь растворилась: вошел господин Ожогин. Я тотчас подошел к нему, заговорил с ним очень непринужденно, сам не знаю как остался обедать, высидел весь вечер; а на другой день лакей Ожогина, длинноватый и подслеповатый человек, уже улыбался мне, как другу дома, стаскивая с меня шинель. Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастия я, лишний, без семейных воспоминаний человек, до тех пор не испытал. Если б во мне хоть что-нибудь напоминало цветок и если б это сравнение не было так избито, я бы решился сказать, что я с того дня расцвел душою. Всё во мне и вокруг меня так мгновенно переменилось! Вся жизнь моя озарилась любовью, именно вся, до самых мелочей, словно темная, заброшенная комната, в которую внесли свечку. Я ложился спать и вставал, одевался, завтракал, трубку курил — иначе, чем прежде; я даже на ходу подпрыгивал — право, словно крылья вдруг выросли у меня за плечами. Я, помнится, ни минуты не находился в неизвестности насчет чувства, внушенного мне Елизаветой Кирилловной: я с первого дня влюбился в нее страстно и с первого же дня знал, что влюбился. В течение трех недель я каждый день ее видел. Эти три недели были счастливейшим временем в моей жизни; но воспоминание о них мне тягостно. Я не могу думать о них одних: мне невольно представляется то, что последовало за ними, и ядовитая горечь медлительно охватит только что разнежившееся сердце. Когда человеку очень хорошо, мозг его, как известно, весьма мало действует. Спокойное и радостное чувство, чувство удовлетворения, проникает всё его существо; он поглощен им; сознание личности в нем исчезает — он блаженствует, как говорят дурно воспитанные поэты. Но когда, наконец, минует это "очарование", человеку иногда становится досадно и жаль, что он посреди счастия так мало наблюдал за самим собою, что он размышлением, воспоминанием не удвоивал, не продолжал своих наслаждений... как будто "блаженствующему" человеку есть когда, да и стоит размышлять о своих чувствах! Счастливый человек — что муха на солнце. Оттого-то и мне, когда я вспоминаю об этих трех неделях, почти невозможно удержать в уме точное, определенное впечатление, тем более что в течение всего этого времени ничего особенно замечательного не произошло между нами... Эти двадцать дней являются мне чем-то теплым, молодым и пахучим, какой-то светлой полосою в моей тусклой и серенькой жизни. Память моя становится вдруг неумолимо верна и ясна только с того мгновения, когда на меня, говоря словами тех же дурно воспитанных сочинителей, обрушились удары судьбы. Да, эти три недели... Впрочем, они не то чтоб не оставили во мне никаких образов. Иногда, когда мне случается долго думать о том времени, иные воспоминания внезапно выплывают из мрака прошедшего — вот как звезды неожиданно выступают на вечернем небе навстречу внимательно устремленным глазам. Особенно памятной осталась мне одна прогулка в роще за городом. Нас было четверо: старуха Ожогина, Лиза, я и некто Бизьмёнков, мелкий чиновник города О.... белокуренький, добренький и смирненький человек. Мне еще о нем придется поговорить. Сам г. Ожогин остался дома: у него от слишком продолжительного сна голова разболелась. День был чудесный, теплый и тихий. Должно заметить, что увеселительные сады и общественные гулянья не в духе русского человека. В губернских городах, в так называемых публичных садах, вы ни в какое время года не встретите живой души; разве какая-нибудь старуха, кряхтя, присядет на пропеченную солнцем зеленую скамейку, в соседстве больного деревца, да и то коли поблизости нет засаленной лавочки у подворотни. Но если в соседстве города находится жиденькая березовая рощица, купцы, а иногда и чиновники, по воскресным и праздничным дням, охотно туда ездят с самоварами, пирогами, арбузами, становят всю эту благодать на пыльную траву возле самой дороги, садятся кругом и кушают и чайничают в поте лица до самого вечера. Именно такого рода рощица существовала тогда в двух верстах от города О... Мы приехали туда после обеда, напились как следует чаю и потом все четверо отправились походить по роще. Бизьмёнков взял под руку старуху Ожогину, я — Лизу. День уже склонялся к вечеру. Я находился тогда в самом разгаре первой любви (не более двух недель прошло со времени нашего знакомства), в том состоянии страстного и внимательного обожания, когда вся ваша душа невинно и невольно следит за каждым движением любимого существа, когда вы не можете насытиться его присутствием, наслушаться его голоса, когда вы улыбаетесь и смотрите выздоровевшим ребенком, и несколько опытный человек на сто шагов с первого взгляда должен узнать, что с вами происходит. Мне до того дня еще ни разу не случалось держать Лизу под руку. Мы шли с ней рядом, тихо выступая по зеленой траве. Легкий ветерок словно порхал вокруг нас, между белыми стволами берез, изредка бросая мне в лицо ленту ее шляпки. Я неотступно следил за ее взором, пока она, наконец, весело не обращалась ко мне, и мы оба улыбались друг другу. Птицы одобрительно чирикали над нами, голубое небо ласково сквозило сквозь мелкую листву. Голова моя кружилась от избытка удовольствия. Спешу заметить: Лиза нисколько не была в меня влюблена. Я ей нравился; она вообще никого не дичилась, но не мне было суждено возмутить ее детское спокойствие. Она шла под руку со мной, как бы с братом. Ей было тогда семнадцать лет... И, между тем, в тот самый вечер, при мне, началось в ней то внутреннее, тихое брожение, которое предшествует превращению ребенка в женщину... Я был свидетелем этой перемены всего существа, этого невинного недоумения, этой тревожной задумчивости; я первый подметил эту внезапную мягкость взора, эту звенящую неверность голоса — и, о глупец! о лишний человек! в течение целой недели я не устыдился предполагать, что я, я был причиной этой перемены. Вот каким образом это случилось. Мы гуляли довольно долго, до самого вечера, и мало разговаривали. Я молчал, как все неопытные любовники, а ей, вероятно, нечего было мне сказать; но она словно о чем-то размышляла и как-то особенно покачивала головой, задумчиво кусая сорванный лист. Иногда она принималась идти вперед, так решительно... а потом вдруг останавливалась, ждала меня и оглядывалась кругом с приподнятыми бровями и рассеянной усмешкой. Накануне мы с ней вместе прочли "Кавказского пленника". С какой жадностью она меня слушала, опершись лицом на обе руки и прислонясь грудью к столу! Я было заговорил о вчерашнем чтении; она покраснела, спросила меня, дал ли я перед отъездом снегирю конопляного семени, громко запела какую-то песенку и вдруг замолчала. Роща с одной стороны кончалась довольно высоким и крутым обрывом; внизу текла извилистая речка, а за ней на необозримое пространство тянулись, то слегка вздымаясь как волны, то широко расстилаясь скатертью, бесконечные луга, кой-где перерезанные оврагами. Мы с Лизой первые вышли на край рощи; Бизьмёнков остался позади с старухой. Мы вышли, остановились, и оба невольно прищурили глаза: прямо против нас, среди раскаленного тумана, садилось багровое, огромное солнце. Полнеба разгоралось и рдело; красные лучи били вскользь по лугам, бросая алый отблеск даже на тенистую сторону оврагов, ложились огнистым свинцом по речке, там, где она не пряталась под нависшие кусты, и словно упирались в грудь обрыву и роще. Мы стояли, облитые горячим сиянием. Я не в состоянии передать всю страстную торжественность этой картины. Говорят, одному слепому красный цвет представлялся трубным звуком; не знаю, насколько это сравнение справедливо, но действительно было что-то призывное в этом пылающем золоте вечернего воздуха, в багряном блеске неба и земли. Я вскрикнул от восторга и тотчас обратился к Лизе. Она глядела прямо на солнце. Помнится, пожар зари отражался маленькими огненными пятнышками в ее глазах. Она была поражена, глубоко тронута. Она ничего не отвечала на мое восклицание, долго не шевелилась, потупила голову... Я протянул к ней руку; она отвернулась от меня и вдруг залилась слезами. Я глядел на нее с тайным, почти радостным недоумением... Голос Бизьмёнкова раздался в двух шагах от нас. Лиза быстро отерла слезы и с нерешительной улыбкой посмотрела на меня. Старуха вышла из рощи, опираясь на руку своего белокурого вожатая; оба в свою очередь полюбовались видом. Старуха спросила что-то у Лизы, и я, помню, невольно вздрогнул, когда ей в ответ прозвучал, как надтреснувшее стекло, разбитый голосок ее дочери. Между тем солнце закатилось, заря начала гаснуть. Мы пошли назад. Я опять взял Лизу под руку. В роще было еще светло, и я ясно мог различить ее черты. Она была смущена и не поднимала глаз. Румянец, разлитый по всему ее лицу, не исчезал: словно она всё еще стояла в лучах заходящего солнца... Рука ее чуть касалась моей. Я долго не мог начать речи: так сильно билось во мне сердце. Сквозь деревья вдали замелькала карета; кучер шагом ехал к нам навстречу по рыхлому песку дороги. — Лизавета Кирилловна, — промолвил я, наконец, — отчего вы плакали? — Не знаю, — возразила она после небольшого молчания, посмотрела на меня своими кроткими, еще влажными от слез глазами — -взгляд их показался мне измененным — и опять умолкла. — Вы, я вижу, любите природу... — продолжал я. Я совсем не то хотел сказать, да и эту последнюю фразу язык мой едва пролепетал до конца. Она покачала головой. Я более не мог произнести слова... я ждал чего-то... не признанья — где! я ждал доверчивого взгляда, вопроса... Но Лиза глядела на землю и молчала. Я повторил еще раз вполголоса: "Отчего?" — и не получил ответа. Ей, я это видел, становилось неловко, почти стыдно. Спустя четверть часа мы уже сидели в карете и подъезжали к городу. Дружной рысью бежали лошади; мы быстро мчались сквозь темнеющий, влажный воздух. Я вдруг разговорился, беспрестанно обращался то к Бизьмёнкову, то к Ожогиной, не глядел на Лизу, но мог заметить, что из угла кареты взор ее не раз останавливался на мне. Дома она встрепенулась, однако не захотела читать со мной и скоро отправилась спать. Перелом, тот перелом, о котором я говорил, в ней совершился. Она перестала быть девочкой, она тоже начала ждать... как я... чего-то. Она недолго ждала. Но я в ту же ночь вернулся к себе на квартиру в совершенном очаровании. Смутное — не то предчувствие, не то подозрение, которое возникло было во мне, исчезло: внезапную принужденность в обхождении Лизы со мною я приписывал девической стыдливости, робости... Разве я не читал тысячу раз во многих сочинениях, что первое появление любви всегда волнует и пугает девицу? Я чувствовал себя весьма счастливым и уже строил в уме различные планы... Если б кто-нибудь сказал мне тогда на ухо: "Врешь, любезный! Тебе совсем не то предстоит, братец: тебе предстоит умереть одиноко, в дрянном домишке, под несносное ворчанье старой бабы, которая ждет не дождется твоей смерти, чтобы продать за бесценок твои сапоги..." Да, поневоле скажешь с одним русским философом: "Как знать, чего не знаешь?" До завтра. 25 марта. Белый зимний день. Я перечел то, что вчера написал, и чуть-чуть не изорвал всей тетради. Мне кажется, я слишком пространно и слишком сладко рассказываю. Впрочем, так как остальные мои воспоминания о том времени не представляют ничего отрадного, кроме той отрады особенного рода, которую Лермонтов имел в виду, когда говорил, что весело и больно тревожить язвы старых ран, то почему же и не побаловать себя? Но надобно и честь знать. И потому продолжаю без всякой сладости. В течение целой недели, после прогулки за городом, положение мое в сущности нисколько не улучшилось, хотя перемена в Лизе становилась заметнее с каждым днем. Я, как уже сказано, толковал эту перемену в самую для меня выгодную сторону... Несчастие людей одиноких и робких — от самолюбия робких — состоит именно в том, что они, имея глаза и даже растаращив их, ничего не видят или видят всё в ложном свете, словно сквозь окрашенные очки. Их же собственные мысли и наблюдения мешают им на каждом шагу. В начале нашего знакомства Лиза обращалась со мной доверчиво и вольно, как ребенок; может быть, даже в ее расположении ко мне было нечто более простой, детской привязанности... Но когда совершился в ней тот странный, почти внезапный перелом, она, после небольшого недоумения, почувствовала себя стесненной в моем присутствии; она невольно отворачивалась от меня и в то же время грустила и задумывалась... Она ждала... чего? сама не знала... а я... я, как уже сказано, радовался этой перемене... Я, ей-богу, чуть-чуть не замирал, как говорится, от восторга. Впрочем, я готов согласиться, что и другой на моем месте мог бы обмануться... У кого нет самолюбия? Нечего и говорить, что это всё мне стало ясным только в последствии времени, когда мне пришлось опустить свои ошибенные, и без того несильные, крылья. Недоразумение, возникшее между мной и Лизой, продолжалось целую неделю, — и в этом нет ничего удивительного: мне случалось быть свидетелем недоразумений, продолжавшихся годы за годами. Да и кто сказал, что одна истина действительна? Ложь так же живуча, как и истина, если не более. Точно, помнится, во мне даже в течение этой недели изредка шевелился червь... но наш брат, одинокий человек, опять-таки скажу, так же не способен понять то, что в нем происходит, как и то, что совершается перед его глазами. Да и притом: разве любовь — естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь — болезнь; а для болезни закон не писан. Положим, у меня сердце иногда неприятно сжималось; да ведь всё во мне было перевернуто кверху дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина, какое значение каждого отдельного ощущения? Но как бы то ни было, все эти недоразумения, предчувствия и надежды разрешились следующим образом. Однажды — дело было утром, часу в двенадцатом — не успел я войти в переднюю г. Ожогина, как незнакомый, звонкий голос раздался в зале, дверь распахнулась и, в сопровождении хозяина, показался на пороге стройный и высокий мужчина лет двадцати пяти, быстро накинул на себя военную шинель, лежавшую на прилавке, ласково простился с Кириллом Матвеичем, проходя мимо меня, небрежно коснулся своей фуражки — и исчез, звеня шпорами. — Кто это? — спросил я Ожогина. — Князь H*, — отвечал мне тот с озабоченным лицом, — из Петербурга прислан: рекрутов принимать. Да где ж это люди? — продолжал он с досадой, — шинели ему никто не подал. Мы вошли в залу. — Давно он приехал? — спросил я. — Говорит, вчера вечером. Я ему предложил комнату у себя, да он отказался. Впрочем, он, кажется, очень милый малый. — Долго он у вас пробыл? — С час. Он попросил меня представить его Олимпиаде Никитичне. — И вы представили его? — Как же. — А с Лизаветой Кирилловной он... — Он и с ней познакомился — как же. Я помолчал. — Надолго он сюда приехал, вы не знаете? — Да я думаю, ему здесь недели две придется пробыть с лишком. И Кирилла Матвеич побежал одеваться. Я прошелся несколько раз по зале. Не помню, чтобы приезд князя H* произвел во мне тогда же какое-нибудь особенное впечатление, кроме того неприязненного чувства, которое обыкновенно овладевает нами при появлении нового лица в нашем домашнем кружку. Может быть, к этому чувству примешивалось еще нечто вроде зависти робкого и темного москвича к блестящему петербургскому офицеру. "Князь, — думал я, — столичная штучка: на нас свысока смотреть будет..." Не более минуты видел я его, но успел заметить, что он был хорош собой, ловок и развязен. Походив некоторое время по зале, я наконец остановился перед зеркалом, достал из кармана гребешок, придал моим волосам живописную небрежность и, как это иногда случается, внезапно углубился в созерцание моего собственного лица. Помнится, мое внимание было заботливо сосредоточено на моем носе; мягковатые и неопределенные очертания этого члена не доставляли мне особенного удовольствия — как вдруг, в темной глубине наклоненного стекла, отражавшего почти всю комнату, отворилась дверь и показалась стройная фигура Лизы. Не знаю, почему я не шевельнулся и удержал на лице прежнее выражение. Лиза протянула голову, внимательно посмотрела на меня и, подняв брови, закусив губы и притаив дыхание, как человек, который рад, что его не заметили, осторожно подалась назад и тихонько потянула за собою дверь. Дверь слабо скрипнула. Лиза вздрогнула и замерла на месте... Я всё не шевелился... Она потянула за ручку опять и скрылась. Не было возможности сомневаться: выражение Лизина лица при виде моей особы, это выражение, в котором не замечалось ничего, кроме желания благополучно убраться назад, избегнуть неприятного свидания, быстрый отблеск удовольствия, который я успел уловить в ее глазах, когда ей показалось, что ей точно удалось ускользнуть незамеченной, — всё это говорило слишком ясно: эта девушка меня не любит. Я долго, долго не мог отвести взора от неподвижной, немой двери, снова белым пятном появившейся в глубине зеркала; хотел было улыбнуться своей собственной вытянутой фигуре — опустил голову, вернулся домой и бросился на диван. Мне было необыкновенно тяжело, так тяжело, что я не мог плакать... да и о чем было плакать?.. "Неужели? — твердил я беспрестанно, лежа, как убитый, на спине и сложив руки на груди, — неужели?.." Как вам нравится это "неужели"? 26 марта. Оттепель. Когда я на другой день, после долгих колебаний и внутренно замирая, вошел в знакомую гостиную Ожогиных, я уже был не тем человеком, каким они меня знали в течение трех недель. Все мои прежние замашки, от которых я было начал отвыкать под влиянием нового для меня чувства, внезапно появились опять и завладели мною, как хозяева, вернувшиеся в свой дом. Люди, подобные мне, вообще руководствуются не столько положительными фактами, сколько собственными впечатлениями: я, не далее как вчера мечтавший о "восторгах взаимной любви", сегодня уже нимало не сомневался в своем "несчастии", и совершенно отчаивался, хотя я сам не был в состоянии сыскать какой-нибудь разумный предлог своему отчаянию. Не мог же я ревновать к князю H*, и какие бы за ним ни водились достоинства, одного его появления не было достаточно, чтобы разом искоренить то расположение Лизы ко мне... Да полно, существовало ли это расположение? Я припоминал прошедшее. "А прогулка в лесу? — спрашивал я самого себя. — А выражение ее лица в зеркале? Но, — продолжал я, — прогулка в лесу, кажется... Фу ты, боже мой! что я за ничтожное существо!" — восклицал я вслух, наконец. Вот какого рода недосказанные, недодуманные мысли, тысячу раз возвращаясь, однообразным вихрем кружились в голове моей. Повторяю, я вернулся к Ожогиным тем же мнительным, подозрительным, натянутым человеком, каким был с детства... Я застал всё семейство в гостиной; Бизьмёнков тут же сидел, в уголку. Все казались в духе; особенно Ожогин так и сиял и с первого же слова сообщил мне, что князь H* пробыл у них вчера целый вечер. Лиза спокойно приветствовала меня. "Ну, — сказал я сам себе, — теперь я понимаю, отчего вы в духе". Признаюсь, вторичное посещение князя меня озадачило. Я этого не ожидал. Вообще наш брат ожидает всего на свете, кроме того, что в естественном порядке вещей должно случиться. Я надулся и принял вид оскорбленного, но великодушного человека; хотел наказать Лизу своею немилостью, из чего, впрочем, должно заключить, что я все-таки еще не совершенно отчаивался. Говорят, в иных случаях, когда вас действительно любят, даже полезно помучить обожаемое существо; но в моем положении это было невыразимо глупо: Лиза самым невинным образом не обратила на меня внимания. Одна старуха Ожогина заметила мою торжественную молчаливость и заботливо осведомилась о моем здоровье. Я, разумеется, с горькою улыбкой отвечал ей, что я, слава богу, совершенно здоров. Ожогин продолжал распространяться насчет своего гостя; но, заметив, что я неохотно отвечал ему, он обращался более к Бизьмёнкову, который слушал его с большим вниманием, как вдруг вошел человек и доложил о князе H*. Хозяин вскочил и побежал ему навстречу; Лиза, на которую я тотчас устремил орлиный взор, покраснела от удовольствия и зашевелилась на стуле. Князь вошел, раздушенный, веселый, ласковый... Так как я не сочиняю повести для благосклонного читателя, а просто пишу для собственного удовольствия, то мне, стало быть, не для чего прибегать к обычным уловкам господ литераторов. Скажу сейчас же, без дальнего отлагательства, что Лиза с первого же дня страстно влюбилась в князя, и князь ее полюбил — отчасти от нечего делать, отчасти от привычки кружить женщинам голову, но также и оттого, что Лиза точно была очень милое существо. В том, что они полюбили друг друга, не было ничего удивительного. Он, вероятно, никак не ожидал найти подобную жемчужину в такой скверной раковине (я говорю о богомерзком городе О...), а она до тех пор и во сне не видала ничего хотя несколько похожего на этого блестящего, умного, пленительного аристократа. После первых приветствий Ожогин представил меня князю, который обошелся со мной очень вежливо. Он вообще был очень вежлив со всеми и, несмотря на несоразмерное расстояние, находящееся между ним и нашим темным уездным кружком, умел не только никого не стеснять, но даже показать вид, как будто он был нам равный и только случайным образом жил в С.-Петербурге. Этот первый вечер... О, этот первый вечер! В счастливые дни нашего детства учители рассказывали нам и поставляли в пример черту мужественного терпения того молодого лакедемонца, который, украв лисицу и спрятав ее под свою хламиду, ни разу не пикнув, позволил ей съесть все свои потроха и таким образом предпочел самую смерть позору... Я не могу найти лучшего сравнения для выражения моих несказанных страданий в течение того вечера, когда я в первый раз увидел князя подле Лизы. Моя постоянно напряженная улыбка, мучительная наблюдательность, мое глупое молчание, тоскливое и напрасное желание уйти — всё это, вероятно, было весьма замечательно в своем роде. Не одна лисица рылась в моих внутренностях: ревность, зависть, чувство своего ничтожества, бессильная злость меня терзали. Я не мог не сознаться, что князь был действительно весьма любезный молодой человек... Я пожирал его глазами; я, право, кажется, забывал мигать, глядя на него. Он разговаривал не с одной Лизой, но, конечно, говорил только для нее одной. Я, должно быть, сильно надоедал ему... Он, вероятно, скоро догадался, что имел дело с устраненным любовником, но из сожаления ко мне, а также из глубокого сознания моей совершенной безопасности обращался со мной необыкновенно мягко. Можете себе представить, как это меня оскорбляло! В течение вечера я, помнится, попытался загладить свою вину; я (не смейтесь надо мной, кто бы вы ни были, кому попадутся эти строки на глаза, тем более что это было моей последней мечтой)... я, ей-богу, посреди моих разнообразных терзаний вдруг вообразил, что Лиза хочет наказать меня за мою надменную холодность в начале моего посещения, что она сердится на меня и только с досады кокетничает с князем... Я улучил время и, с смиренной, но ласковой улыбкой подойдя к ней, пробормотал: "Довольно, простите меня... впрочем, я это не оттого, чтобы я боялся", — и вдруг, не дожидаясь ее ответа, придал лицу своему необыкновенно живое и развязное выражение, криво усмехнулся, протянул руку над головой в направлении потолка (я, помнится, желал поправить шейный платок) и даже собирался повернуться на одной ножке, как бы желая сказать: "Всё кончено, я в духе, будемте все в духе", однако не повернулся, боясь упасть по причине какой-то неестественной окоченелости в коленях... Лиза решительно не поняла меня, с удивлением посмотрела мне в лицо, торопливо улыбнулась, как бы желая поскорее отделаться, и снова подошла к князю. Как я ни был слеп и глух, но не мог внутренне не сознаться, что она вовсе не сердилась и не досадовала на меня в эту минуту: она просто и не думала обо мне. Удар был решительный: последние мои надежды с треском рухнули, как ледяная глыба, прохваченная весенним солнцем, внезапно рассыпается на мелкие куски. Я был разбит наголову с первого же натиска и, как пруссаки под Иеной, в один день, разом всё потерял. Нет, она не сердилась на меня!.. Увы, напротив! Ее самое — я это видел — подмывало, как волной. Словно молодое деревцо, уже до половины отставшее от берега, она с жадностью наклонялась над потоком, готовая отдать ему навсегда и первый расцвет своей весны и всю жизнь свою. Кому довелось быть свидетелем подобного увлечения, тот пережил горькие минуты, если он сам любил и не был любимым. Я вечно буду помнить это пожирающее внимание, эту нежную веселость, это невинное самозабвение, этот взгляд, еще детский и уже женский, эту счастливую, словно расцветающую улыбку, не покидавшую полураскрытых губ и зардевшихся щек... Всё, что Лиза смутно предчувствовала во время нашей прогулки в роще, сбылось теперь — и она, отдаваясь вся любви, в то же время вся утихала и светлела, как молодое вино, которое перестает бродить, потому что его время настало... Я имел терпение высидеть этот первый вечер и последующие вечера... все до конца! Я ни на что не мог надеяться. Лиза и князь с каждым днем более и более привязывались друг к другу... Но я решительно потерял чувство собственного достоинства и не мог оторваться от зрелища своего несчастия. Помнится, однажды я попытался было не пойти, с утра дал себе честное слово остаться дома — и в восемь часов вечера (я обыкновенно выходил в семь), как сумасшедший, вскочил, надел шапку и, задыхаясь, прибежал в гостиную Кирилла Матвеича. Положение мое было необыкновенно нелепо: я упорно молчал, иногда по целым дням не произносил звука. Я, как уже сказано, никогда не отличался красноречием; но теперь всё, что было во мне ума, словно улетучивалось в присутствии князя, и я оставался гол как сокол. Притом я наедине до того заставлял работать мой несчастный мозг, медленно передумывая всё замеченное или подмеченное мною в течение вчерашнего дня, что, когда я возвращался, к Ожогиным, у меня едва доставало силы опять наблюдать. Меня щадили, как больного: я это видел. Я каждое утро принимал новое, окончательное решение, большею частью мучительно высиженное в течение бессонной ночи: я то собирался объясниться с Лизой, дать ей дружеский совет... но когда мне случалось быть с ней наедине, язык мой вдруг переставал действовать, словно застывал, и мы оба с тоской ожидали прибытия третьего лица; то хотел бежать, разумеется навсегда, оставив моему предмету письмо, исполненное упреков, и уже однажды начал было это письмо, но чувство справедливости во мне еще не совсем исчезло: я понял, что не вправе никого ни в чем упрекать, и бросил в огонь свою цидулу; то я вдруг великодушно приносил всего себя в жертву, благословлял Лизу на счастливую любовь и из угла кротко и дружелюбно улыбался князю. Но жестокосердые любовники не только не благодарили меня за мою жертву, даже не замечали ее и, по-видимому, не нуждались ни в моих благословениях, ни в моих улыбках... Тогда я, с досады, внезапно переходил в совершенно противоположное настроение духа. Я давал себе слово, закутавшись плащом наподобие испанца, из-за угла зарезать счастливого соперника и с зверской радостью воображал себе отчаяние Лизы... Но, во-первых, в городе О... подобных углов было очень немного, а во-вторых — бревенчатый забор, фонарь, будочник в отдалении... нет! у такого угла как-то приличнее торговать бубликами, чем проливать кровь человеческую. Я должен признаться, что между прочими средствами к избавлению, как я весьма неопределенно выражался, беседуя с самим собою, — я вздумал было обратиться к самому Ожогину... направить внимание этого дворянина на опасное положение его дочери, на печальные последствия ее легкомыслия... Я даже однажды заговорил с ним об этом щекотливом предмете, но так хитро и туманно повел речь, что он слушал, слушал меня — и вдруг, словно спросонья, сильно и быстро потер ладонью по всему лицу, не щадя носа, фыркнул и отошел от меня в сторону. Нечего и говорить, что я, приняв это решение, уверял себя, что действую из самых бескорыстных видов, желаю общего блага, исполняю долг друга дома... Но смею думать, что если б даже Кирилла Матвеич не пресек моих излияний, у меня все-таки недостало бы храбрости докончить свой монолог. Я иногда принимался с важностью древнего мудреца взвешивать достоинства князя; иногда утешал себя надеждою, что это только так, что Лиза опомнится, что ее любовь — ненастоящая любовь... о нет! Словом, я не знаю мысли, над которой не повозился бы я тогда. Одно только средство, признаюсь откровенно, никогда мне не приходило в голову, а именно: я ни разу не подумал лишить себя жизни. Отчего это мне не пришло в голову, не знаю... Может быть, я уже тогда предчувствовал, что мне и без того жить недолго. Понятно, что при таких невыгодных данных поведение мое, обхождение с людьми более чем когда-нибудь отличалось неестественностию и напряжением. Даже старуха Ожогина — это тупорожденное существо — начинала дичиться меня и, бывало, не знала, с какой стороны ко мне подойти. Бизьмёнков, всегда вежливый и готовый к услугам, избегал меня. Мне уже тогда казалось, что я в нем имел собрата, что и он любил Лизу. Но он никогда не отвечал на мои намеки и вообще неохотно со мной разговаривал. Князь обращался с ним весьма дружелюбно; князь, можно сказать, уважал его. Ни Бизьмёнков, ни я — мы не мешали князю и Лизе; но он не чуждался их, как я, не глядел ни волком, ни жертвой — и охотно присоединялся к ним, когда они этого желали. Правда, он в этих случаях не отличался особенно шутливостью; но в его веселости и прежде было что-то тихое. Таким образом прошло около двух недель. Князь не только был собой хорош и умен: он играл на фортепьяно, пел, довольно порядочно рисовал, умел рассказывать. Его анекдоты, почерпнутые из высших кругов столичной жизни, всегда производили сильное впечатление на слушателей, тем более сильное, что он как будто не придавал им особенного значения... Следствием этой, если хотите, простой уловки князя было то, что он в течение своего непродолжительного пребывания в городе О... решительно очаровал все тамошнее общество. Очаровать нашего брата-степняка всегда очень легко человеку из высшего круга. Частые посещения князя у Ожогиных (он проводил у них все вечера), конечно, возбуждали зависть других господ дворян и чиновников; но князь, как человек светский и умный, не обошел ни одного из них, побывал у всех, всем барыням и барышням сказал хотя по одному ласковому слову, позволял кормить себя вычурно тяжелыми кушаньями и поить дрянными винами с великолепными названиями — словом, вел себя отлично, осторожно и ловко. Князь H* вообще был человек веселого нрава, общежительный, любезный по наклонности, да тут еще, кстати, по расчету: как же ему было не успеть совершенно и во всем? Со времени его приезда все в доме находили, что время летело с быстротой необыкновенной; всё шло прекрасно; старик Ожогин хотя и притворялся, что ничего не замечает, но, вероятно, тайком потирал себе руки при мысли иметь такого зятя; сам князь вел всё дело очень тихо и пристойно, как вдруг одно неожиданное происшествие... До завтра. Сегодня я устал. Эти воспоминания раздражают меня даже на краю гроба. Терентьевна сегодня нашла, что мой носик уже завострился; а это, говорят, плохой знак. 27 марта. Оттепель продолжается. Дела находились в вышеизложенном положении; князь и Лиза любили друг друга, старики Ожогины ждали, что-то будет; Бизьмёнков тут же присутствовал — о нем нечего было сказать другого; я бился, как рыба о лед, и наблюдал что было мочи, — помнится, я в то время поставил себе задачей по крайней мере не дать Лизе погибнуть в сетях обольстителя и вследствие этого начал обращать особенное внимание на горничных и на роковое "заднее" крыльцо — хотя я, с другой стороны, иногда по целым ночам мечтал о том, с каким трогательным великодушием я со временем протяну руку обманутой жертве и скажу ей: "Коварный изменил тебе; но я твой верный друг... Забудем прошедшее и будем счастливы!"— как вдруг по всему городу распространилась радостная весть: уездный предводитель намерен был дать большой бал, в честь почетного посетителя, в собственном своем имении Горностаевке, Губнякове тож. Все чины и власти города О... получили приглашение, начиная с городничего и кончая аптекарем, необыкновенно чирым немцем с жестокими притязаниями на уменье говорить чисто по-русски, вследствие чего он беспрестанно и вовсе некстати употреблял сильные выражения, как, например: "Я чёрт меня завзем побери, сиводнэ маладец завзем..." Поднялись, как водится, страшные приготовления. Один косметик-лавочник продал шестнадцать темно-синих банок помады с надписью "a la jesminъ", с ером на конце. Барышни сооружали себе тугие платья с мучительным перехватом и мысом на желудке; матушки воздвигали на своих собственных головах какие-то грозные украшения, под предлогом чепцов; захлопотавшиеся отцы лежали, как говорится, без задних ног... Желанный день настал, наконец. Я был в числе приглашенных. От города до Горностаевки считалось девять верст, Кирилла Матвеич предложил мне место в своей карете; но я отказался... Так наказанные дети, желая хорошенько отомстить своим родителям, за столом отказываются от любимых кушаний. Притом я чувствовал, что мое присутствие стеснило бы Лизу. Бизьмёнков заменил меня. Князь поехал в своей коляске, я — на дрянных дрожках, нанятых мною за большие деньги для этого торжественного случая. Я не стану описывать этот бал. Всё в нем было как водится: музыканты с необыкновенно фальшивыми трубами на хорах, ошеломленные помещики с застарелыми семействами, лиловое мороженое, слизистый оршад, люди в стоптанных сапогах и вязаных бумажных перчатках, провинциальные львы с судорожно искаженными лицами и т. д., и т. д. ...И весь этот маленький мир вертелся вокруг своего солнца — вокруг князя. Потерянный в толпе, не замеченный даже сорокавосьмилетними девицами с красными прыщами на лбу и голубыми цветами на темени, я беспрестанно глядел то на князя, то на Лизу. Она была очень мило одета и очень хороша собой в тот вечер. Они только два раза танцевали друг с другом (правда, он с ней танцевал мазурку!), но по крайней мере мне казалось, что между ними существовало какое-то тайное, непрерывное сообщение. Он, и не глядя на нее, не говоря с ней, всё как будто обращался к ней, и к ней одной; он был хорош и блестящ и мил с другими — для ней одной. Она, видимо, сознавала себя царицей бала — и любимой: ее лицо в одно и то же время сияло детской радостью, невинной гордостью и внезапно озарялось другим, более глубоким чувством. От ней веяло счастием. Я всё это замечал... Не в первый раз мне приходилось наблюдать за ними... Сперва это меня сильно огорчило, потом как будто тронуло, а наконец взбесило. Я внезапно почувствовал себя необыкновенно злым и, помнится, необыкновенно обрадовался этому новому ощущению и даже возымел некоторое к себе уважение. "Покажем им, что мы еще не погибли", — сказал я самому себе. Когда загремели первые призывные звуки мазурки, я спокойно оглянулся, холодно и развязно подошел к одной длиннолицей барышне с красным и глянцевитым носом, неловко раскрытым, словно расстегнутым ртом и жилистой шеей, напоминавшей ручку контрабаса, — подошел к ней и, сухо щелкнув каблуками, пригласил ее. На ней было розовое, словно недавно и еще не совсем выздоровевшее платье; над головой у ней дрожала какая-то полинявшая, унылая муха на претолстой медной пружине, и вообще эта девица была, если можно так выразиться, вся насквозь наспиртована какой-то кислой скукой и застарелой неудачей. С самого начала вечера она не тронулась с места: никто и не думал пригласить ее. Один шестнадцатилетний белокурый юноша хотел было, за неимением другой дамы, обратиться к этой девице и уже сделал шаг в направлении к ней, да подумал, поглядел и проворно спрятался в толпу. Можете себе представить, с каким радостным изумлением она согласилась на мое предложение! Я торжественно повел ее через всю залу, отыскал два стула и сел с ней в кругу мазурки, в десятых парах, почти напротив князя, которому, разумеется, предоставили первое место. Князь, как уже сказано, танцевал с Лизой. Ни меня, ни моей дамы не беспокоили приглашениями; стало быть, времени для разговора у нас было достаточно. Правду сказать, моя дама не отличалась способностью произносить слова в связной речи: она употребляла свой рот более для исполнения какой-то странной и дотоле мною невиданной улыбки вниз; причем глаза она поднимала вверх, словно невидимая сила растягивала ей лицо; но я и не нуждался в ее красноречии. Благо, я чувствовал себя злым и моя дама не внушала мне робости. Я пустился критиковать всё и всех на свете, особенно напирая на столичных молодчиков и петербургских мирлифлеров, и до того, наконец, расходился, что моя дама понемногу перестала улыбаться и вместо того, чтоб поднимать глаза кверху, начала вдруг — от изумления, должно быть, — коситься, и притом так странно, словно она в первый раз заметила, что у ней есть нос на лице; а мой сосед, один из тех львов, о которых говорено было выше, не раз окинул меня взором, даже оборотился ко мне с выражением актера на сцене, просыпающегося в незнакомой стороне, как бы желая сказать: "И ты туда же?" Впрочем, распевая, как говорится, соловьем, я всё продолжал наблюдать за князем и Лизой. Их беспрестанно приглашали; но я менее страдал, когда они оба танцевали, и даже тогда, когда они сидели рядом и, разговаривая друг с другом, улыбались той кроткой улыбкой, которая не хочет сойти с лица счастливых любовников, — даже тогда я не столько томился; но когда Лиза порхала по зале с каким-нибудь ухарским фертом, а князь, с ее голубым газовым шарфом на коленях, словно любуясь своей победой, задумчиво следил за ней глазами, — тогда, о, тогда я испытывал невыносимые мучения и с досады отпускал такие злостные замечания, что зрачки моей дамы с обеих сторон совершенно упирались в нос! Между тем мазурка склонялась к концу... Начали делать фигуру, называемую la confidente. В этой фигуре дама садится на середине круга, выбирает другую даму в доверенные и шепчет ей на ухо имя господина, с которым она желает танцевать; кавалер подводит ей поодиночке танцоров, а доверенная дама им отказывает, пока, наконец, появится заранее назначенный счастливчик. Лиза села в середину круга и выбрала хозяйскую дочь, девицу из числа тех, о которых говорят, что они "бог с ними". Князь пустился отыскивать избранника. Напрасно представив около десяти молодых людей (хозяйская дочь отказала им всем с приятнейшей улыбкой), он, наконец, обратился ко мне. Нечто необыкновенное произошло во мне в это мгновение: я словно мигнул всем телом и хотел было отказаться, однако встал и пошел. Князь подвел меня к Лизе... Она даже не посмотрела на меня; хозяйская дочь отрицательно покачала головой, князь обернулся ко мне и, вероятно, возбужденный гусиным выражением моего лица, глубоко мне поклонился. Этот насмешливый поклон, этот отказ, переданный мне торжествующим соперником, его небрежная улыбка, равнодушное невнимание Лизы — всё это меня взорвало... Я пододвинулся к князю и с бешенством прошептал: "Вы, кажется, изволите смеяться надо мной?" Князь поглядел на меня с презрительным удивлением, снова взял меня за руку и, показывая вид, что провожает меня до моего места, холодно ответил мне: "Я?" — Да, вы! — продолжал я шёпотом, повинуясь, однако, ему, то есть идя за ним к своему месту, — вы; но я не намерен позволять какому-нибудь пустому петербургскому выскочке... Князь усмехнулся спокойно, почти снисходительно, стиснул мне руку, прошептал: "Я вас понимаю; но здесь не место: мы поговорим", отвернулся от меня, подошел к Бизьмёнкову и подвел его к Лизе. Бледненький чиновничек оказался избранником. Лиза встала ему навстречу. Садясь возле своей дамы с унылой мухой на голове, я чувствовал себя почти героем. Сердце во мне билось сильно, грудь благородно поднималась под накрахмаленной манишкой, я дышал глубоко и скоро — и вдруг так великолепно посмотрел на соседнего льва, что тот невольно дрыгнул обращенной ко мне ножкой. Отделав этого человека, я обвел глазами весь круг танцующих... Мне показалось, что два-три господина не без недоумения глядели на меня; но вообще наш разговор с князем не был замечен... Соперник мой уже сидел на своем стуле, совершенно спокойный и с прежней улыбкой на лице. Бизьмёнков довел Лизу до ее места. Она дружелюбно ему поклонилась и тотчас обратилась к князю, как мне показалось, с некоторой тревогой; но он засмеялся ей в ответ, грациозно махнул рукой и, должно быть, сказал ей что-то очень приятное, потому что она вся зарделась от удовольствия, опустила глаза и потом с ласковым упреком устремила их опять на него. Геройское расположение, внезапно развившееся во мне, не исчезло до конца мазурки; но я более уже не острил и не "критиканствовал", а только изредка мрачно и строго взглядывал на свою даму, которая, видимо, начинала бояться меня и уже совершенно заикалась и беспрерывно моргала, когда я ее отвел под природное укрепление ее матери, очень толстой женщины с рыжим током на голове... Вручив запуганную девицу по принадлежности, я отошел к окну, скрестил руки и начал ждать, что-то будет. Я ждал довольно долго. Князь всё время был окружен хозяином, именно окружен, как Англия окружена морем, не говоря уже о прочих членах семейства уездного предводителя и остальных гостях; да и притом он не мог, не возбудив всеобщего изумления, подойти к такому незначительному человеку, как я, заговорить с ним. Эта моя незначительность, помнится, даже радовала меня тогда. "Шалишь! — думал я, глядя, как он вежливо обращался то к одному, то к другому почетному лицу, добивавшемуся чести быть им замеченным хотя на "миг", как говорят поэты, — шалишь, голубчик... подойдешь ко мне ужо — ведь я тебя оскорбил". Наконец, князь, как-то ловко отделавшись от толпы своих обожателей, прошел мимо меня, взглянул — не то на окно, не то на мои волосы, отвернулся было и вдруг остановился, словно что-то вспомнил. — Ах да! — сказал он, обращаясь ко мне с улыбкой, — кстати, у меня есть до вас дельце. Два помещика, из самых неотвязчивых, упорно следившие за князем, вероятно, подумали, что "дельце" служебное, и почтительно отступили назад. Князь взял меня под руку и отвел в сторону. Сердце у меня стучало в груди. — Вы, кажется, — начал он, растянув слово вы и глядя мне в подбородок с презрительным выражением, которое, странным образом, как нельзя лучше шло к его свежему и красивому лицу, — вы мне сказали дерзость? — Я сказал, что думал, — возразил я, возвысив голос. — Тсс... тише, — заметил он, — порядочные люди не кричат. Вам, может быть, угодно драться со мной? — Это ваше дело, — отвечал я выпрямившись. — Я буду принужден вызвать вас, — заговорил он небрежно, — если вы не откажетесь от ваших выражений... — Я ни от чего не намерен отказываться, — возразил я с гордостью. — В самом деле? — заметил он не без насмешливой улыбки. — В таком случае, — продолжал он, помолчав, — я буду иметь честь прислать к вам завтра своего секунданта. — Очень хорошо-с, — проговорил я голосом как можно более равнодушным. Князь слегка поклонился. — Я не могу запретить вам находить меня пустым человеком, — прибавил он, надменно прищурив глаза, — но князья H* не могут быть выскочками. До свидания, господин... господин Штукатурин. Он быстро обернулся ко мне спиной и снова подошел к хозяину, уже начинавшему волноваться. Господин Штукатурин!.. Меня зовут Чулкатуриным... Я ничего не нашелся сказать ему в ответ на это последнее оскорбление и только с бешенством посмотрел ему вслед. "До завтра", — прошептал я, стиснув зубы, и тотчас отыскал одного мне знакомого офицера, уланского ротмистра Колобердяева, отчаянного гуляку и славного малого, рассказал ему в немногих словах мою ссору с князем и попросил его быть моим секундантом. Он, разумеется, немедленно согласился, и я отправился домой. Я не мог заснуть всю ночь — от волнения, не от трусости. Я не трус. Я даже весьма мало думал о предстоящей мне возможности лишиться жизни, этого, как уверяют немцы, высшего блага на земле. Я думал об одной Лизе, о моих погибших надеждах, о том, что мне следовало сделать. "Должен ли я постараться убить князя? — спрашивал я самого себя и, разумеется, хотел убить его, не из мести, а из желания добра Лизе. — Но она не перенесет этого удара, — продолжал я. — Нет, уж пусть лучше он меня убьет!" Признаюсь, мне тоже приятно было думать, что я, темный уездный человек, принудил такую важную особу драться со мной. Утро застало меня в этих размышленьях; а вслед за утром появился Колобердяев. — Ну, — спросил он меня, со стуком входя в мою спальню, — где же княжеский секундант? — Да помилуйте, — отвечал я с досадой, — теперь всего семь часов утра; князь еще, чай, спит теперь. — В таком случае, — возразил неугомонный ротмистр, — прикажите мне дать чаю. У меня со вчерашнего вечера голова болит... Я и не раздевался. Впрочем, — прибавил он, зевнув, — я вообще редко раздеваюсь. Ему дали чаю. Он выпил шесть стаканов с ромом, выкурил четыре трубки, рассказал мне, что он накануне за бесценок купил лошадь, от которой кучера отказались, и что намерен ее выездить, подвязав ей переднюю ногу, — и заснул, не раздеваясь, на диване, с трубкой во рту. Я встал и привел в порядок свои бумаги. Одну пригласительную записку Лизы, единственную записку, полученную мною от нее, я положил было себе на грудь, но подумал и бросил ее в ящик. Колобердяев слабо похрапывал, свесив голову с кожаной подушки... Я, помнится, долго рассматривал его взъерошенное, удалое, беззаботное и доброе лицо. В десять часов мой слуга доложил о приезде Бизьмёнкова. Князь его выбрал в секунданты! Мы вдвоем разбудили разоспавшегося ротмистра. Он приподнялся, поглядел на нас осоловелыми глазами, хриплым голосом попросил водки, оправился и, раскланявшись с Бизьмёнковым, вышел с ним в другую комнату для совещания. Совещание господ секундантов продолжалось недолго. Четверть часа спустя они оба вошли ко мне в спальню; Колобердяев объявил мне, что "мы будем драться сегодня же, в три часа, на пистолетах". Я молча наклонил голову в знак согласия. Бизьмёнков тотчас же простился с нами и уехал. Он был несколько бледен и внутренне взволнован, как человек, не привыкший к подобного рода проделкам, но, впрочем, очень вежлив и холоден. Мне было как будто совестно перед ним, и я не смел взглянуть ему в глаза. Колобердяев начал опять рассказывать о своей лошади. Этот разговор был мне очень по нутру. Я боялся, как бы он не упомянул о Лизе. Но мой добрый ротмистр не был сплетником, да и, сверх того, презирал всех женщин, называя их, бог знает почему, салатом. В два часа мы закусили, а в три уже находились на месте действия — в той самой березовой роще, где я некогда гулял с Лизой, в двух шагах от того обрыва. Мы приехали первые. Но князь с Бизьмёнковым недолго заставили ждать себя. Князь был, без преувеличения, свеж, как розан: карие глаза его чрезвычайно приветно глядели из-под козырька его фуражки. Он курил соломенную сигарку и, увидев Колобердяева, ласково пожал ему руку. Даже мне он очень мило поклонился. Я, напротив, сам чувствовал себя бледным, и руки мои, к страшной моей досаде, слегка дрожали... горло сохло... Я никогда еще до тех пор не дрался на дуэли. "О боже! — думал я — лишь бы этот насмешливый господин не принял моего волнения за робость!" Я внутренне посылал свои нервы ко всем чертям; но, взглянув, наконец, прямо в лицо князю и уловив на губах его почти незаметную усмешку, вдруг опять разозлился и тотчас успокоился. Между тем секунданты наши устроили барьер, отмерили шаги, зарядили пистолеты. Колобердяев больше действовал; Бизьмёнков больше наблюдал за ним. День был великолепный — не хуже дня незабвенной прогулки. Густая синева неба по-прежнему сквозила сквозь раззолоченную зелень листьев. Их лепет, казалось, дразнил меня. Князь продолжал курить свою сигарку, прислонясь плечом к стволу молодой липы... — Извольте стать, господа: готово, — произнес, наконец, Колобердяев, вручая нам пистолеты. Князь отошел несколько шагов, остановился и, повернув голову назад, через плечо спросил меня: "А вы всё не отказываетесь от своих слов?" Я хотел отвечать ему; но голос изменил мне, и я удовольствовался презрительным движением руки. Князь усмехнулся опять и стал на свое место. Мы начали сходиться. Я поднял пистолет, прицелился было в грудь моего врага — в это мгновение он точно был моим врагом, — но вдруг поднял дуло, словно кто толкнул меня под локоть, и выстрелил. Князь пошатнулся, поднес левую руку к левому виску — струйка крови потекла по его щеке из-под белой замшевой перчатки. Бизьмёнков бросился к нему. — Ничего, — сказал он, снимая простреленную фуражку, — коли в голову и не упал, значит царапина. Он спокойно достал из кармана батистовый платок и приложил его к смоченным кровью кудрям. Я глядел на него, словно остолбенелый, и не двигался с места. — Извольте идти к барьеру! — строго заметил мне Колобердяев. Я повиновался. — Поединок продолжается? — прибавил он, обращаясь к Бизьмёнкову. Бизьмёнков ничего не отвечал ему; но князь, не отнимая платка от раны и не давая себе даже удовольствия помучить меня у барьера, с улыбкой возразил: "Поединок кончен" — и выстрелил на воздух. Я чуть было не заплакал от досады и бешенства. Этот человек своим великодушием окончательно втоптал меня в грязь, зарезал меня. Я хотел было противиться, хотел было потребовать, чтобы он выстрелил в меня; но он подошел ко мне и протянул мне руку. — Ведь всё позабыто меж нами, не правда ли? — промолвил он ласковым голосом. Я взглянул, на его побледневшее лицо, на этот окровавленный платок и, совершенно потерявшись, пристыженный и уничтоженный, стиснул ему руку... — Господа! — прибавил он, обращаясь к секундантам, — я надеюсь, что всё останется в тайне? — Разумеется! — воскликнул Колобердяев, — но, князь, позвольте... И он сам повязал ему голову. Князь, уходя, еще раз поклонился мне; но Бизьмёнков даже не взглянул на меня. Убитый, — нравственно убитый, — возвратился я с Колобердяевым домой. — Да что с вами? — спрашивал меня ротмистр. — Успокойтесь: рана неопасная. Он завтра же может танцевать, коли хочет. Или вам жаль, что вы его не убили? В таком случае напрасно: он славный малый. — Зачем он пощадил меня? — пробормотал я наконец. — Вот тебе на! — спокойно возразил ротмистр... — Ох, уж эти мне сочинители! Я не знаю, почему ему вздумалось назвать меня сочинителем. Я решительно отказываюсь от описания моих терзаний в течение вечера, последовавшего за этим несчастным поединком. Мое самолюбие страдало неизъяснимо. Не совесть меня мучила: сознание моей глупости меня уничтожало. "Я, я сам нанес себе последний, окончательный удар!— твердил я, ходя большими шагами по комнате. — Князь, раненный мною и простивший меня... да, Лиза теперь его. Теперь уже ничего ее не может спасти, удержать на краю пропасти". Я очень хорошо знал, что наш поединок не мог остаться в тайне, несмотря на слова князя; во всяком случае для Лизы он не мог остаться тайной. "Князь не так глуп, — шептал я с бешенством, — чтобы не воспользоваться..." А между тем я ошибался: о поединке и о настоящей его причине узнал весь город, — на другой же день, конечно; но проболтался не князь, — напротив; когда он, с повязанной головой и с наперед сочиненным предлогом, явился перед Лизой, она уже всё знала... Бизьмёнков ли выдал меня, другими ли путями дошло до ней это известие, не могу сказать. Да и, наконец, разве в небольшом городе возможно что-нибудь скрыть? Можете себе представить, как Лиза его приняла, как всё семейство Ожогиных его приняло! Что же до меня касается, то я внезапно стал предметом общего негодования, омерзения, извергом, сумасбродным ревнивцем и людоедом. Мои немногие знакомые от меня отказались, как от прокаженного. Городские власти немедленно обратились к князю с предложением примерно и строго наказать меня; одни настоятельные и неотступные просьбы самого князя отвратили бедствие, грозившее моей голове. Этому человеку суждено было всячески меня уничтожить. Он своим великодушием прихлопнул меня, как гробовою крышей. Нечего и говорить, что дом Ожогиных тотчас же закрылся для меня. Кирилла Матвеич возвратил мне даже простой карандаш, позабытый у него мною. По-настоящему, ему-то именно и не следовало на меня сердиться. Моя, как выражались в городе, "сумасбродная" ревность определила, уяснила, так сказать, отношения князя к Лизе. На него и сами старики Ожогины и прочие обыватели стали глядеть почти как на жениха. В сущности это ему не совсем должно было быть приятно; но Лиза ему очень нравилась; притом он еще тогда не достиг своих целей... Со всею ловкостью умного и светского человека приспособился он к новому своему положению, тотчас вошел, как говорится, в дух своей новой роли. Но я!.. Я на свой счет, на счет своей будущности, махнул тогда рукой. Когда страдания доходят до того, что заставляют всю нашу внутренность трещать и кряхтеть, как перегруженную телегу, им бы следовало перестать быть смешными... Но нет! смех не только сопровождает слезы до конца, до истощения, до невозможности проливать их более — где! он еще звенит и раздается там, где язык немеет и замирает сама жалоба... И потому, во-первых, так как я не намерен даже самому себе казаться смешным, а во-вторых, так как я устал ужасно, то и откладываю продолжение и, если бог даст, окончание своего рассказа до следующего дня... 29 марта. Легкий мороз; вчера была оттепель. Вчера я не был в силах продолжать мой дневник: я, как Поприщин, большею частью лежал на постели и беседовал с Терентьевной. Вот еще женщина! Шестьдесят лет тому назад она потеряла своего первого жениха от чумы, всех детей своих пережила, сама непростительно стара, пьет чай сколько душе угодно, сыта, одета тепло; а о чем, вы думаете, она вчера целый день мне говорила? Другой, уже вовсе ощипанной старухе я велел дать на жилет (она носит нагрудники в виде жилета) воротник ветхой ливреи, до половины съеденный молью... так вот отчего не ей? "А кажется, я няня ваша... О-ох, батюшка вы мой, грешно вам... А уж я-то вас, кажись, на что холила!.." и т. д. Безжалостная старуха совершенно заездила меня своими упреками...Но возвратимся к рассказу. Итак, я страдал, как собака, которой заднюю часть тела переехали колесом. Я только тогда, только после изгнания моего из дома Ожогиных, окончательно узнал, сколько удовольствия может человек почерпнуть из созерцания своего собственного несчастия. О люди! точно, жалкий род!.. Ну, однако, в сторону философические замечания... Я проводил дни в совершенном одиночестве и только самыми окольными и даже низменными путями мог узнавать, что происходило в семействе Ожогиных, что делал князь: мой слуга познакомился с двоюродной теткой жены его кучера. Это знакомство доставило мне некоторое облегчение, и мой слуга скоро, по моим намекам и подарочкам, мог догадаться, о чем следовало ему разговаривать с своим барином, когда он стаскивал с него сапоги по вечерам. Иногда мне случалось встретить на улице кого-нибудь из семейства Ожогиных, Бизьмёнкова, князя... С князем и Бизьмёнковым я раскланивался, но не вступал в разговор. Лизу я видел всего три раза: раз — с ее маменькой, в модном магазине, раз — в открытой коляске, с отцом, матерью и князем, раз — в церкви. Разумеется, я не дерзал подойти к ней и глядел на нее только издали. В магазине она была очень озабочена, но весела... Она заказывала себе что-то и хлопотливо примеряла ленты. Матушка глядела на нее, скрестив на желудке руки, приподняв нос и улыбаясь той глупой и преданной улыбкой, которая позволительна одним любящим матерям. В коляске с князем Лиза была... Я никогда не забуду этой встречи! Старики Ожогины сидели на задних местах коляски, князь с Лизой впереди. Она была бледнее обыкновенного; на щеках ее чуть виднелись две розовые полоски. Она была до половины обращена к князю; опираясь на свою выпрямленную правую руку (в левой она держала зонтик) и томно склонив головку, она глядела прямо ему в лицо своими выразительными глазами. В это мгновение она отдавалась ему вся, безвозвратно доверялась ему. Я не успел хорошенько заметить его лица — коляска слишком быстро промчалась мимо, — но мне показалось, что и он был глубоко тронут. В третий раз я ее видел в церкви. Не более десяти дней прошло с того дня, когда я встретил ее в коляске с князем, не более трех недель со дня моей дуэли. Дело, по которому князь прибыл в О.... уже было окончено; но он всё еще медлил своим отъездом: он отозвался в Петербург больным. В городе каждый день ожидали формального предложения с его стороны Кирилле Матвеичу. Я сам ждал только этого последнего удара, чтобы удалиться навсегда. Мне город О... опротивел. Я не мог сидеть дома и с утра до вечера таскался по окрестностям. В один серый, ненастный день, возвращаясь с прогулки, прерванной дождем, зашел я в церковь. Вечернее служение только что начиналось, народу было очень немного; я оглянулся и вдруг возле одного окна увидел знакомый профиль. Я его сперва не узнал: это бледное лицо, этот погасший взор, эти впалые щеки — неужели это та же Лиза, которую я видел две недели тому назад? Завернутая в плащ, без шляпы на голове, освещенная сбоку холодным лучом, падавшим из широкого белого окна, она неподвижно глядела на иконостас и, казалось, силилась молиться, силилась выйти из какого-то унылого оцепенения. Краснощекий, толстый казачок, с желтыми патронами на груди, стоял за нею, сложа руки на спину, и с сонливым недоумением посматривал на свою барышню. Я вздрогнул весь, хотел было подойти к ней, но остановился. Мучительное предчувствие стеснило мне грудь. До самого конца вечерни Лиза не шевельнулась. Народ весь вышел, дьячок стал подметать церковь, она всё не трогалась с места. Казачок подошел к ней, сказал ей что-то, коснулся ее платья; она оглянулась, провела рукой по лицу и ушла. Я издали проводил ее до дому и вернулся к себе. "Она погибла!" — воскликнул я, входя в свою комнату. Как честный человек, я до сих пор не знаю, какого рода были мои ощущения тогда; я, помнится, скрестив руки, бросился на диван и уставил глаза на пол; но, я не знаю, я посреди своей тоски как будто был чем-то доволен... Я бы ни за что в этом не сознался, если б я не писал для самого себя... Меня, точно, терзали мучительные, страшные предчувствия... и кто знает, я, может быть, был бы весьма озадачен, если б они не сбылись. "Таково сердце человеческое!" — воскликнул бы теперь выразительным голосом какой-нибудь русский учитель средних лет, подняв кверху жирный указательный палец, украшенный перстнем из корналинки; но что нам за дело до мнения русского учителя с выразительным голосом и корналинкой на пальце? Как бы то ни было, мои предчувствия оказались справедливыми. Внезапно по городу разнеслась весть, что князь уехал будто вследствие полученного приказа из Петербурга; что он уехал, не сделавши никакого предложения ни Кирилле Матвеичу, ни супруге его, и что Лизе остается до конца дней своих оплакивать его вероломство. Отъезд князя был совершенно неожиданный, потому что еще накануне кучер его, по уверениям моего слуги, нисколько не подозревал намерения своего барина. Новость эта меня бросила в жар; я тотчас оделся и побежал было к Ожогиным, но, обдумавши дело, почел приличным подождать до следующего дня. Впрочем, я ничего не потерял, оставшись дома. В тот же вечер забежал ко мне некто Пандопипопуло, проезжий грек, случайным образом застрявший в городе О.... сплетник первой величины, больше всех других закипевший негодованием против меня за мою дуэль с князем. Он не дал даже времени слуге моему доложить о себе, так и ворвался в мою комнату, крепко стиснул мою руку, тысячу раз извинялся передо мной, назвал меня образцом великодушия и смелости, расписал князя самыми черными красками, не пощадил стариков Ожогиных, которых, по его мнению, судьба наказала поделом; мимоходом задел и Лизу и убежал, поцеловавши меня в плечо. Между прочим, я узнал от него, что князь, en vrai grand seigneur, накануне отъезда, на деликатный намек Кириллы Матвеевича холодно отвечал, что не намерен никого обманывать и не думает жениться, встал, раскланялся и был таков... На другой день я отправился к Ожогиным. Подслеповатый лакей при моем появлении вскочил с прилавка с быстротою молнии, я велел доложить о себе; лакей побежал и тотчас вернулся: пожалуйте, дескать, приказали просить. Я вошел в кабинет Кириллы Матвеича... До завтра. 30 марта. Мороз. Итак, я вошел в кабинет Кириллы Матвеича. Я бы дорого заплатил тому, кто бы мог показать мне теперь мое собственное лицо в ту минуту, когда этот почтенный чиновник, торопливо запахнув свой бухарский халат, подошел ко мне с протянутыми руками. От меня, должно быть, так и веяло скромным торжеством, снисходительным участием и беспредельным великодушием,. Я чувствовал себя чем-то вроде Сципиона Африканского. Ожогин был видимо смущен и опечален, избегал моего взора, семенил на месте. Я также заметил, что он говорил как-то неестественно громко и вообще выражался весьма неопределенно; неопределенно, но с жаром попросил у меня извинения, неопределенно упомянул об уехавшем госте, присовокупил несколько общих и неопределенных замечаний об обманчивости и непостоянстве земных благ и вдруг, почувствовав у себя на глазах слезу, поспешил понюхать табаку, вероятно для того, чтобы обмануть меня насчет причины, заставившей его прослезиться... Он употреблял русский зеленый табак, а известно, что это растение даже старцев заставляет проливать слезы, сквозь которые человеческий глаз глядит тупо и бессмысленно в течение нескольких мгновений. Я, разумеется, обошелся весьма бережно с стариком, спросил о здоровье его супруги и дочери и тотчас искусно направил разговор на любопытный вопрос о плодопеременном хозяйстве. Я был одет по-обыкновенному; но исполнявшее меня чувство мягкого приличия и кроткой снисходительности доставляло мне ощущение праздничное и свежее, словно на мне был белый жилет и белый галстух. Одно меня волновало: мысль о свидании с Лизой... Ожогин, наконец, сам предложил повести меня к своей жене. Эта добрая, но глупая женщина, увидав меня, сперва сконфузилась страшно; но мозг ее не был способен сох ранить долго одно и то же впечатление, и потому она скоро успокоилась. Наконец я увидал Лизу... Она вошла в комнату... Я ожидал, что найду в ней пристыженную, раскаивающуюся грешницу, и уже наперед придал лицу своему самое ласковое, ободряющее выражение... К чему лгать? Я действительно любил ее и жаждал счастия простить ее, протянуть ей руку; но, к несказанному моему удивлению, она, в ответ на мой значительный поклон, холодно рассмеялась, небрежно заметила: "А? это вы?" — и тотчас отвернулась от меня. Правда, смех ее мне показался принужденным и во всяком случае плохо шел к ее страшно похудевшему лицу... но все-таки я не ожидал такого приема... Я с изумлением смотрел на нее... какая перемена произошла в ней! Между прежним ребенком и этой женщиной не было ничего общего. Она как будто выросла, выпрямилась; все черты ее лица, особенно губы, словно определились... взгляд стал глубже, тверже и темнее. Я высидел у Ожогиных до обеда; она вставала, выходила из комнаты и возвращалась, спокойно отвечала на вопросы и с намерением не обращала на меня внимания. Она, я это видел, — она хотела дать мне почувствовать, что я не стою даже ее гнева, хотя чуть-чуть не убил ее любовника. Я, наконец, потерял терпение: ядовитый намек сорвался с губ моих... Она вздрогнула, быстро взглянула на меня, встала и, подойдя к окну, промолвила слегка дрожащим голосом: "Вы всё можете говорить что вам угодно, но знайте, что я этого человека люблю, и всегда любить буду, и нисколько не считаю его виноватым предо мною, напротив..." Голос ее зазвенел, она остановилась... хотела было переломить себя, но не могла, залилась слезами и вышла вон из комнаты... Старики Ожогины смутились... Я пожал им обоим руки, вздохнул, вознес взоры горе и удалился. Я слишком слаб, времени у меня остается слишком мало, я не в состоянии с прежнею подробностью описывать тот новый ряд мучительных соображений, твердых намерений и прочих плодов так называемой внутренней борьбы, которые возникли во мне после возобновления моего знакомства с Ожогиными. Я не сомневался в том, что Лиза всё еще любит и долго будет любить князя... но, как человек присмиренный обстоятельствами и сам присмирившийся, я даже и не мечтал о ее любви: я желал только ее дружбы, желал добиться ее доверенности, ее уважения, которое, по уверению опытных людей, почитается надежнейшей опорой счастия в браке... К сожалению, я упускал из виду одно довольно важное обстоятельство, а именно то, что Лиза со дня дуэли меня возненавидела. Я узнал это слишком поздно. Я начал по-прежнему посещать дом Ожогиных. Кирилла Матвеич более чем когда-нибудь ласкал и холил меня. Я даже имею причины думать, что он в то время с удовольствием отдал бы свою дочь за меня, хотя и незавидный был я жених: общественное мнение преследовало его и Лизу, а меня, напротив, превозносило до небес. Обращение Лизы со мной не изменялось: она большею частию молчала, повиновалась, когда ее просили кушать, не показывала никаких внешних знаков горя, но, со всем тем, таяла как свечка. Кирилле Матвеичу надобно отдать эту справедливость: он щадил ее всячески; старуха Ожогина только хохлилась, глядя на свое бедное дитятко. Одного человека Лиза не чуждалась, хотя и с ним не много говорила, а именно Бизьмёнкова. Старики Ожогины круто, даже грубо обращались с ним: они не могли простить ему его секундантства; но он продолжал ходить к ним, будто не замечая их немилости. Со мной он был очень холоден и — странное дело! — я словно его боялся. Это продолжалось около двух недель. Наконец я, после одной бессонной ночи, решился объясниться с Лизой, разоблачить перед ней мое сердце, сказать ей, что, несмотря на прошедшее, несмотря на всевозможные толки и сплетни, я почту себя слишком счастливым, если она удостоит меня своей руки, возвратит мне свое доверие. Я, право, не шутя воображал, что оказываю, как выражаются хрестоматии, несказанный пример великодушия и что она от одного изумления согласится. Во всяком случае, я хотел объясниться с ней и выйти, наконец, из неизвестности. За домом Ожогиных находился довольно большой сад, оканчивавшийся липовой рощицей, заброшенной и заросшей. Посредине этой рощи возвышалась старинная беседка в китайском вкусе; бревенчатый забор отделял сад от глухого проулка. Лиза иногда по целым часам гуляла одна в этом саду. Кирилла Матвеич это знал и запретил ее беспокоить, следить за ней: пусть, дескать, горе в ней умается. Когда ее не находили в доме, стоило только позвонить перед обедом в колокольчик на крыльце, и она тотчас появлялась, с тем же упорным молчанием на губах и во взгляде, с каким-нибудь измятым листком в руке. Вот однажды, заметив, что ее не было в доме, я показал вид, что собираюсь уйти, простился с Кириллом Матвеичем, надел шляпу и вышел из передней на двор, а со двора на улицу, но тотчас же с необыкновенной быстротою шмыгнул назад в ворота и мимо кухни пробрался в сад. К счастию, никто меня не заметил, Не думая долго, я скорыми шагами вошел в рощу. Передо мной, на тропинке, стояла Лиза, Сердце во мне забилось сильно. Я остановился, вздохнул глубоко и уже хотел было подойти к ней, как вдруг она, не оборачиваясь, подняла руку и стала прислушиваться... Из-за деревьев, в направлении проулка, ясно раздались два удара, словно кто стучал в забор. Лиза хлопнула в ладоши, послышался слабый скрип калитки, и из чащи вышел Бизьмёнков. Я проворно спрятался за дерево. Лиза молча обратилась к нему... Он молча взял ее под руку, и оба тихо пошли по дорожке. Я с изумлением глядел за ними. Они остановились, посмотрели кругом, исчезли было за кустами, появились снова и вошли, наконец, в беседку. Эта беседка была круглое, крошечное строеньице, с одной дверью и одним маленьким окном; посередине виднелся старый стол на одной ножке, поросший мелким зеленым мохом; два дощатых полинялых диванчика стояли по бокам, в некотором отдалении от сырых и потемневших стен. Здесь в необыкновенно жаркие дни, и то раз в год, и то в прежние времена, пивали чай. Дверь не затворялась вовсе, рама давно вывалилась из окна и, зацепившись одним углом, висела печально, как перешибенное птичье крыло. Я подкрался к беседке и осторожно взглянул сквозь скважину окна. Лиза сидела на одном из диванчиков, потупив голову; ее правая рука лежала у ней на коленях, левую держал Бизьмёнков в обеих своих руках. Он с участием глядел на нее. — Как вы себя сегодня чувствуете? — спросил он ее вполголоса. — Всё так же, — возразила она, — ни хуже, ни лучше. Пустота, страшная пустота! — прибавила она, уныло подняв глаза. Бизьмёнков ничего не отвечал ей. — Как вы думаете, — продолжала она, — напишет мне он еще раз? — Не думаю, Лизавета Кирилловна! Она молчала. — И в самом деле, о чем ему писать? Он сказал мне всё в первом своем письме. Я не могла быть его женой; но я была счастлива... недолго... я была счастлива. Бизьмёнков потупился. — Ах, — продолжала она с живостью, — если б вы знали, как этот Чулкатурин мне противен... Мне всё кажется, что я вижу на руках этого человека... его кровь. (Меня покоробило за моей скважиной.) Впрочем, — прибавила она задумчиво, — кто знает, может быть, без этого поединка... Ах, когда я увидела его раненого, я тотчас же почувствовала, что я вся была его. — Чулкатурин вас любит, — заметил Бизьмёнков. — Так что мне в том? разве мне нужна чья-нибудь любовь?.. — Она остановилась и медленно прибавила: — кроме вашей. Да, мой друг, ваша любовь мне необходима: без вас я бы погибла. Вы помогли мне перенести страшные минуты... Она умолкла... Бизьмёнков начал с отеческой нежностью гладить ее по руке. — Что делать, что делать, Лизавета Кирилловна! — повторил он несколько раз сряду. — Да и теперь, — промолвила она глухо, — я бы, кажется, умерла без вас. Вы одни меня поддерживаете; притом вы мне его напоминаете... Ведь вы всё знали. Помните, как он был хорош в тот день... Но извините меня: вам, должно быть, тяжело... — Говорите, говорите! Что вы! Бог с вами! — прервал ее Бизьмёнков. Она стиснула ему руку. — Вы очень добры, Бизьмёнков, — продолжала она, — вы добры, как ангел. Что делать! я чувствую, что я до гроба его любить буду. Я простила ему, я благодарна ему. Дай бог ему счастья! дай бог ему жену по сердцу! — И глаза ее наполнились слезами. — Лишь бы он не позабыл меня, лишь бы он хоть изредка вспоминал о своей Лизе... Выйдемте, — прибавила она после небольшого молчания. Бизьмёнков поднес ее руку к своим губам. — Я знаю, — заговорила она с жаром, — все меня теперь обвиняют, все бросают в меня каменьями. Пусть! Я бы все-таки не променяла своего несчастия на их счастие... нет! нет!.. Он недолго меня любил, но он любил меня! Он никогда меня не обманывал: он не говорил мне, что я буду его женой; я сама никогда не думала об этом. Один бедный папаша надеялся. И теперь я еще не совсем несчастна: мне остается воспоминание, и, как бы ни были страшны последствия... Мне душно здесь... здесь я в последний раз с ним виделась... Пойдемте на воздух. Они встали. Я едва успел отскочить в сторону и спрятаться за толстую липу. Они вышли из беседки и, сколько я мог судить по шуму шагов, ушли в рощу. Не знаю, сколько я времени простоял, не двигаясь с места, погруженный в какое-то бессмысленное недоумение, как вдруг снова послышались шаги. Я встрепенулся и осторожно выглянул из моей засады. Бизьмёнков и Лиза возвращались по той же дорожке. Оба были очень взволнованы, особенно Бизьмёнков. Он, казалось, плакал. Лиза остановилась, поглядела на него и явственно произнесла следующие слова: "Я согласна, Бизьмёнков. Я бы не согласилась, если бы вы только хотели спасти меня, вывести меня из страшного положения; но вы меня любите, вы всё знаете — и любите меня: я никогда не найду более надежного, верного друга. Я буду вашей женой". Бизьмёнков поцеловал ей руку; она печально ему улыбнулась и пошла домой. Бизьмёнков бросился в чащу, а я отправился восвояси. Так как Бизьмёнков, вероятно, сказал Лизе именно то, что я намерен был ей сказать, и так как она отвечала ему именно то, что я бы желал услышать от нее, то мне нечего было более беспокоиться. Через две недели она вышла за него замуж. Старики Ожогины рады были всякому жениху. Ну, скажите теперь, не лишний ли я человек? Не разыграл ли я во всей этой истории роль лишнего человека? Роль князя... о ней нечего и говорить; роль Бизьмёнкова также понятна... Но я? я-то к чему тут примешался?.. Что за глупое пятое колесо в телеге!.. Ах, горько, горько мне!.. Да вот, как бурлаки говорят: "Еще разик, еще раз", — еще денек, другой, и мне уже ни горько не будет, ни сладко. 31 марта. Плохо. Я пишу эти строки в постели. Со вчерашнего вечера погода вдруг переменилась. Сегодня жарко, почти летний день. Всё тает, валится, течет. В воздухе пахнет разрытой землей: тяжелый, сильный, душный запах. Пар подымается отвсюду. Солнце так и бьет, так и разит. Плохо мне. Я чувствую, что разлагаюсь. Я хотел написать свой дневник и вместо того что я сделал? Рассказал один случай из моей жизни. Я разболтался, уснувшие воспоминания пробудились и увлекли меня. Я писал не торопясь, подробно, словно мне еще предстояли годы; а теперь вот и некогда продолжать. Смерть, смерть идет. Мне уже слышится ее грозное crescendo... Пора... Пора!.. Да и что за беда! Не всё ли равно, что бы я ни рассказал? В виду смерти исчезают последние земные суетности. Я чувствую, что утихаю; я становлюсь проще, яснее. Поздно я хватился за ум!.. Странное дело! я утихаю — точно, и вместе с тем... жутко мне. Да, мне жутко. До половины наклоненный над безмолвной зияющей бездной, я содрогаюсь, отворачиваюсь, с жадным вниманием осматриваю всё кругом. Всякий предмет мне вдвойне дорог. Я не нагляжусь на мою бедную, невеселую комнату, прощаюсь с каждым пятнышком на моих стенах! Насыщайтесь в последний раз, глаза мои! Жизнь удаляется; она ровно и тихо бежит от меня прочь, как берег от взоров мореходца. Старое, желтое лицо моей няни, повязанное темным платком, шипящий самовар на столе, горшок ерани перед окном и ты, мой бедный пес Трезор, перо, которым я пишу эти строки, собственная рука моя, я вижу вас теперь... вот вы, вот... Неужели же... может быть, сегодня... я никогда более не увижу вас? Тяжело живому существу расставаться с жизнью! Что ты ластишься ко мне, бедная собака? что прислоняешься грудью к постели, судорожно поджимая свой куцый хвост и не сводя с меня своих добрых, грустных глаз? Или тебе жаль меня? или ты уже чуешь, что хозяина твоего скоро не станет? Ах, если б я мог так же пройти мыслью по всем моим воспоминаниям, как прохожу глазами по всем предметам моей комнаты! Я знаю, что эти воспоминания невеселы и незначительны, да других у меня нет. Пустота, страшная пустота! как говорила Лиза. О боже мой, боже мой! Я вот умираю... Сердце, способное и готовое любить, скоро перестанет биться... И неужели же оно затихнет навсегда, не изведав ни разу счастия, не расширясь ни разу под сладостным бременем радости? Увы! это невозможно, невозможно, я знаю... Если б по крайней мере теперь, перед смертью — ведь смерть все-таки святое дело, ведь она возвышает всякое существо, — если б какой-нибудь милый, грустный, дружеский голос пропел надо мною прощальную песнь, песнь о собственном моем горе, я бы, может быть, помирился с ним. Но умереть глухо, глупо... Я, кажется, начинаю бредить. Прощай, жизнь, прощай, мой сад, и вы, мои липы! Когда придет лето, смотрите, не забудьте сверху донизу покрыться цветами... И пусть хорошо будет людям лежать в вашей пахучей тени, на свежей траве, под лепечущий говор ваших листьев, слегка возмущенных ветром. Прощайте, прощайте! Прощай всё и навсегда! Прощай, Лиза! Я написал эти два слова — и чуть-чуть не засмеялся. Это восклицание мне кажется книжным. Я как будто сочиняю чувствительную повесть или оканчиваю отчаянное письмо... Завтра первое апреля. Неужели я умру завтра? Это было бы как-то даже неприлично. А впрочем, оно ко мне идет... Уж как же доктор лотошил сегодня!.. 1 апреля. Кончено... Жизнь кончена. Я точно умру сегодня. На дворе жарко... почти душно... или уже грудь моя отказывается дышать? Моя маленькая комедия разыграна. Занавес падает. Уничтожаясь, я перестаю быть лишним... Ах, как это солнце ярко! Эти могучие лучи дышат вечностью... Прощай, Терентьевна!.. Сегодня поутру она, сидя у окна, всплакнула... может быть, обо мне... а может быть, и о том, что ей самой скоро придется умереть. Я взял с нее слово не "пришибить" Трезора. Мне тяжело писать... бросаю перо... Пора! Смерть уже не приближается с возрастающим громом, как карета ночью по мостовой: она здесь, она порхает вокруг меня, как то легкое дуновение, от которого поднялись дыбом волосы у пророка... Я умираю... Живите, живые! И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять! Примечание издателя. Под этой последней строкой находится профиль головы с большим хохлом и усами, с глазом en face и лучеобразными ресницами; а под головой кто-то написал следующие слова: СЪю рукопись. Читалъ И СодЪржанiе Онной НЪ Одобрилъ ПЪтр ЗудотЪшинъ M M M M Милостивый Государь ПЪтръ ЗудотЪшинъ. Милостивый Государь мой. Но так как почерк этих строк нисколько не походил на почерк, которым написана остальная часть тетради, то издатель и почитает себя вправе заключить, что вышеупомянутые строки прибавлены были впоследствии другим лицом, тем более что до сведения его (издателя) дошло, что г-н Чулкатурин действительно умер в ночь с 1 на 2 апреля 18.. года, в родовом своем поместье Овечьи Воды. ТРИ ВСТРЕЧИ Passa que'colli e vieni allegramente; Non ti curar di tanta compagnia — Vieni, pensando a me segiretamente — Ch'io t'accompagni per tutta la via. I Никуда я, бывало, не ездил так часто на охоту в течение лета, как в село Глинное, лежащее в двадцати верстах от моей деревни. Около этого села находятся самые, может быть, лучшие места для дичи в целом нашем уезде. Выходив все окрестные кусты и поля, я непременно к концу дня заворачивал в соседнее, почти единственное в околотке болото и уже оттуда возвращался к радушному моему хозяину, глинскому старосте, у которого я постоянно останавливался. От болота до Глинного не более двух верст; дорога идет всё лощиной, и только на половине пути приходится перебраться через небольшой холм. На вершине этого холма лежит усадьба, состоящая из одного необитаемого господского домика и сада. Мне почти всегда случалось проходить мимо нее в самый разгар вечерней зари, и, помнится, всякий раз этот дом, со своими наглухо заколоченными окнами, представлялся мне слепым стариком, вышедшим погреться на солнце. Сидит он, сердечный, близ дороги; солнечный блеск давно сменился для него вечной мглою; но он чувствует его по крайней мере на приподнятом и вытянутом лице, на согретых щеках. Казалось, давно никто не жил в самом доме; но в крошечном флигельке, на дворе, помещался дряхлый вольноотпущенный человек, высокий, сутуловатый и седой, с выразительными и неподвижными чертами лица. Он, бывало, всё посиживал на лавочке под единственным окошком флигеля, с горестной задумчивостью поглядывая вдаль, а увидав меня, приподнимался немного и кланялся с той медлительной важностью, которой отличаются старые дворовые, принадлежащие к поколению не отцов наших, а дедов. Я заговаривал с ним, но он не был словоохотлив: я только узнал от него, что усадьба, в которой он жил, принадлежала внучке его старого барина, вдове, у которой была младшая сестра; что обе они живут в городах да за морем, а домой и не показываются; что ему самому поскорей хочется дожить свой век, потому что "жуешь, жуешь хлеб, инда и тоска возьмет: так давно жуешь". Старика этого звали Лукьянычем. Однажды я как-то долго замешкался в поле; дичи попалось порядочно, да и день вышел такой для охоты хороший — с самого утра тихий, серый, словно весь проникнутый вечером. Я забрел далеко, и уже не только совершенно стемнело, но луна взошла, а ночь, как говорится, давно стала на небе, когда я достиг знакомой усадьбы. Мне пришлось идти вдоль сада... Кругом была такая тишина... Я перешел через широкую дорогу, осторожно пробрался сквозь запыленную крапиву и прислонился к низкому плетню. Неподвижно лежал передо мною небольшой сад, весь озаренный и как бы успокоенный серебристыми лучами луны, — весь благовонный и влажный; разбитый по-старинному, он состоял из одной продолговатой поляны. Прямые дорожки сходились на самой ее середине в круглую клумбу, густо заросшую астрами; высокие липы окружали ее ровной каймой. В одном только месте прерывалась эта кайма сажени на две, и сквозь отверстие виднелась часть низенького дома с двумя, к удивлению моему, освещенными окнами. Молодые яблони кое-где возвышались над поляной; сквозь их жидкие ветви кротко синело ночное небо, лился дремотный свет луны; перед каждой яблоней лежала на белеющей траве ее слабая пестрая тень. С одной стороны сада липы смутно зеленели, облитые неподвижным, бледно-ярким светом; с другой — они стояли все черные и непрозрачные; странный, сдержанный шорох возникал по временам в их сплошной листве; они как будто звали на пропадавшие под ними дорожки, как будто манили под свою глухую сень. Всё небо было испещрено звездами; таинственно струилось с вышины их голубое, мягкое мерцанье; они, казалось, с тихим вниманьем глядели на далекую землю. Малые, тонкие облака, изредка налетая на луну, превращали на мгновение ее спокойное сияние в неясный, но светлый туман... Всё дремало. Воздух, весь теплый, весь пахучий, даже не колыхался; он только изредка дрожал, как дрожит вода, возмущенная падением ветки... Какая-то жажда чувствовалась в нем, какое-то мление... Я нагнулся через плетень: передо мной красный полевой мак поднимал из заглохшей травы свой прямой стебелек; большая круглая капля ночной росы блестела темным блеском на дне раскрытого цветка. Всё дремало, всё нежилось вокруг; всё как будто глядело вверх, вытянувшись, не шевелясь и выжидая... Чего ждала эта теплая, эта не заснувшая ночь? Звука ждала она; живого голоса ждала эта чуткая тишина — но всё молчало. Соловьи давно перестали петь... а внезапное гудение мимолетного жука, легкое чмоканье мелкой рыбы в сажалке за липами на конце сада, сонливый свист встрепенувшейся птички, далекий крик в поле, — до того далекий, что ухо не могло различить, человек ли то прокричал, или зверь, или птица, — короткий, быстрый топот по дороге — все эти слабые звуки, эти шелесты только усугубляли тишину... Сердце во мне томилось неизъяснимым чувством, похожим не то на ожиданье, не то на воспоминание счастия; я не смел шевельнуться, я стоял неподвижно пред этим неподвижным садом, облитым и лунным светом и росой, и, не знаю сам почему, неотступно глядел на те два окна, тускло красневшие в мягкой полутени, как вдруг раздался в доме аккорд, — раздался и прокатился волною... Раздражительно звонкий воздух отгрянул эхом... я невольно вздрогнул. Вслед за аккордом раздался женский голос... Я жадно стал вслушиваться — и... могу ли выразить мое изумление?.. два года тому назад, в Италии, в Сорренто, слышал я ту же самую песню, тот же самый голос... Да, да... Vieni, pensando a me segretamente... Это они, я узнал их, это те звуки... Вот как это было. Я возвращался домой после долгой прогулки на берегу моря. Я быстро шел по улице; уже давно настала ночь, — великолепная ночь, южная, не тихая и грустно задумчивая, как у нас, нет! вся светлая, роскошная и прекрасная, как счастливая женщина в цвете лет; луна светила невероятно ярко; большие лучистые звезды так и шевелились на темно-синем небе; резко отделялись черные тени от освещенной до желтизны земли. С обеих сторон улицы тянулись каменные ограды садов; апельсинные деревья поднимали над ними свои кривые ветки, золотые шары тяжелых плодов то чуть виднелись, спрятанные между перепутанными листьями, то ярко рдели, пышно выставившись на луну. На многих деревьях нежно белели цветы; воздух весь был напоен благовонием томительно сильным, острым и почти тяжелым, хотя невыразимо сладким. Я шел и, признаться, успев уже привыкнуть ко всем этим чудесам, думал только о том, как бы поскорей добраться до моей гостиницы, как вдруг из одного небольшого павильона, надстроенного над самой стеной ограды, вдоль которой я спешил, раздался женский голос. Он пел какую-то песню, мне незнакомую, и в звуках его было что-то до того призывное, он до того казался сам проникнут страстным и радостным ожиданьем, выраженным словами песни, что я тотчас невольно остановился и поднял голову. В павильоне было два окна; но в обоих жалузи были спущены, и сквозь узкие их трещинки едва струился матовый свет. Повторив два раза — vieni, vieni, голос замер; послышался легкий звон струн, как бы от гитары, упавшей на ковер, платье зашелестело, пол слегка скрипнул. Полоски света в одном окне исчезли... кто-то изнутри подошел и прислонился к нему. Я сделал два шага назад. Вдруг жалузи стукнуло и распахнулось; стройная женщина, вся в белом, быстро выставила из окна свою прелестную голову и, протянув ко мне руки, проговорила: "Sei tu?" Я потерялся, не знал, что сказать, но в то же мгновение незнакомка с легким криком откинулась назад, жалузи захлопнулось, и огонь в павильоне еще более померк, как будто вынесенный в другую комнату. Я остался неподвижен и долго не мог опомниться. Лицо женщины, так внезапно появившейся передо мною, было поразительно прекрасно. Оно слишком быстро мелькнуло перед моими глазами для того, чтобы я мог тотчас же запомнить каждую отдельную черту; но общее впечатление было несказанно сильно и глубоко... Я тогда же почувствовал, что этого лица я ввек не забуду. Месяц ударял прямо в стену павильона, в то окно, откуда она мне показалась, и, боже мой! как великолепно блеснули в его сиянии ее большие, темные глаза! какой тяжелой волной упали ее полураспущенные черные волосы на приподнятое круглое плечо! Сколько было стыдливой неги в мягком склонении ее стана, сколько ласки в ее голосе, когда она окликнула меня — в этом торопливом, но всё еще звонком шёпоте! Простояв довольно долго на одном и том же месте, я, наконец, отошел немного в сторону, в тень противоположной ограды, и стал оттуда с каким-то глупым недоумением и ожиданием поглядывать на павильон. Я слушал... слушал с напряженным вниманием... Мне то будто чудилось чье-то тихое дыхание за потемневшим окном, то слышался какой-то шорох и тихий смех. Наконец, раздались в отдалении шаги... они приблизились; мужчина такого же почти роста, как я, показался на конце улицы, быстро подошел к калитке подле самого павильона, которой я прежде не заметил, стукнул, не оглядываясь, два раза железным ее кольцом, подождал, стукнул опять и запел вполголоса: "Ессо ridente..." Калитка отворилась... он без шуму скользнул в нее. Я встрепенулся, покачал головой, расставил руки и, сурово надвинув шляпу на брови, с неудовольствием отправился домой. На другой день я совершенно напрасно и в самый жар проходил часа два по улице мимо павильона и в тот же вечер уехал из Сорренто, не посетив даже Тассова дома. Пусть же теперь вообразят читатели то изумление, которое внезапно овладело мной, когда я в степи, в одной из самых глухих сторон России, услыхал тот же самый голос, ту же песню... Как и тогда, теперь была ночь; как и тогда, голос раздался вдруг из освещенной незнакомой комнатки; как и тогда, я был один. Сердце во мне сильно билось. "Не сон ли это?" — думал я. И вот раздалось снова последнее: Vieni... Неужели растворится окно? неужели в нем покажется женщина? Окно растворилось. В окне показалась женщина. Я ее тотчас узнал, хотя между нами было шагов пятьдесят расстояния, хотя легкое облачко заволакивало луну. Это была она, моя соррентская незнакомка. Но она не протянула вперед, по-прежнему, свои обнаженные руки: она тихо их скрестила и, опершись ими на окно, стала молча и неподвижно глядеть куда-то в сад. Да, это была она, это были ее незабвенные черты, ее глаза, которым я не видал подобных. Широкое белое платье облекало и теперь ее члены. Она казалась несколько полнее, чем в Сорренто. Всё в ней дышало уверенностью и отдыхом любви, торжеством красоты, успокоенной счастием. Она долго не шевелилась, потом оглянулась назад, в комнату, и, внезапно выпрямившись, три раза громким и звенящим голосом воскликнула: "Addio!". Далеко, далеко разнеслись прекрасные звуки, и долго дрожали они, слабея и замирая над липами сада, и в поле за мною, и повсюду. Всё вокруг меня на несколько мгновений наполнилось голосом этой женщины, всё звенело ей в ответ, — звенело ею. Она закрыла окно, и через несколько мгновений огонь погас в доме. Как только я пришел в себя, — а это, признаюсь, случилось не скоро, — я тотчас отправился вдоль сада к усадьбе, подошел к запертым воротам и посмотрел через забор. На дворе не замечалось ничего необыкновенного; в одном углу, под навесом, стояла коляска. Передняя ее половина, вся забрызганная сухой грязью, резко белела при луне. Ставни в доме были закрыты по-прежнему. Я забыл сказать, что я перед тем днем около недели не заезжал в Глинное. Более получаса расхаживал я в недоумении перед забором, так что обратил на себя, наконец, внимание старой дворовой собаки, которая, однако, не стала на меня лаять, а только необыкновенно иронически посмотрела на меня из подворотни своими прищуренными и подслеповатыми глазками. Я понял ее намек и удалился. Но не успел я отойти полверсты, как вдруг услышал за собою конский топот... Через несколько мгновений всадник, на вороной лошади, крупной рысью промчался мимо и, быстро повернувшись ко мне лицом, причем я только мог заметить орлиный нос и прекрасные усы под надвинутой фуражкой, съехал с дороги направо и тотчас же исчез за лесом. "Так вот он", — подумал я, и сердце во мне как-то странно шевельнулось. Мне показалось, что я узнал его; его фигура действительно напоминала фигуру мужчины, вошедшего при мне в калитку сада в Сорренто. Через полчаса я уже был в Глинном, у моего хозяина, разбудил его и тотчас же начал его расспрашивать о том, кто такой приехал в соседнюю усадьбу. Он мне с усилием отвечал, что приехали помещицы. — Да какие помещицы? — возразил я с нетерпением. — Известно какие — барыни, — отвечал он очень вяло. — Да какие барыни? — Известно, какие бывают барыни. — Русские? — А то какие же? известно русские. — Не иностранки? — Ась? — Давно ли они приехали? — А известно, недавно. — Да надолго ли они приехала? — А это неизвестно. — Богаты они? — А это нам неизвестно. Может, и богаты. — С ними никакого барина не приезжало?' — Барина? — Да, барина. Староста вздохнул. — О, ох, господи! — проговорил он зевая. — Н-нет, барина... нет... барина, кажись, нет. Неизвестно! — прибавил он вдруг. — А какие тут еще соседи живут? — Какие, известно какие — всякие. — Всякие? А как их зовут? — Кого, помещиц-то? аль соседей? — Помещиц. Староста опять вздохнул. — Как их зовут? — пробормотал он. — А бог их знает, как их зовут! Старшую-то, кажись, Анной Федоровной, а другую-то... Нет, ту не знаю, как зовут. — Ну, фамилья их какая, по крайней мере? — Фамилья? — Да, фамилья, прозвище. — Прозвище... Да. А ей-богу же, не знаю. — Они молодые? — Ну, нет. Этого нет. — А как? — Да младшей-то лет сорок с лишком будет. — Ты всё врешь. Староста помолчал. — Что ж — вам лучше знать. А нам неизвестно. — Ну, зарядил одно слово! — воскликнул я с досадой. Зная по опыту, что из русского человека, когда он примется отвечать таким образом, нет никакой возможности извлечь что-нибудь толковое (притом же мой хозяин только что было завалился спать и перед каждым ответом слегка покачивался вперед, с младенческим изумлением расширяя глаза и с трудом расклеивая губы, смазанные медом первого сладкого сна), — я махнул рукой и, отказавшись от ужина, пошел в сарай. Я долго не мог заснуть. "Кто она такая? — беспрестанно спрашивал я самого себя. — Русская? Если русская, отчего она говорит по-итальянски?.. Староста толкует, что она немолодая... Да он врет... И кто этот счастливец?.. Решительно ничего понять нельзя... Но какое странное приключение! Возможно ли этак два раза сряду... Однако я узнаю непременно, кто она и зачем сюда приехала…" Волнуемый такими беспорядочными, отрывчатыми мыслями, я заснул поздно и видел странные сны... То мне казалось, что я брожу где-то в пустыне, в самый жар полудня — и вдруг, я вижу, передо мной, по раскаленному желтому песку, бежит большое пятно тени ... я поднимаю голову — она, моя красавица, мчится по воздуху, вся белая, с длинными белыми крыльями, и манит меня к себе. Я бросаюсь вслед за нею; но она плывет легко и быстро, а я не могу подняться от земли и напрасно простираю жадные руки... "Addio! — говорит она мне улетая. — Зачем нет у тебя крыльев... Addio..." И вот со всех сторон раздается: Addio! Каждая песчинка кричит и пищит мне: Addio... нестерпимой, острой трелью звенит это i... я отмахиваюсь от него, как от комара, — я ищу ее глазами... а уж она стала облачком и тихо поднимается к солнцу; солнце дрожит, колышется, смеется, простирает к ней навстречу золотые длинные нити, и вот уж опутали ее эти нити, и тает она в них, а я кричу во всё горло, как исступленный: "Это не солнце, это не солнце, это итальянский паук; кто ему дал паспорт в Россию? я его выведу на свежую воду: я видел, как он крадет апельсины в чужих садах..." То мне чудилось, что я иду по узкой, горной тропинке... Я спешу: мне надо дойти поскорей куда-то, меня ждет какое-то неслыханное счастье; вдруг громадная скала воздвигается передо мною. Я ищу прохода: иду направо, иду налево — нет прохода! И вот за скалой внезапно раздается голос: Passa, passa quei colli... Он зовет меня, этот голос, он повторяет свой грустный призыв. Я мечусь в тоске, ищу хотя малейшей расселины... увы! отвесная стена, гранит повсюду... Passa quei colli — жалобно повторяет голос. Сердце во мне ноет, я бросаюсь грудью на гладкий камень, я в исступлении царапаю его ногтями... Темный проход открывается вдруг передо мною... Замирая от радости, устремляюсь я вперед... "Шалишь! — кричит мне кто-то, — не пройдешь..." Я гляжу: Лукьяныч стоит передо мною, и грозит, и машет руками... Я торопливо роюсь в карманах: хочу подкупить его; но в карманах ничего нет... "Лукьяныч, — говорю я ему, — Лукьяныч, пропусти меня, я тебя после награжу". — "Вы ошибаетесь, синьор, — отвечает мне Лукьяныч, и лицо его принимает странное выражение, — я не дворовый человек; узнайте во мне Дон-Кихота Ламанчского, известного странствующего рыцаря; целую жизнь отыскивал я свою Дульцинею — и не мог найти ее, и не потерплю, чтобы вы нашли свою..." Passa quei coli... — раздается опять почти рыдающий голос. "Посторонитесь, синьор!" — восклицаю я с яростью и готов уже ринуться... но длинное копье рыцаря поражает меня в самое сердце... я падаю замертво, я лежу на спине... я не могу пошевелиться... и вот вижу — она входит с лампадой в руке, красиво подымает ее выше головы, озирается во мраке и, осторожно подкравшись, наклоняется надо мною... "Так вот он, этот шут! — говорит она с презрительным смехом. — Это он-то хотел узнать, кто я", и жгучее масло ее лампады капает мне прямо на раненое сердце... "Психея!" — восклицаю я с усилием и просыпаюсь... Всю ночь я спал плохо и до света был уже на ногах. Наскоро одевшись и вооружившись, отправился я прямо к усадьбе. Нетерпение мое было так велико, что заря только что разгоралась, когда я подошел к знакомым воротам. Кругом пели жаворонки, галки покрикивали на березах; но в доме всё еще спало утренним, мертвенным сном. Собака даже храпела за забором. С тоской ожидания, раздраженного почти до злобы, похаживал я по росистой траве и беспрестанно поглядывал на низенький и неказистый домик, заключавший в стенах своих то загадочное существо... Вдруг калитка слабо визгнула, отворилась, и появился на пороге Лукьяныч, в каком-то полосатом казакине. Его взъерошенное, вытянутое лицо показалось мне еще угрюмее, чем когда-либо. Не без изумленья посмотрев на меня, он уже было хотел опять затворить калитку. — Любезный, любезный! — воскликнул я торопливо. — Что вам надо в такую раннюю пору? — возразил он медленно и глухо. — Скажи, пожалуйста, к вам, говорят, ваша барыня приехала? Лукьяныч помолчал. — Приехала... — Одна? — С сестрой. — Не было у них вчера гостей? — Не было. И он потянул к себе калитку. — Постой, постой, любезный... Сделай одолжение... Лукьяныч кашлянул и поежился от холода. — Да что вам такое надо? — Скажи, пожалуйста, сколько твоей барыне лет? Лукьяныч подозрительно взглянул на меня. — Сколько барыне лет? Не знаю. Лет за сорок будет. — За сорок! А сестре ее сколько будет? — А той под сорок. — Неужто! И хороша она собой? — Кто, сестра-то? — Да, сестра. Лукьяныч усмехнулся. — Не знаю, как кому покажется. По-моему, нехороша. — А что? — Так, неказиста больно. Мозглявата маленько. — Вот как! И кроме их, никто к вам не приехал? — Никто. Кому приезжать! — Да это быть не может!.. Я... — Э, барин! с вами, знать, всего не переговоришь, — возразил старик с досадой. — Вишь, холод какой! Прощенья просим. — Постой, постой... вот тебе... — И я протянул ему наперед приготовленный четвертак, но рука моя толкнулась в быстро захлопнутую калитку. Серебряная монета упала на землю, прокатилась и легла у моих ног. "А, старый плут, — подумал я, — Дон-Кихот Ламанчский! тебе, видно, приказали молчать... Да погоди, меня ты не проведешь..." Я дал себе слово во что бы то ни было добиться толку. Около получаса ходил я взад и вперед, не зная, на что решиться. Наконец, я положил сперва разузнать в деревне, кто именно приехал в усадьбу и чья она, потом опять-таки вернуться и, как говорится, не отстать, пока не разъяснится дело. Выйдет же незнакомка из дома, увижу же я ее, наконец, днем, вблизи, как живую женщину, не как виденье. До деревни было с версту, и я тотчас отправился туда, легко и бодро выступая: странная отвага кипела и разыгрывалась в крови моей; крепительная свежесть утра раздражала меня после беспокойной ночи. В деревне я от двух отправлявшихся на работу мужиков узнал всё, что мог только узнать от них; а именно: я узнал, что ту усадьбу вместе с деревней, в которую я зашел, звали Михайловским, что она принадлежала вдове, майорше Анне Федоровне Шлыковой, что у ней была сестра, незамужняя девица Пелагея Федоровна Бадаева, что обе они в летах, богаты, дома почти не живут, всё в разъездах, никого при себе, кроме двух дворовых девушек и повара, не держат, что Анна Федоровна на днях вернулась из Москвы с одной только своей сестрой... Это последнее обстоятельство меня сильно смутило: нельзя ж было предполагать, что и мужику приказано было молчать о моей незнакомке. Допустить же, что Анна Федоровна Шлыкова, вдова сорока пяти лет, и та молодая, прелестная женщина, виденная мною вчера, одно и то же лицо — было совершенно невозможно. Пелагея Федоровна, по описаниям, также не отличалась красотою, да и сверх того, при одной мысли, что женщину, виденную мною в Сорренто, могли звать Пелагеей, да еще Бадаевой, я пожимал плечами и злобно смеялся. И, однако ж, я ее видел вчера, в этом доме... видел, своими глазами видел, думал я. Раздосадованный, взбешенный, но еще более непреклонный в своем намерении, я было хотел тотчас же вернуться к усадьбе... но взглянул на часы: еще шести часов не было. Я решился подождать. В усадьбе, вероятно, все еще спали... а с теперешних пор бродить около дома значило бы только напрасно возбуждать подозрение; притом передо мной расстилались кусты, за ними виднелся осиновый лес... Я должен отдать себе ту справедливость, что, несмотря на волновавшие меня мысли, благородная страсть к охоте не совсем еще замолкла во мне; "Авось, — подумал я, — наткнусь на выводок, — время и пройдет". Я вошел в кусты. Но, правду сказать, ходил я весьма небрежно и уже вовсе несообразно с правилами искусства: не следил постоянно глазами за собакой, не фыркал над густым кустом, в надежде что оттуда с громом и треском вылетит краснобровый черныш, и беспрестанно взглядывал на часы, что уже совсем никуда не годится. Вот, наконец, наступил девятый час. "Пора!" — воскликнул я вслух и уже повернул было назад к усадьбе, как вдруг огромный черныш действительно затрепыхался из густой травы, в двух шагах от меня; я выстрелил по великолепной птице, ранил ее в подкрылок; она чуть не свалилась, но справилась, потянула, дробя крыльями и ныряя, к лесу, попыталась было подняться выше первых осинок опушки, но ослабела и кубарем покатилась в чащу. Бросить такую добычу было бы совершенно непростительно; я проворно пустился вслед за нею, вошел в лес, сделал знак Дианке и через несколько мгновений услышал бессильное клохтанье и хлопанье: то бился несчастный черныш под лапами чуткой собаки. Я поднял его, положил в ягдташ, оглянулся— и, как пригвожденный, остался на месте... Лес, в который я вошел, был очень част и глух, так что я с трудом добрался до места, где упала птица; но в недальнем расстоянии от меня извивалась тележная дорога, и по этой дороге ехали верхом, шагом и рядом, моя красавица и тот мужчина, который обогнал меня накануне; я его узнал по усам. Они ехали тихо, молча, держа друг друга за руку; их лошади чуть выступали, лениво покачиваясь с боку на бок и красиво вытянув длинные шеи. Опомнившись от первого испуга... именно испуга: другого названия я не могу дать чувству, внезапно меня охватившему... я так и впился в нее глазами. Как она была хороша! как очаровательно несся мне навстречу, среди изумрудной зелени, ее стройный образ! Мягкие тени, нежные отблески тихо скользили по ней — по ее длинному серому платью, по тонкой, слегка наклоненной шее, по бледно-розовому лицу, по лоснистым черным волосам, пышно выбегавшим из-под низенькой шляпы. Но как передать то выражение полного, страстного, до безмолвия страстного блаженства, которым дышали ее черты! Голова ее как будто склонилась под его бременем; золотые, влажные искорки просвечивались в ее темных глазах, до половины закрытых ресницами; они никуда не глядели, эти счастливые глаза, и тонкие брови опустились над ними. Неопределенная, младенческая улыбка — улыбка глубокой радости блуждала на ее губах; казалось, избыток счастья утомлял и как бы надломлял ее слегка, вот как распустившийся цветок иногда надламывает свой стебель; обе руки ее бессильно лежали: одна — в руке ехавшего с ней мужчины, другая — на холке лошади. Я успел рассмотреть ее — но и его тож... Это был красивый, статный мужчина, с нерусским лицом. Он глядел на нее смело и весело и, сколько я мог заметить, не без тайной гордости любовался ею. Он любовался ею, злодей, и был очень собой доволен и не довольно тронут, не довольно умилен, именно умилен... Да и в самом деле, какой человек заслуживает такую преданность, какая самая прекрасная душа достойна доставить другой душе такое счастье... Признаться сказать, завидовал я ему!.. Между тем оба они поравнялись со мною... Собака моя вдруг выскочила на дорогу и залаяла... Незнакомка вздрогнула, быстро оглянулась и, увидав меня, сильно ударила хлыстом по шее лошади. Лошадь фыркнула, взвилась на дыбы, вынесла разом вперед обе ноги и помчалась галопом... Мужчина тотчас же пришпорил своего вороного коня, и когда я через несколько мгновений вышел по дороге на опушку, они уже оба скакали в золотистой дали, через поле, красиво и мерно колыхаясь на седлах... и скакали не в направлении усадьбы... Я глядел... Они скоро исчезли за холмом, в последний раз ярко озарившись солнцем на темной черте небосклона. Я постоял, постоял, тихими шагами вернулся в лес и сел, закрыв глаза рукою, на дорожке. Я заметил, что при встрече с незнакомыми стоит только закрыть глаза — и черты их тотчас же возникнут перед вами; всякий может поверить справедливость моего замечания на улице. Чем знакомее лица, тем труднее являются они, тем неяснее их впечатление; их помнишь, а не видишь... а своего собственного лица никак и не представишь... Малейшая отдельная черта известна, а целого образа не составляется. Итак, я сел, закрыл глаза — и тотчас увидал и незнакомку, и ее товарища, и лошадей их, и всё... особенно резко и отчетливо стояло передо мною улыбающееся лицо мужчины, Я стал вглядываться в него... оно смешалось и растаяло в какой-то багровой мгле, а вслед за ним и ее образ тоже понесся прочь и утонул а уже более не хотел возвратиться. Я приподнялся. "Ну, что ж! — подумал я, — по крайней мере я их видел, ясно видел обоих... Остается узнать их имена". Стараться узнать их имена! Какое неуместное, мелкое любопытство! Но, клянусь, не любопытство во мне разгоралось: мне, право, просто казалось невозможным не добиться, наконец, кто ж они по крайней мере такие, после того как случай так странно и так упорно сводил меня с ними. Впрочем, нетерпеливого, прежнего недоумения во мне уже не было: оно сменилось каким-то смутным, печальным чувством, которого я немного стыдился... Я завидовал... Я не спешил назад к усадьбе. Мне, признаться, становилось совестно допытываться чужой тайны. Притом появленье любящей четы днем, при солнечном свете, хотя все-таки неожиданное и, повторяю, странное — не то чтобы успокоило, а как-то расхолодило меня. Я уже не находил во всем этом происшествии ничего сверхъестественного, чудесного... ничего похожего на несбыточный сон.... Я начал опять охотиться, с большим вниманием, чем прежде; но все-таки настоящих восторгов не было. Выводок мне попался и задержал меня часа полтора... Молодые тетеревята долго не откликивались на мой свист, — вероятно, оттого, что я свистел не довольно "объективно". Солнце взошло уже очень высоко (часы показывали двенадцать), когда я направил шаги свои к усадьбе. Я шел не торопясь. Вот глянул, наконец, с холма низенький домик... сердце во мне опять задрожало. Я приблизился... и не без тайного удовольствия увидел Лукьяныча. Он по-прежнему неподвижно сидел на лавочке перед флигелем. Ворота были заперты... и ставни тоже. — Здравствуй, дядя! —крикнул я еще издали. — Аль погреться вышел? Лукьяныч повернул ко мне свое худое лицо и молча приподнял фуражку. Я подошел к нему. — Здравствуй, дядя, здравствуй, — повторил я, желая его задобрить. — Что ж ты, — прибавил я, нечаянно увидев на земле мой новенький четвертак, — не видал, что ли, его? И я указал ему на серебряный кружок, до половины высунувшийся из-под короткой травки. — Нет, видел. — Так что ж ты его не поднял? — Да так: не мои деньги, так и не поднял. — Экой ты братец! — возразил я не без замешательства и, подняв четвертак, протянул ему его опять, — возьми, возьми на чай. — Много благодарны, — отвечал мне Лукьяныч, спокойно улыбнувшись. — Не нужно; поживем и так. Много благодарны. — Да я тебе готов с удовольствием дать еще больше! — возразил я с смущением. — За что же? Не извольте беспокоиться — много благодарны за расположенье, а хлеба с нас и в краюхе будет. И той, пожалуй, не доешь — какой час выдет. И он встал и протянул руку к калитке. — Постой, постой, старик! — заговорил я почти с отчаянием. — Какой ты, право, сегодня неразговорчивый... Скажи мне по крайней мере, твоя барыня — встала она, что ли? — Они встали. — И… дома она? — Нет, их дома нет-с. — В гости выехала, что ли? — Никак нет-с: в Москву уехала. — Как в Москву? Да она сегодня поутру здесь была? — Здесь. — И ночевала здесь? — Здесь ночевали-с. — И недавно сюда приехала? — Недавно. — Так как же, братец? — А вот, этак с час будет времени; изволили обратно отправиться в Москву. — В Москву! Я с остолбенением глядел на Лукьяныча: этого, признаюсь, я не ожидал... И Лукьяныч глядел на меня... Старчески лукавая улыбка стягивала его сухие губы и чуть светилась в печальных глазах. — И с сестрой уехала? — проговорил я, наконец. — С сестрицей. — Так что никого теперь в доме нет? — Никого... "Этот старик меня обманывает, — сверкнуло у меня в голове. — Недаром он так лукаво ухмыляется". — Послушай, Лукьяныч, — проговорил я вслух, — хочешь ты мне сделать одно одолжение?.. — Что такое вам угодно? — медленно проговорил он, видимо начиная тяготиться моими расспросами. — В доме, ты говоришь, никого нет; можешь ты показать мне его? Я бы очень был тебе благодарен. — То есть вы хотите комнаты посмотреть? — Да, комнаты. Лукьяныч помолчал. — Извольте, — произнес он наконец. — Пожалуйте... И он, нагнувшись, шагнул через порог калитки. Я отправился вслед за ним. Перейдя через небольшой дворик, мы взобрались на шаткие ступеньки крыльца. Старик толкнул дверь; в ней и замка не было: веревочка с узлом торчала из ключевой скважины... Мы вошли в дом. Он весь состоял из пяти-шести низеньких комнат, и, сколько я мог различить при слабом свете, скупо струившемся сквозь трещины ставен, мебель в этих комнатах была весьма простая и дряхлая. В одной из них (именно в той, которая выходила в сад) стояло маленькое и старенькое фортепьяно... Я поднял его погнутую крышку и ударил по клавишам: кислый, шипящий звук раздался и болезненно замер, как бы жалуясь на мою дерзость. Ни по чем нельзя было заметить, что из этого дома недавно выехали люди; в нем и пахло чем-то мертвенным и душным — нежилым; разве кое-где валявшаяся бумажка своей белизной давала знать, что попала сюда недавно. Я поднял одну такую бумажку; она оказалась клочком письма; на одной стороне бойким женским почерком были начертаны слова: "se taire?", на другой я разобрал слово: "bonheur...". На круглом столике подле окна стоял букет полузавядших цветов в стакане и лежала зелененькая смятая ленточка... Я взял эту ленточку на память. Лукьяныч отворил узкую дверь, заклеенную обоями. — Вот, — сказал он, протянув руку, — это вот спальня, а там, за нею, еще девичья, а то других покоев нет... Мы пошли назад по коридору. — А там что за комната? — спросил я, указав на широкую белую дверь с замком. — Это? — отвечал мне Лукьяныч глухим голосом. — Это так. — Как так? — Да так... Кладовая... — И он пошел было в переднюю. — Кладовая? Нельзя ли ее посмотреть?.. — Да что вам за охота, барин, право! — возразил Лукьяныч с неудовольствием. — Что вам смотреть? Сундуки, посуда старая... кладовая, и больше ничего... — Все-таки покажи мне ее, пожалуйста, старик, — сказал я, хоть внутренне стыдился своей неприличной настойчивости. — Я вот, видишь ли, я желал бы... я хочу у себя в деревне точно такой дом... Мне стало совестно: я не мог докончить начатой речи. Лукьяныч стоял, наклонив на грудь седую голову, и как-то странно посматривал на меня исподлобья. — Покажи, — проговорил я. — Ну, извольте, — возразил он, наконец, достал ключ и неохотно отпер дверь. Я заглянул в кладовую. В ней действительно не было ничего замечательного. На стенах висели старые портреты, с мрачными, почти черными лицами и злыми глазами. На полу валялся всякий хлам. — Ну, насмотрелись? — угрюмо спросил меня Лукьяныч. — Да; спасибо! — торопливо возразил я. Он захлопнул дверь. Я вышел в переднюю, а из передней на двор. Лукьяныч проводил меня, пробормотал: "Прощенья просим-с", — и пошел в свой флигелек. — А какая это у вас госпожа вчера гостила? — крикнул я ему вслед. — Я ее сегодня встретил в роще! Я надеялся озадачить его моим внезапным вопросом, вызвать необдуманный ответ. Но старик только глухо засмеялся и, уходя к себе, хлопнул дверью. Я отправился назад в Глинное. Мне было неловко, как пристыженному мальчику. "Нет, — сказал я самому себе, — видно, мне не добиться разрешения этой загадки. Бог с ней! Не стану больше думать обо всем этом". Через час я уже ехал домой, рассерженный и раздраженный. Прошла неделя. Как ни старался я отгонять от себя прочь воспоминание о незнакомке, о ее спутнике, о моих встречах с ними, — оно то и дело возвращалось и приставало ко мне со всей докучной настойчивостью послеобеденной мухи... Лукьяныч, с своими таинственными взглядами и сдержанными речами, с своей холодно-печальной улыбкой, тоже беспрестанно приходил мне на память. Самый дом, когда я вспоминал о нем, самый тот дом, казалось, хитро и тупо поглядывал на меня сквозь свои полузакрытые ставни и как будто поддразнивал меня, как будто говорил мне: а всё же ты ничего не узнаешь! Я, наконец, не выдержал и в один прекрасный день поехал в Глинное, а из Глинного отправился пешком... куда? читатель легко догадается. Я должен сознаться, что, подходя к таинственной усадьбе, я чувствовал довольно сильное волненье. В наружности дома не произошло никакой перемены: те же закрытые окна, тот же унылый и осиротелый вид; только на лавочке, перед флигелем, вместо старика Лукьяныча сидел какой-то молодой дворовый парень лет двадцати, в длинном нанковом кафтане и красной рубахе. Он сидел, положив на ладонь кудрявую голову, и дремал, изредка покачиваясь и вздрагивая. — Здравствуй, брат! — промолвил я громко. Он тотчас вскочил и выпучил на меня свои оторопелые глаза. — Здравствуй, брат! — повторил я, — а где старик? — Какой старик? — медленно проговорил малый. — Лукьяныч. — А, Лукьяныч! —Он глянул в сторону. — Вам Лукьяныча надо? — Да, Лукьяныча. Что он, дома? — Н-нет, — произнес малый с расстановкой, — он того... как бы вам... того .. сказать... — Нездоров он, что ли? — Нет. — Так что же? — Да его совсем нет. — Как нет? — Так. С ним такое... недоброе приключилось. — Он умер? — спросил я с изумлением. — Удавился. — Удавился! — с испугом воскликнул я и всплеснул руками. Мы оба молча посмотрели в глаза друг другу. — Давно ли? — проговорил я наконец. — Да вот пятый день сегодня. Вчера его хоронили. — Да отчего он это удавился? — Господь его знает. Человек он был вольный, на жалованье; нужды ни в чем не знал, господа его как родного ласкали. Ведь у нас господа — дай бог им здоровья! Просто ума не приложишь, что с ним такое подеялось. Знать, лукавый попутал. — Да как это он сделал? — Да так. Взял да удавился. — И ничего прежде в нем не замечали? — Как вам сказать... Особенного этакого, чтобы... ничего. Он всегда скучный такой был, сумнительный человек. Закряхтит, закряхтит, бывало. Скучно, дескать, мне. Ну, да ведь уж лета его какие были. В последнее время он точно что-то задумываться начал. Придет, бывало, к нам на деревню; я-то ему племянником довожусь: "Что, брат Вася, скажет, приди-ка, брат, переночуй-ка у меня!" — "А что, дяденька?" — "Да так, страшно что-то; скучно одному". Ну и пойдешь к нему. Бывало, выдет на двор, посмотрит, посмотрит этак на дом, закачает, закачает головой, да как вздохнет... Перед самой той ночью, как ему то есть жизнь покончить, он тоже пришел к нам, позвал меня. Ну, я и пошел. Вот пришли мы к нему во флигелек, посидел он маленько на лавочке, встал, да и вышел. Я жду, — что, мол, долго он не идет, вышел на двор, крикнул: "Дяденька! а, дядя?" Не откликается дяденька. Я думаю: куда, мол, он это пошел, не в дом ли? да и пошел в дом. Уж смеркаться начинало. Вот прохожу я мимо кладовой, слышу, скребет там что-то за дверью; я взял, да дверь и отворил; глядь, а он там сидит, прикорнул под окном. "Что, мол, говорю, дяденька, вы тут делаете?" А он как обернется да как гикнет на меня, а глаза-то у него такие быстрые, быстрые, так и горят, как у кота. "Что тебе? Разве не видишь — бреюсь?" И голос такой хриплый. У меня вдруг волосы так дыбом и поднялись, и, сам не знаю отчего, так мне страшно стало... знать, о ту пору бесы-то его уж обступили. "Впотьмах-то", — говорю я, а у самого так колени и дрожат. "Ну, говорит, хорошо, ступай". Я пошел, и он из кладовой вышел и дверь на замок запер. Вот пришли мы опять во флигелек. Страх с меня тотчас и соскочил. "Что, мол, говорю я, дяденька, ты в кладовой делал?" Он так и всполохнулся. "А ты молчи, говорит, молчи!" да и полез на лежанку. "Ну, — думаю я, — лучше не стану я с ним заговаривать: вишь, он сегодня что-то того, нездоров, должно быть". Вот я взял, да и лег тоже на лежанку. А ночник горит в углу. Вот лежу я, и так, знаете, дремится мне... Вдруг, слышу, дверь тихонько скрып... да и отворилась... так, немножко. А дяденька-то к двери спиной лежал, да и на ухо он всегда, вы, может, припомните, туг бывал. А тут как вскочит вдруг... "Кто меня зовет, а? кто? за мной пришел, за мной!" — да без шапки на двор... Я подумал: "Что с ним это?" — да, грешный человек, тут же и заснул. На другое утро просыпаюсь... нет Лукьяныча. Вышел из комнатки, стал его кликать — нету нигде. Спрашиваю у сторожа: "Не видал, мол, не выходил дяденька?" — "Нет, говорит, не видал". — "Что, брат, говорю, нет его что-то..." — "Ой!" Мы так оба и струхнули. "Пойдем, говорю, Федосеич, пойдем, говорю, посмотрим, нет ли его в доме". — "Пойдем, говорит, Василий Тимофеич", а сам бел, как глина. Пошли мы в дом... стал я проходить мимо кладовой, да как глянул, а замок-то висит на пробое открытый, я толк в дверь, а дверь-то изнутри заперта... Федосеич тотчас обежал кругом, посмотрел в окно. "Василий Тимофеич! кричит, ноги висят, ноги..." Я к окну. А ноги-то это его, Лукьянычевы ноги. Так посереди комнаты и повесился... Ну, послали за судом... Сняли его с веревки: двенадцатью узлами завязана была веревка. — Ну, что же суд? — Да что суд? Ничего. Подумали, подумали, какая может быть причина? Нет никакой причины. Так и решили, что, должно полагать, не в своем был уме. У него ж в последнее время голова болела, часто всё головой жаловался... Я еще около получаса потолковал с малым и ушел, наконец, в совершенном смущении. Признаюсь, я не мог без тайного, суеверного страха смотреть на этот дряхлый дом... Через месяц я уехал из деревни; и понемногу все эти ужасы, эти таинственные встречи вышли у меня из головы. II Прошло три года. Большую часть этого времени я провел в Петербурге да за границей, и если когда я и заезжал к себе в деревню, то не более как на несколько дней, так что мне ни разу не пришлось побывать ни в Глинном, ни в Михайловском. Ни красавицу мою я не видал нигде, ни того мужчину. Однажды, на исходе третьего года, в Москве мне случилось встретиться с г-жою Шлыковой и ее сестрицей, Пелагеей Бадаевой, — с той самой Пелагеей, которую я, грешный человек, до тех пор считал вымышленным лицом, — на вечере у одной моей знакомой. Обе дамы были уже не молодых лет и довольно приятной наружности; разговор их отличался умом и веселостью: они много путешествовали, и путешествовали с пользой; в обращении их замечалась непринужденная веселость. Но между моей незнакомкой и ими не было решительно ничего общего. Меня представили им. Мы с г-жою Шлыковой разговорились (сестрицу ее занимал какой-то заезжий геолог). Я объявил ей, что имею удовольствие быть ее соседом по ...му уезду. — А! у меня там точно есть небольшое именье, — заметила она, — возле Глинного. — Как же, как же, — возразил я, — я знаю ваше Михайловское. Вы там бываете?.. — Я? редко. — Три года тому назад были? — Постойте! кажется, была. Да, была, точно. — С сестрицей вашей или одни? Она взглянула на меня. — С сестрой. Мы там с неделю провели. По делам, знаете. Впрочем, мы никого не видали. — Гм... Там, кажется, соседей очень мало. — Да, мало. Я же до них не охотница. — Скажите, — начал я, — ведь у вас там, кажется, в том же году случилось несчастье. Лукьяныч... Глаза г-жи Шлыковой тотчас наполнились слезами. — А вы его знали? — промолвила она с живостью. — Такое несчастье! Такой был прекрасный, добрый старик... и, представьте, ведь без всякой причины... — Да, да, — пробормотал я, — такое несчастье. Сестра г-жи Шлыковой подошла к нам. Ей, вероятно, уж начинали надоедать ученые рассуждения геолога о формации берегов Волги. — Вообрази, Pauline, — начала моя собеседница, — monsieur знал Лукьяныча. — В самом деле? Бедный старик! — Я не раз охотился около Михайловского в то время, когда вы там были, три года тому назад, — заметил я. — Я? — возразила Пелагея с некоторым недоумением. — Ну, да, конечно! — поспешно подхватила ее сестрица, — разве ты не помнишь? И она пристально поглядела ей в глаза. — Ах, да, да... точно! — отвечала вдруг Пелагея. "Эхе-хе, — подумал я, — навряд ты была в Михайловском, голубушка". — Не споете ли нам что-нибудь, Пелагея Федоровна, — заговорил внезапно один высокий молодой человек, с белокурым коком и мутно-сладкими глазками. — Я, право, не знаю, — проговорила девица Бадаева. — А вы поете? — воскликнул я с живостью и быстро поднялся с места, — ради бога... Ах, ради бога, спойте нам что-нибудь. — Но что мне спеть вам? — Не знаете ли вы, — начал я, всячески стараясь придать себе вид равнодушный и развязный, — одну итальянскую песенку... она так начинается: Passa que'colli? — Знаю, — отвечала Пелагея совершенно невинно. — Что ж, ее вам спеть? Извольте. И она села за фортепьяно. Я, как Гамлет, вперил взоры свои в г-жу Шлыкову. Мне показалось, что при первом звуке она слегка вздрогнула; впрочем, она спокойно досидела до конца. Девица Бадаева пела недурно. Песенка кончилась — раздались обычные рукоплескания Стали просить ее спеть еще что-нибудь; но обе сестры перемигнулись и через несколько минут уехали. Когда они выходили из комнаты, мне послышалось слово: importun. "Поделом!" — подумал я— и уже больше с ними не встречался. Прошел еще год. Я переехал на жительство в Петербург. Настала зима; начались маскарады. Однажды, выходя в одиннадцатом часу вечера из одного приятельского дома, я почувствовал себя в таком мрачном расположении духа, что решился отправиться в маскарад, в Дворянское собрание. Долго бродил я вдоль колонн и мимо зеркал с скромно-фатальным выражением на лице — с тем выражением, которое, сколько я мог заметить, в подобных случаях появляется у самых порядочных людей — почему, один господь ведает; долго бродил я, изредка отшучиваясь от пискливых домино с подозрительными кружевами и несвежими перчатками и еще реже заговаривая сам с ними; долго предавал я свои уши завываньям труб и визгу скрипок; наконец, наскучавшись вдоволь и добившись головной боли, хотел я уже ехать домой... и ... и остался. Я увидал женщину в черном домино, прислонившуюся к колонне, — увидал ее, остановился, подошел к ней — и... поверят ли мне мои читатели?... тотчас узнал в ней мою незнакомку. Почему узнал я ее: по взгляду ли, который она рассеянно бросила на меня сквозь продолговатые отверстия маски, по дивному ли очертанию ее плеч и рук, по особенной ли женственной величавости всего ее образа, или, наконец, по какому-то тайному голосу, который внезапно заговорил во мне, — не могу сказать... но только я узнал ее. С дрожью на сердце прошел я несколько раз мимо нее. Она не шевелилась; в ее позе было что-то до того безнадежно горестное, что, глядя на нее, я невольно вспомнил два стиха испанского романса: Я печальная картина, Прислоненная к стене. Я зашел за колонну, о которую она опиралась, и, наклонив голову к самому ее уху, тихо произнес: — Passa que'colli... Она вся затрепетала и быстро обернулась ко мне. Глаза наши так близко встретились, что я мог заметить, как испуг расширил ее зрачки. С недоумением, слабо протянув одну руку, смотрела она на меня. — 6 мая 184* года, в Сорренто, в десять часов вечера, в улице della Croce, — проговорил я медленным голосом, не спуская с нее глаз, — потом в России, в ...й губернии, в сельце Михайловском, 22 июля 184* года... Я сказал всё это по-французски. Она подалась немного назад, окинула меня с ног до головы изумленным взором и, прошептав: "Venez", — проворно пошла вон из залы. Я отправился вслед за ней. Мы шли молча. Я не в силах передать, что я чувствовал, идя с ней рядом. Прекрасное сновидение, которое бы вдруг стало действительностью... статуя Галатеи, сходящая живой женщиной с своего пьедестала в глазах замирающего Пигмалиона... Я не верил себе, я едва мог дышать. Мы прошли несколько комнат... Наконец в одной из них она остановилась перед небольшим диваном у окна и села. Я сел подле нее. Она медленно обернула ко мне свою голову и внимательно посмотрела на меня. — Вы… вы от него? — проговорила она. Голос ее был слаб и неверен... Ее вопрос меня несколько смутил. — Нет… не от него, — отвечал я запинаясь. — Вы его знаете? — Знаю, — возразил я с таинственной важностью. Мне хотелось поддержать свою роль. — Знаю. Она недоверчиво посмотрела на меня, хотела что-то сказать и потупилась. — Вы его ждали в Сорренто, — продолжал я, — вы виделись с ним в Михайловском, вы ездили с ним верхом... — Как вы могли... — начала было она. — Уж я знаю... я всё знаю... — Ваше лицо мне как будто знакомо, — продолжала она, — но нет... — Нет, я вам незнаком. — Так что же вы хотите? — Да уж я знаю, — твердил я. Я очень хорошо понимал, что мне следовало воспользоваться отличным началом, идти далее, что мои повторения: "я всё знаю, уж я знаю" становились смешными, — но мое волнение было так велико, эта неожиданная встреча до того меня смутила, я так потерялся, что решительно не умел сказать ничего другого. Притом же я действительно больше ничего и не знал. Я чувствовал, что я глупею, чувствовал, что я из таинственного всеведущего существа, каким я сперва ей должен был показаться, быстро превращаюсь в какого-то ухмыляющегося дурачка... но делать было нечего. — Да, я всё знаю, — пробормотал я еще раз. Она взглянула на меня, проворно встала и хотела удалиться. Но это было бы слишком жестоко. Я ее схватил за руку. — Ради бога, — начал я, — сядьте, выслушайте меня... Она подумала и села. — Я вам сейчас говорил, — продолжал я с жаром, — что я всё знаю, — это вздор. Я ничего не знаю, решительно ничего; я не знаю, ни кто вы, ни кто он, и если я мог вас удивить тем, что я сказал вам сейчас у колонны, то припишите это одному случаю, странному, непонятному случаю, который, как будто на смех, два раза и почти одинаковым образом сталкивал меня с вами, делал меня невольным свидетелем того, что, может быть, вы бы желали сохранить в тайне... И я тут же, нисколько не обинуясь и без малейшей утайки, рассказал ей всё: встречи мои с ней в Сорренто, в России, мои тщетные расспросы в Михайловском, даже разговор мой в Москве с Шлыковой и ее сестрой. — Теперь вы всё знаете, — продолжал я, окончив свой рассказ. — Я не стану описывать вам, какое глубокое, какое потрясающее впечатление вы произвели на меня: видеть вас и не быть очарованным вами — невозможно. С другой стороны, мне тоже не для чего говорить вам, какого рода было это впечатление. Вспомните, при каких условиях я оба раза видел вас... Поверьте, я не охотник предаваться безумным надеждам, но поймите также и то неизъяснимое волнение, которое овладело мною сегодня, и извините меня, извините неловкую хитрость, к которой я решился прибегнуть, чтоб обратить ваше внимание, хотя на мгновение... Она выслушала мои сбивчивые объяснения, не поднимая головы. — Что же вы хотите от меня? — сказала она, наконец. — Я?.. Я ничего не хочу... Я и так уже счастлив... Я слишком уважаю чужие тайны. — Будто? Однако вы до сих пор, кажется... Впрочем, — продолжала она, — я не хочу упрекать вас. Всякий на вашем месте сделал бы то же. Притом случай действительно так настойчиво сближал нас... это как будто дает вам некоторое право на мою откровенность. Слушайте: я не принадлежу к числу тех женщин, непонятых и несчастных, которые ездят по маскарадам для того, чтобы болтать с первым встречным о своих страданиях, которым нужны сердца, исполненные сочувствия... Мне ничьего сочувствия не нужно: мое собственное сердце умерло, и я приехала сюда для того только, чтобы окончательно похоронить его. Она поднесла платок к своим губам. — Я надеюсь, — продолжала она с некоторым усилием, — что вы не принимаете моих слов за обыкновенные маскарадные излияния. Вы должны понять, что мне не до того... И точно, в ее голосе было что-то страшное, при всей вкрадчивой мягкости его звуков. — Я русская, — сказала она по-русски — до тех пор она выражалась на французском языке, — хотя мало жила в России... Имя вам мое знать не нужно. Анна Федоровна моя старинная приятельница; я точно ездила в Михайловское под именем ее сестры... Тогда мне нельзя было с ним видеться явно... И без того начинали ходить слухи... Тогда еще существовали препятствия — он не был свободен... Эти препятствия исчезли, но тот, чье имя должно было сделаться моим, тот, с которым вы меня видели, меня бросил. Она сделала движение рукой и помолчала... — Вы точно его не знаете? не встречались с ним? — Ни разу. — Он почти всё это время провел за границей. Впрочем, он теперь здесь... Вот и вся моя история, — прибавила она, — вы видите, в ней нет ничего таинственного, ничего особенного. — А Сорренто? — робко прервал я. — Я с ним познакомилась в Сорренто, — медленно возразила она и задумалась. Мы оба умолкли. Странное смущение овладело мною. Я сидел подле нее, подле той женщины, чей образ так часто носился в мечтах моих, так мучительно волновал и раздражал меня, — я сидел подле нее и чувствовал холод и тяжесть на сердце. Я знал, что ничего не выйдет из этой встречи, что между ею и мною была бездна, что мы, расставшись, разойдемся навсегда. Протянув голову и уронив обе руки на колени, сидела она равнодушно и небрежно. Знаю я эту небрежность неизлечимого горя, знаю равнодушие безвозвратного несчастья! Маски четами проходили мимо нас; звуки "однообразного и безумного" вальса то глухо отдавались в отдаленье, то приносились резкими взрывами; тяжело и печально волновала меня веселая бальная музыка. "Неужели, — думал я, — эта женщина — та самая, которая явилась мне некогда в окне того далекого деревенского домика во всем блеске торжествующей красоты?.." И между тем время, казалось, не коснулось ее. Нижняя часть ее лица, не скрытая кружевами маски, была почти младенчески нежна; но от нее веяло холодом, как от статуи... Возвратилась Галатея на свой пьедестал, и уже не сойти с него более. Вдруг она выпрямилась, заглянула в другую комнату и встала. — Дайте мне руку, — сказала она мне, — пойдемте скорей, скорей. Мы вернулись в залу. Она шла так быстро, что я едва за ней поспевал. У одной колонны она остановилась. — Подождемте здесь, — прошептала она. — Вы кого-нибудь ищете, — начал было я... Но она не обращала на меня внимания: пристальный взор ее вперился в толпу. Темно и грозно глядели из-под черного бархата ее черные большие глаза. Я обернулся в направлении ее взора и всё понял. По коридору, образуемому рядом колонн и стеной, шел он, тот мужчина, которого я встретил с нею в лесу. Я узнал его тотчас; он почти не изменился. Так же красиво вился его русый ус, такой же спокойной и самоуверенной веселостью светились его карие глаза. Он шел не торопясь и, слегка наклонив свой тонкий стан, рассказывал что-то женщине в домино, которую вел под руку. Поравнявшись с нами, он внезапно поднял голову, посмотрел сперва на меня, потом на ту, с которой я стоял, и, вероятно, узнал ее, узнал ее глаза, потому что брови его слегка дрогнули, — он прищурился, и чуть заметная, но нестерпимо дерзкая усмешка шевельнула его губы. Он нагнулся к своей спутнице, шепнул ей на ухо два слова, та тотчас оглянулась, голубенькие ее глазки торопливо окинули нас обоих, и, тихо засмеявшись, погрозила она ему своей маленькой ручкой. Он слегка приподнял одно плечо, она кокетливо к нему прижалась... Я обернулся к моей незнакомке. Она смотрела вслед уходящей чете и вдруг, выдернув у меня руку, бросилась к дверям. Я было устремился вслед за ней, но она, обернувшись, так на меня взглянула, что я глубоко ей поклонился и остался на месте. Я понял, что преследовать ее было бы грубо и глупо. — Скажи, пожалуйста, братец, — говорил я, четверть часа спустя, одному из моих приятелей — живому адрес-календарю Петербурга, — что это за высокий, красивый господин с усами? — Это?.. это какой-то иностранец, довольно загадочное существо, очень редко появляющееся на нашем горизонте. А что? — Так!.. Я вернулся домой. С тех пор я уже нигде не встречал моей незнакомки. Зная имя человека, которого она любила, я бы, вероятно, мог добиться, наконец, кто она была такая, но я сам не желал этого. Я сказал выше, что эта женщина появилась мне как сновидение — и как сновидение прошла она мимо и исчезла навсегда. МУМУ В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленною дворней. Сыновья ее служили в Петербурге, дочери вышли замуж; она выезжала редко и уединенно доживала последние годы своей скупой и скучающей старости. День ее, нерадостный и ненастный, давно прошел; но и вечер ее был чернее ночи. Из числа всей ее челяди самым замечательным лицом был дворник Герасим, мужчина двенадцати вершков роста, сложенный богатырем и глухонемой от рожденья. Барыня взяла его из деревни, где он жил один, в небольшой избушке, отдельно от братьев, и считался едва ли не самым исправным тягловым мужиком. Одаренный необычайной силой, он работал за четверых — дело спорилось в его руках, и весело было смотреть на него, когда он либо пахал и, налегая огромными ладонями на соху, казалось, один, без помощи лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы его плечей. Постоянное безмолвие придавало торжественную важность его неистомной работе. Славный он был мужик, и не будь его несчастье, всякая девка охотно пошла бы за него замуж... Но вот Герасима привезли в Москву, купили ему сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали ему в руки метлу и лопату и определили его дворником. Крепко не полюбилось ему сначала его новое житье. С детства привык он к полевым работам, к деревенскому быту. Отчужденный несчастьем своим от сообщества людей, он вырос немой и могучий, как дерево растет на плодородной земле... Переселенный в город, он не понимал, что с ним такое деется, — скучал и недоумевал, как недоумевает молодой, здоровый бык, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, — взяли, поставили на вагон железной дороги — и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть! Занятия Герасима по новой его должности казались ему шуткой после тяжких крестьянских работ; в полчаса всё у него было готово, и он опять то останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь. Но ко всему привыкает человек, и Герасим привык наконец к городскому житью. Дела у него было немного; вся обязанность его состояла в том, чтобы двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома, да чужих не пускать и по ночам караулить. И надо сказать, усердно исполнял он свою обязанность: на дворе у него никогда ни щепок не валялось, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под его начальство разбитая кляча-водовозка, он только двинет плечом — и не только телегу, самое лошадь спихнет с места; дрова ли примется он колоть, топор так и звенит у него, как стекло, и летят во все стороны осколки и поленья; а что насчет чужих, так после того, как он однажды ночью, поймав двух воров, стукнул их друг о дружку лбами, да так стукнул, что хоть в полицию их потом не води, все в околотке очень стали уважать его; даже днем проходившие, вовсе уже не мошенники, а просто незнакомые люди при виде грозного дворника отмахивались и кричали на него, как будто он мог слышать их крики. Со всей остальной челядью Герасим находился в отношениях не то чтобы приятельских — они его побаивались, — а коротких: он считал их за своих. Они с ним объяснялись знаками, и он их понимал, в точности исполнял все приказания, но права свои тоже знал, и уже никто не смел садиться на его место в застолице. Вообще Герасим был нрава строгого и серьезного, любил во всем порядок; даже петухи при нем не смели драться, — а то беда! Увидит, тотчас схватит за ноги, повертит раз десять на воздухе колесом и бросит врозь. На дворе у барыни водились тоже гуси; но гусь, известно, птица важная и рассудительная; Герасим чувствовал к ним уважение, ходил за ними и кормил их; он сам смахивал на степенного гусака. Ему отвели над кухней каморку; он устроил ее себе сам, по своему вкусу, соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, — истинно богатырскую кровать; сто пудов можно было положить на нее — не погнулась бы; под кроватью находился дюжий сундук; в уголку стоял столик такого же крепкого свойства, а возле столика — стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что сам Герасим, бывало, поднимет его, уронит и ухмыльнется. Каморка запиралась на замок, напоминавший своим видом калач, только черный; ключ от этого замка Герасим всегда носил с собой на пояске. Он не любил, чтобы к нему ходили. Так прошел год, по окончании которого с Герасимом случилось небольшое происшествие. Старая барыня, у которой он жил в дворниках, во всем следовала древним обычаям и прислугу держала многочисленную; в доме у ней находились не только прачки, швеи, столяры, портные и портнихи, — был даже один шорник, он же считался ветеринарным врачом и лекарем для людей, был домашний лекарь для госпожи, был, наконец, один башмачник, по имени Капитон Климов, пьяница горький. Климов почитал себя существом обиженным и не оцененным по достоинству, человеком образованным и столичным, которому не в Москве бы жить, без дела, в каком-то захолустье, и если пил, как он сам выражался с расстановкой и стуча себя в грудь, то пил уже именно с горя. Вот зашла однажды о нем речь у барыни с ее главным дворецким, Гаврилой, человеком, которому, судя по одним его желтым глазкам и утиному носу, сама судьба, казалось, определила быть начальствующим лицом. Барыня сожалела об испорченной нравственности Капитона, которого накануне только что отыскали где-то на улице. — А что, Гаврила, — заговорила вдруг она, — не женить ли нам его, как ты думаешь? Может, он остепенится. — Отчего же не женить-с! Можно-с, — ответил Гаврила, — и очень даже будет хорошо-с. — Да; только кто за него пойдет? — Конечно-с. А впрочем, как вам будет угодно-с. Всё же он, так сказать, на что-нибудь может быть потребен; из десятка его не выкинешь. — Кажется, ему Татьяна нравится? Гаврила хотел было что-то возразить, да сжал губы. — Да!.. пусть посватает Татьяну, — решила барыня, с удовольствием понюхивая табачок, — слышишь? — Слушаю-с, — произнес Гаврила и удалился. Возвратясь в свою комнату (она находилась во флигеле и была почти вся загромождена коваными сундуками), Гаврила сперва выслал вон свою жену, а потом подсел к окну и задумался. Неожиданное распоряжение барыни его, видимо, озадачило. Наконец он встал и велел кликнуть Капитона. Капитон явился... Но прежде чем мы передадим читателям их разговор, считаем нелишним рассказать в немногих словах, кто была эта Татьяна, на которой приходилось Капитону жениться, и почему повеление барыни смутило дворецкого. Татьяна, состоявшая, как мы сказали выше, в должности прачки (впрочем, ей, как искусной и ученой прачке, поручалось одно тонкое белье), была женщина лет двадцати осьми, маленькая, худая, белокурая, с родинками на левой щеке. Родинки на левой щеке почитаются на Руси худой приметой — предвещанием несчастной жизни... Татьяна не могла похвалиться своей участью. С ранней молодости ее держали в черном теле; работала она за двоих, а ласки никакой никогда не видала; одевали ее плохо, жалованье она получала самое маленькое; родни у ней всё равно что не было: один какой-то старый ключник, оставленный за негодностью в деревне, доводился ей дядей, да другие дядья у ней в мужиках состояли, — вот и всё. Когда-то она слыла красавицей, но красота с нее очень скоро соскочила. Нрава она была весьма смирного, или, лучше сказать, запуганного, к самой себе она чувствовала полное равнодушие, других боялась смертельно; думала только о том, как бы работу к сроку кончить, никогда ни с кем не говорила и трепетала при одном имени барыни, хотя та ее почти в глаза не знала. Когда Герасима привезли из деревни, она чуть не обмерла от ужаса при виде его громадной фигуры, всячески старалась не встречаться с ним, даже жмурилась, бывало, когда ей случалось пробегать мимо него, спеша из дома в прачечную. Герасим сперва не обращал на нее особенного внимания, потом стал посмеиваться, когда она ему попадалась, потом и заглядываться на нее начал, наконец и вовсе глаз с нее не спускал, Полюбилась она ему; кротким ли выражением лица, робостью ли движений — бог его знает! Вот однажды пробиралась она по двору, осторожно поднимая на растопыренных пальцах накрахмаленную барынину кофту... кто-то вдруг сильно схватил ее за локоть; она обернулась и так и вскрикнула: за ней стоял Герасим. Глупо смеясь и ласково мыча, протягивал он ей пряничного петушка, с сусальным золотом на хвосте и крыльях. Она было хотела отказаться, но он насильно впихнул его ей прямо в руку, покачал головой, пошел прочь и, обернувшись, еще раз промычал ей что-то очень дружелюбное. С того дня он уж ей не давал покоя: куда, бывало, она ни пойдет, он уж тут как тут, идет ей навстречу, улыбается, мычит, махает руками, ленту вдруг вытащит из-за пазухи и всучит ей, метлой перед ней пыль расчистит. Бедная девка просто не знала, как ей быть и что делать. Скоро весь дом узнал о проделках немого дворника; насмешки, прибауточки, колкие словечки посыпались на Татьяну. Над Герасимом, однако, глумиться не все решались: он шуток не любил; да и ее при нем оставляли в покое. Рада не рада, а попала девка под его покровительство. Как все глухонемые, он очень был догадлив и очень хорошо понимал, когда над ним или над ней смеялись. Однажды за обедом кастелянша, начальница Татьяны, принялась ее, как говорится, шпынять и до того ее довела, что та, бедная, не знала куда глаза деть и чуть не плакала с досады. Герасим вдруг приподнялся, протянул свою огромную ручищу, наложил ее на голову кастелянши и с такой угрюмой свирепостью посмотрел ей в лицо, что та так и пригнулась к столу. Все умолкли. Герасим снова взялся за ложку и продолжал хлебать щи. "Вишь, глухой чёрт, леший!" — пробормотали все вполголоса, а кастелянша встала да ушла в девичью. А то в другой раз, заметив, что Капитон, тот самый Капитон, о котором сейчас шла речь, как-то слишком любезно раскалякался с Татьяной, Герасим подозвал его к себе пальцем, отвел в каретный сарай да, ухватив за конец стоявшее в углу дышло, слегка, но многозначительно погрозил ему им. С тех пор уж никто не заговаривал с Татьяной. И всё это ему сходило с рук. Правда, кастелянша, как только прибежала в девичью, тотчас упала в обморок и вообще так искусно действовала, что в тот же день довела до сведения барыни грубый поступок Герасима; но причудливая старуха только рассмеялась, несколько раз, к крайнему оскорблению кастелянши, заставила ее повторить, как, дескать, он принагнул тебя своей тяжелой ручкой, и на другой день выслала Герасиму целковый. Она его жаловала как верного и сильного сторожа. Герасим порядком ее побаивался, но все-таки надеялся на ее милость и собирался уже отправиться к ней с просьбой, не позволит ли она ему жениться на Татьяне. Он только ждал нового кафтана, обещанного ему дворецким, чтоб в приличном виде явиться перед барыней, как вдруг этой самой барыне пришла в голову мысль выдать Татьяну за Капитона. Читатель теперь легко сам поймет причину смущения, овладевшего дворецким Гаврилой после разговора с госпожой. "Госпожа, — думал он, посиживая у окна, — конечно, жалует Герасима (Гавриле хорошо это было известно, и оттого он сам ему потакал), всё же он существо бессловесное; не доложить же госпоже, что вот Герасим, мол, за Татьяной ухаживает. Да и наконец, оно и справедливо, какой он муж? А с другой стороны, стоит этому, прости господи, лешему узнать, что Татьяну выдают за Капитона, ведь он всё в доме переломает, ей-ей. Ведь с ним не столкуешь; ведь его, чёрта этакого, согрешил я, грешный, никаким способом не уломаешь... право!.." Появление Капитона прервало нить Гаврилиных размышлений. Легкомысленный башмачник вошел, закинул руки назад, и, развязно прислонясь к выдающемуся углу стены подле двери, поставил правую ножку крестообразно перед левой и встряхнул головой. "Вот, мол, я. Чего вам потребно?" Гаврила посмотрел на Капитона и застучал пальцами по косяку окна. Капитон только прищурил немного свои оловянные глазки, но не опустил их, даже усмехнулся слегка и провел рукой по своим белесоватым волосам, которые так и ерошились во все стороны. "Ну да, я, мол, я. Чего глядишь?" — Хорош, — проговорил Гаврила и помолчал. — Хорош, нечего сказать! Капитон только плечиками передернул. "А ты небось лучше?" — подумал он про себя. — Ну, посмотри на себя, ну, посмотри, — продолжал с укоризной Гаврила, — ну, на кого ты похож? Капитон окинул спокойным взором свой истасканный и оборванный сюртук, свои заплатанные панталоны, с особенным вниманием осмотрел он свои дырявые сапоги, особенно тот, о носок которого так щеголевато опиралась его правая ножка, и снова уставился на дворецкого. — А что-с? — Что-с? — повторил Гаврила. — Что-с? Еще ты говоришь: что-с? На чёрта ты похож, согрешил я, грешный, вот на кого ты похож. Капитон проворно замигал глазками. "Ругайтесь, мол, ругайтесь, Гаврила Андреич", — подумал он опять про себя. — Ведь вот ты опять пьян был, — начал Гаврила, — ведь опять? А? ну, отвечай же. — По слабости здоровья спиртным напиткам подвергался действительно, — возразил Капитон. — По слабости здоровья!.. Мало тебя наказывают — вот что; а в Питере еще был в ученье... Многому ты выучился в ученье! Только хлеб даром ешь. — В этом случае, Гаврила Андреич, один мне судья: сам господь бог, и больше никого. Тот один знает, каков я человек на сем свете суть и точно ли даром хлеб ем. А что касается в соображении до пьянства, то и в этом случае виноват не я, а более один товарищ; сам же меня он сманул, да и сполитиковал, ушел то есть, а я... — А ты остался, гусь, на улице. Ах ты, забубённый человек! Ну, да дело не в том, — продолжал дворецкий, — а вот что. Барыне... — тут он помолчал, — барыне угодно, чтоб ты женился. Слышишь? Оне полагают, что ты остепенишься, женившись. Понимаешь? — Как не понимать-с. — Ну, да. По-моему, лучше бы тебя хорошенько в руки взять. Ну, да это уж их дело. Что ж? ты согласен? Капитон осклабился. — Женитьба дело хорошее для человека, Гаврила Андреич; и я, с своей стороны, с очень моим приятным удовольствием. — Ну, да, — возразил Гаврила и подумал про себя: "Нечего сказать, аккуратно говорит человек". — Только вот что, — продолжал он вслух, — невесту-то тебе приискали неладную. — А какую, позвольте полюбопытствовать?.. — Татьяну. — Татьяну? И Капитон вытаращил глаза и отделился от стены. — Ну, чего ж ты всполохнулся?.. Разве она тебе не по нраву? — Какое не по нраву, Гаврила Андреич! Девка она ничего, работница, смирная девка... Да ведь вы сами знаете, Гаврила Андреич, ведь тот-то, леший, кикимора-то степная, ведь он за ней... — Знаю, брат, всё знаю, — с досадой прервал его дворецкий, — да ведь... — Да помилуйте, Гаврила Андреич! ведь он меня убьет, ей-богу убьет, как муху какую-нибудь прихлопнет; ведь у него рука, ведь вы изволите сами посмотреть, что у него за рука; ведь у него просто Минина и Пожарского рука. Ведь он глухой, бьет и не слышит, как бьет! Словно во сне кулачищами-то махает. И унять его нет никакой возможности; почему? потому, вы сами знаете, Гаврила Андреич, он глух и, вдобавку, глуп, как пятка. Ведь это какой-то зверь, идол, Гаврила Андреич, — хуже идола... осина какая-то; за что же я теперь от него страдать должен? Конечно, мне уже теперь всё нипочем: обдержался, обтерпелся человек, обмаслился, как коломенский горшок, — всё же я, однако, человек, а не какой-нибудь в самом деле ничтожный горшок. — Знаю, знаю, не расписывай... — Господи боже мой! — с жаром продолжал башмачник, — когда же конец? когда, господи! Горемыка я, горемыка неисходная! Судьба-то, судьба-то моя, подумаешь! В младых летах был я бит через немца хозяина; в лучший сустав жизни моей бит от своего же брата, наконец в зрелые годы вот до чего дослужился... — Эх ты, мочальная душа, — проговорил Гаврила. — Чего распространяешься, право! — Как чего, Гаврила Андреич! Не побоев я боюсь, Гаврила Андреич. Накажи меня господин в стенах, да подай мне при людях приветствие, и всё я в числе человеков, а тут ведь от кого приходится... — Ну, пошел вон, — нетерпеливо перебил его Гаврила. Капитон отвернулся и поплелся вон. — А положим, его бы не было, — крикнул ему вслед дворецкий, — ты-то сам согласен? — Изъявляю, — возразил Капитон и удалился. Красноречие не покидало его даже в крайних случаях. Дворецкий несколько раз прошелся по комнате. — Ну, позовите теперь Татьяну, — промолвил он наконец. Через несколько мгновений Татьяна вошла чуть слышно и остановилась у порога. — Что прикажете, Гаврила Андреич? — проговорила она тихим голосом. Дворецкий пристально посмотрел на нее. — Ну, промолвил он, — Танюша, хочешь замуж идти? Барыня тебе жениха сыскала. — Слушаю, Гаврила Андреич. А кого они мне в женихи назначают?— прибавила она с нерешительностью. — Капитона, башмачника. — Слушаю-с. — Он легкомысленный человек — это точно. Но госпожа в этом случае на тебя надеется. — Слушаю-с. — Одна беда... ведь этот глухарь-то, Гараська, он ведь за тобой ухаживает. И чем ты этого медведя к себе приворожила? А ведь он убьет тебя, пожалуй, медведь этакой... — Убьет, Гаврила Андреич, беспременно убьет. — Убьет... Ну, это мы увидим. Как это ты говоришь: убьет! Разве он имеет право тебя убивать, посуди сама. — А не знаю, Гаврила Андреич, имеет ли, нет ли. — Экая! Ведь ты ему этак ничего не обещала… — Чего изволите-с? Дворецкий помолчал и подумал: "Безответная ты душа!" — Ну, хорошо, — прибавил он, — мы еще поговорим с тобой, а теперь ступай, Танюша; я вижу, ты точно смиренница. Татьяна повернулась, оперлась легонько о притолку и ушла. "А может быть, барыня-то завтра и забудет об этой свадьбе, — подумал дворецкий, — я-то из чего растревожился? Озорника-то мы этого скрутим; коли что — в полицию знать дадим..." — Устинья Федоровна! — крикнул он громким голосом своей жене, — поставьте-ка самоварчик, моя почтенная... Татьяна почти весь тот день не выходила из прачечной. Сперва она всплакнула, потом утерла слезы и принялась по-прежнему за работу. Капитон до самой поздней ночи просидел в заведении с каким-то приятелем мрачного вида и подробно ему рассказал, как он в Питере проживал у одного барина, который всем бы взял, да за порядками был наблюдателен и притом одной ошибкой маленечко производился: хмелем гораздо забирал, а что до женского пола, просто во все качества доходил... Мрачный товарищ только поддакивал; но когда Капитон объявил наконец, что он, по одному случаю, должен завтра же руку на себя наложить, мрачный товарищ заметил, что пора спать. И они разошлись грубо и молча. Между тем ожидания дворецкого не сбылись. Барыню так заняла мысль о Капитоновой свадьбе, что она даже ночью только об этом разговаривала с одной из своих компаньонок, которая держалась у ней в доме единственно на случай бессонницы и, как ночной извозчик, спала днем. Когда Гаврила вошел к ней после чаю с докладом, первым ее вопросом было: а что наша свадьба, идет? Он, разумеется, отвечал, что идет как нельзя лучше и что Капитон сегодня же к ней явится с поклоном. Барыне что-то нездоровилось; она недолго занималась делами. Дворецкий возвратился к себе в комнату и созвал совет. Дело точно требовало особенного обсуждения. Татьяна не прекословила, конечно; но Капитон объявлял во всеуслышание, что у него одна голова, а не две и не три... Герасим сурово и быстро на всех поглядывал, не отходил от девичьего крыльца и, казалось, догадывался, что затевается что-то для него недоброе. Собравшиеся (в числе их присутствовал старый буфетчик, по прозвищу дядя Хвост, к которому все с почтеньем обращались за советом, хотя только и слышали от него, что: вот оно как, да: да, да, да) начали с того, что на всякий случай, для безопасности, заперли Капитона в чуланчик с водоочистительной машиной и принялись думать крепкую думу. Конечно, легко было прибегнуть к силе; но боже сохрани! выйдет шум, барыня обеспокоится — беда! Как быть? Думали, думали и выдумали наконец. Неоднократно было замечено, что Герасим терпеть не мог пьяниц... Сидя за воротами, он всякий раз, бывало, с негодованием отворачивался, когда мимо его неверными шагами и с козырьком фуражки на ухе проходил какой-нибудь нагрузившийся человек. Решили научить Татьяну, чтобы она притворилась хмельной и прошла бы, пошатываясь и покачиваясь, мимо Герасима. Бедная девка долго не соглашалась, но ее уговорили; притом она сама видела, что иначе она не отделается от своего обожателя. Она пошла. Капитона выпустили из чуланчика: дело все-таки до него касалось. Герасим сидел на тумбочке у ворот и тыкал лопатой в землю... Из-за всех углов, из-под штор за окнами глядели на него... Хитрость удалась как нельзя лучше. Увидев Татьяну, он сперва, по обыкновению, с ласковым мычаньем закивал головой; потом вгляделся, уронил лопату, вскочил, подошел к ней, придвинул свое лицо к самому ее лицу... Она от страха еще более зашаталась и закрыла глаза... Он схватил ее за руку, помчал через весь двор и, войдя с нею в комнату, где заседал совет, толкнул ее прямо к Капитону. Татьяна так и обмерла... Герасим постоял, поглядел на нее, махнул рукой, усмехнулся и пошел, тяжело ступая, в свою каморку... Целые сутки не выходил он оттуда. Форейтор Антипка сказывал потом, что он сквозь щелку видел, как Герасим, сидя на кровати, приложив к щеке руку, тихо, мерно и только изредка мыча — пел, то есть покачивался, закрывал глаза и встряхивал головой, как ямщики или бурлаки, когда они затягивают свои заунывные песни. Антипке стало жутко, и он отошел от щели. Когда же на другой день Герасим вышел из каморки, в нем особенной перемены нельзя было заметить. Он только стал как будто поугрюмее, а на Татьяну и на Капитона не обращал ни малейшего внимания. В тот же вечер они оба с гусями под мышкой отправились к барыне и через неделю женились. В самый день свадьбы Герасим не изменил своего поведения ни в чем; только с реки он приехал без воды: он как-то на дороге разбил бочку; а на ночь в конюшне он так усердно чистил и тер свою лошадь, что та шаталась, как былинка на ветру, и переваливалась с ноги на ногу под его железными кулаками. Всё это происходило весною. Прошел еще год, в течение которого Капитон окончательно спился с кругу и, как человек решительно никуда не годный, был отправлен с обозом в дальнюю деревню, вместе с своею женой. В день отъезда он сперва очень храбрился и уверял, что куда его ни пошли, хоть туда, где бабы рубахи моют да вальки на небо кладут, он всё не пропадет; но потом упал духом, стал жаловаться, что его везут к необразованным людям, и так ослабел наконец, что даже собственную шапку на себя надеть не мог; какая-то сострадательная душа надвинула ее ему на лоб, поправила козырек и сверху ее прихлопнула. Когда же всё было готово и мужики уже держали вожжи в руках и ждали только слов: "С богом!", Герасим вышел из своей каморки, приблизился к Татьяне и подарил ей на память красный бумажный платок, купленный им для нее же с год тому назад. Татьяна, с великим равнодушием переносившая до того мгновения все превратности своей жизни, тут, однако, не вытерпела, прослезилась и, садясь в телегу, по-христиански три раза поцеловалась с Герасимом. Он хотел проводить ее до заставы и пошел сперва рядом с ее телегой, но вдруг остановился на Крымском броду, махнул рукой и отправился вдоль реки. Дело было к вечеру. Он шел тихо и глядел на воду. Вдруг ему показалось, что что-то барахтается в тине у самого берега. Он нагнулся и увидел небольшого щенка, белого с черными пятнами, который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезть из воды, бился, скользил и дрожал всем своим мокреньким и худеньким телом. Герасим поглядел на несчастную собачонку, подхватил ее одной рукой, сунул ее к себе в пазуху и пустился большими шагами домой. Он вошел в свою каморку, уложил спасенного щенка на кровати, прикрыл его своим тяжелым армяком, сбегал сперва в конюшню за соломой, потом в кухню за чашечкой молока. Осторожно откинув армяк и разостлав солому, поставил он молоко на кровать. Бедной собачонке было всего недели три, глаза у ней прорезались недавно; один глаз даже казался немножко больше другого; она еще не умела пить из чашки и только дрожала и щурилась. Герасим взял ее легонько двумя пальцами за голову и принагнул ее мордочку к молоку. Собачка вдруг начала пить с жадностью, фыркая, трясясь и захлебываясь. Герасим глядел, глядел да как засмеется вдруг... Всю ночь он возился с ней, укладывал ее, обтирал и заснул наконец сам возле нее каким-то радостным и тихим сном. Ни одна мать так не ухаживает за своим ребенком, как ухаживал Герасим за своей питомицей. (Собака оказалась сучкой.) Первое время она была очень слаба, тщедушна и собой некрасива, но понемногу справилась и выровнялась, а месяцев через восемь, благодаря неусыпным попечениям своего спасителя, превратилась в очень ладную собачку испанской породы, с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы и большими выразительными глазами. Она страстно привязалась к Герасиму и не отставала от него ни на шаг, всё ходила за ним, повиливая хвостиком. Он и кличку ей дал — немые знают, что мычанье их обращает на себя внимание других, — он назвал ее Муму. Все люди в доме ее полюбили и тоже кликали Мумуней. Она была чрезвычайно умна, ко всем ласкалась, но любила одного Герасима. Герасим сам ее любил без памяти... и ему было неприятно, когда другие ее гладили: боялся он, что ли, за нее, ревновал ли он к ней — бог весть! Она его будила по утрам, дергая его за полу, приводила к нему за повод старую водовозку, с которой жила в большой дружбе, с важностью на лице отправлялась вместе с ним на реку, караулила его метлы и лопаты, никого не подпускала к его каморке. Он нарочно для нее прорезал отверстие в своей двери, и она как будто чувствовала, что только в Герасимовой каморке она была полная хозяйка, и потому, войдя в нее, тотчас с довольным видом вскакивала на кровать. Ночью она не спала вовсе, но не лаяла без разбору, как иная глупая дворняжка, которая, сидя на задних лапах и подняв морду и зажмурив глаза, лает просто от скуки, так, на звезды, и обыкновенно три раза сряду, — нет! тонкий голосок Муму никогда не раздавался даром: либо чужой близко подходил к забору, либо где-нибудь поднимался подозрительный шум или шорох... Словом, она сторожила отлично. Правда, был еще, кроме ее, на дворе старый пес желтого цвета, с бурыми крапинами, по имени Волчок, но того никогда, даже ночью, не спускали с цепи, да и он сам, по дряхлости своей, вовсе не требовал свободы — лежал себе свернувшись в своей конуре и лишь изредка издавал сиплый, почти беззвучный лай, который тотчас же прекращал, как бы сам чувствуя всю его бесполезность. В господский дом Муму не ходила и, когда Герасим носил в комнаты дрова, всегда оставалась назади и нетерпеливо его выжидала у крыльца, навострив уши и поворачивая голову то направо, то вдруг налево, при малейшем стуке за дверями... Так прошел еще год. Герасим продолжал свои дворнические занятия и очень был доволен своей судьбой, как вдруг произошло одно неожиданное обстоятельство... а именно: В один прекрасный летний день барыня с своими приживалками расхаживала по гостиной. Она была в духе, смеялась и шутила; приживалки смеялись и шутили тоже, но особенной радости они не чувствовали: в доме не очень-то любили, когда на барыню находил веселый час, потому что, во-первых, она тогда требовала от всех немедленного и полного сочувствия и сердилась, если у кого-нибудь лицо не сияло удовольствием, а во-вторых, эти вспышки у ней продолжались недолго и обыкновенно заменялись мрачным и кислым расположением духа. В тот день она как-то счастливо встала; на картах ей вышло четыре валета: исполнение желаний (она всегда гадала по утрам) — и чай ей показался особенно вкусным, за что горничная получила на словах похвалу и деньгами гривенник. С сладкой улыбкой на сморщенных губах гуляла барыня по гостиной и подошла к окну. Перед окном был разбит палисадник, и на самой средней клумбе, под розовым кусточком, лежала Муму и тщательно грызла кость. Барыня увидала ее. — Боже мой! — воскликнула она вдруг, — что это за собака? Приживалка, к которой обратилась барыня, заметалась, бедненькая, с тем тоскливым беспокойством, которое обыкновенно овладевает подвластным человеком, когда он еще не знает хорошенько, как ему понять восклицание начальника. — Н... н...е знаю-с, — пробормотала она, — кажется, немого. — Боже мой! — прервала барыня, — да она премиленькая собачка! Велите ее привести. Давно она у него? Как же я это ее не видала до сих пор?.. Велите ее привести. Приживалка тотчас порхнула в переднюю. — Человек, человек! — закричала она, — приведите поскорей Муму! Она в палисаднике. — А ее Муму зовут, — промолвила барыня, — очень хорошее имя. — Ах, очень-с! — возразила приживалка. — Скорей, Степан! Степан, дюжий парень, состоявший в должности лакея, бросился сломя голову в палисадник и хотел было схватить Муму, но та ловко вывернулась из-под его пальцев и, подняв хвост, пустилась во все лопатки к Герасиму, который в то время у кухни выколачивал и вытряхивал бочку, перевертывая ее в руках, как детский барабан. Степан побежал за ней вслед, начал ловить ее у самых ног ее хозяина; но проворная собачка не давалась чужому в руки, прыгала и увертывалась. Герасим смотрел с усмешкой на всю эту возню; наконец Степан с досадой приподнялся и поспешно растолковал ему знаками, что барыня, мол, требует твою собаку к себе. Герасим немного изумился, однако подозвал Муму, поднял ее с земли и передал Степану. Степан принес ее в гостиную и поставил на паркет. Барыня начала ее ласковым голосом подзывать к себе. Муму, отроду еще не бывавшая в таких великолепных покоях, очень испугалась и бросилась было к двери, но, оттолкнутая услужливым Степаном, задрожала и прижалась к стене. — Муму, Муму, подойди же ко мне, подойди к барыне, — говорила госпожа, — подойди, глупенькая... не бойся... — Подойди, подойди, Муму, к барыне, — твердили приживалки, — подойди. Но Муму тоскливо оглядывалась кругом и не трогалась с места. — Принесите ей что-нибудь поесть, — сказала барыня. — Какая она глупая! к барыне не идет. Чего боится? — Оне не привыкли еще, — произнесла робким и умильным голосом одна из приживалок. Степан принес блюдечко с молоком, поставил перед Муму, но Муму даже и не понюхала молока и всё дрожала и озиралась по-прежнему. — Ах, какая же ты! — промолвила барыня, подходя к ней, нагнулась и хотела погладить ее, но Муму судорожно повернула голову и оскалила зубы. Барыня проворно отдернула руку... Произошло мгновенное молчание. Муму слабо визгнула, как бы жалуясь и извиняясь... Барыня отошла и нахмурилась. Внезапное движение собаки ее испугало. — Ах! — закричали разом все приживалки, — не укусила ли она вас, сохрани бог! (Муму в жизнь свою никого никогда не укусила.) Ах, ах! — Отнести ее вон, — проговорила изменившимся голосом старуха. — Скверная собачонка! какая она злая! И, медленно повернувшись, направилась она в свой кабинет. Приживалки робко переглянулись и пошли было за ней, но она остановилась, холодно посмотрела на них, промолвила: "Зачем это? ведь я вас не зову", — и ушла. Приживалки отчаянно замахали руками на Степана; тот подхватил Муму и выбросил ее поскорей за дверь, прямо к ногам Герасима, — а через полчаса в доме уже царствовала глубокая тишина, и старая барыня сидела на своем диване мрачнее грозовой тучи. Какие безделицы, подумаешь, могут иногда расстроить человека! До самого вечера барыня была не в духе, ни с кем не разговаривала, не играла в карты и ночь дурно провела. Вздумала, что одеколон ей подали не тот, который обыкновенно подавали, что подушка у ней пахнет мылом, и заставила кастеляншу всё белье перенюхать, — словом, волновалась и "горячилась" очень. На другое утро она велела позвать Гаврилу часом ранее обыкновенного. — Скажи, пожалуйста, — начала она, как только тот, не без некоторого внутреннего лепетания, переступил порог ее кабинета, — что это за собака у нас на дворе всю ночь лаяла? мне спать не дала! — Собака-с... какая-с... может быть, немого собака-с, — произнес он не совсем твердым голосом. — Не знаю, немого ли, другого ли кого, только спать мне не дала. Да я и удивляюсь, на что такая пропасть собак! Желаю знать. Ведь есть у нас дворная собака? — Как же-с, есть-с. Волчок-с. — Ну чего еще, на что нам еще собака? Только одни, беспорядки заводить. Старшего нет в доме — вот что. И на что немому собака? Кто ему позволил собак у меня на дворе держать? Вчера я подошла к окну, а она в палисаднике лежит, какую-то мерзость притащила, грызет, — а у меня там розы посажены... Барыня помолчала. — Чтоб ее сегодня же здесь не было... слышишь? — Слушаю-с. — Сегодня же. А теперь ступай. К докладу я тебя потом позову. Гаврила вышел. Проходя через гостиную, дворецкий для порядка переставил колокольчик с одного стола на другой, втихомолочку высморкал в зале свой утиный нос и вышел в переднюю. В передней на конике спал Степан, в положении убитого воина на батальной картине, судорожно вытянув обнаженные ноги из-под сюртука, служившего ему вместо одеяла. Дворецкий растолкал его и вполголоса сообщил ему какое-то приказание, на которое Степан отвечал полузевком, полухохотом. Дворецкий удалился, а Степан вскочил, натянул на себя кафтан и сапоги, вышел и остановился у крыльца. Не прошло пяти минут, как появился Герасим с огромной вязанкой дров за спиной, в сопровождении неразлучной Муму. (Барыня свою спальню и кабинет приказывала протапливать даже летом.) Герасим стал боком перед дверью, толкнул ее плечом и ввалился в дом с своей ношей. Муму, по обыкновению, осталась его дожидаться. Тогда Степан, улучив удобное мгновение, внезапно бросился на нее, как коршун на цыпленка, придавил ее грудью к земле, сгреб в охапку и, не надев даже картуза, выбежал с нею на двор, сел на первого попавшегося извозчика и поскакал в Охотный ряд. Там он скоро отыскал покупщика, которому уступил ее за полтинник, с тем только, чтобы он по крайней мере неделю продержал ее на привязи, и тотчас вернулся; но, не доезжая до дому, слез с извозчика и, обойдя двор кругом, с заднего переулка, через забор перескочил на двор; в калитку-то он побоялся идти, как бы не встретить Герасима. Впрочем, его беспокойство было напрасно: Герасима уже не было на дворе. Выйдя из дому, он тотчас хватился Муму; он еще не помнил, чтоб она когда-нибудь не дождалась его возвращения, стал повсюду бегать, искать ее, кликать по-своему... бросился в свою каморку, на сеновал, выскочил на улицу — туда-сюда... Пропала! Он обратился к людям, с самыми отчаянными знаками спрашивал о ней, показывая на пол-аршина от земли, рисовал ее руками... Иные точно не знали, куда девалась Муму, и только головами качали, другие знали и посмеивались ему в ответ, а дворецкий принял чрезвычайно важный вид и начал кричать на кучеров. Тогда Герасим побежал со двора долой. Уже смеркалось, как он вернулся. По его истомленному виду, по неверной походке, по запыленной одежде его можно было предполагать, что он успел обежать пол-Москвы. Он остановился против барских окон, окинул взором крыльцо, на котором столпилось человек семь дворовых, отвернулся и промычал еще раз: "Муму!" — Муму не отозвалась. Он пошел прочь. Все посмотрели ему вслед, но никто не улыбнулся, не сказал слова... а любопытный форейтор Антипка рассказывал на другое утро в кухне, что немой-де всю ночь охал. Весь следующий день Герасим не показывался, так что вместо его за водой должен был съездить кучер Потап, чем кучер Потап очень остался недоволен. Барыня спросила Гаврилу, исполнено ли ее приказание. Гаврила отвечал, что исполнено. На другое утро Герасим вышел из своей каморки на работу. К обеду он пришел, поел и ушел опять, никому не поклонившись. Его лицо, и без того безжизненное, как у всех глухонемых, теперь словно окаменело. После обеда он опять уходил со двора, но ненадолго, вернулся и тотчас отправился на сеновал. Настала ночь, лунная, ясная. Тяжело вздыхая и беспрестанно поворачиваясь, лежал Герасим и вдруг почувствовал, как будто его дергают за полу; он весь затрепетал, однако не поднял головы, даже зажмурился; но вот опять его дернули, сильнее прежнего; он вскочил... Перед ним, с обрывком на шее, вертелась Муму. Протяжный крик радости вырвался из его безмолвной груди; он схватил Муму, стиснул ее в своих объятьях; она в одно мгновенье облизала ему нос, глаза, усы и бороду... Он постоял, подумал, осторожно слез с сенника, оглянулся и, удостоверившись, что никто его не увидит, благополучно пробрался в свою каморку. Герасим уже прежде догадался, что собака пропала не сама собой, что ее, должно быть, свели по приказанию барыни; люди-то ему объяснили знаками, как его Муму на нее окрысилась, — и он решился принять свои меры. Сперва он накормил Муму хлебушком, обласкал ее, уложил, потом начал соображать, да всю ночь напролет и соображал, как бы получше ее спрятать. Наконец он придумал весь день оставлять ее в каморке и только изредка к ней наведываться, а ночью выводить. Отверстие в двери он плотно заткнул старым своим армяком и чуть свет был уже на дворе, как ни в чем не бывало, сохраняя даже (невинная хитрость!) прежнюю унылость на лице. Бедному глухому в голову не могло прийти, что Муму себя визгом своим выдаст: действительно, все в доме скоро узнали, что собака немого воротилась и сидит у него взаперти, но, из сожаления к нему и к ней, а отчасти, может быть, и из страху перед ним, не давали ему понять, что проведали его тайну. Дворецкий один почесал у себя в затылке, да махнул рукой. "Ну, мол, бог с ним! Авось до барыни не дойдет!" Зато никогда немой так не усердствовал, как в тот день: вычистил и выскреб весь двор, выполол все травки до единой, собственноручно повыдергивал все колышки в заборе палисадника, чтобы удостовериться, довольно ли они крепки, и сам же их потом вколотил, — словом, возился и хлопотал так, что даже барыня обратила внимание на его радение. В течение дня Герасим раза два украдкой ходил к своей затворнице; когда же наступила ночь, он лег спать вместе с ней в каморке, а не на сеновале, и только во втором часу вышел погулять с ней на чистом воздухе. Походив с ней довольно долго по двору, он уже было собирался вернуться, как вдруг за забором, со стороны переулка, раздался шорох. Муму навострила уши, зарычала, подошла к забору, понюхала и залилась громким и пронзительным лаем. Какой-то пьяный человек вздумал там угнездиться на ночь. В это самое время барыня только что засыпала после продолжительного "нервического волнения": эти волнения у ней всегда случались после слишком сытного ужина. Внезапный лай ее разбудил; сердце у ней забилось и замерло. "Девки, девки! — простонала она. — Девки!" Перепуганные девки вскочили к ней в спальню. "Ох, ох, умираю! — проговорила она, тоскливо разводя руками. — Опять, опять эта собака!.. Ох, пошлите за доктором. Они меня убить хотят... Собака, опять собака! Ох!" — и она закинула голову назад, что должно было означать обморок. Бросились за доктором, то есть за домашним лекарем Харитоном. Этот лекарь, которого всё искусство состояло в том, что он носил сапоги с мягкими подошвами, умел деликатно браться за пульс, спал четырнадцать часов в сутки, остальное время всё вздыхал да беспрестанно потчевал барыню лавровишневыми каплями, — этот лекарь тотчас прибежал, покурил жжеными перьями и, когда барыня открыла глаза, немедленно поднес ей на серебряном подносике рюмку с заветными каплями. Барыня приняла их, но тотчас же слезливым голосом стала опять жаловаться на собаку, на Гаврилу, на свою участь, на то, что ее, бедную, старую женщину, все бросили, что никто о ней не сожалеет, что все хотят ее смерти. Между тем несчастная Муму продолжала лаять, а Герасим напрасно старался отозвать ее от забора. "Вот... вот... опять..." — пролепетала барыня и снова подкатила глаза под лоб. Лекарь шепнул девке, та бросилась в переднюю, растолкала Степана, тот побежал будить Гаврилу, Гаврила сгоряча велел поднять весь дом. Герасим обернулся, увидал замелькавшие огни и тени в окнах и, почуяв сердцем беду, схватил Муму под мышку, вбежал в каморку и заперся. Через несколько мгновений пять человек ломились в его дверь, но, почувствовав сопротивление засова, остановились. Гаврила прибежал в страшных попыхах, приказал им всем оставаться тут до утра и караулить, а сам потом ринулся в девичью и через старшую компаньонку Любовь Любимовну, с которой вместе крал и учитывал чай, сахар и прочую бакалею, велел доложить барыне, что собака, к несчастью, опять откуда-то прибежала, но что завтра же ее в живых не будет и чтобы барыня сделала милость, не гневалась и успокоилась. Барыня, вероятно, не так-то бы скоро успокоилась, да лекарь второпях вместо двенадцати капель налил целых сорок: сила лавровишенья и подействовала — через четверть часа барыня уже почивала крепко и мирно; а Герасим лежал, весь бледный, на своей кровати и сильно сжимал пасть Муму. На следующее утро барыня проснулась довольно поздно. Гаврила ожидал ее пробуждения для того, чтобы дать приказ к решительному натиску на Герасимово убежище, а сам готовился выдержать сильную грозу. Но грозы не приключилось. Лежа в постели, барыня велела позвать к себе старшую приживалку. — Любовь Любимовна, — начала она тихим и слабым голосом; она иногда любила прикинуться загнанной и сиротливой страдалицей; нечего и говорить, что всем людям в доме становилось тогда очень неловко, — Любовь Любимовна, вы видите, каково мое положение; подите, душа моя, к Гавриле Андреичу, поговорите с ним: неужели для него какая-нибудь собачонка дороже спокойствия, самой жизни его барыни? Я бы не желала этому верить, — прибавила она с выражением глубокого чувства, — подите, душа моя, будьте так добры, подите к Гавриле Андреичу. Любовь Любимовна отправилась в Гаврилину комнату. Неизвестно, о чем происходил у них разговор; но спустя некоторое время целая толпа людей подвигалась через двор в направлении каморки Герасима: впереди выступал Гаврила, придерживая рукою картуз, хотя ветру не было; около него шли лакеи и повара; из окна глядел дядя Хвост и распоряжался, то есть только так руками разводил; позади всех прыгали и кривлялись мальчишки, из которых половина набежала чужих. На узкой лестнице, ведущей к каморке, сидел один караульщик; у двери стояли два других, с палками. Стали взбираться по лестнице, заняли ее во всю длину. Гаврила подошел: к двери, стукнул в нее кулаком, крикнул: — Отвори. Послышался сдавленный лай; но ответа не было. — Говорят, отвори! — повторил он. — Да, Гаврила Андреич, — заметил снизу Степан, — ведь он глухой — не слышит. Все рассмеялись. — Как же быть? — возразил сверху Гаврила. — А у него там дыра в двери, — отвечал Степан, — так вы палкой-то пошевелите. Гаврила нагнулся. — Он ее армяком каким-то заткнул, дыру-то. — А вы армяк пропихните внутрь. Тут опять раздался глухой лай. — Вишь, вишь, сама сказывается, — заметили в толпе и опять рассмеялись. Гаврила почесал у себя за ухом. — Нет, брат, — продолжал он наконец, — армяк-то ты пропихивай сам, коли хочешь. — А что ж, извольте! И Степан вскарабкался наверх, взял палку, просунул внутрь армяк и начал болтать в отверстии палкой, приговаривая: "Выходи, выходи!" Он еще болтал палкой, как вдруг дверь каморки быстро распахнулась — вся челядь тотчас кубарем скатилась с лестницы, Гаврила прежде всех. Дядя Хвост запер окно. — Ну, ну, ну, ну, — кричал Гаврила со двора, — смотри у меня, смотри! Герасим неподвижно стоял на пороге. Толпа собралась у подножия лестницы. Герасим глядел на всех этих людишек в немецких кафтанах сверху, слегка уперши руки в бока; в своей красной крестьянской рубашке он казался каким-то великаном перед ними. Гаврила сделал шаг вперед. — Смотри, брат, — промолвил он, — у меня не озорничай. И он начал ему объяснять знаками, что барыня, мол, непременно требует твоей собаки: подавай, мол, ее сейчас, а то беда будет. Герасим посмотрел на него, указал на собаку, сделал знак рукою у своей шеи, как бы затягивая петлю, и с вопросительным лицом взглянул на дворецкого. — Да, да, — возразил тот, кивая головой, — да, непременно. Герасим опустил глаза, потом вдруг встряхнулся, опять указал на Муму, которая всё время стояла возле него, невинно помахивая хвостом и с любопытством поводя ушами, повторил знак удушения над своей шеей и значительно ударил себя в грудь, как бы объявляя, что он сам берет на себя уничтожить Муму. — Да ты обманешь, — замахал ему в ответ Гаврила. Герасим поглядел на него, презрительно усмехнулся, опять ударил себя в грудь и захлопнул дверь. Все молча переглянулись. — Что ж это такое значит? — начал Гаврила. — Он заперся? — Оставьте его, Гаврила Андреич, — промолвил Степан, — он сделает, коли обещал. Уж он такой... Уж коли он обещает, это наверное. Он на это не то, что наш брат. Что правда, то правда. Да. — Да, — повторили все и тряхнули головами. — Это так. Да. Дядя Хвост отворил окно и тоже сказал: "Да". — Ну, пожалуй, посмотрим, — возразил Гаврила, — а караул все-таки не снимать. Эй ты, Ерошка! — прибавил он, обращаясь к какому-то бледному человеку, в желтом нанковом казакине, который считался садовником, — что тебе делать? Возьми палку да сиди тут, и чуть что, тотчас ко мне беги! Ерошка взял палку и сел на последнюю ступеньку лестницы. Толпа разошлась, исключая немногих любопытных и мальчишек, а Гаврила вернулся домой и через Любовь Любимовну велел доложить барыне, что всё исполнено, а сам на всякий случай послал форейтора к хожалому. Барыня завязала в носовом платке узелок, налила на него одеколону, понюхала, потерла себе виски, накушалась чаю и, будучи еще под влиянием лавровишневых капель, заснула опять. Спустя час после всей этой тревоги дверь каморки растворилась и показался Герасим. На нем был праздничный кафтан; он вел Муму на веревочке. Ерошка посторонился и дал ему пройти. Герасим направился к воротам. Мальчишки и все бывшие на дворе проводили его глазами, молча. Он даже не обернулся; шапку надел только на улице. Гаврила послал вслед за ним того же Ерошку в качестве наблюдателя. Ерошка увидал издали, что он вошел в трактир вместе с собакой, и стал дожидаться его выхода. В трактире знали Герасима и понимали его знаки. Он спросил себе щей с мясом и сел, опершись руками на стол. Муму стояла подле его стула, спокойно поглядывая на него своими умными глазками. Шерсть на ней так и лоснилась: видно было, что ее недавно вычесали. Принесли Герасиму щей. Он накрошил туда хлеба, мелко изрубил мясо и поставил тарелку на пол. Муму принялась есть с обычной своей вежливостью, едва прикасаясь мордочкой до кушанья. Герасим долго глядел на нее; две тяжелые слезы выкатились вдруг из его глаз: одна упала на крутой лобик собачки, другая — во щи. Он заслонил лицо свое рукой. Муму съела полтарелки и отошла, облизываясь. Герасим встал, заплатил за щи и вышел вон, сопровождаемый несколько недоумевающим взглядом полового. Ерошка, увидав Герасима, заскочил за угол и, пропустив его мимо, опять отправился вслед за ним. Герасим шел не торопясь и не спускал Муму с веревочки. Дойдя до угла улицы, он остановился, как бы в раздумье, и вдруг быстрыми шагами отправился прямо к Крымскому броду. На дороге он зашел на двор дома, к которому пристроивался флигель, и вынес оттуда два кирпича под мышкой. От Крымского брода он повернул по берегу, дошел до одного места, где стояли две лодочки с веслами, привязанными к колышкам (он уже заметил их прежде), и вскочил в одну из них вместе с Муму. Хромой старичишка вышел из-за шалаша, поставленного в углу огорода, и закричал на него. Но Герасим только закивал головой и так сильно принялся грести, хотя и против теченья реки, что в одно мгновенье умчался саженей на сто. Старик постоял, постоял, почесал себе спину сперва левой, потом правой рукой и вернулся, хромая, в шалаш. А Герасим всё греб да греб. Вот уже Москва осталась назади. Вот уже потянулись по берегам луга, огороды, поля, рощи, показались избы. Повеяло деревней. Он бросил весла, приник головой к Муму, которая сидела перед ним на сухой перекладинке — дно было залито водой — и остался неподвижным, скрестив могучие руки у ней на спине, между тем как лодку волной помаленьку относило назад к городу. Наконец Герасим выпрямился, поспешно, с каким-то болезненным озлоблением на лице, окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею Муму, поднял ее над рекой, в последний раз посмотрел на нее... Она доверчиво и без страха поглядывала на него и слегка махала хвостиком. Он отвернулся, зажмурился и разжал руки... Герасим ничего не слыхал, ни быстрого визга падающей Муму, ни тяжкого всплеска воды; для него самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не беззвучна для нас, и когда он снова раскрыл глаза, по-прежнему спешили по реке, как бы гоняясь друг за дружкой, маленькие волны, по-прежнему поплескивали они о бока лодки, и только далеко назади к берегу разбегались какие-то широкие круги. Ерошка, как только Герасим скрылся у него из виду, вернулся домой и донес всё, что видел. — Ну, да, — заметил Степан, — он ее утопит. Уж можно быть спокойным. Коли он что обещал... В течение дня никто не видел Герасима. Он дома не обедал. Настал вечер; собрались к ужину все, кроме его. — Экой чудной этот Герасим! — пропищала толстая прачка, — можно ли эдак из-за собаки проклажаться!.. Право! — Да Герасим был здесь, — воскликнул вдруг Степан, загребая себе ложкой каши. — Как? когда? — Да вот часа два тому назад. Как же. Я с ним в воротах повстречался; он уж опять отсюда шел, со двора выходил. Я было хотел спросить его насчет собаки-то, да он, видно, не в духе был. Ну, и толкнул меня; должно быть, он так только отсторонить меня хотел: дескать, не приставай, — да такого необыкновенного леща мне в становую жилу поднес, важно так, что ой-ой-ой! — И Степан с невольной усмешкой пожался и потер себе затылок. — Да, — прибавил он, — рука у него, благодатная рука, нечего сказать. Все посмеялись над Степаном и после ужина разошлись спать. А между тем в ту самую пору по Т...у шоссе усердно и безостановочно шагал какой-то великан, с мешком за плечами и с длинной палкой в руках. Это был Герасим. Он спешил без оглядки, спешил домой, к себе в деревню, на родину. Утопив бедную Муму, он прибежал в свою каморку, проворно уложил кой-какие пожитки в старую попону, связал ее узлом, взвалил на плечо да и был таков. Дорогу он хорошо заметил еще тогда, когда его везли в Москву; деревня, из которой барыня его взяла, лежала всего в двадцати пяти верстах от шоссе. Он шел по нем с какой-то несокрушимой отвагой, с отчаянной и вместе радостной решимостью. Он шел; широко распахнулась его грудь; глаза жадно и прямо устремились вперед. Он торопился, как будто мать-старушка ждала его на родине, как будто она звала его к себе после долгого странствования на чужой стороне, в чужих людях... Только что наступившая летняя ночь была тиха и тепла; с одной стороны, там, где солнце закатилось, край неба еще белел и слабо румянился последним отблеском исчезавшего дня, — с другой стороны уже вздымался синий, седой сумрак. Ночь шла оттуда. Перепела сотнями гремели кругом, взапуски перекликивались коростели... Герасим не мог их слышать, не мог он слышать также чуткого ночного шушуканья деревьев, мимо которых его проносили сильные его ноги, но он чувствовал знакомый запах поспевающей ржи, которым так и веяло с темных полей, чувствовал, как ветер, летевший к нему навстречу — ветер с родины — ласково ударял в его лицо, играл в его волосах и бороде; видел перед собой белеющую дорогу — дорогу домой, прямую как стрела; видел в небе несчетные звезды, светившие его пути, и как лев выступал сильно и бодро, так что когда восходящее солнце озарило своими влажно-красными лучами только что расходившегося молодца, между Москвой и им легло уже тридцать пять верст... Через два дня он уже был дома, в своей избенке, к великому изумлению солдатки, которую туда поселили. Помолясь перед образами, тотчас же отправился он к старосте. Староста сначала было удивился; но сенокос только что начинался: Герасиму, как отличному работнику, тут же дали косу в руки — и пошел косить он по-старинному, косить так, что мужиков только пробирало, глядя на его размахи да загребы... А в Москве, на другой день после побега Герасима, хватились его. Пошли в его каморку, обшарили ее, сказали Гавриле. Тот пришел, посмотрел, пожал плечами и решил, что немой либо бежал, либо утоп вместе с своей глупой собакой. Дали знать полиции, доложили барыне. Барыня разгневалась, расплакалась, велела отыскать его во что бы то ни стало, уверяла, что она никогда не приказывала уничтожать собаку, и наконец такой дала нагоняй Гавриле, что тот целый день только потряхивал головой да приговаривал: "Ну!", пока дядя Хвост его не урезонил, сказав ему: "Ну-у!". Наконец пришло известие из деревни о прибытии туда Герасима. Барыня несколько успокоилась; сперва было отдала приказание немедленно вытребовать его назад в Москву, потом, однако, объявила, что такой неблагодарный человек ей вовсе не нужен. Впрочем, она скоро сама после того умерла; а наследникам ее было не до Герасима: они и остальных-то матушкиных людей распустили по оброку. И живет до сих пор Герасим бобылем в своей одинокой избе; здоров и могуч по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен. Но соседи заметили, что со времени своего возвращения из Москвы он совсем перестал водиться с женщинами, даже не глядит на них, и ни одной собаки у себя не держит. "Впрочем, — толкуют мужики, — его же счастье, что ему не надобеть бабья; а собака — на что ему собака? к нему на двор вора оселом не затащить!" Такова ходит молва о богатырской силе немого. ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР На большой Б...й дороге, в одинаковом почти расстоянии от двух уездных городов, чрез которые она проходит, еще недавно стоял обширный постоялый двор, очень хорошо известный троечным извозчикам, обозным мужикам, купеческим приказчикам, мещанам-торговцам и вообще всем многочисленным и разнородным проезжим, которые во всякое время года накатывают наши дороги. Бывало, все заворачивали на тот двор; разве только какая-нибудь помещичья карета, запряженная шестериком доморощенных лошадей, торжественно проплывала мимо, что не мешало, однако, ни кучеру, ни лакею на запятках с каким-то особенным чувством и вниманием посмотреть на слишком им знакомое крылечко; или какой-нибудь голяк в дрянной тележке и с тремя пятаками в мошне за пазухой, поравнявшись с богатым двором, понукал свою усталую лошаденку, поспешая на ночлег в лежавшие под большаком выселки, к мужичку-хозяину, у которого, кроме сена и хлеба, не найдешь ничего, да зато лишней копейки не заплатишь. Кроме своего выгодного местоположения, постоялый двор, о котором мы начали речь, брал многим: отличной водой в двух глубоких колодцах со скрипучими колесами и железными бадьями на цепях; просторным двором со сплошными тесовыми навесами на толстых столбах; обильным запасом хорошего овса в подвале; теплой избой с огромнейшей русской печью, к которой наподобие богатырских плечей прилегали длинные борова, и наконец двумя довольно чистыми комнатками, с красно-лиловыми, снизу несколько оборванными бумажками на стенах, деревянным крашеным диваном, такими же стульями и двумя горшками гераниума на окнах, которые, впрочем, никогда не отпирались и тускнели многолетней пылью. Другие еще удобства представлял этот постоялый двор: кузница была от него близко, тут же почти находилась мельница; наконец, и поесть в нем можно было хорошо по милости толстой и румяной бабы стряпухи, которая кушанья варила вкусно и жирно и не скупилась на припасы; до ближайшего кабака считалось всего с полверсты; хозяин держал табак нюхательный, хотя и смешанный с золой, однако чрезвычайно забористый и приятно разъедающий нос, — словом, много было причин, почему в том дворе не переводились всякого рода постояльцы. Полюбился он проезжим — вот главное; без этого, известно, никакое дело в ход не пойдет; а полюбился он более потому, как толковали в околотке, что сам хозяин был очень счастлив и во всех своих предприятиях удачлив, хоть он и мало заслуживал свое счастье, да, видно, кому повезет — так уж повезет. Хозяин этот был мещанин, звали его Наумом Ивановым. Роста он был среднего, толст, сутуловат и плечист; голову имел большую, круглую, волосы волнистые и уже седые, хотя ему на вид не было более сорока лет; лицо полное и свежее, низкий, но белый и ровный лоб и маленькие, светлые, голубые глаза, которыми он очень странно глядел: исподлобья и в то же время нагло, что довольно редко встречается. Голову он всегда держал понуро и с трудом ее поворачивал, может быть, оттого, что шея у него была очень коротка; ходил бегло и не взмахивал, а разводил на ходу сжатыми руками. Когда он улыбался, — а улыбался он часто, но без смеха, словно про себя, — его крупные губы неприятно раздвигались и выказывали ряд сплошных и блестящих зубов. Говорил он отрывисто и с каким-то угрюмым звуком в голосе, Бороду он брил, но не ходил по-немецки. Одежда его состояла из длинного, весьма поношенного кафтана, широких шаровар и башмаков на босу ногу. Он часто отлучался из дому по своим делам, а у него их было много — он барышничал лошадьми, нанимал землю, держал огороды, скупал сады и вообще занимался разными торговыми оборотами, — но отлучки его никогда долго не продолжались; как коршун, с которым он, особенно по выражению глаз своих, имел много сходного, возвращался он в свое гнездо. Он умел держать это гнездо в порядке; всюду поспевал, всё выслушивал и приказывал, выдавал, отпускал и рассчитывался сам, и никому не спускал ни копейки, однако и лишнего не брал. Постояльцы с ним не заговаривали, да и он сам не любил тратить попусту слова. "Мне ваши деньги нужны, а вам моя харчь, — толковал он, словно отрывая каждое слово, — не детей нам с вами крестить; проезжий поел, покормил, не засиживайся. А устал, так спи, не болтай". Работников держал он рослых и здоровых, но смирных и повадливых; они его очень боялись. Он в рот не брал хмельного, а им выдавал в великие праздники по гривеннику на водку; в другие дни они не смели пить. Люди, подобные Науму, скоро богатеют... но до блестящего положения, в котором он находился — а его считали в сорока или пятидесяти тысячах, — Наум Иванов дошел не прямым путем... Лет за двадцать до того времени, к которому мы отнесли начало нашего рассказа, уже существовал на том же месте большой дороги постоялый двор. Правда, на нем не было темно-красной тесовой крыши, которая придавала дому Наума Иванова вид дворянской усадьбы; и строением был он победней, и на дворе навесы имел соломенные, а вместо бревенчатых стен — плетеные; не отличался он также трехугольным греческим фронтоном на точеных столбиках; но всё же он был постоялый двор хоть куда — поместительный, прочный, теплый — и проезжие охотно его посещали. Хозяин его в то время был не Наум Иванов, а некто Аким Семенов, крестьянин соседней помещицы, Лизаветы Прохоровны Кунце — штаб-офицерши. Этот Аким был смышленый и тороватый мужик, который в молодых еще летах, отправившись в извоз с двумя плохими лошадками, воротился через год с тремя порядочными, да с тех пор почти всю жизнь пространствовал по большим дорогам, ходил в Казань и Одессу, в Оренбург и в Варшаву, и за границу, в "Липецк" {в Лейпциг.}, и ходил уж под конец с двумя тройками крупных и сильных жеребцов, запряженных в две громадные телеги. Надоело ему, что ли, его бездомовное, скитальческое житье, захотелось ли ему завестись семейством (в одну из его отлучек умерла у него жена; дети, которые были, тоже померли), только он решился, наконец, бросить свое прежнее ремесло и завести постоялый двор. С позволения своей барыни основался он на большой дороге, купил на ее имя полдесятины земли и построил на ней постоялый двор! Дело пошло на лад. Денег у него на обзаведение было слишком довольно; опытность, приобретенная им в течение долговременных странствований по всем концам России, послужила ему в великую пользу; он знал, чем угодить проезжим, особенно прежней своей братье, троечным извозчикам, из которых со многими он был знаком лично и которыми особенно дорожат содержатели постоялых дворов: так много едят и потребляют эти люди на себя и на своих могучих лошадей. Акимов двор стал известен на сотни верст вокруг... К нему даже охотнее заезжали, чем к сменившему его впоследствии Науму, хотя Аким далеко не мог сравняться с Наумом в уменье хозяйничать. У Акима всё было больше на старинную ногу, тепло, но не совсем чисто; и овес у него попадался легкий или подмоченный, и кушанье-то варилось с грехом пополам; у него иногда и такую снедь подавали на стол, что лучше бы ей совсем в печи оставаться, и не то, чтоб он на харчи скупился, а так — баба недосмотрит. Зато он и с цены готов был сбавить, и в долг, пожалуй, не отказывался поверить, словом — хороший был человек, ласковый хозяин. На разговоры, на угощенье он тоже был податлив; за самоваром иной час так разболтается, что уши развесишь, особенно как станет рассказывать про Питер, про степи черкасские или вот еще про заморскую сторону; ну, и выпить, разумеется, с хорошим человеком любил, только не до безобразия, а больше для общества — так о нем отзывались проезжие. Весьма благоволили к нему купцы и вообще все те люди, которых называют старозаветными, те люди, которые, не подпоясавшись, в дорогу не поедут, и в комнату не войдут, не перекрестившись, и не заговорят с человеком, не поздоровавшись с ним наперед. Уже одна наружность Акима располагала в его пользу: он был роста высокого, несколько худ, но очень строен, даже в зрелых летах; лицо имел длинное, благообразное и правильное, высокий и открытый лоб, нос прямой и тонкий и небольшие губы. Взгляд его карих навыкате глаз так и сиял приветливой кротостью, жидкие и мягкие волосы завивались в кольца около шеи; на макушке оставалось их немного. Звук Акимова голоса был очень приятен, хотя слаб; в молодости он отлично певал, но продолжительные путешествия на открытом воздухе, зимой, расстроили его грудь. Зато говорил он очень плавно и сладко. Когда он смеялся, у него около глаз располагались лучеобразные морщинки, чрезвычайно милые на вид, — только у добрых людей можно заметить такие морщинки. Движенья Акима были большею частью медленны и не лишены некоторой уверенности и важной учтивости, как у человека бывалого и много видевшего на своем веку. Точно, всем бы хорош был Аким, или, как его называли в барском доме, куда он хаживал часто и уже непременно по воскресеньям, после обедни — Аким Семенович, — всем бы был он хорош, кабы не водилась за ним одна слабость, которая уже многих людей на земле погубила, а под конец сгубила и его самого, — слабость к женскому полу. Влюбчивость Акима доходила до крайности; сердце его никак не умело противиться женскому взгляду, он таял от него, как первый осенний снег от солнца... и порядочно уже пришлось ему поплатиться за свою излишнюю чувствительность. В течение первого года после поселенья своего на большой дороге Аким так был занят постройкой двора, обзаведением хозяйства и всеми хлопотами, которые неразлучны с каждым новосельем, что ему решительно некогда было думать о женщинах, а если и приходили ему на ум какие-нибудь грешные мысли, так он их тотчас прогонял чтением разных священных книг, к которым питал великое уважение (грамоте он выучился еще с первой своей поездки), пением вполголоса псалмов или другим каким богобоязненным занятием. Притом же ему уже пошел тогда сорок шестой год — а в эти лета всякие страсти заметно утихают и стынут, и для женитьбы прошла пора. Аким сам начинал думать, что с него эта блажь, как он выражался, соскочила... да, видно, своей судьбы не минуешь. Акимова помещица, Лизавета Прохоровна Кунце — штаб-офицерша, оставшаяся вдовой после супруга немецкого происхождения, была сама урожденка города Митавы, где она провела первые годы своего детства и где у ней оставалось очень многочисленное и бедное семейство, о котором она, впрочем, заботилась мало, особенно с тех пор, как один из ее братьев, армейский пехотный офицер, нечаянно заехал к ней в дом и на второй же день до того разбуянился, что чуть не прибил самой хозяйки, назвав ее притом: "Du, Lumpen-mamselle", между тем как накануне сам величал ее ломаным русским языком: "Сестрица и благодетель". Лизавета Прохоровна почти безвыездно жила в своем хорошеньком, трудами супруга, бывшего архитектора, благоприобретенном именье; сама им управляла, и очень недурно управляла. Лизавета Прохоровна не упускала ни малейшей своей выгоды, из всего извлекала пользу для себя; и в этом, да еще в необыкновенном уменье тратить вместо гроша копейку сказалась ее немецкая природа; во всём другом она очень обрусела. Дворни у ней водилось значительное количество; особенно держала она много девок, которые, впрочем, ели хлеб не даром: с утра до вечера спины их не разгибались над работой. Она любила выезжать в карете, с ливрейными лакеями на запятках; любила, чтоб ей сплетничали и наушничали, и сама отлично сплетничала; любила взыскать человека своей милостью и вдруг поразить его опалой — словом, Лизавета Прохоровна вела себя уж точно как барыня. Акима она жаловала, оброк весьма значительный он платил ей исправно, — милостиво с ним заговаривала и даже, шутя, приглашала его к себе в гости... Но именно в господском доме ожидала Акима беда. В числе горничных Лизаветы Прохоровны находилась одна девушка лет двадцати, сирота, по имени Дуняша. Она была недурна собой, стройна и ловка; черты ее, хотя неправильные, могли понравиться: свежий цвет кожи, густые белокурые волосы, живые серые глазки, маленький, круглый нос, румяные губы и особенно какое-то развязное, полунасмешливое, полувызывающее выражение лица. — всё это было довольно мило в своем роде. Притом она, несмотря на свое сиротство, держала себя строго, почти надменно: она происходила от столбовых дворовых; ее покойный отец Арефий лет тридцать был ключником, а дед Степан служил камердинером у одного давно умершего барина, гвардии сержанта и князя. Одевалась она опрятно и щеголяла своими руками, которые действительно были чрезвычайно красивы. Дуняша показывала большое пренебрежение ко всем своим поклонникам, с самоуверенной улыбочкой выслушивала их любезности, и если и отвечала им, то большей частью одними восклицаниями, вроде: да! как же! стану я! вот еще!.. Эти восклицания у ней почти не сходили с языка. Дуняша провела около трех лет в Москве в ученье, где она приобрела те особенного рода ужимки и замашки, которыми отличаются горничные, побывавшие в столицах. О ней отзывались как о девушке с самолюбием (великая похвала в устах дворовых людей), которая хотя и видала виды, однако себя не уронила. Шила она тоже недурно, но за всем тем Лизавета Прохоровна к ней не слишком благоволила по милости главной горничной Кирилловны, женщины уже немолодой, пронырливой и хитрой. Кирилловна пользовалась большим влиянием на свою госпожу и очень искусно умела устранять соперниц. В эту-то Дуняшу и влюбись Аким! Да так, как прежде никогда не влюблялся. Он сначала увидал ее в церкви: она только что возвратилась из Москвы... потом встречался с ней несколько раз в барском доме, наконец провел с ней целый вечер у приказчика, куда его пригласили на чай вместе с другими почетными людьми. Дворовые им не брезгали, хоть он и не принадлежал к их сословию и носил бороду; но он был человек образованный, грамотный, а главное с деньгами; притом и одевался он не по-мужицки, носил длинный кафтан из черного сукна, выростковые сапоги и платочек на шее. Правда, иные дворовые и толковали промеж себя, что, дескать, все-таки видно, что он не наш, но в глаза ему чуть не льстили. В тот вечер у приказчика Дуняша окончательно покорила влюбчивое сердце Акима, хотя уже решительно не отвечала ни одного слова на все его заискивающие речи и лишь изредка сбоку посматривала на него, как бы удивляясь, зачем этот мужик тут. Всё это только больше распаляло Акима. Он ушел к себе домой, думал, думал и решился добиться ее руки... Так-то она его к себе "присушила!" Но как описать гнев и негодование Дуняши, когда, дней через пять, Кирилловна, ласково зазвав ее к себе в комнату, объявила ей, что Аким (а видно, он умел, как за дело взяться), что этот бородач и мужик Аким, с которым и сидеть-то рядом она почитала обидой, за нее сватается! Дуняша сперва вспыхнула вся, потом принужденно захохотала, потом заплакала, но Кирилловна так искусно повела атаку, так ясно дала ей почувствовать собственное ее положение в доме, так ловко намекнула на приличный вид, богатство и слепую преданность Акима, наконец так значительно упомянула о желании самой барыни, что Дуняша вышла из комнаты уже с раздумьем на лице и, встретившись с Акимом, только пристально посмотрела ему в глаза, но не отвернулась. Несказанно щедрые подарки этого влюбленного человека рассеяли ее последние недоуменья... Лизавета Прохоровна, которой Аким на радости поднес сотню персиков на большом серебряном блюде, согласилась на его брак с Дуняшей, и этот брак состоялся. Аким не пожалел издержек — и невеста, которая накануне сидела на девичнике как убитая, а в самое утро свадьбы всё плакала, пока ее Кирилловна наряжала к венцу, скоро утешилась... Ей барыня дала надеть в церковь свою шаль, а Аким в тот же день подарил ей такую же, чуть ли не лучше. Итак, Аким женился; перевез свою молодую к себе во двор... Начали они жить. Дуняша оказалась плохою хозяйкой, плохою подпорой мужу. Она ни во что не входила, грустила, скучала, разве какой-нибудь проезжий офицер обращал на нее внимание и любезничал с ней, сидя за широким самоваром; часто отлучалась, то в город за покупками, то в барский двор, до которого от постоялого двора считалось версты четыре. В барском доме она отдыхала; там ее окружали свои; девушки завидовали ее нарядам; Кирилловна потчевала ее чаем; сама Лизавета Прохоровна с ней разговаривала... Но и эти посещения не обходились без горьких ощущений для Дуняши... Ей, например, как дворничихе, уже не приходилось носить шляпки, и она принуждена была повязывать свою голову платком... как купчиха, говорила ей лукавая Кирилловна, как какая-нибудь мещанка, думала Дуняша про себя. Не раз пришли Акиму на память слова единственного его родственника, старика дяди, мужика, заматерелого, бессемейного бобыля: — Ну, брат Акимушка, — сказал он ему, встретившись с ним на улице, — слышал я, ты сватаешься?.. — Ну да; а что? — Эх, Аким, Аким! Ты нам, мужикам, не брат теперь, что и говорить, — да и она тебе не сестра. — Да чем же она мне не сестра? — А хоть бы вот чем, — возразил тот и указал Акиму на его бороду, которую он в угодность своей невесте начал подстригать — сбрить-то ее совсем он не согласился... Аким потупился; а старик отвернулся, запахнул полы своего разорванного на плечах тулупа и пошел прочь, встряхивая головой. Да, не раз задумывался, кряхтел и вздыхал Аким... Но любовь его к хорошенькой жене не уменьшалась; он гордился ею — особенно, когда сравнивал ее, не говорим уже с другими бабами или с своей прежней женой, на которой его женили шестнадцати лет, — но с другими дворовыми девушками: "Вот, мол, мы какую пташку заполевали!.." Малейшая ее ласка доставляла ему великое удовольствие... Авось, думал он, попривыкнет, обживется... Притом она вела себя очень хорошо, и никто не мог сказать про нее худого слова. Так прошло несколько лет. Дуняша действительно кончила тем, что привыкла к своему житью. Аким чем больше старел, тем больше к ней привязывался и доверял ей; товарки ее, которые вышли замуж не за мужиков, терпели нужду кровную, либо бедствовали, либо попали в недобрые руки... А Аким богател да богател. Всё ему удавалось — счастье ему везло; одно только его сокрушало: детей ему бог не давал. Дуняше уже перешло за двадцать пять лет; уже все ее стали величать Авдотьей Арефьевной. Настоящей хозяйкой она все-таки не сделалась — но дом свой полюбила, распоряжалась припасами, присматривала за работницей... Правда, она всё это делала кое-как, не наблюдала, как бы следовало, за чистотой и порядком; зато в главной комнате постоялого двора, рядом с портретом Акима, висел ее портрет, писанный масляными красками и заказанный ею самою доморощенному живописцу, сыну приходского дьякона. Она была представлена в белом платье, желтой шали, с шестью нитками крупного жемчуга на шее, длинными серьгами в ушах и кольцами на каждом пальце. Узнать ее было можно — хотя живописец изобразил ее чересчур дебелой и румяной и глаза ей написал, вместо серых, черные и даже несколько косые... Аким ему вовсе не удался: он вышел у него как-то темно — a la Rembrandt, — так что иной проезжий подойдет, бывало, посмотрит и только помычит немного. Одеваться Авдотья стала довольно небрежно; накинет большой платок на плечи — а платье под ним как-нибудь сидит: лень ее обуяла, та вздыхающая, вялая, сонливая лень, к которой слишком склонен русский человек, особенно когда существование его обеспечено... Со всем тем дела Акима и жены его шли очень хорошо — они жили ладно и слыли за примерных супругов. Но как белка, которая чистит себе нос в то самое мгновенье, когда стрелок в нее целится, человек не предчувствует своего несчастья — и вдруг подламывается, как на льду... В один осенний вечер на постоялом дворе у Акима остановился купец с красным товаром. Разными окольными дорогами пробирался он с двумя нагруженными кибитками из Москвы в Харьков; это был один из тех разносчиков, которых помещики и в особенности помещичьи жены и дочери ожидают иногда с таким великим нетерпением. С этим разносчиком, человеком уже пожилым, ехало двое товарищей, или, говоря правильнее, двое работников — один бледный, худой и горбатый, другой молодой, видный, красивый малый лет двадцати. Они спросили себе поужинать, потом сели за чай; разносчик попросил хозяев выкушать с ними по чашке — хозяева не отказались. Между двумя стариками (Акиму стукнуло пятьдесят шесть лет) скоро завязался разговор; разносчик расспрашивал о соседних помещиках — а никто лучше Акима не мог сообщить ему все нужные сведения на их счет; горбатый работник беспрестанно ходил смотреть телеги и наконец убрался спать; Авдотье пришлось беседовать с другим работником... Она сидела подле него и говорила мало, больше слушала, что тот ей рассказывал; но, видно, речи его ей нравились: ее лицо оживилось, краска заиграла на щеках, и смеялась она довольно часто и охотно. Молодой работник сидел почти не шевелясь и наклонив к столу свою кудрявую голову; говорил тихо, не возвышая голоса и не торопясь; зато глаза его, небольшие, но дерзко-светлые и голубые, так и впились в Авдотью; она сперва отворачивалась от них, потом сама стала глядеть ему в лицо. Лицо этого молодого парня было свежо и гладко, как крымское яблоко; он часто ухмылялся и поигрывал белыми пальцами по подбородку, уже покрытому редким и темным пухом. Выражался он по-купечески, но очень свободно и с какой-то небрежной самоуверенностью — и всё смотрел на нее тем же пристальным и наглым взглядом... Вдруг он пододвинулся к ней немного поближе и, нимало не изменившись в лице, сказал ей: — Авдотья Арефьевна, лучше вас на свете никого нет; я, кажется, помереть готов для вас. Авдотья громко засмеялась. — Чему ты? — спросил ее Аким. — Да вот — они такое всё смешное рассказывают, — проговорила она без особенного, впрочем, смущения. Старый разносчик осклабился. — Хе-хе, да-с; у меня Наум такой уж балагур-с. Но вы его не слушайте-с. — Да! как же! стану я их слушать, — возразила она и покачала головой. — Хе-хе, конечно-с, — заметил старик. — Ну, однако, — прибавил он нараспев, — прощенья просим-с, много довольны-с, а пора и на боковую-с... — И он встал. — Много довольны-с и мы-с, — промолвил Аким и тоже встал, — за угощенье то есть; впрочем, спокойной ночи желаем-с. Авдотьюшка, вставай. Авдотья поднялась, словно нехотя, за ней поднялся и Наум... и все разошлись. Хозяева отправились в отдельную каморку, служившую им вместо спальни. Аким захрапел тотчас. Авдотья долго не могла заснуть... Сперва она лежала тихо, оборотись лицом к стене, потом начала метаться на горячем пуховике, то сбрасывала, то натягивала одеяло... потом задремала тонкой дремотой. Вдруг раздался со двора громкий мужской голос: он пел какую-то протяжную, но не заунывную песню, слов которой нельзя было разобрать. Авдотья раскрыла глаза, облокотилась и стала слушать... Песня всё продолжалась... Звонко переливалась она в осеннем воздухе. Аким поднял голову. — Кто это поет? — спросил он. — Не знаю, — отвечала она. — Хорошо поет, — прибавил он, помолчав немного. — Хорошо. Экой голосина сильный. Вот и я в свое время певал, — продолжал он, — и хорошо певал, да голос испортился. А этот хорош. Знать, молодец тот поет, Наумом, что ли, его зовут. — И он повернулся на другой бок — вздохнул и заснул опять. Долго еще не умолкал голос... Авдотья всё слушала да слушала; наконец, он вдруг словно оборвался, еще раз вскрикнул лихо и медленно замер. Авдотья перекрестилась, положила голову на подушку... Прошло полчаса... Она приподнялась и стала тихонько спускаться с постели... — Куда ты, жена? — спросил ее сквозь сон Аким. Она остановилась. — Лампадку поправить, — проговорила она, — не спится что-то... — А ты помолися, — пролепетал Аким, засыпая. Авдотья подошла к лампадке, стала поправлять ее и нечаянно погасила; вернулась и легла. Всё утихло. На другое утро, рано, купец отправился в путь с своими товарищами. Авдотья спала. Аким проводил их с полверсты: ему надобно было зайти на мельницу. Вернувшись домой, он застал уже свою жену одетую и не одну: с ней был вчерашний молодой парень, Наум. Они стояли подле стола у окна и разговаривали. Увидав Акима, Авдотья молча пошла вон из комнаты, а Наум сказал, что вернулся за хозяйскими рукавицами, которые тот будто позабыл на лавке, и тоже ушел. Мы теперь же скажем читателям то, о чем они, вероятно, и без нас догадались: Авдотья страстно полюбила Наума. Как это могло случиться так скоро, объяснить трудно; тем более трудно, что до того времени она вела себя безукоризненно, несмотря на множество случаев и искушений изменить супружеской верности. Впоследствии, когда связь ее с Наумом стала гласною, многие в околотке толковали, что он в первый же вечер подсыпал ей в чашку чая приворотного зелья (у нас еще твердо верят в действительность подобного средства) и что это очень легко можно было заметить по Авдотье, которая будто скоро потом начала худеть и скучать. Как бы то ни было, но только Наума стали довольно часто видать на Акимовом дворе. Сперва проехал он опять с тем же купцом, а месяца через три появился уже один, с собственным товаром; потом пронесся слух, что он поселился в одном из близлежащих уездных городов, и с той поры уже не проходило недели, чтобы не показалась на большой дороге его крепкая крашеная тележка, запряженная парой круглых лошадок, которыми он правил сам. Между Акимом и им не существовало особой дружбы, да и неприязни между ними не замечалось; Аким не обращал на него большого внимания и знал только о нем как о смышленом малом, который бойко пошел в ход. Настоящих чувств Авдотьи он не подозревал и продолжал доверять ей по-прежнему. Так прошло еще два года. Вот однажды, в летний день, перед обедом, часу во втором, Лизавета Прохоровна, которая в течение именно этих двух годов как-то вдруг сморщилась и пожелтела, несмотря на всевозможные притирания, румяна и белила, — Лизавета Прохоровна, с собачкой и складным зонтиком, вышла погулять в свой немецкий чистенький садик. Слегка шумя накрахмаленным платьем, шла она маленькими шагами по песчаной дорожке, между двумя рядами вытянутых в струнку георгин, как вдруг ее нагнала старинная наша знакомая Кирилловна и почтительно доложила, что какой-то Б...й купец желает ее видеть по весьма важному делу. Кирилловна по-прежнему пользовалась господскою милостью (в сущности она управляла имением г-жи Кунце) и с некоторого времени получила позволение носить белый чепец, что придавало еще более резкости тонким чертам ее смуглого лица. — Купец? — спросила барыня. — Что ему нужно? — Не знаю-с, что им надоть, — возразила Кирилловна вкрадчивым голосом, — а только, кажется, они желают у вас что-то купить-с. Лизавета Прохоровна вернулась в гостиную, села на обыкновенное свое место, кресло с куполом, по которому красиво извивался плющ, и велела кликнуть Б...ого купца. Вошел Наум, поклонился и остановился у двери. — Я слышала, вы у меня что-то купить хотите? — начала Лизавета Прохоровна и сама про себя подумала: "Какой красивый мужчина этот купец". — Точно так-с. — Что же именно? — Не изволите ли продавать постоялый ваш двор? — Какой двор? — Да вот, что на большой дороге, отсюда недалече. — Да этот двор не мой. Это Акимов двор. — Как не ваш? На вашей землице сидит-с. — Положим — земля моя... на мое имя куплена; да двор-то его. — Так-с. Так вот не изволите ли вы его продать нам-с? — Как же я его продам? — Так-с. А мы бы цену хорошую положили-с. Лизавета Прохоровна помолчала. — Право, это странно, — начала она опять, — как это вы говорите. А что бы вы дали? — прибавила она. — То есть это я не для себя спрашиваю, а для Акима. — Да со всем строением-с и угодьями-с, ну, да, конечно, и с землей, какая при том дворе находится, две тысячи рублей бы дали-с. — Две тысячи рублей! Это мало, — возразила Лизавета Прохоровна. — Настоящая цена-с. — Да вы с Акимом говорили? — Зачем нам с ними говорить-с? Двор ваш, так вот мы с вами и изволим разговаривать-с. — Да я ж вам объявила... Право, это удивительно, как это вы меня не понимаете! — Отчего же не понять-с; понимаем-с. Лизавета Прохоровна посмотрела на Наума, Наум посмотрел на Лизавету Прохоровну. — Так как же-с, — начал он, — какое будет с вашей стороны, то есть, предложение? — С моей стороны... — Лизавета Прохоровна зашевелилась на кресле. — Во-первых, я вам говорю, что двух тысяч мало, а во-вторых... — Сотенку накинем-с, извольте. Лизавета Прохоровна встала. — Я вижу, вы совсем не то говорите, я вам уже сказала, что я этот двор не могу продавать и не продам. Не могу... то есть не хочу... Наум улыбнулся и помолчал. — Ну, как угодно-с... — промолвил он, слегка пожав плечом, — просим прощенья-с. — И он поклонился и взялся за ручку двери. Лизавета Прохоровна обернулась к нему. — Впрочем... — проговорила она с едва заметной запинкой, — вы еще не уезжайте. — Она позвонила: из кабинета явилась Кирилловна. — Кирилловна, вели напоить г-на купца чаем. Я вас еще увижу, — прибавила она, слегка кивнув головой. Наум еще раз поклонился и вышел вместе с Кирилловной. Лизавета Прохоровна раза два прошлась по комнате и опять позвонила. На этот раз вошел казачок. Она приказала ему позвать Кирилловну. Через несколько мгновений вошла Кирилловна, чуть поскрипывая своими новыми козловыми башмаками. — Слышала ты, — начала Лизавета Прохоровна с принужденным смехом, — что мне купец этот предлагает? Такой, право, чудак! — Нет-с, не слыхала... Что такое-с? — И Кирилловна слегка прищурила свои черные калмыцкие глазки. — Он у меня Акимов двор хочет купить. — Так что же-с? — Да ведь как же... А что же Аким? Я его Акиму отдала. — И, помилуйте, барыня, что вы это изволите говорить? Разве этот двор не ваш? Не ваши мы, что ли? И всё, что мы имеем, — разве не ваше же, не господское? — Что ты это говоришь, Кирилловна, помилуй? — Лизавета Прохоровна достала батистовый платок и нервически высморкалась. — Аким этот двор на свои деньги купил. — На свои деньги? А откуда он эти деньги взял? Не по вашей ли милости? Да он и так столько времени землею пользовался... Ведь всё по вашей же милости. А вы думаете, сударыня, что у него так и не останется больше денег? Да он богаче вас, ей-богу-с. — Всё это так, конечно; но всё же это я не могу... Как же это я этот двор продам? — Отчего же не продать-с? — продолжала Кирилловна. — Благо, покупщик нашелся. Позвольте узнать-с, сколько они вам предлагают? — Две тысячи рублей с лишком, — тихо проговорила Лизавета Прохоровна. — Он, сударыня, больше даст, коли две тысячи с первого слова предлагает. А с Акимом вы потом сделаетесь; оброку скинете, что ли. Он еще благодарен будет. — Конечно, надо будет оброк уменьшить. Но нет, Кирилловна, как же я продам... — И Лизавета Прохоровна заходила взад и вперед по комнате... — Нет, это невозможно, это не годится... нет, пожалуйста, ты мне больше этого не говори... а то я рассержусь... Но, несмотря на запрещения взволнованной Лизаветы Прохоровны, Кирилловна продолжала говорить и через полчаса возвратилась к Науму, которого оставила в буфете за самоваром. — Что вы мне скажете-с, моя почтеннейшая? — проговорил Наум, щеголевато опрокинув допитую чашку на блюдечко. — А то скажу, — возразила Кирилловна, — что идите к барыне, она вас зовет. — Слушаю-с, — отвечал Наум, встал и вслед за Кирилловной отправился в гостиную. Дверь за ними затворилась... Когда наконец та дверь опять открылась и Наум, кланяясь, вышел из нее спиной, дело было уже слажено; Акимов двор принадлежал ему: он приобрел его за две тысячи восемьсот рублей ассигнациями. Купчую положили совершить как можно скорее и до времени не разглашать ее; Лизавета Прохоровна получила сто рублей задатку, да двести рублей пошло Кирилловне на могарыч. "Недорого купил, — думал Наум, взлезая на тележку, — спасибо, случай вышел". В то самое время, когда в барском доме происходила рассказанная нами сделка, Аким сидел у себя один под окном на лавке и с недовольным видом поглаживал свою бороду... Мы сказали выше, что он не подозревал расположения своей жены к Науму, хотя добрые люди не раз ему намекали, что пора, мол, тебе за ум взяться; конечно, он сам иногда мог заметить, что хозяйка его с некоторого времени как будто норовистей стала, да ведь известно: женский пол ломлив и прихотлив. Даже когда ему действительно казалось, что у него в доме неладно что-то, он только рукой махал; не хотелось ему, как говорится, поднимать струшню; добродушие в нем не убавлялось с годами, да и лень брала свое. Но в тот день он был очень не в духе; накануне он совершенно нечаянно подслушал на улице разговор между своей работницей и другой соседней бабой... Баба спрашивала работницу, отчего она к ней на праздник вечерком не зашла: "Я, дескать, тебя поджидала". — Да я было и пошла, — возразила работница, — да, грешным делом, на хозяйку насовалась... чтоб ей пусто было! — Насовалась... — повторила баба каким-то растянутым голосом и подперла рукою щеку. — А где же это ты на нее насовалась, мать моя? — А за конопляниками, за поповскими. Хозяйка-то, знать, к своему-то, к Науму, в конопляники вышла, а мне-то в темноте не видать, от месяца, что ли, господь его знает, прямо так на них и наскочила. — Наскочила, — опять повторила баба. — Ну, и что же она, мать моя, с ним — стоит? — Стоит — ничего. Он стоит, и она стоит. Увидала меня, говорит: куда ты это бегаешь? пошла-ка-сь домой. Я и пошла. — Пошла. — Баба помолчала. — Ну, прощай, Фетиньюшка, — промолвила она и поплелась своей дорогой. Разговор этот неприятно подействовал на Акима. Любовь его к Авдотье уже охладела, но все-таки слова работницы ему не понравились. А она сказала правду: действительно, в тот вечер Авдотья выходила к Науму, который ожидал ее в сплошной тени, падавшей на дорогу от недвижного и высокого конопляника. Роса смочила сверху донизу каждый его стебель; сильный до одури запах бил кругом. Месяц только что встал, большой и багровый в черноватом и тусклом тумане. Наум еще издали услыхал торопливые шаги Авдотьи и направился к ней навстречу. Она подошла к нему, вся бледная от бегу; луна светила ей в лицо. — Ну, что, принесла? — спросил он ее. — Принести-то принесла, — отвечала она нерешительным голосом, — да что, Наум Иванович... — Давай, коли принесла, — перебил он ее и протянул руку... Она достала из-под косынки какой-то сверток. Наум тотчас взял его и положил к себе за пазуху. — Наум Иваныч, — произнесла Авдотья медленно и не спуская с него глаз... — Ох, Наум Иваныч, погублю я для тебя свою душеньку... В это мгновение подошла к ним работница. Итак, Аким сидел на лавочке и с неудовольствием поглаживал свою бороду. Авдотья то и дело входила в комнату и опять выходила вон. Он только провожал ее глазами. Наконец, она вошла еще раз и, захватив в каморке душегрейку, перешагнула уже порог — он не вытерпел и заговорил, как будто про себя: — Удивляюсь я, — начал он, — чего это бабы всегда суетятся? Посидеть этак чтобы на месте, этого от них и не требуй. Это не их дело. А вот куда-нибудь сбегать утром ли, вечером ли, это они любят. Да. Авдотья выслушала мужнину речь до конца, не переменив своего положения; только при слове "вечером" чуть повела головой и словно задумалась. — Уж ты, Семеныч, — промолвила она наконец с досадой, — известно, как начнешь разговаривать, уж тут... Она махнула рукой и ушла, хлопнув дверью. Авдотья действительно не слишком высоко ценила Акимово красноречие и, бывало, по вечерам, когда он принимался рассуждать с проезжими или пускался в рассказы, зевала тихомолком или уходила. Аким посмотрел на запертую дверь... "Как начнешь разговаривать, — повторил он вполголоса... — то-то и есть, что я мало разговаривал с тобой... И кто же? свой же брат, да еще..." И он встал, подумал, да и постучал себе кулаком по затылку... Несколько дней прошло после этого дня довольно странным образом. Аким всё поглядывал на жену свою, как будто собирался ей что-то сказать; и она, с своей стороны, на него подозрительно посматривала; притом они оба принужденно молчали; впрочем, это молчание обыкновенно прерывалось брюзгливым замечанием Акима насчет какого-нибудь упущения в хозяйстве или насчет женщин вообще; Авдотья большею частию не отвечала ему ни слова. Однако, при всей добродушной слабости Акима, между им и Авдотьей непременно дошло бы до решительного объяснения, если б не случилось, наконец, происшествия, после которого всякие объяснения были бесполезны. А именно, в одно утро Аким с женой только что собирались пополдничать (проезжих в постоялом дворе, за летними работами, ни одного не было), как вдруг тележка бойко застучала по дороге и круто остановилась перед крыльцом. Аким глянул в окошко, нахмурился и потупился: из тележки, не торопясь, вылезал Наум. Авдотья его не увидала, но когда раздался в сенях его голос, ложка слабо дрогнула в ее руке. Он приказывал работнику лошадь поставить на двор. Наконец дверь распахнулась, и он вошел в комнату. — Здорово, — промолвил он и снял шапку. — Здорово, — повторил сквозь зубы Аким. — Откуда бог принес? — По соседству, — возразил тот и сел на лавку. — Я от барыни. — От барыни, — проговорил Аким, всё не поднимаясь с места. — По делам, что ль? — Да, по делам. Авдотья Арефьевна, наше вам почтение. — Здравствуйте, Наум Иваныч, — ответила она. Все помолчали. — Что это у вас, похлебка, знать, какая, — начал Наум... — Да, похлебка, — возразил Аким и вдруг побледнел, — да не про тебя. Наум с удивлением глянул на Акима. — Как не про меня? — Да так вот что не про тебя. — У Акима глаза заблестели, и он ударил рукой по столу. — У меня в доме ничего про тебя нету, слышишь? — Что ты, Семеныч, что ты? Что с тобой? — Со мной ничего, а ты мне надоел, Наум Иваныч, вот что. — Старик встал и весь затрясся. — Больно часто стал ко мне таскаться, вот что. Наум тоже встал. — Да ты, брат, чай рехнулся, — произнес он с усмешкой. — Авдотья Арефьевна, что это с ним? — Я тебе говорю, — закричал дребезжащим голосом Аким, — пошел вон, слышишь... какая тебе тут Авдотья Арефьевна... я тебе говорю, слышишь, проваливай! — Что ты такое мне говоришь? — спросил значительно Наум. — Пошел вон отсюда; вот что я тебе говорю. Вот бог, а вот порог... понимаешь? а то худо будет! Наум шагнул вперед. — Батюшки, не деритесь, голубчики мои, — залепетала Авдотья, которая до того мгновенья сидела неподвижно за столом. Наум глянул на нее. — Не беспокойтесь, Авдотья Арефьевиа, зачем драться! Эк-ста, брат, — продолжал он, обращаясь к Акиму, — как ты раскричался. Право. Экой прыткой! Слыханное ли дело, из чужого дома выгонять, — прибавил с медленной расстановкой Наум, — да еще хозяина. — Как из чужого дома, — пробормотал Аким. — Какого хозяина? — А хоть бы меня. И Наум прищурился и оскалил свои белые зубы. — Как тебя? Разве не я хозяин? — Экой ты бестолковый, братец. Говорят тебе — я хозяин. Аким вытаращил глаза. — Что ты такое врешь, словно белены объелся, — заговорил он наконец. — Какой ты тут, к чёрту, хозяин? — Да что с тобой толковать, — вскрикнул с нетерпением Наум. — Видишь ты эту бумагу, — продолжал он, выхватив из кармана сложенный вчетверо гербовый лист, — видишь? Это купчая, понимаешь, купчая и на землю твою и на двор; я их купил у помещицы, у Лизаветы Прохоровны купил; вчера купчую в Б...е совершили — хозяин здесь, стало быть, я, а не ты. Сегодня же собери свои пожитки, — прибавил он, кладя обратно бумагу в карман, — а завтра чтоб и духу твоего здесь не было, слышишь? Аким стоял, как громом пришибленный. — Разбойник, — простонал он наконец, — разбойник... Эй, Федька, Митька, жена, жена, хватайте его, хватайте — держите его! Он совсем потерялся. — Смотри, смотри, — с угрозой произнес Наум, — смотри, старик, не дури... — Да бей же его, бей его, жена! — твердил слезливым голосом Аким, напрасно и бессильно порываясь с места. — Душегубец, разбойник... Мало тебе ее... и дом ты мой у меня отнять хочешь и всё... Да нет, стой же... этого быть не может... Я пойду сам, я сам скажу... Как... за что же продавать... Постой... постой... И он без шапки бросился на улицу. — Куда, Аким Семеныч, куда бежишь, батюшка? — заговорила работница Фетинья, столкнувшись с ним в дверях. — К барыне! пусти! К барыне... — завопил Аким и, увидав Наумову телегу, которую не успели еще ввезти на двор, вскочил в нее, схватил вожжи и, ударив изо всей силы по лошади, пустился вскачь к господскому двору. — Матушка, Лизавета Прохоровна, — твердил он про себя в продолжение всей дороги, — за что же такая немилость? Кажется, усердствовал! И между тем он всё сек да сек лошадь. Встречавшиеся с ним сторонились и долго смотрели ему вслед. В четверть часа доехал Аким до усадьбы Лизаветы Прохоровны; подскакал к крыльцу, соскочил с телеги и прямо ввалился в переднюю. — Чего тебе? — пробормотал испуганный лакей, сладко дремавший на конике. — Барыню, мне нужно барыню видеть, — громко проговорил Аким. Лакей изумился. — Аль что случилось? — начал он... — Ничего не случилось, а мне барыню нужно видеть. — Что, что? — промолвил более и более изумленный лакей и медленно выпрямился. Аким опомнился... Словно холодной водой его облили. — Доложите, Петр Евграфыч, барыне, — сказал он с низким поклоном, — что Аким, мол, желает их видеть... — Хорошо... пойду... доложу... А ты, знать, пьян, подожди, — проворчал лакей и удалился. Аким потупился и как будто смутился... Решимость быстро исчезла в нем с самого того мгновенья, как только он вступил в прихожую. Лизавета Прохоровна тоже смутилась, когда доложили ей о приходе Акима. Она тотчас велела позвать Кирилловну к себе в кабинет. — Я не могу его принять, — торопливо заговорила она, лишь только та показалась, — никак не могу. Что я ему скажу? Я ведь говорила тебе, что он непременно придет и будет жаловаться, — прибавила она с досадой и волнением, — я говорила... — Для чего же вам его принимать-с, — спокойно возразила Кирилловна, — это и не нужно-с. Зачем вы будете беспокоиться, помилуйте. — Да как же быть? — Если позволите, я с ним поговорю. Лизавета Прохоровна подняла голову. — Сделай одолжение, Кирилловна. Поговори с ним. Ты скажи ему... там — ну, что я нашла нужным... а впрочем, что я его вознагражу... ну, там, ты уж знаешь. Пожалуйста, Кирилловна. — Не извольте, сударыня, беспокоиться, — возразила Кирилловна и ушла, поскрипывая башмаками. Четверти часа не протекло, как скрип их послышался снова, и Кирилловна вошла в кабинет с тем же спокойным выражением на лице, с той же лукавой смышленостью в глазах. — Ну, что, — спросила ее барыня, — что Аким? — Ничего-с. Говорит-с, что всё в воле милости вашей, были бы вы здоровы и благополучны, а с его век станет. — И он не жаловался? — Никак нет-с. Чего ему жаловаться? — Зачем же он приходил? — промолвила Лизавета Прохоровна не без некоторого недоумения. — А приходил он просить-с, пока до награжденья, не будет ли милости вашей оброк ему простить, на предбудущий год то есть... — Разумеется, простить, простить, — с живостью подхватила Лизавета Прохоровна, — разумеется. С удовольствием. И вообще скажи ему, что я его вознагражу. Ну, спасибо тебе, Кирилловна. А он, я вижу, добрый мужик. Постой, — прибавила она, — дай ему вот это от меня. — И она достала из рабочего столика трехрублевую ассигнацию. — Вот, возьми, отдай ему. — Слушаю-с, — возразила Кирилловна и, спокойно возвратившись в свою комнату, спокойно заперла ассигнацию в кованый сундучок, стоявший у ее изголовья; она сохраняла в нем все свои наличные денежки, а их было немало. Кирилловна донесением своим успокоила госпожу, но разговор между ею и Акимом происходил в действительности не совсем так, как она его передала; а именно: Она велела его позвать к себе в девичью. Он сперва было не пошел к ней, объявив притом, что желает видеть не Кирилловну, а самое Лизавету Прохоровну, однако наконец послушался и отправился через заднее крыльцо к Кирилловне. Он застал ее одну. Войдя в комнату, он тотчас же остановился и прислонился подле двери к стене, хотел было заговорить... и не мог. Кирилловна пристально посмотрела на него. — Вы, Аким Семеныч, — начала она, — желаете барыню видеть? Он только головой кивнул. — Этого нельзя, Аким Семеныч. Да и к чему? Сделанного не переделаешь, а только вы их обеспокоите. Оне вас теперь не могут принять, Аким Семеныч. — Не могут, — повторил он и помолчал. — Так как же, — проговорил он медленно, — стало быть, так дому и пропадать? — Послушайте, Аким Семеныч. Вы, я знаю, всегда были благоразумный человек. На это господская воля. А переменить этого нельзя. Уж этого не переменишь. Что мы тут будем с вами рассуждать, ведь это ни к чему не поведет. Не правда ли? Аким заложил руки за спину. — А вы лучше подумайте, — продолжала Кирилловна, — не попросить ли вам госпожу, чтоб оброку вам поспустить, что ли... — Стало быть, дому так и пропадать, — повторил Аким прежним голосом. — Аким Семеныч, я же вам говорю: нельзя. Вы сами это знаете лучше меня. — Да. По крайней мере за сколько он пошел, двор-то? — Не знаю я этого, Аким Семеныч; не могу вам сказать... Да что вы так стоите, — прибавила она, — присядьте. — Постоим-с и так. Наше дело мужицкое, благодарим покорно. — Какой же вы мужик, Аким Семеныч? Вы тот же купец, вас и с дворовым сравнить нельзя, что вы это? Не убивайтесь понапрасну. Не хотите ли чаю? — Нет, спасибо, не требуется. Так за вами домик остался, — прибавил он, отделяясь от стены. — Спасибо и на этом. Прощенья просим, сударушка. И он обернулся и вышел вон. Кирилловна одернула свой фартук и отправилась к барыне. — А знать, я и впрямь купцом стал, — сказал самому себе Аким, остановившись в раздумье перед воротами. — Хорош купец! — Он махнул рукой и горько усмехнулся. — Что ж! Пойти домой! И. совершенно забыв о Наумовой лошади, на которой приехал, поплелся он пешком по дороге к постоялому двору. Он еще не успел отойти первой версты, как вдруг услышал рядом с собой стук тележки. — Аким, Аким Семеныч, — звал его кто-то. Он поднял глаза и увидал знакомца своего, приходского дьячка Ефрема, прозванного Кротом, маленького, сгорбленного человечка с вострым носиком и слепыми глазками. Он сидел в дрянной тележонке, на клочке соломы, прислонясь грудью к облучку. — Домой, что ль, идешь? — спросил он Акима. Аким остановился. — Домой. — Хочешь подвезу? — А пожалуй, подвези. Ефрем посторонился, и Аким взлез к нему в телегу, Ефрем, который был, казалось, навеселе, принялся стегать свою лошаденку концами веревочных вожжей; она побежала усталой рысью, беспрестанно вздергивая незанузданной мордой. Они проехали с версту, не сказав друг другу ни слова. Аким сидел, наклонив голову, а Ефрем так только бурчал что-то себе под нос, то понукая, то сдерживая лошадь. — Куда ж это ты без шапки ходил, Семеныч? — внезапно спросил он Акима и, не дожидаясь ответа, продолжал вполголоса: — В заведеньице оставил, вот что. Питух ты; я тебя знаю и за то люблю, что питух; ты не бийца, не буян, не напрасливый; домостроитель ты, но питух, и такой питух — давно бы тебя пора под начало за это, ей-богу; потому это дело скверное... Ура! — закричал он вдруг во всё горло, — ура! ура! — Стойте, стойте, — раздался вблизи женский голос, — стойте! Аким оглянулся. К телеге через поле бежала женщина, до того бледная и растрепанная, что он ее сперва не узнал. — Стойте, стойте, — простонала она опять, задыхаясь и махая руками. Аким вздрогнул: это была его жена. Он ухватил вожжи. — А зачем останавливаться, — забормотал Ефрем, — для бабы-то останавливаться? Ну-у! Но Аким круто осадил лошадь. В это мгновение Авдотья добежала до дороги и так и повалилась прямо лицом в пыль. — Батюшка, Аким Семеныч, — завопила она, — ведь и меня он выгнал! Аким посмотрел на нее и не пошевелился, только еще крепче натянул вожжи. — Ура! — снова воскликнул Ефрем. — Так выгнал он тебя? — проговорил Аким. — Выгнал, батюшка, голубчик мой, — ответила, всхлипывая, Авдотья. — Выгнал, батюшка. Говорит, дом теперь мой, так ступай, мол, вон. — Важно, вот оно как хорошо... важно! — заметил Ефрем. — А ты, чай, оставаться собиралась? — горько промолвил Аким, продолжая сидеть на телеге. — Какое оставаться! Да, батюшка, — подхватила Авдотья, которая приподнялась было на колени и снова ударилась оземь, — ведь ты не знаешь, ведь я... Убей меня, Аким Семеныч, убей меня тут же, на месте... — За что тебя бить, Арефьевна! — уныло возразил Аким, — сама ты себя победила! чего уж тут? — Да ведь ты что думаешь, Аким Семеныч... Ведь денежки... твои денежки... Ведь нет их, твоих денежек-то... Ведь я их, окаянная, из подполицы достала, все их тому-то, злодею-то, Науму отдала, окаянная... И зачем ты мне сказал, куда ты деньги прячешь, окаянная я... Ведь он на твои денежки и дворик-то купил... злодей этакой... Рыдания заглушали ее голос. Аким схватился обеими руками за голову. — Как! — закричал он наконец, — так и деньги все... и деньги, и двор, и ты это... А! из подполицы достала... достала... Да я убью тебя, змея подколодная... И он соскочил с телеги... — Семеныч, Семеныч, не бей, не дерись, — пролепетал Ефрем, у которого от такого неожиданного происшествия хмель начинал проходить. — Нет, батюшка, убей меня, батюшка, убей меня, окаянную: бей, не слушай его, — кричала Авдотья, судорожно валяясь у Акимовых ног. Он постоял, посмотрел на нее, отошел несколько шагов и присел на траву возле дороги. Наступило небольшое молчание. Авдотья повернула голову в его сторону. — Семеныч, а Семеныч, — заговорил Ефрем, приподнявшись в телеге, — полно тебе... Ведь уж того... беде-то не поможешь. Тьфу ты, какая оказия, — продолжал он словно про себя, — экая баба проклятая... Иди к нему, ты, — прибавил он, наклонившись через грядку к Авдотье, — вишь он ошалел. Авдотья встала, приблизилась к Акиму и снова упала ему в ноги. — Батюшка, — начала она слабым голосом... Аким поднялся и пошел обратно к телеге. Она ухватилась за полу его кафтана. — Пошла прочь! — крикнул он свирепо и оттолкнул ее. — Куда же ты? — спросил его Ефрем, увидав, что он опять к нему садится. — А ты хотел меня ко двору подвезти, — промолвил Аким, — так довези меня уж до своего двора... Моего-то вишь не стало. Купили вишь его у меня. — А ну, изволь, поедем ко мне. А ее-то как? Аким ничего не отвечал. — A меня-то, меня-то, — подхватила с плачем Авдотья, — меня-то на кого ты оставляешь... куда же я-то пойду? — А к нему ступай, — возразил, не оборачиваясь, Аким, — к кому ты деньги мои отнесла... Пошел, Ефрем! Ефрем ударил по лошади, телега покатилась, Авдотья заголосила... Ефрем жил в версте от Акимова двора, в маленьком домике, на поповской слободке, расположенной около одинокой пятиглавой церкви, недавно выстроенной наследниками богатого купца, в силу духовного завещания. Ефрем во всю дорогу ничего не говорил Акиму и только изредка потряхивал головой и произносил слова вроде: "ах ты!" да: "эх ты!" Аким сидел неподвижно, немного отворотясь от Ефрема. Наконец они приехали. Ефрем соскочил первый с телеги. Ему навстречу выбежала девочка лет шести, в низко подпоясанной рубашонке, и закричала: — Тятя! Тятя! — А где твоя мать? — спросил ее Ефрем. — Спит в закутке. — Ну, пущай спит. Аким Семеныч, что же вы, пожалуйте в комнатку. (Надо заметить, что Ефрем "тыкал" его только спьяна; Акиму и не такие лица говорили: вы.) Аким вошел в дьячкову избу. — Вот сюда, на лавочку, пожалуйте, — говорил Ефрем. — Подите вы, пострелята, — крикнул он на трех других ребятишек, которые вместе с двумя исхудалыми и запачканными пеплом кошками появились вдруг из разных углов комнаты. — Подите вон! Брысь! Вот сюда, Аким Семеныч, сюда, — продолжал он, усаживая гостя, — да не прикажете ли чего? — Что я тебе скажу, Ефрем, — произнес, наконец, Аким, — нельзя ли вина? Ефрем встрепенулся. — Вина? Мигом. Дома-то его у меня нету, вина-то, а вот я сейчас сбегаю к отцу Феодору. У него завсегда... Мигом сбегаю... И он схватил свою ушастую шапку. — Да побольше принеси, я заплачу, — крикнул ему вслед Аким. — На это денег-то у меня еще станет. — Мигом! — повторил еще раз Ефрем, исчезая за дверью. Он действительно вернулся очень скоро с двумя штофами под мышкой, из которых один уже был раскупорен, поставил их на стол, достал два зеленые стаканчика, краюху хлеба и соли. — Вот это люблю, — твердил он, садясь перед Акимом. — Чего горевать? — Он налил и ему и себе... и пустился болтать... Поступок Авдотьи его озадачил. — Удивительное, право, дело, — говорил он, — каким это образом произошло? Стало быть, он приворожил ее к себе... ась? Вот что значит жену-то как нужно строго соблюдать! В ежовых рукавицах держать ее следует. А все-таки вам домой заехать не худо; ведь там, чай, у вас добра много осталось. И много еще подобных речей произнес Ефрем; он, когда пил, не любил молчать. Через час вот что происходило в Ефремовом доме, Аким, который в течение всей попойки ни слова не отвечал на расспросы и замечания своего болтливого хозяина и только выпивал стакан за стаканом, спал на печи, весь красный, спал тяжелым и мучительным сном; ребятишки на него дивились, а Ефрем... Увы! Ефрем тоже спал, но только в очень тесном и холодном чулане, куда заперла его жена, женщина весьма мужественного и сильного телосложения. Он было отправился к ней, в закуту, и начал ей не то грозить, не то рассказывать что-то, но до того несообразно и непонятно выражался, что она тотчас же смекнула, в чем дело, взяла его за воротник и отвела куда следует. Впрочем, он спал в чулане очень хорошо и даже покойно. Привычка! Кирилловна не совсем верно передала Лизавете Прохоровне разговор свой с Акимом... То же можно сказать и об Авдотье. Наум ее не выгнал, хотя она и сказала Акиму, что он ее выгнал; он не имел права ее выгонять... Он был обязан дать старым хозяевам время выбраться. Между им и Авдотьей происходили объяснения совсем другого рода. Когда Аким с криком, что он поедет к барыне, выскочил на улицу, Авдотья обратилась к Науму, поглядела на него во все глаза и всплеснула руками. — Господи! — начала она, — Наум Иваныч, что это такое? Вы наш двор купили? — А что-с? — возразил тот. — Купил-с. Авдотья помолчала и вдруг всполохнулась. — Так вам вот на что деньги нужны были? — Точно так изволите говорить-с. Эге, да, кажется, ваш муженек на моей лошади поехал, — прибавил он, услышав стук колес. — Каков молодец! — Да ведь это грабеж после этого, — возопила Авдотья, — ведь это наши деньги, мужнины деньги, и двор наш... — Нет-с, Авдотья Арефьевна, — перебил ее Наум, — двор был не ваш-с, к чему это говорить; двор был на господской земле, так и он господский, а деньги точно ваши были; только вы были, можно сказать, так добры и мне их пожертвовали-с; и я вам остаюсь благодарным и даже, при случае, вам их отдам, коли уж такой случай выдет-с; а только мне голяком оставаться не приходится, сами извольте рассудить. Наум сказал всё это очень спокойно и даже с небольшой улыбкой. — Батюшки мои! — закричала Авдотья, — да что же это такое? Что это? Да как я после этого мужу на глаза покажусь? Злодей ты, — прибавила она, с ненавистью глядя на молодое, свежее лицо Наума, — ведь я душу свою для тебя загубила, ведь я для тебя воровкой стала, ведь ты нас по миру пустил, злодей ты этакой! Ведь мне после этого только и осталось, что осел себе на шею надеть, злодей, обманщик, погубитель ты мой... И она зарыдала в три ручья... — Не извольте беспокоиться, Авдотья Арефьевна, — промолвил Наум, — а скажу вам одно: своя рубашка к телу ближе; впрочем, на то и щука в море, Авдотья Арефьевна, чтобы карась не дремал. — Куда же мы пойдем теперь, куда денемся? — с плачем лепетала Авдотья. — А этого я не могу сказать-с. — Да я зарежу тебя, злодей; зарежу, зарежу... — Нет, этого вы не сделаете, Авдотья Арефьевна; к чему это говорить, а только, я вижу, мне теперь лучше отсюда уйти маленько, а то вы уж очень беспокоитесь... Прощенья просим-с; а завтра беспременно завернем... А работников своих уж вы позвольте мне прислать к вам сегодня, — прибавил он, между тем как Авдотья продолжала твердить сквозь слезы, что она и его и себя зарежет. — Да вот они кстати и идут, — заметил он, глянув в окно. — А то, пожалуй, какая-нибудь беда, боже сохрани, приключится... Этак-то спокойнее будет. Вы уж, сделайте милость, пожиточки свои соберите сегодня-с, а они у вас покараулят и помогут вам, пожалуй. Просим прощения-с. Он поклонился, вышел и подозвал к себе работников... Авдотья упала на лавку, потом легла грудью на стол и начала ломать себе руки, потом вдруг вскочила и побежала вслед за мужем... Мы рассказали их свидание. Когда Аким уехал от нее прочь вместе с Ефремом, оставив ее одну в поле, она сперва долго плакала, не сходя с места. Наплакавшись досыта, она отправилась к господской усадьбе. Горько было ей войти в дом, еще горше показаться в девичьей. Все девушки бросились к ней навстречу с участием и сожалением. При виде их Авдотья не могла удержать слез своих; они так и брызнули из ее опухших и покрасневших глаз. Вся обессиленная, села она на первый попавшийся стул. Побежали за Кирилловной. Кирилловна пришла, обошлась с ней весьма ласково, но до барыни ее не допустила так же, как не допустила Акима. Авдотья сама не очень настаивала на свиданье с Лизаветой Прохоровной; она пришла в господский дом единственно потому, что решительно не знала, куда голову приклонить. Кирилловна велела подать самовар, Авдотья долго отказывалась пить чай, но уступила, наконец, просьбам и убеждениям всех девушек и за первой чашкой выпила еще четыре. Когда Кирилловна увидела, что ее гостья несколько успокоилась и только изредка вздрагивала и слабо всхлипывала, она спросила ее, куда они намерены переселиться и что хотят сделать с своими вещами. Авдотья от этого вопроса опять заплакала, стала уверять, что ей, кроме смерти, ничего уже не нужно; но Кирилловна, как женщина с головой, ее тотчас остановила и присоветовала, не теряя попусту времени, с сегодняшнего же дня приступить к перевозке вещей в бывшую Акимову избу на деревне, где жил его дядя, тот самый старик, который отговаривал его жениться; объявила, что с позволения барыни им дадут на подъем и в подмогу людей и лошадей: "А что до вас касается, моя душенька, — прибавила Кирилловна, сложив в кислую улыбочку свои кошачьи губы, — у нас всегда место для вас найдется, и нам очень будет приятно, если вы у нас погостите до тех пор, пока опять справитесь и обзаведетесь домком. Главное — унывать не нужно. Господь дал, господь взял и опять даст; всё в его воле. Лизавета Прохоровна, конечно, по своим соображениям должна была продать ваш двор, но она вас не забудет и вознаградит: так она приказала сказать Акиму Семенычу... Где он теперь?" Авдотья отвечала, что он, встретившись с ней, очень ее обидел и уехал к дьячку Ефрему. — К этому! — значительно возразила Кирилловна. — Ну, я понимаю, что ему теперь трудно, пожалуй, его сегодня не отыщешь. Как быть? Нужно распорядиться. Малашка, — прибавила она, обращаясь к одной из горничных, — попроси-ка сюда Никанора Ильича: мы с ним потолкуем. Никанор Ильич, человек наружности весьма мизерной, нечто вроде приказчика, тотчас явился, подобострастно выслушал всё, что ему сказала Кирилловна, проговорил: "Будет исполнено", вышел и распорядился. Авдотье выдали три подводы с тремя крестьянами; к ним, по собственной охоте, присоединился четвертый, который сам объявил про себя, что он будет "потолковей их", и она отправилась вместе с ними на постоялый двор, где нашла своих прежних работников и работницу Фетинью в большом смущенье и ужасе... Наумовы новобранцы, три очень дюжих парня, как пришли с утра, так уж никуда не уходили и караулили двор очень усердно, по обещанию Наума, до того усердно, что у одной новой телеги вдруг не оказалось шин... Горько, горько было укладываться бедной Авдотье. Несмотря на помощь толкового человека, который, впрочем, только и умел что ходить с палочкой в руке, глядеть на других и сплевывать в сторону, она не успела выбраться в тот же день и осталась ночевать в постоялом дворе, упросив наперед Фетинью не выходить из ее комнаты; впрочем, она задремала только на заре лихорадочной дремотой, и слезы текли по ее щекам даже во сне. Между тем Ефрем проснулся раньше обыкновенного в своем чулане и начал стучаться и проситься вон. Жена сперва не хотела выпустить его, объявив ему чрез дверь, что он еще не выспался; но он подстрекнул ее любопытство обещанием рассказать ей необыкновенное происшествие с Акимом; она вынула щеколду. Ефрем сообщил ей всё, что знал, и кончил вопросом: что, мол, проснулся он или нет? — А господь его знает, — отвечала жена, — поди посмотри сам; с печи еще не слезал. — Вишь, вы оба вчера как напились; поглядел бы хоть ты на себя — лицо на лицо не похоже, так, чумичка какая-то, а что в волосах сена набилось! — Ничего, что набилось, — возразил Ефрем и, проведя рукой по голове, вошел в комнату. Аким уже не спал; он сидел со свешенными ногами на печи; очень странно и взъерошенно было также его лицо. Оно казалось тем более измятым, что Аким не имел привычки много пить. — Ну, что, Аким Семеныч, как выспались, — начал Ефрем... Аким посмотрел на него мутным взором. — Что, брат Ефрем, — заговорил он сипло, — нельзя ли опять — того? Ефрем быстро взглянул на Акима... Он почувствовал в это мгновенье некоторое внутреннее содрогание; подобного рода ощущение испытывает стоящий под опушкою охотник при внезапном тявкании гончей в лесу, из которого уже, казалось, весь зверь выбежал. — Как — еще? — спросил он наконец. — Да; еще. "Жена увидит, — подумал Ефрем, — не пустит, пожалуй". — Ничего, можно, — промолвил он громко, — потерпите. Он вышел и, благодаря искусно принятым мерам, успел незаметным образом пронести под полой большую бутылку... Аким взял эту бутылку... Но Ефрем не стал пить с ним вместе, по-вчерашнему, — он боялся жены и, объявив Акиму, что поедет посмотреть, что такое у него делается и как укладывают его пожитки, и не грабят ли его, — тотчас отправился к постоялому двору на своей некормленной лошадке верхом — причем, однако, себя не забыл, если принять в соображение его оттопырившуюся пазуху. Аким скоро после его ухода уже спал опять как убитый на печи... Он даже тогда не проснулся, по крайней мере не подал вида, что проснулся, когда вернувшийся часа через четыре Ефрем начал его толкать, и будить, и лепетать над ним какие-то чрезвычайно сбивчивые слова о том, что уже всё поехало и переехало, и образа, мол, сняты, уже и поехали, и всё уже кончено — и что его все ищут, но что он, Ефрем, распорядился и запретил… и т. д. Впрочем, лепетал он недолго. Жена его опять отвела в чулан, а сама, в большом негодовании и на мужа своего и на гостя, по милости которого муж "запил", легла в комнате на полатях... Но когда, проснувшись, по обычаю своему, ранехонько, глянула она на печь, уже Акима на ней не было... Еще вторые петухи не пропели и ночь еще стояла такая темная, что само небо чуть-чуть серело прямо над головой, а по краям совершенно утопало во мраке — как уже Аким выходил из ворот дьячковского дома. Лицо его было бледно, но он зорко глядел кругом и походка его не изобличала пьяного... Он шел в направлении прежнего своего жилища — постоялого двора, уже поступившего окончательно во владение нового хозяина, Наума. Наум тоже не спал в то время, когда Аким покидал украдкой дом Ефрема. Он не спал; подостлав под себя тулупчик, лежал он одетый, на лавке. Не совесть его мучила — нет! он с удивительным хладнокровием присутствовал с утра при укладке и перевозке всего Акимова скарба и не раз сам заговаривал с Авдотьей, которая до того упала духом, что даже не упрекала его... Совесть его была покойна, но его занимали разные предположения и расчеты. Он не знал, посчастливится ли ему на новом поприще: до тех пор он никогда еще не содержал постоялого двора, — да и вообще не имел своего угла; ему и не спалось. "Хорошо начато дельце, — думал он, — что дальше будет..." Отправивши перед вечером последнюю телегу с Акимовым добром (Авдотья с плачем пошла за нею), он осмотрел весь двор, все закуты, погреба, сараи, лазил на чердак, неоднократно приказывал своим работникам караулить крепко-накрепко и, оставшись один после ужина, всё не мог заснуть. Так случилось, что в тот день ни один из проезжих не остался ночевать; это его очень обрадовало. "Собаку нужно завтра купить непременно, какую-нибудь позлей, у мельника; вишь они свою увели", — говорил он самому себе, ворочаясь с боку на бок, и вдруг проворно поднял голову... Ему показалось, что кто-то прошел под окном... Он прислушался... Ничего. Только кузнечик по временам осторожно трещал за печкой, да мышь где-то скреблась, да слышалось его собственное дыхание. Всё было тихо в пустой комнате, тускло освещенной желтыми лучами маленькой стеклянной лампадки, которую он успел повесить и зажечь перед образком в углу... Он опустил голову; вот ему опять послышалось, как будто скрыпнули ворота... потом слегка затрещал плетень... Он не выдержал, вскочил, отворил дверь в другую комнату и вполголоса кликнул: "Федор, а Федор!" Никто не отозвался ему... Он вышел в сени и чуть не упал, споткнувшись на Федора, развалившегося на полу. Мыча сквозь сон, зашевелился работник; Наум растолкал его. — Что там, что надо? — начал было Федор... — Чего орешь, молчи, — произнес шёпотом Наум. — Эка спите, проклятые! Ничего не слыхал? — Ничего, — отвечал тот. — А что? — А где другие спят? — Другие спят, где приказано... Да разве что... — Молчи — ступай за мной. Наум тихонько отпер дверь из сеней на двор... На дворе было очень темно... Навесы с их столбами только потому и можно было различить, что они еще гуще чернели среди черной мглы... — Не засветить ли фонарик? — проговорил вполголоса Федор. Но Наум махнул рукой и притаил дыхание... Сперва он ничего не услыхал, кроме тех ночных звуков, которые почти всегда услышишь в обитаемом месте: лошадь жевала овес, свинья слабо хрюкнула раз сквозь сон, где-то похрапывал человек; но вдруг, дошел до его ушей какой-то подозрительный шум, поднявшийся на самом конце двора, подле забора... Казалось, кто-то там ворочался и как будто дышал или дул... Наум глянул через плечо на Федора и, осторожно сойдя с крылечка, пошел на шум... Раза два останавливался он, прислушивался и продолжал снова красться... Вдруг он вздрогнул... В десяти шагах от него, в густой темноте, ярко зарделась огненная точка: то был раскаленный уголь, и возле самого угля показалась на миг передняя часть чьего-то лица с вытянутыми губами... Быстро и молча, как кошка на мышь, ринулся Наум на огонь... Торопливо поднявшись с земли, бросилось ему навстречу какое-то длинное тело и чуть не сбило его с ног, чуть не выскользнуло из его рук, но он вцепился в него изо всех сил... "Федор, Андрей, Петрушка! — закричал он что было мочи, — скорей сюда, сюда, вора поймал, зажигателя..." Человек, которого он схватил, сильно барахтался и бился... но не выпускал его Наум... Федор тотчас подскочил к нему на подмогу. — Фонарь, скорей фонарь! беги за фонарем, буди других, скорей! — крикнул ему Наум, — а я с ним пока один справлюсь — я сижу на нем... Скорей! да захвати кушак связать его. Федор побежал в избу... Человек, которого держал Наум, вдруг перестал биться... — Так, видно, тебе мало и жены, и денег, и двора — меня тоже погубить хочешь, — заговорил он глухо... Наум узнал Акимов голос. — Так это ты, голубчик, — промолвил он, — хорошо же, погоди! — Пусти, — проговорил Аким. — Али тебе не довольно? — А вот я тебе завтра перед судом покажу, как мне довольно... — И Наум еще плотнее обнял Акима. Прибежали работники с двумя фонарями и веревками... "Вяжите его!" — резко скомандовал Наум... Работники ухватили Акима, подняли его, скрутили ему руки назад... Один из них начал было ругаться, но, узнавши старого хозяина постоялого двора, замолчал и только переглянулся с другими. — Вишь, вишь, — твердил в это время Наум, поводя фонарем над землей, — вот и уголь в горшке — смотрите-ка, в горшке целую головешку притащил, — надо будет узнать, где он горшок этот взял... вот он и сучьев наломал... — И Наум тщательно затоптал огонь ногой. — Обыщи-ка его, Федор! — прибавил он, — нет ли у него там еще чего? Федор обшарил и ощупал Акима, который стоял неподвижно и повесил, как мертвый, голову на грудь. — Есть вот нож, — проговорил Федор, доставая из-за Акимовой пазухи старый кухонный нож. — Эге, любезный, так ты вот куда метил, — воскликнул Наум. — Ребята, вы свидетели... вот он зарезать меня хотел, двор поджечь... Заприте-ка его до утра в подвале, оттуда он не выскочит... Караулить я сам всю ночь буду, а завтра, чуть свет, мы его к исправнику... А вы свидетели, слышите? Акима втолкнули в подвал, захлопнули за ним дверь... Наум приставил к ней двух работников и сам не лег спать. Между тем Ефремова жена, убедившись, что ее непрошеный гость удалился, — принялась было за стряпню, хотя на дворе еще чуть брезжило... В тот день был праздник. Она присела к печке — достать огоньку, и увидала, что кто-то уже прежде выгребал оттуда жар; хватилась потом ножа — не нашла ножа; наконец, из четырех своих горшков не досчиталась одного. Ефремова жена слыла бабой неглупой — и недаром. Она постояла в раздумье, постояла и пошла в чулан к мужу. Нелегко было добудиться его и еще труднее растолковать ему, зачем его будили... На всё, что ни говорила дьячиха, Ефрем отвечал всё одно и то же: — Ушел — ну, бог с ним... я-то что? Унес нож и горшок — ну, бог с ним — а я-то что? Однако наконец он встал и, внимательно выслушав жену, решил, что дело это нехорошее и что этого так оставить нельзя. — Да, — твердила дьячиха, — это нехорошо; этак он, пожалуй, бед наделает, с отчаянья-то... Я уже вечор видела, что он не спал, так лежал на печи; тебе бы, Ефрем Александрыч, не худо бы проведать, что ли... — Я вам, Ульяна Федоровна, что доложу, — начал Ефрем, — я на постоялый двор теперича поеду сам; и вы уж будьте ласковы, матушка, дайте мне опохмелиться винца стаканчик. Ульяна призадумалась. — Ну, — решила она наконец, — дам я тебе вина, Ефрем Александрыч; только ты, смотри, не балуй. — Будьте спокойны, Ульяна Федоровна. И, подкрепив себя стаканчиком, Ефрем отправился на постоялый двор. Еще только рассветало, когда он подъехал к двору, а уже у ворот стояла запряженная телега и один из работников Наума сидел на облучке, держа в руках вожжи. — Куда это? — спросил его Ефрем. — В город, — нехотя отвечал работник. — Зачем это? Работник только передернул плечами и не отвечал. Ефрем соскочил с своей лошадки и вошел в дом. В сенях ему попался Наум, совсем одетый и в шапке. — Поздравляем с новосельем нового хозяина, — проговорил Ефрем, который знал его лично. — Куда так рано? — Да, есть с чем поздравлять, — сурово возразил Наум. — В первый же день, да чуть не сгорел. Ефрем дрогнул. — Как так? — Да так, нашелся добрый человек, поджечь хотел. Благо, на деле поймал; теперь в город везу. — Уж не Аким ли?.. — медленно спросил Ефрем. — А ты почем знаешь? Аким. Пришел ночью с головешкой в горшке — и уж на двор пробрался и огонь подложил... Все мои ребята свидетели. Хочешь посмотреть? Нам же его, кстати, пора везти. — Батюшка, Наум Иваныч, — заговорил Ефрем, — отпустите его, не погубите вы старика до конца. Не берите этого греха на душу, Наум Иваныч. Вы подумайте — человек в отчаянии — потерялся, значит... — Полно врать, — перебил его Наум. — Как же! выпущу я его! Да он завтра же меня подожжет опять... — Не подожжет, Наум Иваныч, поверьте. Поверьте, вам самим этак будет покойнее — ведь тут расспросы пойдут, суд — ведь вы сами знаете. — Так что ж, что суд? Мне суда бояться нечего. — Батюшка, Наум Иваныч, как суда не бояться... — Э, полно; ты, я вижу, пьян с утра, а еще сегодня праздник. Ефрем вдруг совершенно неожиданно заплакал. — Я пьян, да правду говорю, — пробормотал он. — А вы для праздничка Христова его простите. — Ну, пойдем, нюня. И Наум пошел к крыльцу. — Для Авдотьи Арефьевны его простите, — говорил Ефрем, следуя за ним. Наум подошел к подвалу, широко отворил дверь. Ефрем с боязливым любопытством вытянул шею из-за Наумовой спины и с трудом различил в углу неглубокого подвала — Акима. Бывший богатый дворник, уважаемый в околотке человек, сидел с связанными руками на соломе, как преступник... Услышав шум, он поднял голову... Казалось, он страшно исхудал за эти последние два дня, особенно за эту ночь, — впалые глаза едва виднелись под высоким, как воск пожелтевшим лбом, пересохшие губы потемнели... Всё лицо его изменилось и приняло странное выражение: жестокое и запуганное. — Вставай и выходи, — проговорил Наум. Аким встал и шагнул через порог. — Аким Семеныч, — завопил Ефрем, — погубил ты свою головушку, голубчик!.. Аким глянул на него молча. — Знал бы я, для чего ты вина спрашивал, — не дал бы я тебе; право, не дал бы; кажется, сам бы всё выпил! Эх, Наум Иваныч, — прибавил Ефрем, ухватив Наума за руку, — помилуйте его, отпустите. — Эка штука, — с усмешкой возразил Наум. — Ну, выходи же, — прибавил он, снова обратившись к Акиму... — Чего ждешь? — Наум Иванов... — начал Аким. — Чего? — Наум Иванов, — повторил Аким, — послушай: я виноват; сам с тебя расправы захотел; а нас с тобой бог рассудить должен. Ты у меня всё отнял, сам знаешь, всё до последнего. Теперь ты меня погубить можешь, а только я тебе вот что скажу: коли ты меня отпустишь теперь — ну! так и быть! владей всем! я согласен и желаю тебе всякой удачи. А я тебе как перед богом говорю: отпустишь — пенять не будешь. Бог с тобой! Аким закрыл глаза и умолк. — Как же, как же, — возразил Наум, — можно тебе поверить! — А ей-богу, можно, — заговорил Ефрем, — право, можно. Я за него, за Акима Семеныча, головой готов поручиться — ну, право! — Вздор! — воскликнул Наум. — Едем! Аким посмотрел на него. — Как знаешь, Наум Иванов. Твоя воля. Много ты только на душу себе берешь. Что ж, коли тебе таки уж не терпится — едем... Наум в свою очередь зорко поглядел на Акима. "А в самом деле, — подумал он про себя, — отпустить его к чёрту! А то меня этак, пожалуй, люди поедом поедят. От Авдотьи проходу не будет...". Пока Наум рассуждал сам с собою — никто не произнес ни слова. Работник на телеге, которому сквозь ворота всё было видно, только потряхивал головой и похлопывал по лошади вожжами. Другие два работника стояли на крылечке и тоже молчали. — Ну, слушай, старик, — начал Наум, — когда я тебя отпущу и вот этим молодцам (он указал головой на работников) не велю болтать, что же, мы с тобой квиты будем — понимаешь меня, — квиты... ась? — Говорят тебе, владей, всем. — Ты меня в долгу считать у себя не будешь? — Ни ты у меня в долгу не будешь, ни я у тебя. Наум опять помолчал. — А побожись! — Вот как бог свят, — возразил Аким. — Ведь вот я знаю наперед, что раскаиваться буду, — промолвил Наум, — да уж так, куда ни шло! Давай сюда руки. Аким повернулся к нему спиной; Наум начал его развязывать. — Смотри же, старик, — прибавил он, стаскивая с его кистей веревку, — помни, я тебя пощадил, смотри! — Голубчик вы мой, Наум Иваныч, — пролепетал тронутый Ефрем, — господь вас помилует! Аким выправил опухшие и похолоделые руки и пошел было к воротам... Наум вдруг, как говорится, ожидовел — знать, ему жаль стало, что выпустил Акима. — Ты побожился, смотри, — крикнул он ему вслед. Аким оборотился — и, обведя глазами кругом двора, промолвил печально: — Владей всем, навеки нерушимо... прощай. И он тихо вышел на улицу в сопровождении Ефрема. Наум махнул рукой, велел отпрячь телегу и вернулся в дом. — Куда же ты, Аким Семеныч, разве не ко мне? — воскликнул Ефрем, увидав, что Аким своротил с большой дороги направо. — Нет, Ефремушка, спасибо, — ответил Аким. — Пойду посмотреть, что жена делает. — После посмотришь... А теперь надо бы на радости — того... — Нет, спасибо, Ефрем... Довольно и так. Прощай. — И Аким пошел не оглядываясь. — Эка! Довольно и так! — произнес озадаченный дьячок, — а я еще за него божился! Вот уж не ожидал я этого, — прибавил он с досадой, — после того как я за него божился. Тьфу! Он вспомнил, что забыл взять нож свой и горшок, и вернулся на постоялый двор... Наум велел выдать ему его вещи, но даже не подумал угостить его. Совершенно раздосадованный и совершенно трезвый, явился он к себе домой. — Ну что, — спросила его жена, — нашел? — Что нашел? — возразил Ефрем, — вестимо, нашел: вот твоя посуда. — Аким? — с особенным ударением спросила жена. Ефрем кивнул головой. — Аким. Но каков же он гусь! Я же за него божился, без меня бы ему в остроге пропадать, а он хоть бы чарочку мне поднес. Ульяна Федоровна, уважьте хоть вы меня, дайте стаканчик. Но Ульяна Федоровна не уважила его и прогнала его с глаз долой. Между тем Аким шел тихими шагами по дороге к деревне Лизаветы Прохоровны. Он еще не мог хорошенько опомниться; вся внутренность в нем дрожала, как у человека, который только что избежал явной смерти. Он словно не верил своей свободе. С тупым изумлением глядел он на поля, на небо, на жаворонков, трепетавших в теплом воздухе. Накануне, у Ефрема, он с самого обеда не спал, хоть и лежал неподвижно на печи; сперва он хотел вином заглушить в себе нестерпимую боль обиды, тоску досады, бешеной и бессильной... но вино не могло одолеть его до конца; сердце в нем расходилось, и он начал придумывать, как бы отплатить своему злодею... Он думал об одном Науме, Лизавета Прохоровна не приходила ему в голову, от Авдотьи он мысленно отворачивался. К вечеру жажда мести разгорелась в нем до исступления, и он, добродушный и слабый человек, с лихорадочным нетерпением дождался ночи и, как волк на добычу, с огнем в руках побежал истреблять свой бывший дом... Но вот его схватили... заперли... Настала ночь. Чего он не передумал в эту жестокую ночь! Трудно передать словами всё, что происходит в человеке в подобные мгновенья, все терзанья, которые он испытывает; оно тем более трудно, что эти терзанья и в самом-то человеке бессловесны и немы... К утру, перед приходом Наума с Ефремом, Акиму стало как будто легко... "Всё пропало! — подумал он, — всё на ветер пошло!" и махнул рукой на всё... Если б он был рожден с душой недоброй, в это мгновенье он мог бы сделаться злодеем; но зло не было свойственным Акиму. Под ударом неожиданного и незаслуженного несчастья, в чаду отчаянья решился он на преступное дело; оно потрясло его до основания и, не удавшись, оставило в нем одну глубокую усталость... Чувствуя свою вину, оторвался он сердцем от всего житейского и начал горько, но усердно молиться. Сперва молился шёпотом, наконец он, может быть случайно, громко произнес: "Господи!" — и слезы брызнули из его глаз... Долго плакал он и утих, наконец... Мысли его, вероятно бы, изменились, если б ему пришлось поплатиться за свою вчерашнюю попытку... Но вот он вдруг получил свободу... и он шел на свидание с женою полуживой, весь разбитый, но спокойный. Дом Лизаветы Прохоровны стоял в полутора верстах от ее деревни, налево от проселка, по которому шел Аким. У поворота, ведущего к господской усадьбе, он остановился было... и прошел мимо. Он решился сперва зайти в свою бывшую избу к старику дяде. Небольшая и довольно уже ветхая Акимова изба находилась почти на самом конце деревни; Аким прошел всю улицу, не встретив ни души. Весь народ был у обедни. Только одна больная старуха подняла окошечко, чтоб посмотреть ему вслед, да девочка, выбежавшая с пустым ведром к колодцу, зазевалась на него и тоже проводила его глазами. Первый человек, ему попавшийся навстречу, был именно тот дядя, которого он искал. Старик с самого утра просидел на завалинке под окошком, понюхивая табачок и греясь на солнце; ему не совсем здоровилось, оттого он и в церковь не ходил; он только что собрался было навестить другого, тоже хворого старика-соседа, как вдруг увидал Акима... Он остановился, допустил его до себя и, заглянув ему в лицо, промолвил: — Здорово, Акимушка! — Здорово, — отвечал Аким и, минуя старика, вошел в ворота своей избы... На дворе стояли его лошади, корова, телега; тут же ходили его куры... Он молча вошел в избу. Старик последовал за ним. Аким присел на лавку и оперся в нее кулаками. Старик жалостливо посматривал на него, стоя у дверей. — А где хозяйка? — спросил Аким. — А в барском доме, — проворно возразил старик. — Она там. Здесь твою скотинку поставили, да сундуки, какие были, а она там. Аль сходить за ней? Аким помолчал. — Сходи, — проговорил он наконец. — Эх, дядя, дядя, — промолвил он со вздохом, пока тот доставал с гвоздя шапку, — помнишь, ты мне что накануне свадьбы сказал? — На всё воля божия, Акимушка. — Помнишь, ты мне сказал, что, дескать, я вам, мужикам, не свой брат, а теперь вот какие времена подошли.... Сам гол как сокол стал. — Про дурных людей не напасешься, — отвечал старик, — а его, бессовестного, кабы кто мог проучить хорошенько, барин, например, какой или другая власть, а то чего ему бояться? Волк, так волчью хватку и знает. — И старик надел шапку и отправился. Авдотья только что возвратилась из церкви, когда ей сказали, что мужнин дядя ее спрашивает. До того времени она очень редко его видала; он к ним на постоялый двор не хаживал и вообще слыл за чудака: до страсти любил табак и всё больше помалчивал. Она вышла к нему. — Чего тебе, Петрович, аль что случилось? — Ничего не случилось, Авдотья Арефьевна; муж тебя спрашивает. — Разве он вернулся? — Вернулся. — Да где ж он? — А на деревне, в избе сидит. Авдотья оробела. — Что, Петрович, — спросила она, глядя ему прямо В глаза, — серчает он? — Не видать, чтобы серчал. Авдотья потупилась. — Ну, пойдем, — промолвила она, надела большой платок, и оба отправились. Молча шли они до самой деревни. Когда же стали они приближаться к избе, Авдотью страх разобрал такой, что коленки у ней задрожали. — Батюшка, Петрович, — проговорила она, — войди ты первый... Скажи ему, что я, мол, пришла. Петрович вошел в избу и нашел Акима, сидящего в глубоком раздумье, на том же самом месте, на котором он его оставил. — Что, — промолвил Аким, подняв голову, — али не пришла? — Пришла, — возразил старик. — У ворот стоит... — Ну, пошли ее сюда. Старик вышел, махнул Авдотье рукой, сказал ей: "Ступай", а сам опять присел на завалинке. Авдотья с трепетом отперла дверь, переступила порог и остановилась. Аким посмотрел на нее. — Ну, Арефьевна, — начал он, — что мы теперь с тобою будем делать? — Виновата, — прошептала она. — Эх, Арефьевна, все мы грешные люди. Что тут толковать-то! — Это он, злодей, погубил нас обоих, — заговорила Авдотья звенящим голосом, и слезы потекли по ее лицу. — Ты, Аким Семеныч, этого так не оставляй, получи с него деньги-то. Ты меня не жалей. Я под присягой готова показать, что деньги ему взаймы дала. Лизавета Прохоровна вольна была двор наш продать, он-то за что нас грабит... Получи с него деньги. — Мне с него не приходится получать деньги, — угрюмо возразил Аким. — Мы с ним рассчитались. Авдотья изумилась: — Как так? — Да так. Знаешь ли ты, — продолжал Аким, и глаза его загорелись, — знаешь ли ты, где я провел ночь? Не знаешь? У Наума в подвале, по рукам, по ногам связанный, как баран, вот где я провел ночь. Я у него двор хотел поджечь, да он меня поймал, Наум-то; ловок он больно! А сегодня меня собирался в город везти, да уж так помиловал; стало быть, мне с него денег не приходится получать. Да и как я получу с него деньги... А когда, скажет он, я у тебя занимал деньги? Что ж мне, сказать: жена их у меня под полом отрыла, да и снесла тебе? Врет, он скажет, твоя жена. Али тебе, Арефьевна, огласки мало? Молчи уж лучше, говорят тебе, молчи. — Виновата, Семеныч, виновата, — шепнула снова перепуганная Авдотья. — Не в том дело, — возразил Аким, помолчав немного, — а что мы будем делать с тобой? Дома у нас теперь не стало... денег тоже... — Как-нибудь перебьемся, Аким Семеныч; Лизавету Прохоровну попросим, она нам поможет, мне Кирилловна обещала. — Нет, Арефьевна, уж ты сама ее проси с твоей Кирилловной сообща; вы ведь одного поля ягодки. Я вот что тебе скажу: ты здесь оставайся, с богом; я здесь не останусь. Благо, у нас детей нет, а я один авось не пропаду. Одна голова не бедна. — Что же ты, Семеныч, аль опять в извоз пойдешь? Аким горько засмеялся. — Хорош я извозчик, неча сказать! Вот нашла молодца. Нет, Арефьевна, ведь это дело не то, что, примерно сказать, жениться; на это дело старик не годится. Я только здесь не хочу остаться, вот что; не хочу, чтобы на меня пальцами тыкали... понимаешь? Я пойду грехи свои отмаливать, Арефьевна, вот куда я пойду. — Какие же твои грехи, Семеныч? — робко произнесла Авдотья. — Уж про них, жена, я сам знаю. — Да на кого же ты меня оставишь, Семеныч? Как я без мужа жить-то буду? — На кого я тебя оставлю? Эх, Арефьевна, как ты это говоришь, право. Очень тебе нужен такой муж, как я, да еще старый, да еще разоренный. Как же! Обходилась прежде, обойдешься и вперед. А добро, какое еще у нас осталось, возьми себе, ну его!.. — Как знаешь, Семеныч, — печально возразила Авдотья, — ты лучше это знаешь. — То-то. Только ты не думай, чтоб я серчал на тебя, Арефьевна. Нет, чего серчать, когда уж того... Прежде надо было спохватиться. Сам я виноват — и наказан. (Аким вздохнул.) Люби кататься, люби и саночки возить. Лета мои старые, пора о душеньке своей подумать. Меня сам господь вразумил. Вишь я, старый дурак, с молодой женой хотел в свое удовольствие пожить... Нет, брат-старик, ты сперва помолись, да лбом оземь постучи, да потерпи, да попостись... А теперь ступай, мать моя. Устал я очень, сосну маленько. И Аким протянулся, кряхтя, на лавке. Авдотья хотела было что-то сказать, постояла, поглядела, отвернулась и ушла... Она не ожидала, что так дешево отделается. — Что, не побил? — спросил ее Петрович, сидя, весь сгорбленный, на завалинке, когда она с ним поравнялась. Авдотья молча прошла мимо. — Вишь, не побил, — произнес про себя старик, усмехнулся, взъерошил бороду и понюхал табаку. Аким исполнил свое намерение. Он устроил наскоро свои делишки и, несколько дней спустя после переданного нами разговора, зашел, одетый по-дорожному, проститься с своей женой, которая поселилась на время во флигельке господского дома. Прощание их продолжалось недолго... Тут же случившаяся Кирилловна присоветовала Акиму явиться к барыне; он явился к ней. Лизавета Прохоровна приняла его с некоторым смущением, но благосклонно допустила его к руке, и спросила, куда он намерен идти? Он отвечал, что пойдет сперва в Киев, а оттуда куда бог даст. Она похвалила его и отпустила. С тех пор он очень редко показывался домой, хотя никогда не забывал принести барыне просвиру с вынутым заздравным... Зато везде, куда только стекаются богомольные русские люди, можно было увидеть его исхудавшее и постаревшее, но всё еще благообразное и стройное лицо: и у раки св. Сергия, и у Белых берегов, и в Оптиной пустыне, и в отдаленном Валааме; везде бывал он.... В нынешнем году он проходил мимо вас в рядах несметного народа, идущего крестным ходом за иконой богородицы в Коренную; на следующий год вы заставали его сидящим, с котомкой за плечами, вместе с другими странниками, на паперти Николая чудотворца во Мценске... В Москву он являлся почти каждую весну... Из края в край скитался он своим тихим, неторопливым, но безостановочным шагом — говорят, он побывал в самом Иерусалиме... Он казался совершенно спокойным и счастливым, и много говорили о его набожности и смиренномудрии те люди, которым удавалось с ним беседовать. А Наумово хозяйство шло между тем как нельзя лучше. Живо и толково принялся он за дело и, как говорится, круто пошел в гору. Все в околотке знали, какими средствами достал он себе постоялый двор, знали также, что Авдотья отдала ему мужнины деньги; никто не любил Наума за его холодный и резкий нрав... С укоризной рассказывали про него, будто он однажды самому Акиму, попросившему у него под окном милостыню, отвечал, что бог, мол, подаст, и ничего не вынес ему; но все соглашались, что счастливей его человека не было; хлеб у него родился лучше, чем у соседа; пчелы роились больше; куры даже чаще неслись, скот никогда не болел, лошади не хромали... Авдотья долго не могла слышать его имени (она приняла предложение Лизаветы Прохоровны и снова поступила к ней на службу в качестве главной швеи); но под конец ее отвращение несколько уменьшилось; говорят, нужда заставила ее прибегнуть к нему, и он дал ей рублей сто.... Не будем слишком строго судить ее: бедность хоть кого скрутит, а внезапный переворот в ее жизни очень ее состарил и смирил: трудно поверить, как скоро она подурнела, как опустилась и упала духом... — Чем же всё кончилось? — спросит читатель. А вот чем. Наум, удачно хозяйничавши лет пятнадцать, выгодно сбыл свой двор другому мещанину... Он бы никогда не расстался с своим двором, если б не случилось следующего, по-видимому, незначительного обстоятельства: два утра сряду собака его, сидя под окнами, протяжно и жалобно выла; он во второй раз вышел на улицу, внимательно посмотрел на воющую собаку, покачал головой, отправился в город и в тот же день сошелся в цене с мещанином, который уже давно приторговывался к его двору... Через неделю он уехал куда-то далеко — из губернии вон; новый хозяин переселился на его место, и что же? В тот же самый вечер двор сгорел дотла, ни одна клеть не уцелела, и Наумов наследник остался нищим. Читатель легко себе представит, какие поднялись толки в соседстве по случаю этого пожара... Видно, он свою "задачу" с собой унес, — твердили все... О нем ходят слухи, будто он занялся хлебной торговлей и разбогател сильно. Но надолго ли? Не такие столбы валились, и злому делу рано или поздно приходит злой конец. О Лизавете Прохоровне много сказать нечего: она жива до сих пор и, как это часто бывает с людьми такого рода, ни в чем не изменилась, даже не слишком постарела, только как будто суше стала; притом скупость в ней чрезвычайно усилилась, хотя трудно понять, для кого это она всё бережет, не имея детей и не будучи ни к кому привязана. В разговоре она часто упоминает об Акиме и уверяет, что с тех пор, как узнала все его качества, она русского мужика очень стала уважать. Кирилловна от нее откупилась за порядочные деньги и вышла замуж, по любви, за какого-то молодого, белокурого официанта, от которого терпит муку горькую; Авдотья живет по-прежнему на женской половине у Лизаветы Прохоровны, но опустилась еще несколькими ступенями ниже, одевается очень бедно, почти грязно, и от столичных замашек модной горничной, от привычек зажиточной дворничихи не осталось уже в ней и следа… Ее никто не замечает, и она сама рада, что ее не замечают; старик Петрович умер, а Аким всё еще странствует — и бог один знает, сколько ему еще придется странствовать! ДВА ПРИЯТЕЛЯ Весной 184* года Борис Андреич Вязовнин, молодой человек лет двадцати шести, приехал в свое родовое поместье, лежащее в одной из губерний средней полосы России. Он только что вышел в отставку — "по домашним обстоятельствам" — и намеревался заняться хозяйством. Мысль благая, конечно! Но возымел ее Борис Андреич, как оно, впрочем, большею частию бывает, — против воли. Доходы его уменьшались с каждым годом, долги увеличивались: он убедился в невозможности продолжать службу, жить в столице — словом, жить, как жил до тех пор, и решился, скрепя сердце, посвятить несколько лет на исправление тех "домашних обстоятельств", по милости которых он внезапно очутился в деревенской глуши. Вязовнин нашел свое имение расстроенным, усадьбу запущенной, дом чуть не в развалинах; сменил старосту, уменьшил оклады дворовых; очистил себе две-три комнатки и велел положить новые тесинки там, где протекала крыша; впрочем не предпринял никаких резких мер и не затеял никаких усовершенствований вследствие той, по-видимому, простой мысли, что должно по крайней мере узнать сперва то, что желаешь усовершенствовать... Вот он и принялся узнавать хозяйство, начал, как говорится, входить в сущность дела. Должно признаться, что входил он в сущность дела без особенного рвения и не торопясь. С непривычки он скучал в деревне сильно и часто не мог придумать, куда и на что употребить целый длинный день. Соседей у него было довольно много, но он не знался с ними, — не потому, чтобы чуждался их, а так как-то, не приходилось ему с ними сталкиваться; наконец, уже осенью, довелось ему познакомиться с одним из самых близких ему соседей. Его звали Петром Васильичем Крупицыным. Он когда-то служил в кавалерии и вышел в отставку поручиком. Между его мужиками и вязовнинскими с незапамятных времен шел спор о двух с половиною десятинах сенокосной земли. Дело нередко доходило до драки; копны сена таинственно переезжали с места на место; происходили разные неприятности, и, вероятно, много еще лет продолжался бы этот спор, если б Крупицын, узнав стороной о миролюбивых свойствах Бориса Андреича, не поехал к нему для личного объяснения. Объяснение это имело последствия очень приятные: во-первых, дело прекратилось тотчас же и навсегда, к обоюдному удовольствию владельцев; а во-вторых, и сами они друг другу понравились, стали часто видеться, а к зиме сошлись уже так, что почти не расставались. И между тем общего между ними было немного. Вязовнин, как человек хотя сам не богатый, но происходивший от богатых родителей, получил хорошее воспитание, учился в университете, знал разные языки, любил заниматься чтением книг и вообще мог считаться человеком образованным. Крупицын, напротив, говорил с грехом пополам по-французски, без особенной нужды книги в руки не брал и скорее принадлежал к числу людей необразованных. Наружностью приятели тоже мало походили друг на друга: Вязовнин был довольно высокого роста, худ, белокур и смахивал на англичанина; держал свою особу, особенно руки, в большой чистоте, одевался изящно и щеголял галстухами... столичные привычки! Крупицын, напротив, был роста небольшого, сутуловат, смугл, черноволос, и лето и зиму ходил в каком-то пальто-саке, с оттопыренными карманами, из сукна бронзового цвета. "Мне этот цвет за то нравится, — говаривал Петр Васильич, — что он не марок". Цвет сукна действительно не был марок, но само сукно порядком позапачкалось. Вязовнин любил хорошо покушать и охотно говорил о том, как приятно хорошо кушать и что значит иметь вкус; Крупицын ел всё, что ни подавали ему, лишь бы только было над чем потрудиться. Попадались ли ему щи с кашей — он с удовольствием хлебал щи и заедал их кашей; представлялся ли ему немецкий жидкий суп — он с той же готовностью налегал на суп, а случалась тут каша — он и кашу туда же валил в тарелку — и ничего. Квас любил он, по собственному выражению, как отца родного, а вина французские, особенно красные, терпеть не мог и называл кислятиной. Вообще Крупицын был очень далек от брезгливости, тогда как Вязовнин менял в день два носовых платка. Словом, приятели, как мы уже сказали выше, не походили друг на друга. Одно в них было общее: оба они были, что называется, добрые малые, простые ребята. Крупицын таким родился, а Вязовнин стал таким. Кроме того, они оба еще отличались тем, что ни тот, ни другой ничего особенно не любил, то есть не имел ни к чему особенной страсти или привязанности. Крупицын шестью или осьмью годами был старше Вязовнина. Дни их проходили довольно однообразно. Обыкновенно утром, однако не слишком рано, часов в десять, Борис Андреич еще сидел возле окна, в красивом шлафроке нараспашку, причесанный, вымытый и в белой как снег рубашке, с книжкой и чашкой чаю; дверь отворялась, и входил Петр Васильич с обычным своим небрежным видом. Деревенька его находилась всего в полуверсте от Вязовны (так называлось имение Бориса Андреича). Притом Петр Василъич очень часто оставался на ночь у Бориса Андреича. "А, здравствуйте! — говорили они оба в одно время. — Как почивали?" И тут же Федюшка (мальчик лет пятнадцати, одетый казачком, у которого даже волосы, стоявшие дыбом, как у турухтана весной, на затылке, имели вид заспанный) приносил Петру Васильичу его шлафрок из бухарской материи, и Петр Васильич, предварительно крякнув, облекался в свой шлафрок и принимался за чай и за трубку. Тут начинались разговоры — разговоры неторопливые, с промежутками и роздыхами: говорили о погоде, о вчерашнем дне, о полевых работах и хлебных ценах; говорили также о близлежащих помещиках и помещицах. В первые дни своего знакомства с Борисом Андреичем Петр Васильич почитал за долг и даже радовался случаю расспрашивать соседа о столичной жизни, о науке и образованности вообще — вообще о возвышенных предметах; ответы Бориса Андреича занимали, часто удивляли его и возбуждали его внимание, но в то же время причиняли ему некоторую усталость, так что вскорости все подобные разговоры прекратились; да и сам Борис Андреич, с своей стороны, не обнаруживал излишнего желания возобновлять их. Случалось впоследствии — и то изредка, — что Петр Васильич спросит вдруг Бориса Андреича, например, о том, что, дескать, за вещь электрический телеграф, и, выслушав не совсем ясное толкование Бориса Андреича, помолчит, скажет: "Да, это удивительно", — и уже долго потом не любопытствует ни о каком ученом предмете. Большею частью разговоры между ними происходили вроде следующего. Петр Васильич, например, наберется дыму из трубки и, выпуская его через ноздри, спросит: — А что это у вас за новая девушка? Я на заднем крыльце видел, Борис Андреич. Борис Андреич в свою очередь поднесет сигарку ко рту, пыхнет раза два и, отхлебнув глоток холодного чаю со сливками, промолвит: — Какая новая девушка? Петр Васильич нагнется несколько вбок и, глянув в окно на двор, где собака только что укусила босого мальчика за икру, возразит: — Белокурая такая... недурная. — А! — воскликнет немного погодя Борис Андреич, — это у меня новая прачка. — Откуда? — спросит Петр Васильич, словно удивившись. — Из Москвы. В ученье была. И оба помолчат. — А сколько у вас всех прачек, Борис Андреич? — спросит опять Петр Васильич, внимательно глядя на вспыхивающий с сухим треском табак под нагоревшею золою в трубке. — Три, — отвечает Борис Андреич. — Три! У меня только одна. И одной-то делать почти нечего. Ведь у меня, вы сами знаете, какое мытье! — Гм! — отвечает Борис Андреич. И разговор прекращается на время. В таких занятиях проходило утро и наступало время завтрака. Петр Васильич особенно любил завтрак и утверждал, что двенадцатый час — это есть самое то время, когда хочется человеку есть; и действительно: он в этот час ел так весело, с таким здоровым и приятным аппетитом, что, глядя на него, даже немец бы порадовался: так славно завтракал Петр Васильич! Борис Андреич кушал гораздо меньше: с него достаточно было куриной котлетки или двух яичек всмятку с маслом и какой-нибудь английской приправы в хитро устроенном и патентованном сосуде, за которую платил он большие деньги и которую втайне находил отвратительною, хотя и уверял, что без нее ничего в рот взять не может. После завтрака и до обеда оба приятеля, если погода была хорошая, ходили по хозяйству или так, просто гуляли, смотрели, как объезжались молодые лошади, и т. д. Иногда добиралися они до деревни Петра Васильича и изредка заходили в его домик. Домик этот, небольшой и ветхий, скорее походил на простую дворовую лачужку, чем на жилище помещика. По соломенной крыше, кругом пробуравленной воробьиными и галочными гнездами, рос зеленый мох; из двух осиновых срубов, некогда сплоченных и прилаженных, один откинулся назад, другой покачнулся вбок и врос в землю; словом, плох был дом Петра Васильича снаружи, плох изнутри. Но Петр Васильич не унывал: будучи человеком холостым и вообще невзыскательным, он мало радел об удобствах жизни и довольствовался уже тем, что имел местечко, где мог, по нужде, укрыться от ненастья и холода. Хозяйством его заведовала ключница Македония, женщина средних лет, очень усердная и даже честная, но с несчастными руками; ничего у ней не спорилось: посуда билась, белье рвалось, кушанье не доваривалось или пригорало. Петр Васильич называл ее Калигулой. Имея врожденную склонность к хлебосольству, Петр Васильич любил видеть у себя гостей и угощать их, несмотря на скудность средств своих. Особенно старался и хлопотал он, когда посещал его Борис Андреич; но по милости Македонии, которая, впрочем, чуть не летела с ног долой на каждом шагу от усердия, угощения бедного Петра Васильича выходили всегда очень неудачны и большей частью ограничивались куском зачерствелого балыка и рюмкой водки, о которой он отзывался совершенно справедливо, говоря, что она отлична против желудка. После прогулки оба приятеля возвращались в дом Бориса Андреича и обедали не спеша. Покушавши так, как будто завтрака и не было, Петр Васильич отправлялся куда-нибудь в уединенный угол и спал часика два-три; Борис Андреич в это время читал заграничные журналы. Вечером приятели опять сходились: такая уже между ними завелась дружба! Иногда они садились играть в преферанс, вдвоем, иногда просто разговаривали таким же образом, как поутру; случалось, что Петр Васильич брал со стены гитару и пел довольно приятным тенором разные романсы. Петр Васильич очень любил музыку, — гораздо более, чем Борис Андреич, который без восхищения не мог произнести имени Бетховена и всё собирался выписать из Москвы фортепьяно. В минуту грусти или уныния Петр Васильич имел привычку петь романс, относившийся ко времени его службы в полку... С особенным чувством и несколько в нос произносил он следующие стихи: Кухню нам француз не правит, А денщик варит обед... Славный Роде не играет, Каталани не поет... Трубач зорю отхватает, Вахмистр с рапортом придет. Борис Андреич изредка ему подтягивал, но голос у него был неприятный и неверный. Часу в десятом, а иногда и раньше, приятели расходились... и на другой день снова начиналось то же. Вот однажды, сидя, по обыкновению, несколько вкось и напротив Бориса Андреича, Петр Васильич поглядел на него довольно пристально и промолвил задумчивым голосом: — Одному я удивляюсь, Борис Андреич... — Чему это? — спросил тот. — А вот чему. Вы человек молодой, умный, образованный: что вам за охота жить в деревне? Борис Андреич посмотрел с удивлением на своего соседа. — Вы ведь знаете, Петр Васильич, — проговорил он наконец, — что если б не мои обстоятельства... Обстоятельства меня к этому принуждают, Петр Васильич. — Обстоятельства? Обстоятельства ваши пока еще ничего... С вашим именьем можно жить. Определитесь на службу. И, помолчав немного, Петр Васильич прибавил: — Я на вашем месте поступил бы в уланы. — В уланы? Почему же именно в уланы? — Так, мне кажется, вам приличнее быть в уланах. — Но позвольте; вы сами служили в гусарах? — Я? Конечно, в гусарах, — с живостью заговорил Петр Васильич, — и в каком полку! Такого другого полка в целом свете не найдешь! Золотой был полк! Начальники, товарищи — что за люди были! Но вам... я не знаю... вам, по-моему, надо в уланы. Вы белокуры, талия у вас тоненькая: всё это идет. — Но позвольте, Петр Васильич, вы забываете, что, в силу военных узаконений, я должен буду начать с юнкерского чина. В мои годы это несколько затруднительно. Кажется, даже оно и запрещено. — И то правда, — заметил Петр Васильич и потупился. — Ну, в таком случае женитесь, — произнес он вдруг, подняв голову. — Какой у вас, однако, сегодня странный оборот мыслей, Петр Васильич! — воскликнул Борис Андреич. — Почему же странный? Что, в самом деле, жить так-то? Чего дождетесь? Только время упустите. Желаю я знать, какая вам оттого будет польза, что вы не женитесь? — Да не в пользе дело, — начал было Борис Андреич. — Нет, позвольте, — перебил его Петр Васильич, неожиданно войдя в азарт. — Это мне удивительно, отчего в нынешнее время молодые люди так боятся жениться! Я этого просто понять не могу. Вы, Борис Андреич, не смотрите на меня, что я не женат. Я, может быть, и хотел и предлагал, да мне вот что показали. И тут Петр Васильич поднял кверху указательный палец правой руки, обратив его наружной стороной к Борису Андреичу. — А с вашим состоянием как не жениться? Борис Андреич внимательно глядел на Петра Васильича. — Весело, что ли, холостым-то жить? — продолжал Петр Васильич. — Эка невидаль! вот радость-то!.. Право, меня нынешние молодые люди удивляют. И Петр Васильич с досадой выколотил трубку о ручку кресел и сильно дунул в чубук. — Да кто вам сказал, Петр Васильич, что я не намерен жениться? — медленно проговорил Борис Андреич. Петр Васильич как полез пальцами в свой вышитый блестками бархатный, массакового цвета кисет с табаком, так и остался недвижим. Слова Бориса Андреича его изумили. — Да, — продолжал Борис Андреич, — я готов жениться. Сыщите мне невесту, и я женюсь. — Право? — Право. — Нет, ей-богу? — Какой вы, Петр Васильич; ей-богу, я не шучу. Петр Васильич набил себе трубку. — Ну смотрите ж, Борис Андреич. Невеста вам будет. — Хорошо, — возразил Борис Андреич, — но послушайте, в сущности для чего вы хотите женить меня? — А для того, что вы, как посмотрю на вас, не имеете способности этак ничего не делать. Борис Андреич улыбнулся. — Мне, напротив, до сих пор казалось, что я на это мастер. — Вы меня не так поняли, — промолвил Петр Васильич и переменил разговор. Дня два спустя Петр Васильич явился к своему соседу не в обыкновенном своем пальто-саке, а в сюртуке цвета воронова крыла, с высокой тальею, крошечными пуговицами и длинными рукавами. Усы Петра Васильича казались почти черными от фабры, а волосы, круто завитые спереди в виде двух продолговатых колбасок, ярко лоснились помадой. Большой бархатный галстух с атласным бантом туго сжимал шею Петра Васильича и придавал торжественную неподвижность и праздничную осанку всей верхней части его туловища. — Что значит этот туалет? — спросил Борис Андреич. — А то значит этот туалет, — ответил Петр Васильич, опускаясь на кресла не с обычной своей развязностью, — что велите заложить коляску. Мы едем. — Куда это? — К невесте. — К какой невесте? — А вы уже забыли, о чем мы четвертого дня разговаривали с вами? Борис Андреич засмеялся, а сам смутился в душе. — Помилуйте, Петр Васильич, да ведь это была одна шутка. — Шутка? Как же вы божились тогда, что не шутите? Нет, уж извините, Борис Андреич, а вы должны сдержать свое слово. Я уж принял надлежащие меры. Борис Андреич еще более смутился. — Какие, однако, то есть, меры? — спросил он. — О, не беспокойтесь... Что вы думаете! Я только предварил одну нашу соседку, прелюбезную особу, что мы с вами сегодня намерены посетить ее. — Кто эта соседка? — Узнаете — погодите. Вот вы сперва оденьтесь да велите лошадей заложить. Борис Андреич с нерешительностью поглядел кругом. — Право, Петр Васильич, что вам за охота... посмотрите, какая погода. — Ничего погода: она всегда такая бывает. — И далеко ехать? — Верст пятнадцать. Борис Андреич помолчал. — Да хоть позавтракаемте сперва! — Позавтракать — ничего, можно. Знаете что, Борис Андреич, подите оденьтесь теперь, а я без вас распоряжусь: водочки, икры кусок — это недолго, а у вдовушки нас покормят, об этом беспокоиться нечего. — Разве она вдова? — спросил, обернувшись, Борис Андреич, который уже подходил к дверям кабинета. Петр Васильич закачал головой. — Вот увидите, увидите. Борис Андреич ушел и запер за собою дверь, а Петр Васильич, оставшись один, распорядился и насчет коляски и насчет завтрака. Борис Андреич одевался довольно долго. Петр Васильич выпивал уже, слегка наморщившись и приняв грустный вид, вторую рюмку водки, когда Борис Андреич предстал на пороге кабинета. Он позаботился о своем туалете. На нем был щегольски сшитый просторный черный сюртук, приятно отделявшийся своей матовой массой от томного блеска светло-серых брюк, черный низенький галстух и красивый темно-синий жилет; золотая цепочка, прицепленная крючком к последней петельке, скромно терялась в боковом кармане; тонкие сапоги благородно скрипели, и вместе с появлением Бориса Андреича разлился в воздухе запах Ess'bouquet'а в соединении с запахом свежего белья. Петр Васильич только и мог произнести, что "а!", и тотчас взялся за шапку. Борис Андреич натянул на левую руку лайковую серую перчатку, предварительно подышав в нее; потом тою же рукою нервически налил себе четверть рюмки водки и выпил; наконец, взял шляпу и вышел вместе с Петром Васильичем в переднюю. — Я это только для вас делаю, — сказал Борис Андреич, садясь в коляску. — Положим, что для меня, — сказал Петр Васильич, на которого, видимо, подействовал изящный вид Бориса Андреича, — а может быть, вы сами будете меня благодарить. И он сказал кучеру, как и куда ехать. Коляска покатилась. — Мы едем к Софье Кирилловне Заднепровской, — промолвил Петр Васильич после довольно продолжительного промежутка, в течение которого оба приятеля сидели неподвижно, словно каменные. — Слыхали вы про нее? — Кажется, слыхал, — отвечал Борис Андреич. — Что же, вы ее-то мне в невесты прочите? — А почему же бы и нет? Она женщина отличного ума, с состояньем, с манерами, можно сказать, столичными. Впрочем, поглядите... ведь это вас ни к чему не обязывает. — Еще бы! — возразил Борис Андреич. — А сколько ей лет? — Лет двадцать пять или двадцать семь — никак не более. В самом, как говорится, соку! До имения госпожи Заднепровской было не пятнадцать, а добрых двадцать пять верст, так что Борис Андреич порядком продрог под конец и всё прятал свой покрасневший носик в бобровый воротник шинели. Петр Васильич не боялся холода вообще и, в особенности, когда был одет по-праздничному. Тогда он скорее подвергался испарине. Усадьба госпожи Заднепровской состояла из новенького белого домика с зеленой крышей, в виде дачи, в городском вкусе, с небольшим садиком и двором. Под Москвою часто можно встретить подобные дачи; в провинции они попадаются реже. Видно было, что госпожа Заднепровская поселилась тут недавно. Приятели вышли из коляски. На крыльце встретил их лакей в гороховых панталонах и сером круглом фраке с гербовыми пуговицами; в передней, довольно опрятной, но с коником, встретил их другой такой же лакей. Петр Васильич велел доложить барыне о себе и о Борисе Андреиче. Лакей не пошел к барыне, а отвечал, что приказано просить. Гости отправились и через столовую, в которой оглушительно трещала канарейка, вошли в гостиную, с модной мебелью из русского магазина, очень ухищренной и изогнутой, под предлогом доставления удобства сидящим, а в сущности очень неудобной. Не прошло двух минут, как послышался в соседней комнате шелест шелкового платья; портьерка приподнялась, и проворными шагами вошла в гостиную хозяйка. Петр Васильич расшаркался и подвел к ней Бориса Андреича. — Очень рада с вами познакомиться и давно этого желала, — развязно проговорила хозяйка, быстро окинув его взором. — Я очень благодарна Петру Васильичу за доставление такого приятного знакомства. Прошу садиться. И хозяйка села, прошумев платьем, на низкий диванчик, прислонилась к спинке протянула ноги, обутые в очень миленькие ботинки, и скрестила руки. Платье на ней было зеленое, с беловатыми переливами, гляссе, с воланами в несколько рядов. Борис Андреич сел на кресла против нее. Петр Васильич — немного поодаль. Разговор начался. Борис Андреич внимательно рассматривал Софью Кирилловну. Это была женщина стройная, высокая, с тонкой талией, смуглая и довольно красивая. Выражение ее лица и особенно глаз, больших и блестящих, с приподнятыми углами, как у китайцев, являло странную смесь смелости и робости и никак не могло назваться естественным. Она то щурила свои глаза, то внезапно их раскрывала; а на губах у ней постоянно играла улыбка, желавшая казаться равнодушной. Все движения Софьи Кирилловны были очень свободны, почти резки. Впрочем, наружность ее понравилась Борису Андреичу; только неприятно подействовал на него косой пробор волос, придававший ее чертам лихой и мальчишеский вид; сверх того, она, по его мнению, слишком чисто и правильно выражалась по-русски... Борис Андреич разделял мнение Пушкина, что — Как уст румяных без улыбки, Без грамматической ошибки нельзя любить русской речи. Словом, Софья Кирилловна принадлежала к числу тех женщин, которых любезники величают ловкими дамами, мужья — боевыми особами, а старые холостяки — разбитными бабенками. Сперва разговор зашел о том, что очень скучно жить в деревне. — Здесь просто нет живой души, просто не с кем словом перекинуться, — говорила Софья Кирилловна, особенно отчетливо произнося букву с. — Я не могу понять, что за люди здесь живут. А те, — прибавила она с ужимкой, — с которыми было бы приятно познакомиться, — те не ездят, оставляют нас, бедных, в нашем невеселом одиночестве. Борис Андреич слегка наклонился вперед и пробормотал какое-то неловкое извинение, а Петр Васильич только глянул на него, как бы желая сказать: "Ну, что я вам говорил? Кажется, эта за словом в карман не полезет". — Вы курите? — спросила Софья Кирилловна. — Курю... но... — Сделайте одолжение... я сама курю. И, сказав эти слова, вдова взяла со столика довольно большую серебряную сигарочницу, достала из нее папироску и предложила гостям. Оба гостя взяли по папироске. Софья Кирилловна позвонила и велела вошедшему мальчику, с красным жилетом во всю грудь, подать огня. Мальчик принес восковую свечу на хрустальном подносе. Папироски задымились. — Ведь вот, например, вы не поверите, — продолжала вдова, слегка закинув голову и пуская дым тонкой струею кверху, — здесь есть люди, которые находят, что дамам не следует курить. А уж верхом ездить — сохрани боже! просто каменьями побьют. — Да, — прибавила она после небольшого молчания, — всё, что выходит из-под общего уровня, всё, что нарушает законы какого-то выдуманного приличия, подвергается здесь строжайшему осуждению. — Особенно барыни на этот счет сердиты, — заметил Петр Васильич. — Да, — возразила вдова, — беда попасть к ним на зубок! Впрочем, я с ними не знаюсь вовсе; сплетни их не проникают в мое пустынное убежище. — И вам не скучно? — спросил ее Борис Андреич. — Скучно? Нет. Я читаю... А когда книги мне надоедают, мечтаю, гадаю о будущем, задаю вопросы своей судьбе. — Будто вы гадаете? — спросил Петр Васильич. Вдова снисходительно улыбнулась. — Почему же и не гадать? Я уже довольно стара для этого. — О, что вы-с! — возразил Петр Васильич. Софья Кирилловна, прищурившись, посмотрела на него. — Впрочем, бросимте этот разговор, — промолвила она и с живостью обратилась к Борису Андреичу: — Послушайте, мсьё Вязовнин, я уверена, что вы интересуетесь русской литературой? — Да... конечно, я... Вязовнин любил читать, но собственно по-русски читал неохотно и мало. Особенно новейшая словесность была ему незнакома: он остановился на Пушкине. — Скажите, пожалуйста, отчего Марлинский в последнее время впал в такую немилость? Это, по-моему, в высшей степени несправедливо. Вы какого о нем мнения? — Марлинский — писатель с достоинствами, конечно, — возразил Борис Андреич. — Он поэт; он уносит воображение в мир… в какой-то очаровательный, чудесный мир; а в нынешнее время все стали описывать ежедневное. Ну, помилуйте, что хорошего в этой ежедневной жизни, здесь, на земле... И Софья Кирилловна провела рукой вокруг себя. Борис Андреич значительно посмотрел на Софью Кирилловну. — Я не согласен с вами. Я нахожу много хорошего и здесь, — сказал он, с особенным ударением на последнем слове. Софья Кирилловна внезапно засмеялась каким-то резким смехом, а Петр Васильич так же внезапно поднял голову, подумал и опять принялся курить. Разговор продолжался в том же роде, как начался, до самого обеда, беспрестанно переходя от одного предмета к другому, чего не случается, когда разговор становится действительно занимательным. Между прочим, речь зашла и о браке, о его выгодах и невыгодах, и о положении женщин вообще. Софья Кирилловна сильно восставала против брака, пришла, наконец, в волнение и, почувствовав жар, выражалась очень красноречиво, хотя собеседники ее ей почти не противоречили: она недаром любила Марлинского. Она также умела кстати прибегнуть к украшениям новейшего слога. Слова: артистический, художественность, обусловливать — так и сыпались из ее уст. — Что может быть для женщины дороже свободы — свободы мыслей, чувств, поступков! — воскликнула она, наконец. — Да позвольте, — перебил ее Петр Васильич, лицо которого понемногу начинало принимать выражение недовольное, — на что женщине свобода? что она с нею сделает? — Как что? А мужчине она, по-вашему, нужна? То-то и есть, вы, господа... — Да и мужчине она не нужна, — перебил ее опять Петр Васильич. — Как не нужна? — Да так же, не нужна. На что она, эта хваленая свобода, человеку? Человек свободный — это дело известное — либо скучает, либо дурачится. — Стало быть, — заметила Софья Кирилловна с иронической усмешкой, — вы скучаете, потому что, зная вас за человека благоразумного, я не могу предполагать, чтобы вы дурачились, как вы говорите. — Случается и то и другое, — спокойно промолвил Петр Васильич. — Вот это мило! Впрочем, я должна быть благодарна вашей скуке за то, что имею удовольствие видеть вас сегодня у себя... И, довольная ловким оборотом своей фразы, хозяйка слегка закинулась назад и произнесла вполголоса: — Ваш приятель, я вижу, любит парадоксы, monsieur Вязовнин. — Я этого не заметил, — возразил Борис Андреич. — Что я люблю? — спросил Петр Андреич. — Парадоксы. Петр Васильич посмотрел в глаза Софье Кирилловне и ничего не ответил ей, а только подумал про себя: "Я так знаю, что ты любишь..." Мальчик с красным жилетом вошел и доложил, что обед готов. — Милости просим, — сказала хозяйка, поднимаясь с дивана. И все перешли в столовую. Обед не понравился гостям. Петр Васильич встал из-за стола голодный, хотя блюд было много; а Борис Андреич, как гастроном, остался недоволен, хоть кушанья приносились под жестяными колпаками и тарелки подавались гретые. Вина тоже оказались плохими, несмотря на великолепные, золотом и серебром украшенные ярлыки на бутылках. Софья Кирилловна не переставала разговаривать — только по временам бросала выразительные взоры на подававших людей, и винцо она попивала порядком, причем замечала, что в Англии все дамы употребляют вино, а здесь и это считается неприличным. После обеда хозяйка пригласила Бориса Андреича и Петра Васильича обратно в гостиную и спросила у них, что они предпочитают — кофе или желтый чай. Борис Андреич пожелал чаю и, выпив свою чашку, внутренно сожалел о том, что не попросил кофе; а Петр Васильич пожелал кофе и, выпив свою чашку, спросил чаю, отведал и поставил чашку обратно на поднос. Хозяйка уселась, закурила папироску и, по-видимому, не прочь была затеять самую оживленную беседу: глаза у ней разгорелись и смуглые щеки покраснели. Но гости отвечали вяло на ее бойкие речи, занимались больше куреньем и, судя по взорам их, внезапно устремленным в углы комнаты, думали об отъезде. Впрочем, Борис Андреич, вероятно, согласился бы остаться до вечера: он уже вступил было в прение с Софьей Кирилловной по поводу кокетливого ее вопроса: не удивляется ли он тому, что она живет одна, без компаньонки? Но Петр Васильич явно торопился домой. Он встал, вышел в переднюю и приказал заложить лошадей. Когда же, наконец, оба приятеля стали прощаться, а хозяйка начала их удерживать и любезно выговаривать им, что они так мало посидели у ней, то Борис Андреич нерешительным наклонением своего стана и осклабленным выражением лица показывал по крайней мере, что упреки ее на него действуют; но Петр Васильич, напротив, то и дело бормотал: "Никак нельзя-с, пора ехать-с, дела-с, теперь месячно" — и упорно пятился назад, к двери. Софья Кирилловна взяла с них, однако, слово, что они на днях опять посетят ее, и сама протянула им руку для английского Shakehands. Борис Андреич один воспользовался ее предложением и довольно-таки крепко пожал ее пальцы. Она прищурилась и улыбнулась. В это мгновенье Петр Васильич уже надевал в передней шинель в рукава. Коляска не успела еще выехать из деревни, как он первый нарушил молчанье, воскликнув: — Не то, не то, нет, не годится, не то! — Что вы хотите сказать? — спросил его Борис Андреич. — Не то, не то, — повторял Петр Васильич, глядя в сторону и слегка отвернувшись. — Если вы это говорите про Софью Кирилловну, то я с вами не согласен: она очень милая дама, — с претензиями, но милая. — Еще бы! Конечно, если б только для того, чтобы, например... Но ведь я с какою целью желал вас с нею познакомить? Борис Андреич не отвечал. — Уж я вам говорю, не то. Сам вижу. Это мне нравится — говорить о себе: "Я эпикурейка". Да позвольте: вот у меня на правой стороне двух зубов недостает — разве я говорю об этом? И без моих слов все увидят. И притом, какая она хозяйка? Чуть с голоду не уморила. Нет, по-моему, будь развязная, будь начитанная, коли уж так тебя повернуло, будь с бонтоном, но будь хозяйка прежде всего. Нет, не то, не то, не того вам надо. Этими красными жилетами да колпаками на блюдах вас не удивишь. — Да разве вам нужно, чтоб меня удивили? — спросил Борис Андреич. — Уж я знаю, что вам нужно, — теперь я знаю. — Уверяю вас, что я благодарен вам за знакомство с Софьей Кирилловной. — Тем лучше; но она, я повторяю, не то. Приятели поздно вернулись домой. Уходя от Бориса Андреича, Петр Васильич взял его за руку и промолвил: — А я все-таки от вас не отстану, слова я вашего вам не возвращаю. — Помилуйте, я к вашим услугам, — возразил Борис Андреич. — Ну и прекрасно! И Петр Васильич удалился. Целая неделя прошла опять обыкновенным порядком, с тою, однако, особенностью, что Петр Васильич отлучался куда-то на целый день. Наконец, в одно утро явился он, опять одетый по-праздничному, и опять предложил Борису Андреичу съездить с ним в гости. Борис Андреич, который, как видно, ожидал этого приглашения с некоторым нетерпением, беспрекословно повиновался. — Куда вы теперь меня везете? — спросил он Петра Васильича, сидя с ним рядом уже в санях. Со времени их поездки к Софье Кирилловне зима успела стать. — Я везу вас теперь, Борис Андреич, — отвечал Петр Васильич с расстановкой, — в один очень почтенный дом — к Тиходуевым. Это препочтенное семейство. Старик служил полковником и прекрасный человек. Жена его тоже прекрасная дама. У них две дочери, чрезвычайно любезные особы, воспитаны отлично, и состояние есть. Не знаю, какая вам больше понравится: одна этак будет поживее, другая — потише; другая-то, признаться, уже слишком робка. Но обе могут за себя постоять. Вот вы увидите. — Хорошо, увижу, — возразил Борис Андреич и подумал про себя; "Словно семейство Лариных из "Онегина"". И, по милости ли этого воспоминания, по другой ли какой причине, черты его лица приняли на некоторое время вид разочарованный и скучающий. — Как зовут отца? — спросил он небрежно. — Его зовут Калимон Иваныч, — ответил Петр Васильич. — Калимон! что за имя!.. А мать? — А мать зовут Пелагеей Ивановной. — А дочерей как зовут? — Одну тоже Пелагеей, а другую Эмеренцией. — Эмеренцией? Я такого имени отроду не слыхал... и еще Калимоновной. — Да, имя точно немножко странное... Но какая зато девица! просто, можно сказать, вся составлена из какого-то добродетельного огня! — Петр Васильич, помилуйте! как вы поэтически выражаетесь! А какая из них Эмеренция — та, что потише? — Нет, другая... Да вот вы сами увидите. — Эмеренция Калимоновна! — воскликнул еще раз Вязовнин. — Мать зовет ее Emerance, — вполголоса заметил Петр Васильич. — А мужа своего — Calimon? — Этого не слыхал. Да вот погодите. — Подожду. До Тиходуевых было тоже верст около двадцати пяти, как до Софьи Кирилловны; но старинная усадьба их нисколько не походила на щегольской домик развязной вдовы. Это было неуклюжее строение, просторное и пространное, какая-то масса темного тесу, с темными стеклами в окнах. По бокам стояли в два ряда высокие березы; из-за крыши виднелись бурые вершины огромных лип — весь дом словно оброс кругом; летом растительность эта, вероятно, оживляла вид усадьбы, зимой она придавала ей еще больше уныния. Впечатление, производимое внутренностью дома, тоже не могло назваться веселым: всё в нем было мрачно и тускло, всё казалось старее, чем оно было в самом деле. Приятели велели доложить о себе; их провели в гостиную. Хозяева встали им навстречу, но долгое время могли приветствовать их только знаками и телодвижениями, на которые гости, с своей стороны, отвечали одними улыбками и поклонами: такой ужасный лай подняли четыре белые шавки, соскочившие при появлении чужих лиц с шитых подушек, на которых лежали. Кое-как, хлопаньем по воздуху носовыми платками и другими средствами, успокоили разъярившихся собачонок, а одну из них, самую старую и самую злую, вошедшая девка принуждена была вытащить из-под скамейки и унести в спальню, причем потерпела укушение в правую руку. Петр Васильич; воспользовался восстановившеюся тишиной и представил Бориса Андреича хозяевам. Хозяева объявили в один голос, что очень рады новому знакомству; потом Калимон Иваныч представил Борису Андреичу своих дочерей, называя их Поленькой и Эменькой. В гостиной находились еще две женские личности, уже немолодые: одна — в чепце, другая — в темном платочке; но Калимон Иваныч не почел нужным познакомить с ними Бориса Андреича. Калимон Иваныч был человек лет пятидесяти пяти, высокий, плотный, седой; лицо его не выражало ничего особенного: черты тяжелые, простые, с отпечатком равнодушия, доброты и лени. Жена его, маленькая, худая, с изношенным личиком, с накладкой красноватых волос под высоким чепцом, казалась в вечной тревоге; в ней замечались следы давно прошедшего жеманства. Из дочерей одна, Пелагея, черноволосая и смуглая, глядела исподлобья и дичилась; другая, напротив, Эмеренция, белокурая, полная, с круглыми красными щеками, с маленьким, съеженным ротиком, вздернутым носиком и сладкими глазками, так и выдавалась вперед; видно было, что обязанность занимать гостей лежала на ее ответственности и нисколько ее не тяготила. На обеих сестрах были белые платья, со вздымавшимися от малейшего движения голубыми лентами. Голубое шло к Эмеренции, но не шло к Поленьке... да вряд что-нибудь могло идти к ней, хотя ее нельзя было назвать некрасивой. Гости уселись; хозяева предложили им обычные вопросы, произносимые с тем приторным и натянутым выражением лица, которое является у самых порядочных людей в первые мгновения разговора с новым знакомым; гости возражали таким же образом. Всё это производило довольно тягостное впечатление. Калимон Иваныч, не будучи очень находчив от природы, спросил Бориса Андреича, "давно ли он поселился в наших краях", а Борис Андреич только что успел ответить Пелагее Ивановне на этот же самый вопрос. Пелагея Ивановна очень нежным голосом — голосом, который всегда употребляется при гостях в день их первого посещения, — упрекнула своего мужа в рассеянности; Калимон Иваныч немного смутился и громко высморкался в клетчатый носовой платок. Звук этот взволновал одну шавку, и она залаяла; но Эмеренция тотчас нашлась и, приласкав ее, успокоила. Та же самая девица сумела оказать другую услугу своим несколько уже потерявшимся родителям: она оживила разговор, скромно, но с твердостью подсев к Борису Андреичу и предложив ему в свою очередь с самым умильным видом вопросы хотя незначительные, но приятные и способные вызвать веселые ответы. Дело скоро пошло на лад; завязалось общее прение, в котором одна Поленька не принимала участия. Она с упорством глядела на пол, между тем как Эмеренция даже смеялась, грациозно приподняв одну руку, и в то же время так держалась, как будто хотела сказать: "Смотрите, смотрите, как я благовоспитанна и любезна и сколько во мне милой игривости и расположения ко всем людям!" Казалось, она и пришепётывала оттого, что уже очень была добра. Она смеялась, придавая смеху своему сладостную растянутость, хотя Борис Андреич сначала не произносил ничего особенного; она смеялась потом еще более, когда Борис Андреич, поощренный успехом слов своих, начал действительно острить и злословить... Петр Васильич тоже смеялся. Вязовнин заметил между прочим, что он страстно любит музыку. — А я как люблю музыку, так это просто ужас! — воскликнула Эмеренция. — Вы не только ее любите — вы сами превосходная музыкантша, — заметил Петр Васильич. — Неужели? — спросил Борис Андреич. — Да, — продолжал Петр Васильич, — и Эмеренция Калимоновна и Пелагея Калимоновна, обе поют и на фортепьяно играют отлично, особенно Эмеренция Калимоновна. Услышав свое имя, Поленька вспыхнула и чуть не вскочила с места, а Эмеренция скромно потупила глаза. — Ах, mesdemoiselles, — заговорил Борис Андреич, — неужели вы не будете так добры... не сделаете мне удовольствия... — Я, право... не знаю... — прошептала Эмеренция и, бросив украдкой взгляд на Петра Васильича, прибавила с упреком: — Ах, какие вы! Но Петр Васильич, как человек положительный, тотчас обратился к самой хозяйке. — Пелагея Ивановна, — сказал он, — прикажите вашим дочерям сыграть нам что-нибудь или спеть. — Я не знаю, в голосе ли они сегодня, — возразила Пелагея Ивановна, — но можно попробовать. — Да, попробуйте, попробуйте, — промолвил отец. — Ах, maman, да как можно... — Эмеранс, кан же ву ди... — проговорила вполголоса, но очень серьезно Пелагея Ивановна. У ней была привычка, общая многим матерям, отдавать приказы или делать наставления своим детям при других людях на французском диалекте, хотя бы те люди и понимали по-французски. И это было тем более странно, что сама она довольно плохо знала этот язык и произносила дурно. Эмеренция встала. — Что же мы будем петь, maman? — спросила она с покорностью. — Ваш дуэт: он премиленький. У моих дочерей, — продолжала Пелагея Ивановна, обращаясь к Борису Андреичу, — разные голоса: у Эмеренции дишкант... — Сопрано, вы хотите сказать? — Да, да, сомпрано. А у Поленьки контроальт. — А! контральт! это очень приятно. — Я не могу сегодня петь, — промолвила Поленька с усилием, — я охрипла. Голос ее действительно походил больше на бас, чем на контральт. — А! ну в таком случае, Эмеранс, спой нам свою арию, ты знаешь, итальянскую, фаворитную; а Поленька тебе будет аккомпанировать. — Ту арию, где ты горошком, горошком, — подтвердил отец. — Бравурную, — объяснила мать. Обе девицы подошли к фортепьяно. Поленька подняла крышку, положила тетрадку рукописных нот на пюпитр и села, а Эмеренция стала подле нее, едва заметно, но мило рисуясь под устремленными взорами Бориса Андреича и Петра Васильича и по временам поднося платок к губам. Наконец она запела, как большей частью поют барышни, — визгливо и не без завываний. Слова она произносила невнятно, но по иным носовым звукам можно было догадаться, что она поет по-итальянски. Под конец она действительно рассыпалась горошком, к большому удовольствию Калимона Иваныча — он слегка приподнялся в креслах и воскликнул: "Хорошенько его!" — но последнюю трель она пустила ранее, чем бы следовало, так что сестра ее несколько тактов сыграла уже одна. Это, однако же, не помешало Борису Андреичу изъявить свое удовольствие и сказать Эмеренции комплимент; а Петр Васильич, повторив раза два: "Очень, очень хорошо", прибавил: "Нельзя ли теперь нам чего-нибудь русского, "Соловья", например, или "Сарафанчика", или какую-нибудь цыганскую песенку? А то эти иностранные штуки, правду сказать, не для нашего брата писаны". — И я с вами согласен, — промолвил Калимон Иваныч. — Шанте... ле "Сарафан", — заметила вполголоса и с прежней суровостью мать. — Н-ет, не "Сарафан", — подхватил Калимон Иваныч, — а "Мы две цыганки" или "Скинь-ка шапку да пониже поклонись..." — знаешь? — Папа, уж вы всегда такой! — возразила Эмеренция и спела "Скинь-ка шапку", и довольно порядочно спела. Калимон Иваныч подтягивал ей и подтопывал, а Петр Васильич пришел в совершенный восторг. — Вот это другое дело! Вот это по-нашенски! — твердил он. — Утешили, Эмеренция Калимоновна!.. Теперь я вижу, что вы имели право назвать себя охотницей и мастерицей! Согласен: охотница и мастерица! — Ах, какой вы нескромный! — возразила Эмеренция и хотела возвратиться на свое место. — Апрезан ле "Сарафан", — проговорила мать. Эмеренция спела "Сарафан" не с таким успехом, как "Скинь-ка шапку", но все-таки с успехом. — Теперь бы следовало вам сыграть вашу сонату в четыре руки, — заметила Пелагея Ивановна, — но уж это лучше до другого разу, а то, я боюсь, мы надоедим господину Вязовнину. — Помилуйте... — начал было Борис Андреич. Но Поленька тотчас захлопнула фортепьяно, а Эмеренция объявила, что она устала. Борис Андреич почел за нужное повторить свой комплимент. — Ах, monsieur Вязовнин, — отвечала она, — вы, я думаю, слышали не таких певиц; я воображаю, после них что значит мое пенье... Конечно, Бомериус, когда он проезжал здесь, говорил мне... Ведь вы, я думаю, слыхали про Бомериуса? — Нет, какой это Бомериус? — Ах, помилуйте! Отличный скрипач, в Парижской консерватории воспитывался, удивительный музыкант... Он говорил мне, что "mademoiselle, если бы с вашим голосом да поучиться у хорошего учителя, то это было бы просто удивительно". Просто все пальчики мне перецеловал... Но где здесь учиться? И Эмеренция вздохнула. — Да, конечно... — вежливо возразил Борис Андреич, — но с вашим талантом... — Он замялся и еще вежливее глянул в сторону. — Эмеранс, деманде, пуркуа ке-ле-дине, — проговорила Пелагея Ивановна. — Oui, maman, — возразила Эмеренция и вышла, приятно подпрыгнув перед дверью. Она бы не подпрыгнула, если б не было гостей. А Борис Андреич направился к Поленьке. — "Коли это семейство Лариных, — подумал он, — так уж не Татьяна ли она?" И он подошел к Поленьке, которая не без ужаса следила за его приближением. — Вы прелестно аккомпанировали вашей сестрице, — начал он, — прелестно! Поленька ничего не отвечала, только покраснела до самых ушей. — Мне очень жаль, что мне не удалось услышать ваш дуэт... Из какой он оперы? Глаза Поленьки беспокойно забегали. Вязовнин подождал ее ответа; ответа не было. — Какую вы больше музыку любите? — спросил он, погодя немного, — итальянскую или немецкую? Поленька потупилась. — Пелажи, репонде донк, — раздался взволнованный шёпот Пелагеи Ивановны. — Всякую, — торопливо произнесла Поленька. — Однако как же всякую? — возразил Борис Андреич. — Это трудно предположить. Например, Бетховен — гений первой величины, и между тем он оценен не всеми. — Нет-с, — отвечала Поленька. — Искусство бесконечно разнообразно, — продолжал неугомонный Борис Андреич. — Да-с, — отвечала Поленька. Разговор между ними длился недолго. "Нет, — думал Борис Андреич, отходя от нее, — какая это Татьяна! это просто олицетворенный трепет..." А бедная Поленька в тот день, ложась спать, со слезами жаловалась своей горничной, как к ней сегодня гость пристал с музыкой, и как она не знала, что отвечать ему, и как она несчастна бывает, когда приезжают гости: только маменька потом бранится — вот и всё удовольствие... За обедом Борис Андреич сидел между Калимоном Иванычем и Эмеренцией. Обед был русский, без затей, но сытный и Петру Васильевичу гораздо более пришелся по вкусу, чем ухищренные яства вдовы. Подле него сидела Поленька и, победив, наконец, свою робость, по крайней мере отвечала на его вопросы. Зато Эмеренция так усердно занимала своего соседа, что ему, наконец, пришлось невмочь. У ней была привычка гнуть голову направо, поднося ко рту кусок слева — словно она заигрывала с ним; и эта привычка очень не нравилась Борису Андреичу. Не нравилось ему также и то, что она беспрестанно говорила о самой себе, с чувством доверяя ему самые мелкие подробности своей жизни; но, как человек вежливый, он нисколько не обнаруживал ощущений своих, так что наблюдавший за ним через стол Петр Васильич решительно не мог отдать себе отчета, какого рода впечатление производила на него Эмеренция. После обеда Калимон Иваныч внезапно погрузился в задумчивость, или, говоря прямее, слегка осовел; он привык спать в это время и, хотя, заметив, что гости собираются уехать, несколько раз промолвил: "Да, зачем же, господа, почему? в карточки бы?.." — однако в душе был доволен, когда увидал наконец, что они уже шапки в руки взяли. Пелагея Ивановна, напротив, тут-то и оживилась и с особенной настойчивостью удерживала гостей. Эмеренция усердно помогала ей и всячески старалась уговаривать их остаться; даже Поленька сказала им: Mais, messieurs... Петр Васильич не отвечал ни да, ни нет и всё поглядывал на своего товарища; зато Борис Андреич вежливо, но твердо настоял на необходимости возвратиться домой. Словом, дело вышло наоборот тому, как оно происходило при прощании с Софьей Кирилловной. Дав слово вскорости повторить свое посещение, гости наконец удалились; приветливые взоры Эмеренции сопровождали их до самой столовой, а Калимон Иваныч вышел даже в переднюю и, посмотрев, как проворный слуга Бориса Андреича закутал господ в шубы, навязал им шарфы и натянул на их ноги теплые сапоги, вернулся в свой кабинет и немедленно заснул, между тем как Поленька, пристыженная своею матерью, ушла к себе наверх, а две безмолвные женские личности, одна в чепце, другая в темном платочке, поздравляли Эмеренцию с новой победой. Приятели ехали молча. Борис Андреич улыбался про себя, заслоненный от Петра Васильича приподнятым воротником енотовой шубы, и ждал, что-то он скажет. — Опять не то! — воскликнул Петр Васильич. Но на этот раз в голосе его замечалась какая-то нерешительность, и он, силясь взглянуть, на Бориса Андреича через воротник своей шубы, прибавил вопросительным голосом: — Ведь, не правда ли, не то? — Не то, — со смехом отвечал Борис Андреич. — Я так и думал, — возразил Петр Васильич и, помолчав немного, прибавил: — Однако, в сущности, почему же не то? Чего недостает этой девице? — Ей ничего не недостает. Напротив, у ней всего слишком... — То есть как это слишком? — Да так! — Позвольте, Борис Андреич, я вас не понимаю. Если вы говорите насчет образованности, то разве это худо? А что касается до характера, до поведения... — Эх, Петр Васильич, — возразил Борис Андреич, — я вам удивляюсь, как вы, с вашим ясным взглядом на вещи, не видите насквозь эту сюсюкающую Эмеренцию? Эта приторная любезность, это постоянное самообожание, это скромное убеждение в собственных достоинствах, эта снисходительность ангела, смотрящего на вас с вышины небес... Да что и говорить! Уж если на то пошло и в случае необходимости, я в двадцать раз охотнее женился бы на ее сестре: та по крайней мере умеет молчать! — Конечно, вы правы, — ответил вполголоса бедный Петр Васильич. Внезапная выходка Бориса Андреича его озадачила. "Нет, — сказал он самому себе, и сказал это в первый раз после своего знакомства с Вязовниным, — этот мне не пара... слишком учен". А Вязовнин, с своей стороны, думал, глядя на луну, стоявшую низко над белой чертой небосклона: "И это словно из "Онегина"... "Кругла, красна лицом она..." — но хорош мой Ленский, и хорош я, Онегин!" — Пошел, пошел, Ларюшка, — прибавил он громко. И Ларюшка, кучер с седой бородой, погнал лошадей. — Так не то? — шутливо спросил Борис Андреич Петра Васильича, вылезая, с помощью лакея, из саней и взбираясь на крыльцо своего дома, — а, Петр Васильич? Но Петр Васильич ничего не отвечал и отправился ночевать к себе. А Эмеренция на другой день писала своей приятельнице (она вела огромную и деятельную переписку): "Вчера у нас был новый гость, сосед Вязовнин. Он очень милый и любезный человек, сейчас видно, что очень образованный, и — сказать тебе на ушко? — мне сдается, я произвела на него довольно сильное впечатление. Но не беспокойся, mon amie: мое сердце не было затронуто, и Валентину опасаться нечего". Этот Валентин был учитель в губернской гимназии. В городе пускался он во все тяжкие, а в деревне вздыхал по Эмеренции, платонически и безнадежно. А приятели, по обыкновению, сошлись снова на другое утро, и жизнь их потекла прежним порядком. Прошло две недели. Борис Андреич ежедневно ожидал нового приглашения, но Петр Васильич, казалось, совершенно отступился от своих намерений. Борис Андреич сам начинал заговаривать о вдове, о Тиходуевых, намекая на то, что всякую вещь должно испытать до трех раз; но Петр Васильич и не показывал виду, что понимает его намеки. Наконец Борис Андреич в один день не выдержал и начал так: — Что же это, Петр Васильич? Видно, теперь моя очередь напоминать вам ваши обещания? — Какие обещания? — А помните, вы хотели женить меня? Я жду. Петр Васильич повернулся на стуле. — Да ведь вишь вы какие разборчивые! С вами не сообразишь. Бог вас знает! На ваш вкус здесь у нас, должно быть, и невест-то нету. — Это нехорошо, Петр Васильич. Вы не должны так скоро отчаиваться. С первых двух раз не удалось — это еще не беда. Притом же мне вдова понравилась. Если вы от меня откажетесь, я к ней поеду. — Что ж, поезжайте, — с богом. — Петр Васильич, уверяю вас, я не шутя желаю жениться. Повезите меня куда-нибудь еще. — Да право же, нет больше никого в целом околотке. — Этого быть не может, Петр Васильич. Будто здесь, по соседству, нет ни одной хорошенькой? — Как не быть? да не вам чета. — Однако назовите какую-нибудь. Петр Васильич стиснул зубами янтарь чубука. — Да вот хотя бы Верочка Барсукова, — промолвил он наконец, — чего лучше? Только не для вас. — Отчего? — Слишком проста. — Тем лучше, Петр Васильич, тем лучше! — И отец такой чудак. — И это не беда... Петр Васильич, друг мой, познакомьте меня с этой... как бишь вы ее назвали?.. — Барсуковой. — С Барсуковой... пожалуйста... И Борис Андреич не дал покоя Петру Васильичу, пока тот не обещал свезти его к Барсуковым. Дня два спустя они поехали к ним. Семейство Барсуковых состояло из двух лиц: отца, лет пятидесяти, и дочери, девятнадцати лет. Петр Васильич недаром назвал отца чудаком: он был действительно чудак первой руки. Окончив блестящим образом курс учения в казенном заведении, он вступил в морскую службу и скоро обратил на себя внимание начальства, по внезапно вышел в отставку, женился, поселился в деревне и понемногу так обленился и опустился, что, наконец, не только никуда не выезжал — не выходил даже из комнаты. В коротеньком заячьем тулупчике и в туфлях без задков, заложив руки в карманы шаровар, ходил он по целым дням из угла в угол, то напевая, то насвистывая, и, что бы ему ни говорили, с улыбкой на всё отвечал: "Брау, брау", то есть: браво, браво! — Знаете ли что, Степан Петрович, — говорил ему, например, заехавший сосед, — а соседи охотно к нему заезжали, потому что хлебосольнее и радушнее его не было человека на свете, — знаете ли, говорят, в Белеве цена на рожь дошла до тринадцати рублей ассигнациями. — Брау, брау! — спокойно отвечал Барсуков, который только что продал ее по семи с полтиной. — А слышали вы, сосед ваш, Павел Фомич, двадцать тысяч в карты проиграл? — Брау, брау! — так же спокойно отвечал Барсуков. — В Шлыкове падеж, — замечал тут же сидевший другой сосед. — Брау, брау! — Лапина барышня с управителем сбежала... — Брау, брау, брау! И так без конца. Докладывали ему, что лошадь у него захромала, что приехал жид с товаром, что стенные часы со стены пропали, что мальчик зашвырнул куда-то свои сапоги, — только и слышали от него, что "брау, брау!" И между тем в доме его не было заметно слишком большого беспорядка: мужики его благоденствовали, и долгов он не делал. Наружность Барсукова располагала в его пользу: его круглое лицо, с большими карими глазами, тонким правильным носом и румяными губами, поражало своей почти юношеской свежестью. Свежесть эта казалась еще ярче от снежной белизны его волос; легкая улыбка почти постоянно играла на его губах, и не столько на его губах, сколько в ямочках на щеках; он никогда не смеялся, но иногда, весьма редко, хохотал истерически и всякий раз потом чувствовал себя нездоровым. Говорил он, кроме обычного своего восклицания, очень мало, и то только самое необходимое, придерживаясь притом всевозможных сокращений. Его дочь, Верочка, очень на него походила и лицом, и выражением темных глаз, казавшихся еще темнее от нежного цвета белокурых волос, и улыбкой. Она была небольшого роста, миловидно сложена; в ней не было ничего особенно привлекательного, но стоило взглянуть на нее или услышать ее голосок, чтобы сказать себе: "Вот доброе существо". Отец и дочь очень любили друг друга. Всё домашнее хозяйство находилось на ее руках, и она охотно им занималась... других занятий она не знала. Петр Васильич недаром назвал ее простою. Когда Петр Васильич с Борисом Андреичем приехали к Барсукову, он, по обыкновению, ходил взад и вперед по своему кабинету. Этот кабинет, который можно было назвать и гостиной и столовой, потому что в нем принимались гости и накрывался стол, занимал около половины всего небольшого домика Степана Петровича. Мебель в нем была некрасивая, но покойная: во всю длину одной из стен стоял диван, чрезвычайно широкий, мягкий и с великим множеством подушек, — диван, хорошо известный всем окрестным помещикам. Правду сказать, отлично лежалось на этом диване. В остальных комнатах стояли одни стулья, да кой-какие столики, да шкафы; все эти комнаты были проходные, и в них никто не жил. Маленькая спальня Верочки выходила в сад, и, кроме чистенькой ее кровати, да умывального столика с зеркальцем, да одного кресла, в ней тоже мебели не было; зато везде по углам стояли бутылки с наливками и банки с вареньями, перемеченные рукою самой Верочки. Войдя в переднюю, Петр Васильич хотел было велеть доложить о себе и о Борисе Андреиче, но случившийся тут мальчик в долгополом сюртуке только взглянул на него и начал стаскивать с него шубу, примолвив: "Пожалуйте-с". Приятели вошли в кабинет к Степану Петровичу. Петр Васильич представил ему Бориса Андреича. Степан Петрович пожал ему руку, проговорил: "Рад... весьма. Озябли... Водки?" И, указав головой на закуску, стоявшую на столике, принялся снова ходить по комнате. Борис Андреич выпил рюмку водки, за ним Петр Васильич, и оба уселись на широком диване с множеством подушек, Борису Андреичу тут же показалось, как будто он век свой сидел на этом диване и давным-давно знаком с хозяином дома. Точно такое ощущение испытывали все, приезжавшие к Барсукову. Он был в тот день не один; впрочем, его редко можно было застать одного. У него сидела какая-то приказная строка, со старушечьим сморщенным лицом, ястребиным носом и беспокойными глазами, совершенно истасканное существо, недавно служившее в теплом: местечке, а в настоящее время находившееся под судом. Держась одною рукою за галстух, а другою — за переднюю часть фрака, этот господин следил взором за Степаном Петровичем и, подождав, пока усядутся гости, проговорил с глубоким вздохом: — Эх, Степан Петрович, Степан Петрович! осуждать человека легко; но знаете ли вы поговорку: "Грешен честный, грешен плут, все грехом живут, яко же и мы"? — Брау... — произнес было Степан Петрович, но остановился и промолвил: — Поговорка скверная. — Кто говорит? конечно, скверная, — возразил истасканный господин, — но что прикажете делать! Ведь нужда-то не свой брат: вытравит из тебя честность-то. Вот я готов на сих господ дворян сослаться, если только им угодно будет выслушать обстоятельства моего дела... — Можно курить? — спросил Борис Андреич хозяина. Хозяин кивнул головой. — Конечно, — продолжал господин, — и я, может быть, не раз досадовал и на себя и на свет вообще, чувствовал, так сказать, благородное негодование... — Подлецами выдумано, — перебил его Степан Петрович. Господин дрогнул. — То есть как же это, Степан Петрович? Вы хотите сказать, что благородное негодование выдумано подлецами? Степан Петрович опять головой кивнул. Господин помолчал и вдруг засмеялся разбитым смехом, причем обнаружилось, что у него ни одного зуба не оставалось, а говорил он довольно чисто. — Хе-хе, Степан Петрович, вы всегда такое скажете. Наш стряпчий недаром говорит про вас, что вы настоящий каламбурист. — Брау, брау! — возразил Барсуков. В это мгновение дверь отворилась, и вошла Верочка. Твердо и легко выступая, несла она на зеленом круглом подносе две чашки кофе и сливочник. Темно-серое платьице стройно обхватывало ее тонкий стан. Борис Андреич и Петр Васильич поднялись оба с дивана; она присела им в ответ, не выпуская из рук подноса, и, подойдя к столу, поставила на него свою ношу, примолвив: — Вот вам кофе. — Брау, — проговорил ее отец. — Еще две, — прибавил он, указывая на гостей. — Борис Аидреич, моя дочь. Борис Андреич вторично ей поклонился. — Хотите вы кофею? — спросила она, прямо и спокойно глядя ему в глаза. — До обеда еще часа полтора. — С большим удовольствием, — ответил Борис Андреич. Верочка обернулась к Крупицыну: — А вы, Петр Васильич? — И я выпью. — Сейчас. А давно я вас не видала, Петр Васильич. Сказав это, Верочка вышла. Борис Андреич посмотрел ей вслед, и, нагнувшись к своему приятелю, шепнул ему на ухо: — Да она очень мила!.. И какое свободное обхождение!.. — Привычка! — возразил Петр Васильич, — ведь у них здесь почитай что трактир. Один из дверей, другой в двери. Как будто в подтверждение слов Петра Васильича в комнату вошел новый гость. Это был человек весьма обширный, или, говоря старинным словом, уцелевшим в наших краях, облый, с большим лицом, с большими глазами и губами, с большими взъерошенными волосами. В чертах его замечалось выражение постоянного неудовольствия — кислое выражение. Одет он был в очень просторное платье и на ходу переваливался всем телом. Он тяжко опустился на диван и только тогда сказал: "Здравствуйте", не обращаясь, впрочем, ни к кому из присутствующих. — Водки? — спросил его Степан Петрович. — Нет! какое водки, — отвечал новый гость, — не до водки. Здравствуйте, Петр Васильич, — прибавил он, оглянувшись. — Здравствуйте, Михей Михеич, — ответил Петр Васильич, — откуда бог несет? — Откуда? Разумеется, из города. Ведь это вам только, счастливцам, незачем в город ехать. А я, по милости опеки да вот этих судариков, — прибавил он, ткнув пальцем в направлении господина, находившегося под судом, — всех лошадей загнал, в город таскавшись. Чтоб ему пусто было! — Михею Михеичу наше нижайшее, — проговорил господин, столь бесцеремонно названный судариком. Михей Михеич посмотрел на него. — Скажи мне, пожалуйста, одно, — начал он, скрестив руки, — когда тебя, наконец, повесят? Тот обиделся. — А следовало бы! Ей-ей, следовало бы! Правительство к вашему брату слишком снисходительно — вот что! Ведь какая тебе от того печаль, что ты под судом? Ровно никакой! Одно только, чай, досадно: теперь уж нельзя хабен зи гевезен, — и Михей Михеич представил рукой, как будто поймал что-то в воздухе и сунул себе в боковой карман. — Шалишь! Эх вы, народец, с борку да с сосенки! — Вы всё изволите шутить, — возразил отставленный приказный, — а того не хотите сообразить, что дающий волен давать, а принимающий — принимать. Притом же я действовал тут не по собственному наущению, а больше одно лицо участвовало, как я и объяснил... — Конечно, — иронически заметил Михей Михеич. — Лисичка под бороной от дождя хоронилася — всё не каждая капля капнет. А сознайся, лихо тебя наш исправник допек? а? Ведь лихо? Того передернуло. — Человек к укрощению борзый, — сказал он наконец с запинкой. — То-то же! — А со всем тем и про них можно-с... — Золотой человек, истинная находка, — перебил его Михей Михеич, обращаясь к Степану Петровичу. — На этих молодцов да вот еще на пьяниц — просто гигант! — Брау, брау! — возразил Степан Петрович. Верочка вошла с другими двумя чашками кофе на подносе. Михей Михеич ей поклонился. — Еще одну, — проговорил отец. — Что ж это вы сами трудитесь? — сказал ей Борис Андреич, принимая от нее чашку. — Какой же это труд? — ответила Верочка, — а буфетчику я поручить не хочу: мне кажется, так будет вкусней. — Конечно, из ваших рук... Но Верочка не дослушала его любезности, ушла и тотчас вернулась с кофеем для Михея Михеича. — А слышали вы, — заговорил Михей Михеич, допивая чашку, — ведь Мавра Ильинична без языка лежит. Степан Петрович остановился и приподнял голову. — Как же, как же, — продолжал Михей Михеич. — Паралич. Ведь вы знаете, она любила-таки покушать. Вот сидит она третьего дня за столом, и гости у ней... Подают ботвинью, а уж она две тарелки скушала, просит третью... да вдруг оглянулась и говорит этак не торопясь, знаете: "Примите ботвинью, все люди сидят зеленые..." — да и хлоп со стула. Бросились поднимать ее, спрашивают, что с ней... Руками объясняется, а язык уже не действует. Еще, говорят, уездный лекарь наш при этом случае отличился... Вскочил да кричит: "Доктора! пошлите за доктором!" Совсем потерялся. Ну, да и практика-то его какая! Только и жив, что мертвыми телами. — Брау, брау! — задумчиво произнес Барсуков. — И у нас сегодня будет ботвинья, — заметила Верочка, присевшая в углу на кончик стула. — С чем? с осетриной? — проворно спросил Михей Михеич. — С осетриной и с балыком. — Это дело хорошее. Вот говорят, что ботвинья не годится зимой, потому что кушанье холодное. Это вздор... не правда ли, Петр Васильич? — Совершенный вздор, — ответил Петр Васильич, — ведь здесь в комнате тепло? — Очень тепло. — Так почему же в теплой комнате не есть холодного кушанья? Я не понимаю. — И я не понимаю. Подобным образом разговор продолжался довольно долго. Хозяин почти в нем не принимал участия и то и дело похаживал по комнате. За обедом все накушались на славу: так всё было вкусно, хотя и просто приготовлено. Верочка сидела на первом месте, разливала ботвинью, рассылала блюда, следила глазами, как кушали гости, и старалась предупреждать их желания. Вязовнин сидел подле нее и глядел на нее пристально. Верочка не могла говорить, не улыбаясь, как отец, и это очень шло к ней. Вязовнин изредка обращался к ней с вопросами — не для того, чтобы получить от нее какой-нибудь ответ, но именно для того, чтобы видеть эту улыбку. После обеда Михей Михеич, Петр Васильич и господин, находившийся под судом, которого настоящее имя было Онуфрий Ильич, сели играть в карты. Михей Михеич уже не так жестоко о нем отзывался, хоть и продолжал трунить над ним; может быть, это происходило оттого, что Михей Михеич за обедом выпил лишнюю рюмку. Правда, он при всякой сдаче объявлял наперед, что все тузы и козыри будут у Онуфрия, что это крапивное семя подтасовывает, что у него уже руки такие грабительские; но зато, сделав с ним маленький шлем, Михей Михеич неожиданно похвалил его. — А ведь что ни говори, конечно, ты дрянь совершенная, — сказал он ему, — а я тебя люблю, ей-богу; потому что, во-первых, у меня такая натура, а во-вторых, коли рассудить, — еще хуже тебя бывают, и даже можно сказать, что ты в своем роде порядочный человек. — Истину изволили сказать, Михей Михеич, — возразил Онуфрий Ильич, сильно поощренный такими словами, — самую сущую истину; а только, конечно, гонения... — Ну, сдавай, сдавай, — перебил его Михей Михеич. — Что гонения! какие гонения! Благодари бога, что не сидишь в Пугачевской башне на цепи... Сдавай. И Онуфрий Ильич принялся сдавать, проворно мигая глазами и еще проворнее мусля большой палец правой руки своим длинным и тонким языком. Между тем Степан Петрович ходил по комнате, а Борис Андреич всё держался около Веры. Разговор шел между ними урывками (она беспрестанно выходила) и до того незначительный, что и передать его было трудно. Он спрашивал ее о том, кто у них в соседстве живет, часто ли она выезжает, любит ли она хозяйство. На вопрос, что она читает, она отвечала: "Я бы читала, да некогда". И между тем когда, при наступлении ночи, мальчик вошел в кабинет с докладом, что лошади готовы, ему жаль стало уезжать, жаль перестать видеть эти добрые глаза, эту ясную улыбку. Если б Степан Петрович вздумал его удерживать, он наверно бы остался; но Степан Петрович этого не сделал — не потому, чтобы он не был рад своему новому гостю, а потому, что у него так было заведено: кто хотел ночевать, сам прямо приказывал, чтоб ему приготовили постель. Так поступили Михей Михеич и Онуфрий Ильич; они даже легли в одной комнате и разговаривали долго за полночь: их голоса глухо слышны были из кабинета; говорил больше Онуфрий Ильич, словно рассказывал что-то или убеждал в чем, а собеседник его только изредка произносил то недоумевающим, то одобрительным образом: "Гм!" На другое утро они уехали вместе в деревню Михея Михеича, а оттуда в город, тоже вместе. На возвратном пути и Петр Васильич и Борис Андреич долго безмолвствовали. Петр Васильич даже заснул, убаюканный звяканьем колокольчика и ровным движением саней. — Петр Васильич! — сказал наконец Борис Андреич. — Что? — проговорил Петр Васильич спросонья. — Что же вы меня не спрашиваете? — О чем вас спрашивать? — Да как в те разы — то ли? — Насчет Верочки-то? — Да! — Вот тебе на! Разве я вам ее прочил? Она для вас не годится. — Напрасно вы это думаете. Мне она гораздо больше нравится, чем все ваши Эмеренции да Софьи Кирилловны. — Что вы? — Я вам говорю. — Да помилуйте! Ведь она совсем простая девушка. Хозяйкой она может быть хорошей — точно; да ведь разве вам это нужно? — А почему же и нет? Может быть, я именно этого ищу. — Да что вы, Борис Андреич! помилуйте! Ведь она по-французски совсем не говорит! — Так что ж такое? Разве нельзя обойтись без французского языка? Петр Васильич помолчал. — Я этого никак не предполагал... от вас; то есть... мне кажется, вы шутите. — Нет, не шучу. — Бог же вас знает после того! А я думал, что она только нашему брату под стать. Впрочем, она точно девчонка хоть куда. И Петр Васильич поправил на себе шапку, уткнулся головою в подушку и заснул. Борис Андреич продолжал думать о Верочке. Ему всё мерещилась ее улыбка, веселая кротость ее глаз. Ночь была светлая и холодная, снег переливал голубоватыми огнями, словно алмазный; на небе вызвездило, и стожары ярко мерцали, мороз хрустел и скрипел под санями; покрытые оледенелым инеем ветки деревьев слабо звенели, блистая на луне, как стеклянные. В такое время воображение охотно играет. Вязовнин испытал это на себе. Чего-чего он не передумал, пока сани не остановились, наконец, у крыльца; но образ Верочки не выходил у него из головы и тайно сопровождал его мечтания. Петр Васильич, как уже сказано, удивился впечатлению, произведенному Верочкой на Бориса Андреича; но он удивился еще более два дня спустя, когда тот же Борис Андреич объявил ему, что он непременно желает ехать к Барсукову и что поедет один, если Петр Васильич не расположен ему сопутствовать. Петр Васильич, разумеется, ответил, что он рад и готов, и приятели опять поехали к Барсукову, опять провели у него целый день. Как в первый раз, застали они у него несколько гостей, которых Верочка также потчевала кофеем, а после обеда вареньем; но Вязовнин разговаривал с ней больше, чем в первый раз, то есть он больше говорил ей. Он рассказывал ей о своей прошедшей жизни, о Петербурге, о своих путешествиях — словом, обо всем, что ему приходило в голову. Она слушала его с спокойным любопытством, то и дело улыбаясь и посматривая на него, но ни на мгновенье не забывала обязанностей хозяйки: тотчас вставала, как только замечала, что гостям что-нибудь нужно, и сама всё им приносила. Когда она удалялась, Вязовнин не оставлял своего места и мирно поглядывал кругом; она возвращалась, садилась подле него, брала свою работу, и он снова вступал с нею в разговор. Степан Петрович, прогуливаясь по комнате, подходил к ним, вслушивался в речи Вязовнина, бормотал: "Брау, брау!" — и время так и бежало... В этот раз Вязовнин с Петром Васильичем остались ночевать и уехали только на другой день, поздно вечером... Прощаясь, Вязовнин пожал Верочке руку. Она слегка покраснела. Ни один мужчина не жал ее руки до того дня, но она подумала, что, видно, так в Петербурге заведено. Оба приятеля часто стали ездить к Степану Петровичу, особенно Борис Андреич совершенно освоился у него в доме. Бывало, так и тянет его туда, так и подмывает. Несколько раз он даже один ездил. Верочка ему нравилась всё более и более; уже между ними завелась дружба, уже он начал находить, что она — слишком холодный и рассудительный друг. Петр Васильич перестал говорить с ним о Верочке... Но вот однажды утром, поглядев на него, по обыкновению, некоторое время в безмолвии, он значительно проговорил: — Борис Андреич! — Что? — возразил Борис Андреич и слегка покраснел, сам не зная чему. — Что я вам хотел сказать, Борис Андреич... Вы смотрите... того... ведь нехорошо будет, если, например, что-нибудь... — Что вы хотите сказать? — возразил Борис Андреич, — я вас не понимаю. — Да насчет Верочки... — Насчет Верочки? И Борис Андреич покраснел еще более. — Да. Смотрите, ведь беды недолго наделать... обидеть то есть... Извините мою откровенность; но я полагаю, что мой долг, как приятеля... — Да с чего вы это взяли, Петр Васильич? — перебил его Борис Андреич. — Верочка — девушка с самыми строгими правилами, да и, наконец, между нами, кроме самой обыкновенной дружбы, нет ничего. — Ну, полноте, Борис Андреич! — заговорил в свою очередь Петр Васильич, — с какой стати у вас, образованного человека, будет дружба с деревенской девушкой, которая кроме своих четырех стен... — Опять вы за то же! — вторично перебил его Борис Андреич. — К чему вы тут образованность приплетаете, я не понимаю. Борис Андреич немножко рассердился. — Ну, послушайте, однако ж, Борис Андреич, — нетерпеливо промолвил Петр Васильич, — коли на то пошло, я должен вам сказать, скрываться от меня вы имеете полное право, но уж обмануть меня, извините, не обманете. Ведь у меня глаза тоже есть. Вчерашний день (они оба были накануне у Степана Петровича) мне открыл многое... — А что же именно он открыл вам? — спросил Борис Андреич. — А то он мне открыл, что вы ее любите и даже ревнуете к ней. Вязовнин посмотрел на Петра Васильича. — Ну, а она меня любит? — Этого я не могу сказать наверное, но странно было бы, если б она не полюбила вас. — Оттого, что я образован, хотите вы сказать? — И от этого и оттого, что у вас состояние хорошее. Ну, и наружность ваша тоже может нравиться. А главное — состояние. Вязовнин встал и подошел к окну. — Почему же вы могли заметить, что я ревную? — спросил он, внезапно повернувшись к Петру Васильичу. — А потому, что вы вчера на себя похожи не были, пока этот шалопай Карантьев не уехал. Вязовнин ничего не отвечал, но почувствовал в душе, что приятель его говорил правду. Карантьев этот был недоучившийся студент, веселый и неглупый малый, с душою, но совершенно сбившийся с толку и погибший. Страсти смолоду истощили его силы; он слишком рано остался без призора. У него было цыганское удалое лицо, и весь он походил на цыгана, пел и плясал, как цыган. Он влюблялся во всех женщин. Верочка ему очень нравилась. Борис Андреич познакомился с ним у Барсукова и сначала весьма благоволил к нему; но, заметив однажды особенное выражение лица, с которым Верочка слушала его песенки, он стал о нем думать иначе. — Петр Васильич, — сказал Борис Андреич, подойдя к своему приятелю и остановись перед ним, — я должен сознаться... мне кажется, вы правы. Я это давно сам чувствовал, но вы мне окончательно открыли глаза. Я точно неравнодушен к Верочке; но ведь послушайте, Петр Васильич, что ж из этого? И она и я, мы оба не захотим ничего бесчестного; притом же я вам уже, кажется, говорил, что я с ее стороны не вижу никаких особенных знаков расположения ко мне. — Всё так. — возразил Петр Васильич, — да лукавый силен. Борис Андреич помолчал. — Что же мне делать, Петр Васильич? — Что? Перестать ездить. — Вы думаете? — Конечно... Не жениться же вам на ней! Вязовнин опять помолчал. — А почему бы и не жениться? — воскликнул он наконец. — Да потому, Борис Андреич, уж я вам сказал: она вам не пара. — Этого я не вижу. — А не видите, делайте как знаете. Я вам не опекун. И Петр Васильич начал набивать трубку. Борис Андреич сел к окну и погрузился в задумчивость. Петр Васильич не мешал ему и преспокойно выпускал маленькими облаками дым изо рта. Наконец Борис Андреич встал и с заметным волнением велел закладывать лошадей. — Куда это? — спросил его Петр Васильич. — К Барсуковым, — ответил Борис Андреич отрывисто. Петр Васильич пыхнул раз пяток. — Ехать мне с вами, что ли? — Нет, Петр Васильич; я бы желал сегодня ехать один. Мне хочется объясниться с самой Верочкой. — Как знаете. "Вот, — сказал он самому себе, проводив Бориса Андреича, — как подумаешь, пошла шутка в дело... А всё с жиру!", — прибавил он, укладываясь на диване. Вечером того же дня Петр Васильич, не дождавшись возвращения своего приятеля, только что собирался лечь в постель у себя дома, как вдруг в комнату, весь запорошенный снегом, ворвался Борис Андреич и прямо бросился к нему на шею. — Друг мой, Петр Васильич, поздравь меня! — воскликнул он, в первый раз говоря ему ты, — она согласилась, и старик тоже согласился... Всё уже кончено! — Как... что такое? — пробормотал изумлённый Петр Васильич. — Я женюсь! — На Верочке? — На ней... Всё уже решено и улажено. — Не может быть! — Экой ты человек!.. Говорят тебе, всё кончено. Петр Васильич торопливо надел туфли на босу ногу, накинул халат, крикнул: — Македония, чаю! — и прибавил: — Ну, коли всё уже кончено, стало быть толковать нечего; дай бог вам лад да совет! Но расскажи мне, пожалуйста, каким образом это случилось? Замечательно, что с того времени оба приятеля начали говорить друг другу ты, как будто иначе никогда и не говорили. — Изволь, с удовольствием, — отвечал Вязовнин и начал рассказывать. На самом деле вот как это произошло. Когда Борис Андреич приехал к Степану Петровичу, у него, против обыкновения, не было ни одного гостя и сам он не прохаживался по комнате, а сидел в вольтеровских креслах: ему нездоровилось. Он совсем переставал говорить, когда это с ним случалось, и потому, ласково кивнув головой вошедшему Вязовнину, показал ему сперва на стол с закуской, а потом на Верочку и закрыл глаза. Вязовнину только того и нужно было: он подсел к Верочке и вступил с нею в разговор вполголоса. Речь зашла о здоровии Степана Петровича. — Мне всегда страшно, — говорила шёпотом Верочка, — когда ему неможется. Ведь он такой: не пожалуется, не попросит ничего; слова от него не добьешься. Болен будет — не скажет. — А вы его очень любите? — спросил ее Вязовнин. — Кого? папеньку? Да больше всех на свете. Сохрани бог, если что с ним случится! Я, кажется, умру. — Стало быть, вам бы невозможно было с ним расстаться? — Расстаться? Для чего же расстаться? Борис Андреич поглядел ей в лицо. — Девушке нельзя век жить в родительском доме. — А! вот вы на какой счет говорите... Ну, в этом случае я покойна... Кто меня возьмет? "Я!" — чуть было не сказал Борис Андреич, но удержался. — Что вы задумались? — спросила она, с обычной своей улыбкой посмотрев на него. — Я думаю, — возразил он, — я думаю... что... — И, вдруг переменив тон, он спросил ее, давно ли она знакома с Карантьевым. — А право, не помню... Ведь их так много к папеньке ездит. Кажется, он к нам в прошлом году в первый раз приехал. — Скажите: он вам нравится? — Нет, — отвечала Верочка, подумав. — Отчего? — Он такой неопрятный, — простодушно возразила она. — Впрочем, он должен быть хороший человек и поет так славно... сердце шевелится, когда он поет. — А! — промолвил Вязовнин и, подождав немного, прибавил: — да кто ж вам нравится? — Многие нравятся, — вы мне нравитесь. — Мы с вами, известное дело, друзья. Но неужели никто больше других не нравится? — Какие вы любопытные! — А вы очень холодны. — Как это? — невинно спросила Верочка. — Послушайте... — начал было Вязовнин. Но в это время Степан Петрович повернулся в креслах. — Послушайте, — продолжал он чуть слышно, между тем как кровь у него так и стучала в горле, — мне что-то нужно вам сказать, очень важное... только не здесь. — Где же? — Да хоть в соседней комнате. — Что такое? — спросила Верочка, приподнимаясь, — стало быть, секрет? — Да, секрет. — Секрет, — повторила Верочка с удивлением и вышла в соседнюю комнату. Вязовнин последовал за ней как в лихорадке. — Ну, что такое? — спросила она его с любопытством. Борис Андреич хотел было повести дело издалека; но, глянув в это молодое лицо, оживленное той легкой улыбкой, которую он так любил, в эти ясные глаза, глядевшие таким мягким взором, он потерялся и совершенно неожиданно для самого себя, без всяких приготовлений, прямо спросил Верочку: — Вера Степановна, хотите вы быть моей женой? — Как? — спросила Верочка, вспыхнув вся и покраснев до ушей. — Хотите ли вы быть моей женой? — машинально повторил Вязовнин. — Я... я, право, не знаю, я не ожидала... это так... — прошептала Вера, протягивая руки к оконнице, чтобы не упасть, — и вдруг бросилась вон из комнаты к себе в спальню. Борис Андреич постоял немного на месте и в большом смущении вернулся в кабинет. На столе лежал нумер "Московских ведомостей". Он взял этот нумер, сел и стал глядеть на строки, не только не понимая, что там напечатано, но даже вообще не имея понятия о том, что с ним такое происходило. С четверть часа провел он в таком положении; но вот сзади его раздался легкий шелест, и он, не оглядываясь, почувствовал, что это вошла Вера. Прошло еще несколько мгновений. Он глянул вскользь из-за листа "Ведомостей". Она сидела у окна, отвернувшись, и казалась бледной. Он, наконец, собрался с духом, встал, подошел к ней и опустился на стул возле нее... Степан Петрович не шевелился, сидя с закинутою головою в креслах. — Извините меня, Вера Степановна, — начал Вязовнин с некоторым усилием, — я виноват, я не должен был так внезапно... и притом... я, конечно, не имел повода... Верочка ничего не отвечала. — Но если уж оно так случилось, — продолжал Борис Андреич, — то я бы желал знать, какой ответ... Верочка тихо потупилась; щеки ее опять вспыхнули. — Вера Степановна, одно слово. — Я, право, не знаю, — начала она, — Борис Андреич... это зависит от папеньки... — Нездорова? — раздался вдруг голос Степана Петровича. Верочка вздрогнула и быстро подняла голову. Глаза Степана Петровича, устремленные на нее, выражали беспокойство. Она тотчас подошла к нему. — Вы меня спрашиваете, папенька? — Нездорова? — повторил он. — Кто? я? Нет... Почему вы думаете? Он пристально посмотрел на нее. — Точно здорова? — спросил он еще раз. — Конечно; как вы себя чувствуете? — Брау, брау, — тихо проговорил он и опять закрыл глаза. Верочка направилась к дверям. Борис Андреич остановил ее. — Скажите мне, по крайней мере, позволите ли вы мне поговорить с вашим батюшкой? — Как вам угодно, — прошептала она, — только, Борис Андреич, мне кажется, я вам не пара. Борис Андреич хотел было взять ее за руку; но она уклонилась и вышла вон. "Странное дело! — подумал он, — и она то же говорит, что Крупицын!" Оставшись наедине с Степаном Петровичем, Борис Андреич дал себе слово объясниться с ним потолковее и, по мере возможности, приготовить его к столь неожиданному предложению; но на деле оно оказалось еще труднее, чем с Верочкой. Степан Петрович чувствовал небольшой жар и не то задумывался, не то дремал, нехотя и не скоро отвечал на различные вопросы и замечания, посредством которых Борис Андреич надеялся постепенно перейти к настоящему предмету разговора... Словом, Борис Андреич, видя, что все его намеки пропадают даром, решился, поневоле, приступить к делу прямо. Несколько раз забирал он в себя дух, как бы готовясь говорить, останавливался и не произносил ни слова. — Степан Петрович, — начал он наконец, — я намерен сделать вам предложение, которое вас очень удивит. — Брау, брау, — спокойно проговорил Степан Петрович. — Такое предложение, которого вы никак не ожидаете. Степан Петрович раскрыл глаза. — Только вы, пожалуйста, не рассердитесь на меня... Глаза Степана Петровича расширились еще более. — Я, я намерен просить у вас руки вашей дочери Веры Степановны. Степан Петрович быстро поднялся с вольтеровских своих кресел... — Как? — спросил он точно таким же голосом и с таким же выражением лица, как Верочка. Борис Андреич принужден был повторить свое предложение. Степан Петрович уставился на Вязовнина и долго молча смотрел на него, так что ему стало, наконец, неловко. — Вера знает? — спросил Степан Петрович. — Я объяснился с Верой Степановной, и она мне позволила обратиться к вам. — Сейчас объяснились? — Да, вот теперь. — Подождите, — проговорил Степан Петрович и вышел. Борис Андреич остался один в кабинете чудака. В оцепенении глядел он то на стены, то на пол, как вдруг раздался топот лошадей у крыльца, дверь передней застучала, густой голос спросил: "Дома?", послышались шаги, и в кабинет ввалился уже знакомый нам Михей Михеич. Борис Андреич так и обмер с досады. — Экая здесь теплынь! — воскликнул Михей Михеич, опускаясь на диван. — А, здравствуйте! А где же Степан Петрович? — Он вышел, сейчас придет. — Ужасный холод сегодня, — заметил Михей Михеич, наливая себе рюмку водки. И, едва успев проглотить ее, с живостью проговорил: — А ведь я опять из города. — Из города? — возразил Вязовнин, с трудом скрывая свое волнение. — Из города, — повторил Михей Михеич, — и всё по милости этого разбойника Онуфрия. Представьте вы себе, наговорил мне чёртову тьму, турусы на колесах такие подпустил, что ай-люли ты, моя радость! Аферу, говорит, такую для вас сыскал, какой еще на свете подобной не бывало, просто сотнями загребай целковенькие; а окончилась вся афера тем, что у меня же двадцать пять рублев занял, да в город я напрасно протаскался, лошадей совершенно заморил. — Скажите! — пробормотал Вязовнин. — Я вам говорю: разбойник, разбойник как есть. Ему только с кистенем по дорогам ходить. Я, право, не понимаю, чего полиция смотрит. Ведь этак наконец по миру от него пойдешь, ей-богу! Степан Петрович вошел в комнату. Михей Михеич начал ему рассказывать свои похождения с Онуфрием. — И отчего это ему никто шеи не намнет! — воскликнул он. — Шеи не намнет, — повторил Степан Петрович и вдруг покатился со смеху. Михей Михеич тоже засмеялся, на него глядя, и повторил даже: "Именно, следовало бы ему шею намять"; но когда Степан Петрович упал, наконец, на диван в судорогах истерического смеха, Михей Михеич обратился к Борису Андреичу и промолвил, слегка расставив руки: — Вон он всегда так: засмеется вдруг, чему — господь знает. Такая уж у него фанаберика! Верочка вошла, вся встревоженная, с покрасневшими глазами. — Папенька сегодня не совсем здоров, — заметила она вполголоса Михею Михеичу. Михей Михеич кивнул головой и положил себе в рот кусок сыра. Наконец Степан Петрович умолк, приподнялся, отдохнул и начал ходить по комнате. Борис Андреич избегал его взоров и сидел как на иголках. Михей Михеич принялся опять бранить Онуфрия Ильича. Сели за стол; за столом тоже разговаривал один Михей Михеич. Наконец, уже перед вечером, Степан Петрович взял Бориса Андреича за руку и молча вывел его в другую комнату. — Вы хороший человек? — спросил он, глядя ему в лицо. — Я честный человек, Степан Петрович, — отвечал Борис Андреич, — за это я могу ручаться, — и люблю вашу дочь. — Любите? точно? — Люблю и постараюсь заслужить ее любовь. — Не наскучит? — спросил опять Степан Петрович. — Никогда! Лицо Степана Петровича болезненно сжалось. — Ну, смотрите же... Любите... я согласен. Борис Андреич хотел было обнять его; но он сказал: — После... хорошо И, отвернувшись, подошел к стене. Борис Андреич мог заметить, что он плакал. Степан Петрович утер глаза не оборачиваясь, потом пошел назад, в кабинет, мимо Бориса Андреича и, не взглянув на него, проговорил с своей обычной улыбкой: — Пожалуйста, уж сегодня больше не надо... завтра... всё... что нужно... — Хорошо, хорошо, — поспешно возразил Борис Андреич и, войдя вслед за ним в кабинет, обменялся взглядом с Верочкой. На душе его было радостно, но и смутно в то же время. Он не мог остаться долго у Степана Петровича, в обществе Михея Михеича; ему непременно нужно было уединиться, — притом его тянуло к Петру Васильичу. Он уехал, обещаясь на другой день вернуться. Прощаясь с Верочкой в передней, он поцеловал ее руку; она посмотрела на него. — До завтра, — сказал он ей. — Прощайте, — тихо отвечала она. — Вот, видишь ли, Петр Васильич, — говорил Борис Андреич, окончив свой рассказ и шагая взад и вперед по его спальне, — мне что пришло в голову: молодой человек часто отчего не женится? Оттого, что ему страшно кажется жизнь свою закабалить; он думает: " К чему торопиться! Еще успею, может быть, чего-нибудь лучшего дождусь". А кончается обыкновенно история тем, что либо состареется бобылем, либо женится на первой встречной; это всё самолюбие да гордость! Послал тебе бог милую и добрую девушку, не упускай случая, будь счастлив и не прихотничай слишком. Лучше Верочки не найду я себе жены; а если ей недостает чего-нибудь со стороны воспитания, то уж мое дело будет об этом позаботиться. Нрав у ней довольно флегматический, но это не беда — напротив! Вот почему я так скоро и решился. Ты же мне советовал жениться. А если я обманулся, — прибавил он, остановился и, подумав немного, продолжал: — беда невелика! из моей жизни и так ничего бы не вышло. Петр Васильич слушал своего приятеля молча, изредка попивая из надтреснувшего стакана прескверный чай, приготовленный усердной Македонией. — Что ж ты молчишь? — спросил его наконец Борис Андреич, остановившись перед ним. — Ведь не правда ли, я дело говорю? Ведь ты со мной согласен? — Предложение сделано, — возразил Петр Васильич с расстановкой, — отец благословил, дочь не отказала, стало быть, рассуждать уж более нечего. Может быть, оно точно всё к лучшему. Теперь надо о свадьбе думать, а не рассуждать; но утро вечера мудренее... Завтра потолкуем как следует. Эй! кто там? проводите Бориса Андреича. — Да хоть обними меня, поздравь, — возразил Борис Андреич, — какой ты право! — Обнять я тебя обниму, с удовольствием. И Петр Васильич обнял Бориса Андреича. — Дай бог тебе всего хорошего на сей земле! Приятели разошлись. "Всё оттого, — сказал самому себе вслух Петр Васильич, полежав некоторое время в постели и переворачиваясь на другой бок, — всё оттого, что в военной службе не служил! Блажить привык и порядков не знает". Спустя месяц Вязовнин женился на Верочке. Он сам настоятельно требовал, чтобы свадьбы не откладывали дальше. Петр Васильич был у него шафером. В течение всего этого месяца Вязовнин каждый день ездил к Степану Петровичу; но в обращении его с Верочкой и Верочки с ним не замечалось перемены: она стала застенчивее с ним — вот и всё. Он привез ей "Юрия Милославского" и сам прочел ей несколько глав. Роман Загоскина ей понравился; но, кончив его, она не попросила другого. Карантьев приезжал раз взглянуть на Верочку, ставшую невестой другого, и, должно признаться, приезжал хмельной, всё смотрел на нее, как бы собираясь сказать ей что-то, но не сказал ничего; его попросили спеть, он затянул какую-то заунывную песню, потом грянул удалую, бросил гитару на диван, распростился со всеми и, сев в сани, повалился грудью на постланное сено, зарыдал — и через четверть часа уже спал мертвым сном. Накануне свадьбы Верочка была очень грустна, и Степан Петрович тоже упал духом. Он надеялся, что Борис Андреич согласится переехать к ним на жительство; но он ни слова не сказал об этом и, напротив, предложил Степану Петровичу на время поселиться в Вязовне. Старик отказался: он привык к своему кабинету. Верочка обещалась посещать его по крайней мере раз в неделю. Как уныло отец ответил ей: "Брау, брау!" Вот и начал жить Борис Андреич женатым человеком. В первое время всё шло прекрасно. Верочка, как отличная хозяйка, привела весь его дом в порядок. Он любовался ее нешумливой, но заботливой деятельностью, ее постоянно ясным и кротким нравом, называл ее своей маленькой голландкой и беспрестанно повторял Петру Васильичу, что он теперь только узнал счастье. Должно заметить, что Петр Васильич со дня свадьбы Бориса Андреича уже не так часто к нему ходил и не так долго у него засиживался, хотя Борис Андреич по-прежнему очень радушно принимал его, хотя Верочка искренно его любила. — Твоя жизнь теперь уже не та, — говаривал он Вязовнину, дружелюбно упрекавшему его в том, что он охладел к нему, — ты женатый человек, я холостой. Я могу мешать. Вязовнин ему сперва не противоречил; но вот он понемногу начал замечать, что без Крупицына ему было скучно дома. Жена нисколько его не стесняла; напротив, он иногда о ней забывал вовсе и по целым утрам не говорил с ней ни слова, хотя всегда с удовольствием и нежностью глядел ей в лицо и всякий раз, бывало, когда она своей легкой поступью проходила мимо его, ловил и целовал ее руку, что непременно вызывало улыбку на ее губы. Улыбка эта была всё та же, которую он любил; но довольно ли одной улыбки? Между ними было слишком мало общего, и он начал догадываться об этом. "А ведь нечего сказать, у жены моей мало ресурсов", — подумал Борис Андреич однажды, сидя, скрестив руки, на диване. Слова Верочки, сказанные ею в день предложения: "Я вам не пара", — зазвучали у него в душе. "Если бы я был какой немец или ученый, — так продолжал он свои размышления, — или если б у меня было постоянное занятие, которое поглощало бы большую часть моего времени, подобная жена была бы находка; но так! Неужто я обманулся?.." Эта последняя мысль была для него мучительнее, чем он ожидал. Когда в то же утро Петр Васильич опять повторил ему, что он им мешать может, он не в состоянии был удержаться и воскликнул: — Помилуй! ты нисколько не мешаешь нам; напротив, при тебе нам обоим гораздо веселее... — он чуть было не сказал: легче. — И это было действительно так. Борис Андреич охотно беседовал с Петром Васильичем точно таким же образом, как беседовали они до свадьбы; и Верочка умела говорить с ним, а мужа своего она уж очень уважала и, при всей своей несомненной привязанности к нему, не знала, что ему сказать, чем занять его... Кроме того, она видела, что присутствие Петра Васильича его оживляло. Кончилось тем, что Петр Васильич стал совершенно необходимым лицом в доме Бориса Андреича. Верочку он полюбил, как дочь свою; да и нельзя было не любить такое доброе существо. Когда Борис Андреич, по слабости человеческой, доверял ему, как другу, свои заветные мысли и жалобы, Петр Васильич сильно упрекал его в неблагодарности, вычислял перед ним все достоинства Верочки и однажды, в ответ на замечание Бориса Андреича, что ведь и он, Петр Васильич, находил их не созданными друг для друга, с сердцем ответил ему, что он ее не стоит. — Я ничего не нашел в ней, — пробормотал Борис Андреич. — Как ничего не нашел? Да разве ты ожидал от нее чего-нибудь необыкновенного? Ты в ней нашел прекрасную жену. Вот что! — Это правда, — торопливо возразил Вязовнин. В доме Вязовнина всё шло по-прежнему — мирно и тихо, потому что с Верочкой не только не было возможности ссориться — даже недоразумений между ею и ее мужем существовать не могло; но внутренний разрыв чувствовался во всем. Так в целом существе человека замечается влияние невидимой внутренней раны. Верочка не имела привычки жаловаться; притом она даже мысленно ни в чем не обвиняла Вязовнина, и ему ни разу в голову не пришло, что ей не совсем легко жить с ним. Два человека только ясно понимали ее положение: старик-отец и Петр Васильич. Степан Петрович с каким-то особенным соболезнованием ласкал ее и заглядывал ей в глаза, когда она к нему приезжала, — не расспрашивал ее ни о чем, но чаще вздыхал, расхаживая по комнате, и его "брау, брау!" не звучало, как прежде, невозмутимым спокойствием души, удалившейся от всего земного. Разлученный с дочерью, он как будто вдруг побледнел и похудел. От Петра Васильича тоже не скрылось, что происходило у нее в душе. Верочка не требовала вовсе, чтоб муж много занимался ею или даже разговаривал с нею; но ее томила мысль, что она ему в тягость. Петр Васильич однажды застал ее неподвижно стоявшей лицом к стене. Как отец, на которого она чрезвычайно походила, она не любила показывать слез своих и отворачивалась, когда плакала, даже если была одна в комнате... Петр Васильич тихо прошел мимо ее и ни малейшим намеком не подал ей повода думать, что он понял, зачем она стояла лицом к стене. Зато он Вязовнину не давал покоя: правда, он ни разу не произнес перед ним тех обидно-раздражающих, ненужных и самодовольных слов: "Ведь я тебе всё это наперед предсказывал!" — тех слов, которые, заметим кстати, самые лучшие женщины, в мгновение самого горячего участия, не могут не выговорить; но он беспощадно нападал на Бориса Андреича за его равнодушие и хандру и раз довел его до того, что он побежал к Верочке и с беспокойством стал оглядывать и расспрашивать ее. Она так кротко посмотрела на него и так спокойно ему отвечала, что он ушел, внутренно взволнованный упреками Петра Васильича, но довольный тем, что по крайней мере Верочка ничего не подозревала... Так прошла зима. Подобные отношения долго длиться не могут: они либо кончаются разрывом либо изменяются, редко к лучшему... Борис Андреич не сделался раздражительным и взыскательным, как это часто случается с людьми, чувствующими себя неправыми, не позволил также себе дешевого и, часто даже у умных людей, грубого удовольствия глумления и подсмеивания, не впал в задумчивость; его просто начала занимать мысль: как бы уехать куда-нибудь, разумеется на время. "Путешествие!" — твердил он, вставая поутру. "Путешествие!" — шептал он, ложась в постель, и в этом слове таилось обаятельное для него очарование. Он попытался было съездить для развлечения к Софье Кирилловне, но ее красноречие и развязность, ее улыбочки и ужимочки показались ему очень приторны. "Какое сравнение с Верочкой!" — думал он, глядя на расфранченную вдову, и между тем мысль уехать от этой самой Верочки не покидала его... Дыхание наступившей весны — той весны, что тянет и манит самих птиц из-за морей, — развеяло его последние сомнения, вскружило ему голову. Он уехал в Петербург, под предлогом какого-то важного и безотлагательного дела, о котором до того времени не было и помину... Расставаясь с Верочкой, он вдруг почувствовал, что сердце его сжалось и облилось кровью: жаль ему стало тихой и доброй своей жены, слезы хлынули из его глаз и оросили ее бледный лоб, к которому он только что прикоснулся губами... "Я скоро, скоро вернусь и писать буду, — твердил он, — душа моя!" — и, поручив ее вниманию и дружбе Петра Васильича, сел в коляску, растроганный и грустный... Грусть его замерла мгновенно при виде первых нежно-зеленых ракит на большой дороге, пролегавшей в двух верстах от его деревни; непонятный, почти юношеский восторг заставил забиться его сердце; грудь его приподнялась, и он с жадностью устремил глаза вдаль. — Нет, — воскликнул он, — я вижу, что В одну телегу впрячь не можно Коня и трепетную лань... А какой он был конь! Вера осталась одна; но, во-первых, Петр Васильич посещал ее часто, а главное — старик-отец решился оторваться от своего любимого обиталища и переехал на время в дом к дочери. Славно зажили они втроем. Вкусы их, привычки так согласовались! И между тем Вязовнин не только не был забыт ими, — напротив, он служил им всем невидимой духовной связью: они беспрестанно толковали о нем, о его уме, доброте, образованности и простоте в обращении. Бориса Андреича в отсутствие его из дому как будто еще больше полюбили. Погода наступила прекрасная; дни не летели, нет, они проходили мирно и радостно, как высокие, светлые облака на голубом и светлом небе. Вязовнин писал изредка; его письма читались и перечитывались с великим удовольствием. Он в каждом из них говорил о своем близком возвращении... Наконец, в один день, Петр Васильич получил от него следующее письмо: "Милый друг, добрейший мой Петр Васильич! Я долго думал, как начать это письмо, но, видно, лучше всего сказать тебе прямо, что я еду за границу. Это известие, я знаю, тебя удивит и даже рассердит: ты этого никак не мог ожидать — и ты будешь совершенно прав, назвав меня легкомысленным и беспутным человеком; я и не намерен вовсе оправдываться, и даже в эту минуту сам чувствую, что краснею. Но выслушай меня с некоторым снисхождением. Во-первых, я еду на весьма короткое время, и в таком обществе, и так выгодно, что ты представить не можешь; а во-вторых, я твердо убежден в том, что, подурачившись в последний раз, удовлетворив в последний раз страсти моей видеть всё и всё испытать, я сделаюсь отличным мужем, семьянином и домоседом и докажу, что умею ценить ту незаслуженную милость ко мне судьбы, даровавшей мне такую жену, какова Верочка. Пожалуйста, убеди и ее в этом и покажи ей это письмо. Сам я к ней теперь не пишу: не имею на то духа, но напишу непременно из Штеттина, куда пароход отправляется; а пока скажи ей, что я становлюсь перед ней на колени и униженно прошу ее не сетовать на своего глупого мужа. Зная ее ангельский нрав, я уверен, она простит меня; а я клянусь всем на свете, что через три месяца, никак не позже, вернусь в Вязовну, и тогда меня силой оттуда не вытащишь до конца дней моих. Прощай, или лучше — до скорого свидания; обнимаю тебя и целую милые ручки моей Верочки. Я вам из Штеттина напишу, куда мне адресовать письма. В случае каких-нибудь непредвиденных дел и вообще насчет хозяйства я надеюсь на тебя, как на каменную стену. Твой Борис Вязовнин. P. S. Вели оклеить к осени мой кабинет обоями... слышишь?.. непременно". Увы! надеждам, высказанным Борисом Андреичем в этом письме, не суждено было исполниться. Из Штеттина он, по множеству хлопот и новых впечатлений, не успел написать Верочке; но из Гамбурга к ней послал письмо, в котором извещал ее о своем намерении посетить — для осмотра некоторых промышленных заведений, а также для выслушания некоторых нужных лекций — Париж, куда и просил адресовать впредь письма — poste restante. Вязовнин приехал в Париж утром и, избегав в течение дня бульвары, Тюльерийский сад, площадь Согласия, Пале-Рояль, взобравшись даже на Вандомскую колонну, солидно и с видом habitue пообедал у Вефура, а вечером отправился в Шато-де-флёр — посмотреть, в качестве наблюдателя, что такое в сущности "канкан" и как парижане исполняют этот танец. Самый танец не понравился Вязовнину; но одна из парижанок, исполнявших канкан, живая, стройная брюнетка с вздернутым носом и бойкими глазами, ему понравилась. Он стал всё чаще и чаще возле нее останавливаться, менялся с нею сперва взглядами, потом улыбками, потом словами... Полчаса спустя она уже ходила с ним под руку, сказала ему son petit nom: Julie, и намекала на то, что она голодна и что ничего не может быть лучше ужина a la Maison d'or, dans un petit cabinet particulier. Борис Андреич сам вовсе не был голоден, да и ужин в обществе мамзель Жюли не входил в его соображения... "Однако если уже таков здесь обычай, — подумал он, — то, я полагаю, надо будет отправиться". — Partons!? — проговорил он громко, но в то же мгновенье кто-то весьма больно наступил ему на ногу. Он вскрикнул, обернулся и увидал перед собою господина средних лет, приземистого, плечистого, в тугом галстухе, в статском, доверху застегнутом сюртуке и широких панталонах военного покроя. Надвинув шляпу на самый нос, из-под которого двумя маленькими каскадами ниспадали крашеные усы, и оттопырив карманы панталон большими пальцами волосатых рук, господин этот, по всем признакам пехотный офицер, в упор уставился на Вязовнина. Выражение его желтых глаз, его жестких, плоских щек, его синеватых выпуклых скул, всего его лица, было очень дерзко и грубо. — Вы наступили мне на ногу? — проговорил Вязовнин. — Oui, monsieur. — Но в таких случаях... люди извиняются. — А если я не хочу извиняться перед вами, monsieur le Moscovite? Парижане тотчас узнают русских. — Вы, стало быть, желали меня оскорбить? — спросил Вязовнин. — Oui, monsieur: форма вашего носа мне не нравится. — Fi, le gros jaloux! — пролепетала мамзель Жюли, для которой пехотный офицер, по-видимому, не был чужим человеком. — Но тогда... — начал Вязовнин, как бы недоумевая... — Вы хотите сказать, — подхватил офицер, — тогда надо драться. Конечно. Очень хорошо-с. Вот моя карточка. — А вот моя, — отвечал Вязовнин, не переставая недоумевать и, словно во сне, с смутным биением сердца выскребывая только что купленным для часовой брелоки золотым карандашиком на глянцевитой бумаге своей визитной карточки слова: Hotel des Trois Monarques, № 46. Офицер кивнул головой, объявил, что будет иметь честь прислать своих секундантов к m-r... m-r... (он поднес карточку Вязовнина к своему правому глазу) m-r de Vazavononin, и повернулся спиной к Борису Андреичу, который тут же покинул Шато-де-флёр. Мамзель Жюли попыталась удержать его — но он очень холодно посмотрел на нее... Она немедленно от него отвернулась и долго потом, присев в стороне, что-то объясняла сердитому офицеру, который по-прежнему не вынимал руки из панталон, водил усами и не улыбался. Выйдя на улицу, Вязовнин под первым попавшимся газовым рожком вторично и с большим вниманием прочел врученную ему карточку. На ней стояли следующие слова: Alexandre Leboeuf, capitaine en second au 83-me de ligne. "Неужели это может иметь какие-нибудь последствия? — думал он, возвратившись в свою гостиницу. — Неужели я точно буду драться? и из-за чего? и на другой же день после моего приезда в Париж! Какая глупость!" Он начал было письмо к Верочке, к Петру Васильичу — и тотчас разорвал и бросил начатые листы. "Вздор! комедия!" — повторил он и лег спать. Но мысли его приняли другой оборот, когда на следующее утро, за завтраком, явились к нему двое господ, весьма похожих на мосье Лебёфа, только помоложе (все французские пехотные офицеры на одно лицо), и, объявив свои имена (одного звали m-r Lecoq, другого m-r Pinochet — оба служили лейтенантами "au 83-me de ligne"), отрекомендовали себя Борису Андреичу в качестве секундантов "de notre ami, m-r Leboeuf", присланных им для принятия нужных мер, так как их приятель, мосье Лебёф, никаких извинений не допустит. Вязовнин вынужден был, с своей стороны, объявить господам офицерам, приятелям мосье Лебёфа, что, будучи совершенным новичком в Париже, он еще не успел осмотреться и запастись секундантом ("Ведь одного достаточно?" — присовокупил он. "Совершенно достаточно", — ответствовал мосье Пиноше), и потому он должен попросить господ офицеров дать ему часа четыре сроку. Господа офицеры переглянулись, пожали плечами, однако согласились и встали с мест. — Si monsieur le desire, — проговорил внезапно господин Пиноше, остановившись перед дверью (из двух секундантов он был, очевидно, самый бойкий на язык и ему было поручено вести переговоры — мосье Лекок только похрюкивал одобрительно), — si monsieur le desire, — повторил он (тут Вязовнину вспомнился мосье Галиси, его московский куафер, который часто употреблял эту фразу), — мы можем отрекомендовать одного из офицеров нашего полка — le lieutenant Barbichon, un garcon tres devoue, который, наверное, согласится оказать услугу "a un gentleman" (господин Пиноше выговорил это слово на французский лад: жантлеман) — вывести его из затруднения и, став вашим секундантом, примет ваши интересы к сердцу — prendra a coeur vos interets. Вязовнин сперва изумился подобному предложению, но, сообразив, что у него в Париже нет знакомых, поблагодарил господина Пиноше и сказал, что будет ожидать господина Барбишона. И господин Барбишон не замедлил явиться. Этот garcon tres devoue оказался чрезвычайно юркой и деятельной личностью. Объявив, что "cet animal de Leboeuf n'en fait jamais d'autres... c'est un Othello, monsieur, un veritable Othello", — он спросил Вязовнина: "N'est-ce pas, vous desirez que l'affaire soit serieuse?" — и, не дождавшись ответа, воскликнул: "C'est tout ce que je desirais savoir! Laissezmoi faire". И точно: он так живо повел дело, так горячо принял к сердцу интересы Вязовнина, что два часа спустя бедный Борис Андреич, отроду не умевший фехтовать, уже стоял на самой середине зеленой полянки в Венсенском лесу, со шпагой в руке, с засученными рукавами рубашки и без сюртука, в двух шагах от своего также разоблачившегося противника. Яркое солнце освещало эту сцену. Вязовнин никак не мог отдать себе ясного отчета в том, как он сюда попал; он продолжал твердить про себя: "Как это глупо! как это глупо!" — и совестно ему становилось, словно он участвовал в какой-то плоской шалости, — и неловкая, внутрь затаенная улыбка не сходила у него с души, а глаза его не могли оторваться от низкого лба, от остриженных под гребенку черных волос торчавшего перед ним француза. — Tout est pret, — раздался картавый голос. — Allez! — пропищал другой. Лицо господина Лебёфа приняло выражение не столько озлобленное, сколько хищное, Вязовнин замахал шпагой... (Пиноше уверил его, что незнание фехтовального искусства дает ему великие преимущества, des grands avantages!) и вдруг произошло нечто необыкновенное. Что-то стукнуло, топнуло, сверкнуло — Вязовнин почувствовал в груди, с правой стороны, присутствие какой-то холодной, длинной палки... Он хотел отпихнуть ее, сказать "Не надо!", но он уже лежал на спине и испытывал ощущение странное, почти смешное: точно ему из всего тела зуб хотели вытащить... Потом земля тихонько поплыла под ним... Первый голос сказал: "Tout s'est passe dans les regles, n'est-ce pas, messieurs?" Второй отвечал: "Oh, parfaitement!" — И бух! всё кругом полетело и провалилось... "Верочка!" — едва успел тоскливо подумать Вязовнин... К вечеру "преданный малый" привез его в гостиницу des Trois Monarques — а в ночь его не стало. Вязовнин отправился в тот край, откуда еще не возвращалось ни одного путешественника. Он не пришел в себя до самой смерти и только раза два пролепетал: "Я сейчас вернусь... это ничего... теперь в деревню..." Русский священник, за которым послал хозяин, дал обо всем знать в наше посольство — и "несчастный случай с приезжим русским" дня через два уже стоял во всех газетах. Трудно и горько было Петру Васильичу сообщить Верочке письмо ее мужа; но когда дошло до него известие о гибели Вязовнина, он совсем потерялся. Первый прочел о ней в газетах Михей Михеич и тотчас же вместе с Онуфрием Ильичом, с которым опять успел сойтись, поскакал к Петру Васильичу. Он, как водится, еще в передней закричал: "Вообразите, какое несчастье!" и т.д. Петр Васильич долго не хотел ему верить; но когда уже не осталось возможности сомневаться, он, переждав целый день, отправился к Верочке. Один вид его, уничтоженный и убитый, до того испугал ее, что она чуть устояла на ногах. Он хотел было приготовить ее к роковой вести, но силы ему изменили — он сел и сквозь слезы залепетал: — Он умер, умер... Прошел год. От корней срубленного дерева идут новые отпрыски, самая глубокая рана зарастает, жизнь так же сменяет смерть, как и сама сменяется ею, — и сердце Верочки отдохнуло понемногу и зажило. Притом же ни Вязовнин не принадлежал к числу людей незаменимых (да и есть ли такие люди?), ни Верочка не была способна посвятить себя навек одному чувству (да и есть ли такие чувства?). Она вышла за Вязовнина без принуждения и без восторга, была ему верна и предана, но не отдалась ему вся, горевала о нем искренно, но не безумно... чего же более? Петр Васильич не переставал к ней ездить; он по-прежнему был ее самым близким другом, и потому нисколько не удивительно, что, оставшись однажды наедине с нею, он глянул ей в лицо и преспокойно предложил ей быть его женою... Она улыбнулась в ответ и протянула ему руку. Жизнь их после свадьбы продолжалась точно так же, как и прежде: в ней нечего было переменять. С тех пор уже прошло около десяти лет. Старик Барсуков живет вместе с ними и, не разлучаясь ни на шаг с своими внуками — у него их уже трое: две девочки и один мальчик, — с каждым годом молодеет. С ними он даже разговаривает, особенно с своим любимцем внуком, кудрявым и черноглазым мальчишкой, названным в честь его Степаном. Маленький плут очень хорошо знает, что дедушка в нем души не чает, и вследствие этого позволяет себе передразнивать его, как он ходит по комнате и восклицает "Брау, брау!". Эта шалость всегда возбуждает большую веселость в целом доме. Бедный Вязовнин до нынешнего дня не забыт. Петр Васильич чтит его память, всегда с особенным чувством отзывается о нем и при каждом удобном случае непременно скажет, что вот это-то любил покойник, такую-то имел он привычку. Петр Васильич, его жена, все его домашние проводят время очень однообразно — мирно и тихо; они наслаждаются счастием... потому что на земле другого счастия нет. ЗАТИШЬЕ I В довольно большой, недавно выбеленной комнате господского флигеля, в деревне Сасове, —го уезда, Т... губернии, сидел за старым покоробленным столиком, на деревянном узком стуле молодой человек в пальто и рассматривал счеты. Две стеариновые свечки, в дорожных серебряных шандалах, горели перед ним; в одном углу на лавке стоял открытый погребец, в другом — слуга устанавливал железную кровать. За низкой перегородкой ворчал и шипел самовар; собака ворочалась на только что принесенном сене. В дверях стоял мужик в новом армяке, подпоясанный красным кушаком, с большой бородой и умным лицом, по всем признакам староста; он внимательно глядел на сидевшего молодого человека. У одной стены стояло очень ветхое крошечное фортепьяно, возле столь же древнего комода с дырами вместо замков; между окнами виднелось темное зеркальце; на перегородке висел старый, почти весь облупившийся портрет напудренной женщины в роброне и с черной ленточкой на тонкой шее. Судя по заметной кривизне потолка и покатости щелистого пола, флигелек, в который мы ввели читателя, существовал давным-давно; в нем никто постоянно не жил, он служил для господского приезда. Молодой человек, сидевший за столом, был именно владелец деревни Сасовой. Он только накануне прибыл из главного своего имения, отстоящего верст за сто оттуда, и на другой же день собирался уехать, окончивши осмотр хозяйства, выслушавши требования крестьян и поверив все бумаги. — Ну, однако, довольно, — промолвил он, приподняв голову, — устал. Ты теперь можешь идти, — прибавил он, обращаясь к старосте,— а завтра приходи пораньше, да с утра повести мужиков, чтобы на сходку явились, слышишь? — Слушаю. — Да земскому вели мне ведомость за последний месяц представить. Однако ты хорошо сделал, — продолжал барин, оглянувшись, — что стены выбелил. Всё как будто чище. Староста молча тоже оглянул стены. — Ну, теперь ступай. Староста поклонился и вышел. Барин потянулся. — Эй! — крикнул он. — Дайте мне чаю... Пора спать. Слуга отправился за перегородку и скоро вернулся с стаканом чаю, связкой городских котёлок и сливочником на железном подносе. Барин принялся пить чай, но не успел он отхлебнуть двух глотков, как в соседней комнате послышался стук вошедших людей и чей-то пискливый голос спросил: — Владимир Сергеич Астахов дома? Можно их видеть? Владимир Сергеич (так именно звали молодого человека в пальто) с недоумением посмотрел на своего человека и торопливым шёпотом проговорил: — Поди узнай, кто это? Человек вышел и прихлопнул за собой плохо затворявшуюся дверь. — Доложи Владимиру Сергеичу, — раздался тот же пискливый голос, — что сосед их Ипатов желает их видеть, буде не обеспокоит; да со мной еще приехал другой сосед, Бодряков, Иван Ильич, тоже желают почтение свое засвидетельствовать. Невольное движение досады вырвалось у Владимира Сергеича. Однако, когда слуга его вошел в комнату, он сказал ему: — Проси. И он встал в ожидании гостей. Дверь отворилась, и появились гости. Один из них, плотный седой старичок, с круглой головкой и светлыми глазками, шел впереди; другой, высокий, худощавый мужчина лет тридцати пяти, с длинным смуглым лицом и беспорядочными волосами, выступал, переваливаясь, сзади. На старичке был опрятный серый сюртук с большими перламутровыми пуговицами; розовый галстучек, до половины скрытый отложным воротничком белой рубашки, свободно обхватывал его шею; на ногах у него красовались штиблеты, приятно пестрели клетки его шотландских панталон, и вообще он весь производил впечатление приятное. Его товарищ, напротив, возбуждал в зрителе чувство менее выгодное; на нем был черный старый фрак, застегнутый наглухо; штаны его, из толстого зимнего трико, подходили под цвет его фрака; ни около шеи, ни у кистей рук не виднелось белья. Старичок первый приблизился к Владимиру Сергеичу и, любезно поклонившись, заговорил тем же тоненьким голоском: — Честь имею рекомендоваться — ближайший ваш сосед и даже родственник, Ипатов, Михайло Николаич. Давно желал иметь удовольствие с вами познакомиться. Надеюсь, что не обеспокоил. Владимир Сергеич ответил, что он очень рад и сам желал... и что беспокойства никакого нет и не угодно ли сесть... чаю выкушать. — А этот дворянин, — продолжал старичок, выслушав с приветной улыбкой недомолвленные речи Владимира Сергеича и протянув руку в направлении господина во фраке, — тоже ваш сосед... и мой хороший знакомый, Бодряков, Иван Ильич, сильно желал с вами познакомиться. Господин во фраке, по лицу которого никто бы не предположил, чтобы он чего-нибудь мог сильно пожелать в своей жизни — до того рассеянно и в то же время сонливо было выражение этого лица, — господин во фраке поклонился неловко и вяло. Владимир Сергеич поклонился ему в ответ и вторично попросил гостей присесть. Гости сели. — Очень рад, — начал старичок, приятно расставив руки, между тем как его товарищ принялся, слегка раскрыв рот, оглядывать потолок, — очень рад, что имею, наконец, честь видеть вас лично. Хотя вы постоянным жительством вашим и обретаетесь в довольно отдаленном от здешних мест уезде, однако мы считаем вас тоже своим, коренным, так сказать, владельцем. — Мне это очень лестно, — возразил Владимир Сергеич. — Лестно ли, нет ли, а оно так. Вы, Владимир Сергеич, извините, мы здесь, в —ом уезде, народ прямой, по простоте живем: говорим, что думаем, без обиняков. У нас даже, скажу вам, на именины друг к другу ездят не иначе, как в сюртуках. Право! Так уж у нас заведено. В соседних уездах нас за это сюртучниками называют и даже упрекают якобы в дурном тоне, но мы на это и внимания не обращаем! Помилуйте, в деревне жить — да еще чиниться? — Конечно, что может быть лучше... в деревне... этой натуральности в обращении, — заметил Владимир Сергеич. — А между тем, — возразил старичок, — и у нас в уезде живут люди, можно сказать, умнейшие, европейски образованные люди, хоть и фраков не носят. Вот хоть бы, например, историк наш, Евсюков, Степан Степаныч, он российской историей с самых древнейших времен занимается и в Петербурге известен, ученейший человек! В городе нашем старинное шведское ядро, знаете... там оно среди площади поставлено... ведь это он его открыл. Как же! Центелер, Антон Карлыч... тот естественную историю изучил: впрочем, говорят, эта наука всем немцам далась. Когда у нас, лет десять тому назад, забежавшую гиену убили, так ведь это Антон Карлыч открыл, что она действительно была гиена, по причине особенного устройства ее хвоста. Вот еще Кабурдин есть у нас, помещик; тот больше легкие статейки пишет; очень бойкое у него перо, в "Галатее" есть его статейки. Бодряков... не Иван Ильич, нет, Иван Ильич этим неглижирует, а другой Бодряков, Сергей... как бишь его по батюшке-то, Иван Ильич... как бишь? — Сергеич, — подхватил Иван Ильич. — Да, Сергей Сергеич, — тот стихами занимается. Ну, конечно, не Пушкин, а иногда так отбреет, что хоть бы в столице. Вы его эпиграмму на Агея Фомича знаете? — На какого Агея Фомича? — Ах, извините; я всё забываю, что вы все-таки не здешний житель. На нашего исправника. Очень смешная вышла эпиграмма. Иван Ильич, ты, кажется, ее помнишь? — Агей Фомич, — равнодушно заговорил Бодряков, — ...недаром славно Дворянским выбором почтен... — Надо вам сказать, — перебил Ипатов, — что его выбрали почти что одними белыми шарами, ибо человек он наидостойнейший. — Агей Фомич, — повторил Бодряков, — ...недаром славно Дворянским выбором почтен: Он пьет и кушает исправно... Так как же не исправник он? Старичок засмеялся. — Хе-хе-хе! а ведь недурно? С тех пор, поверите ли вы, всякий из нас скажет, например, Агею Фомичу: здравствуйте — и уж непременно прибавит: "Так как же не исправник он?" И Агей Фомич, вы думаете, сердится? Нисколько. Нет — у нас этого и в заведении нет. Вот спросите хоть Ивана Ильича. Иван Ильич только глазами повел. — Сердиться за шутку, как это можно! Вот хоть бы Иван Ильич, его у нас прозывают Складная Душа, потому что он весьма скоро на всё соглашается. Что ж? разве Иван Ильич за это обижается? Никогда! Иван Ильич посмотрел, медленно мигая, сперва на старичка, потом на Владимира Сергеича. Название "Складная Душа", действительно, очень шло к Ивану Ильичу. В нем и следа не было того, что называется волей или характером. Всякий, кто только хотел, мог увести его особой куда угодно; стоило только сказать ему: Иван Ильич, поедемте, — он брал шапку и ехал; а подвернись тут другой и скажи ему: Иван Ильич, останьтесь, — он клал шапку и оставался. Нрава он был миролюбивого и тихого, весь свой век прожил холостяком, в карты не играл, но любил сидеть возле играющих и глядеть им по очереди в лица. Без общества он жить не мог и уединения не переносил; он тогда впадал в уныние; впрочем, это с ним случалось очень редко. За ним водилась еще одна особенность: встав рано поутру с постели, он вполголоса напевал старинный романс: В деревне некогда барон Жил с деревенской простотою... Вследствие этой особенности Ивана Ильича его прозывали также щуром; известно, что щур в клетке поет только раз в течение дня, рано поутру. Таков был Иван Ильич Бодряков. Разговор между Ипатовым и Владимиром Сергеичем продолжался довольно долго, но уже не в прежнем, так сказать, умозрительном направлении. Старичок расспрашивал Владимира Сергеича об его имении, о состоянии его лесных и других дач, об усовершенствованиях, которые он уже ввел или только намеревался ввести в своем хозяйстве; сообщил ему несколько своих собственных наблюдений, посоветовал, между прочим, для истребления луговых кочек обсыпать их кругом овсом, что будто бы побуждает свиней срывать их своими носами, и т.п. Наконец, однако, заметив, что у Владимира Сергеича слипались глаза и в самых словах проявлялась некоторая медлительность и бессвязность, старичок встал и, любезно поклонившись, объявил, что он не намерен более стеснять своим присутствием, но что надеется иметь удовольствие видеть у себя дорогого гостя не позже завтрашнего дня к обеду. — А в мою деревню, — прибавил он, — не говорю уже малое дитя, первая встречная, смею сказать, курица или баба вам дорогу укажет, стоит только спросить Ипатовку. Лошади сами добегут. Владимир Сергеич отвечал с небольшой, впрочем свойственной ему запинкой, что постарается... что если ничего не воспрепятствует... — Нет, уж мы вас будем ждать наверное, — перебил его ласково старичок, крепко пожал ему руку и проворно вышел, воскликнув у двери в полуоборот, — без церемонии! Складная Душа Бодряков поклонился молча и исчез вслед за своим товарищем, предварительно споткнувшись на пороге. Проводив нежданных гостей, Владимир Сергеич тотчас разделся, лег в постель и заснул. Владимир Сергеич Астахов принадлежал к числу людей, которые, осторожно попытавши свои силы на двух-трех различных поприщах, сами говорят о себе, что решились, наконец, взглянуть на жизнь с практической точки зрения и посвящают досуг умножению своих доходов. Он был не глуп, довольно скуп и очень рассудителен, любил чтение, общество, музыку, но всё в меру... и держал себя очень прилично. Ему было всего двадцать семь лет. Подобных ему молодых людей развелось в последнее время много. Он был среднего роста, хорошо сложен, черты лица имел приятные, но мелкие: выражение их почти никогда не менялось, глаза его глядели всегда одним и тем же сухим и светлым взором; лишь изредка смягчался он легким оттенком не то грусти, не то скуки; учтивая улыбка почти не покидала его губ. Волосы у него были прекрасные, белокурые, шелковистые и в длинных завитках. За Владимиром Сергеичем считалось около шестисот душ хорошего имения, и он думал о браке, браке по наклонности, но в то же время выгодном. Особенно хотелось ему сыскать жену со связями. Он находил, что у него недостаточно было связей. Словом, он заслуживал вошедшее недавно в моду название джентльмена. Вставши на другое утро, по обыкновению, очень рано, джентльмен наш занялся делами, и, должно отдать ему справедливость, занялся ими довольно дельно, что не всегда можно сказать про молодых практических людей у нас на Руси. Он терпеливо выслушал сбивчивые просьбы и жалобы мужиков, удовлетворил их насколько мог, разобрал возникшие споры и несогласия между родными, одних усовестил, на других прикрикнул, проверил отчет земского, вывел на свежую воду две-три плутни старосты, словом — распорядился так, что и сам остался собою доволен и крестьяне, возвращаясь со сходки ко дворам, отзывались о нем хорошо. Несмотря на слово, данное накануне Ипатову, Владимир Сергеич решился было обедать дома и даже заказал своему походному повару любимый рисовый суп с потрохами, но вдруг, быть может вследствие чувства довольства, наполнившего его душу с утра, остановился посреди комнаты, ударил себя рукою по лбу и не без некоторой удали громко воскликнул: "А поеду-ка я к этому старому краснобаю!" Сказано — сделано; чрез полчаса он уже сидел в своем новеньком тарантасе, запряженном четвернею добрых крестьянских лошадей, и ехал в Ипатовку, до которой считалось не более двенадцати верст отличной дороги. II Усадьба Михаила Николаевича Ипатова состояла из двух отдельных господских домиков, построенных друг против друга по обеим сторонам огромного проточного пруда. Длинная плотина, обсаженная серебристыми тополями, замыкала этот пруд; почти в уровень с ней виднелась красная крыша небольшой мельницы-колотовки. Построенные одинаково, выкрашенные одной лиловой краской, домики, казалось, переглядывались через широкую водную гладь блестящими стеклами своих маленьких чистых окон. Посредине каждого из домиков выдавалась круглая терраса и возвышался острый фронтон, подпертый четырьмя тесно поставленными белыми колоннами. Вокруг всего пруда шел старинный сад: липы тянулись по нем аллеями, стояли сплошными купами; заматерелые сосны с бледно-желтыми стволами, темные дубы, великолепные ясени высоко поднимали там и сям свои одинокие верхушки; густая зелень разросшихся сиреней и акаций подступала вплоть до самых боков обоих домиков, оставляя открытыми одни их передние стороны, от которых бежали вниз по скатам извилистые, убитые кирпичом дорожки. Пестрые утки, белые и серые гуси плавали отдельными станицами по светлой воде пруда: он никогда не зацветал благодаря обильным ключам, бившим в его "голове" со дна крутого и каменистого оврага. Местоположение усадьбы было хорошо: приветливо, уединенно и красиво. В одном из двух маленьких домиков жил сам Михаил Николаевич; в другом жила его мать, дряхлая старуха лет семидесяти. Взъехавши на плотину, Владимир Сергеич не знал, к какому дому направиться. Он оглянулся — дворовый мальчик удил рыбу, стоя босиком на полусгнившей коряге. Владимир Сергеич окликнул его. — Да вам к кому, к старой барыне аль к барчуку? — возразил мальчик, не сводя глаз с поплавка. — К какой барыне? — ответил Владимир Сергеич. — Я к Михаилу Николаичу. — А! к барчуку? Ну так ступайте направо. И мальчик дернул удочкой и вытащил из неподвижной воды небольшого серебристого карася. Владимир Сергеич отправился направо. Михаил Николаич играл в шашки со Складной Душою, когда ему доложили о приезде Владимира Сергеича. Он очень обрадовался, вскочил с кресел, выбежал в переднюю и в передней трижды с ним облобызался. — Вы меня застаете с моим неизменным приятелем, Владимир Сергеич, — заговорил словоохотливый старичок, — с Иваном Ильичом, который, скажу мимоходом, совершенно очарован вашей обходительностью. (Иван Ильич молча глянул в угол.) Он был так добр, остался со мной в шашки играть, а мои все пошли в сад гулять, но я сейчас за ними пошлю... — Да зачем же беспокоить... — начал было Владимир Сергеич. — Какое беспокойство, помилосердуйте. Эй, Ванька, сбегай за барышнями скорей... скажи, гость, мол, пожаловал. А каково вам здешняя местность нравится, ведь недурна, не правда ли? Кабурдин стихи на нее сочинил. "Ипатовка, приют любезный", так начинается, — дальше тоже хорошо, только не всё помню. Сад велик, вот беда, не по средствам. А эти два дома, столь между собой схожие, как вы изволили, может быть, заметить, были построены двумя братьями, отцом моим Николаем и дядей Сергеем; они же и сад развели, друзья были примерные... Дамон и... вот тебе на! забыл, как другого звали... — Пифион, — заметил Иван Ильич. — Полно, так ли? Ну всё равно. (Дома старик говорил гораздо развязнее, чем в гостях.) Вам, Владимир Сергеич, вероятно, небезызвестно, что я вдовец, лишился жены; старшие детки в казенных заведениях, а со мной только две меньшеньких, да свояченица живет, женина сестра, вот вы ее сейчас увидите. Да что ж это я вас ничем не потчую. Иван Ильич, распорядись, братец, насчет закуски... Какую вы водку предпочитать изволите? — Я до обеда ничего не пью. — Помилуйте, как это можно! А впрочем, как вам будет угодно. Гостю воля, гостю честь. Ведь здесь у нас по простоте. Здесь у нас, осмелюсь так выразиться, не то чтобы захолустье, а затишье, право, затишье, уединенный уголок — вот что! Но что же вы не сядете? Владимир Сергеич сел, не выпуская из рук шляпы. — Позвольте вас облегчить, — проговорил Ипатов и, деликатно отняв у него шляпу, отнес ее в угол, потом возвратился, с ласковой улыбкой посмотрел гостю в глаза и, не зная, что бы такое сказать ему приятное, спросил его самым радушным образом, любит ли он играть в шашки? — Я плохо играю во все игры, — ответил Владимир Сергеич. — И это с вашей стороны прекрасно, — возразил Ипатов, — но шашки это не игра, а скорее забава, препровождение праздного времени; не так ли, Иван Ильич? Иван Ильич взглянул на Ипатова равнодушным взглядом, словно думая про себя: "А чёрт их знает — игра ли она или забава", но погодя немного он промолвил: — Да; шашки — ничего. — Вот, говорят, шахматы другое дело, — продолжал Ипатов, — говорят, это игра претрудная. Но по-моему... а, да вот и мои идут! — перебил он сам себя, взглянув в полурастворенную стеклянную дверь, выходившую в сад. Владимир Сергеич встал, обернулся и увидал сперва двух девочек лет около десяти, в розовых ситцевых платьицах и больших шляпах, проворно взбегавших по ступеням террасы; вскоре за ними появилась девушка лет двадцати, высокого роста, полная и стройная, в темном платье. Все они вошли в комнату, девочки чинно присели перед гостем. — Вот-с, рекомендую, — проговорил хозяин, — мои дочки-с. Эту вот Катей зовут-с, а эту Настей, а эта вот моя свояченица, Марья Павловна, о которой я уже имел удовольствие вам говорить. Прошу любить да жаловать. Владимир Сергеич поклонился Марье Павловне; она ответила ему едва заметным наклонением головы. Марья Павловна держала в руке большой раскрытый нож; ее густые русые волосы слегка растрепались, небольшой зеленый листок запутался в них, коса выбилась из-под гребня, смуглое лицо зарумянилось, и красные губы раскрылись: платье казалось измятым. Она дышала быстро; глаза ее блестели; видно было, что она работала в саду. Она тотчас же вышла из комнаты, девочки побежали за ней. — Туалет-с немножко в порядок привести, — заметил старик, обращаясь к Владимиру Сергеичу, — без этого нельзя-с. Владимир Сергеич осклабился ему в ответ и слегка задумался. Марья Павловна его поразила. Давно не видывал он такой прямо русской, степной красоты. Она скоро вернулась, села на диван и осталась неподвижной. Волосы свои она убрала, но платья не переменила, не надела даже манжеток. Черты ее лица выражали не то чтобы гордость, а суровость, почти грубость; лоб ее был широк и низок, нос короток и прям; ленивая и медленная усмешка изредка кривила ее губы; презрительно хмурились ее прямые брови. Она почти постоянно держала свои большие темные глаза опущенными. "Я знаю, — казалось, говорило ее неприветное молодое лицо, — я знаю, что вы все на меня смотрите, ну смотрите, надоели!" Когда же она поднимала свои глаза, в них было что-то дикое, красивое и тупое, напоминавшее взор лани. Сложена она была великолепно. Классический поэт сравнил бы ее с Церерой или Юноной. — Что вы делали в саду? — спросил ее Ипатов, желавший вовлечь ее в разговор. — Сухие сучья резали и копали гряды, — отвечала она голосом несколько низким, но приятным и звучным. — И что ж, вы устали? — Дети устали; я нет. — Я знаю, — возразил с улыбкой старик, — ты у меня настоящая Бобелина! А у бабушки были? — Были; она почивает. — Вы любите цветы? — спросил ее Владимир Сергеич. — Люблю. — Отчего ты шляпы не надеваешь, когда выходишь? — заметил ей Ипатов, — посмотри, как ты раскраснелась и загорела. Она молча провела рукой по лицу. Руки у ней были невелики, но немного широки и довольно красны. Она не носила перчаток. — И садоводство вы любите? — опять спросил ее Владимир Сергеич. — Да. Владимир Сергеич принялся рассказывать, какой у него в соседстве прекрасный сад у богатого помещика H*. — Главный садовник, немец, одного жалованья получает две тысячи рублей серебром, — сказал он между прочим. — А как зовут этого садовника? — спросил вдруг Иван Ильич. — Не помню, кажется Мейер или Миллер. А вам на что? — Так-с, — ответил Иван Ильич. — Фамилию узнать. Владимир Сергеич продолжал свой рассказ. Девочки, дочери Михаила Николаича, вошли, тихонько сели и тихонько стали слушать... Слуга показался в дверях и доложил, что Егор Капитоныч приехал. — А! проси, проси! — воскликнул Ипатов. Вошел старичок низенький и толстенький, из породы людей, называемых коротышками или карандашами, с пухлым и в то же время сморщенным личиком вроде печеного яблока. На нем была серая венгерка с черными шнурками и стоячим воротником; его широкие плисовые шаровары, кофейного цвета, оканчивались далеко выше щиколок. — Здравствуйте, почтеннейший Егор Капитоныч. — воскликнул Ипатов, идя ему навстречу, — давненько мы с вами не видались. — Да что, — возразил Егор Капитоныч картавым и плаксивым голосом, раскланявшись предварительно со всеми присутствовавшими, — ведь вы знаете, Михаил Николаич, свободный ли я человек? — А чем же вы не свободный человек, Егор Капитоныч? — Да как же, Михаил Николаич, семейство, дела... А тут еще Матрена Марковна. И он махнул рукой. — А что ж Матрена Марковна? И Ипатов слегка подмигнул Владимиру Сергеичу, как бы желая заранее возбудить его внимание. — Да, известно, — возразил Егор Капитоныч, садясь, — всё мною недовольна, будто вы не знаете? Что я ни скажу, всё не так, не деликатно, не прилично. А почему не прилично, господь бог знает. И барышни, дочери мои то есть, туда же, с матери пример берут. Я не говорю, Матрена Марковна прекраснейшая женщина, да уж очень строга насчет манер. — Да чем же ваши манеры дурны, Егор Капитоныч, помилуйте? — Я и сам то же думаю, да, видно, ей угодить мудрено. Вчера, например, говорю я за столом: Матрена Марковна (и Егор Капитоныч придал голосу своему самое вкрадчивое выражение), Матрена Марковна, говорю я, что это, как Алдошка лошадей не бережет, ездить не умеет, говорю; вороного-то жеребца совсем закачало. И-их, Матрена Марковна как вспыхнет, как примется стыдить меня: выражаться ты, дескать, прилично не умеешь в дамском обществе; барышни тотчас из-за стола повскакали, а на другой день бирюлевским барышням, жениным племянницам, уже всё известно. А чем я дурно выразился? посудите сами. И что бы я ни сказал, иногда неосторожно, точно, — с кем этого не бывает, особенно дома, — бирюлевским барышням на другой день уже всё известно. Просто не знаешь, как быть. Иногда сижу я этак, думаю с своей манерой, — я, вы, может, знаете, дышу тяжело, — Матрена Марковна опять меня стыдить примется: не сопи, говорит, кто нынче сопит! Что ты бранишься, говорю я, Матрена Марковна, помилуй, надо соболезновать, а ты бранишься. Уж я теперь дома больше не думаю. Сижу и на низ всё так гляжу. Ей-богу. А то еще, на днях, спать мы ложились: Матрена Марковна, говорю я, что ты это, матушка, своего казачка как избаловала, ведь он, говорю, поросенок этакой, хоть бы в воскресенье лицо-то вымыл. Что ж? Ведь, кажется, далеко, нежно сказал, а и тут не потрафил, опять начала меня Матрена Марковна стыдить: не умеешь, говорит, в дамском обществе держать себя, а на другой день бирюлевским барышням всё известно. Где уж тут о выездах думать, Михаил Николаич? — Это для меня удивительно, что вы говорить изволите, — возразил Ипатов, — я этого не ожидал от Матрены Марковны; кажется, она... — Прекраснейшая женщина, — подхватил Егор Капитоныч, — примерная, можно сказать, супруга и мать, насчет манер только строга. Говорит, во всем нужен ансамбль, и будто у меня его нет. Я по-французски, вы знаете, не говорю, так только понимаю. Но какой же это ансамбль, которого у меня нет! Ипатов, который сам не больно был силен во французском языке, только плечами пожал. — А что ваши детки, сыновья то есть? — спросил он Егора Капитоныча немного погодя. Егор Капитоныч посмотрел на него сбоку. — Что сыновья, ничего. Я ими доволен. Барышни, те от рук отбились, а сыновьями я доволен. Леля служит хорошо, начальство его одобряет; Леля у меня ловкий ребенок. Ну Михец — тот не так: филантроп какой-то вышел. — Отчего филантроп? — Господь его знает, ни с кем не говорит, дичится. Матрена Марковна его больше конфузит. Что, говорит, с отца пример берешь-то? Ты его уважай, а в манерах подражай матери. Выравняется, пойдет и он. Владимир Сергеич попросил Ипатова познакомить его с Егором Капитонычем. Между ними завязался разговор, Марья Павловна не принимала в нем участия; к ней подсел Иван Ильич, да и тот сказал ей всего слова два; девочки подошли к нему и начали что-то шёпотом рассказывать... Вошла ключница, худая старуха, повязанная темным платком, и объявила, что обед готов. Все отправились в столовую. Обед продолжался довольно долго. Ипатов хорошего держал повара, и вина он выписывал недурные, хотя не из Москвы, а из губернского города. Ипатов жил, как говорится, в свое удовольствие. Душ за ним числилось не более трехсот, но он никому не был должен и именье привел в порядок. За столом разговаривал больше сам хозяин; Егор Капитоныч ему вторил, но в то же время не забывал себя: кушал и пил на славу. Марья Павловна всё молчала, лишь изредка отвечая полуулыбками на торопливые речи двух девочек, сидевших по обоим ее бокам; они, по-видимому, очень ее любили; Владимир Сергеич пытался несколько раз заговорить с нею, однако без особенного успеха. Складная Душа Бодряков даже ел лениво и вяло. После обеда все пошли на террасу пить кофе. Погода была прекрасная; из сада несло сладким запахом лип, стоявших тогда в полном цвету; летний воздух, слегка охлажденный густою тенью деревьев и влажностью близкого пруда, дышал какой-то ласковой теплотой. Вдруг из-за тополей плотины примчался конский топот, и спустя мгновенье показалась всадница в длинной амазонке и круглой серой шляпе, на гнедой лошади; она ехала галопом, казачок скакал сзади ее на небольшом белом клеппере. — А! — воскликнул Ипатов, — Надежда Алексеевна едет — вот приятный сюрприз. — Одна? — спросила Марья Павловна, стоявшая до того мгновенья неподвижно у дверей. — Одна... видно, Петра Алексеича что-нибудь задержало. Марья Павловна глянула исподлобья, краска разлилась по ее лицу, она отворотилась. Между тем всадница въехала через калитку в сад, подскакала к террасе и легко спрыгнула на землю, не дождавшись ни своего казачка, ни Ипатова, который направился было к ней навстречу. Проворно подобрав подол своей амазонки, вбежала она по ступеням и, вскочив на террасу, весело воскликнула: — Вот и я! — Милости просим! — промолвил Ипатов. — Вот неожиданно-то, вот мило. Позвольте поцеловать вашу ручку... — Извольте, — возразила гостья, — только стащите перчатку сами. Я не могу. — И, протянув ему руку, кивнула головой Марье Павловне. — Маша, вообрази, брат не будет сегодня, — сказала она с маленьким вздохом. — Я и так вижу, что его нет, — вполголоса отвечала Марья Павловна. — Он велел тебе сказать, что занят. Ты не сердись. Здравствуйте, Егор Капитоныч; здравствуйте, Иван Ильич. Здравствуйте, дети... Вася, — прибавила гостья, обратившись к своему казачку, — вели хорошенько проводить Красавчика, слышишь. Маша, дай мне, пожалуйста, булавку, шлейф приколоть... Михаил Николаич, подите-ка сюда. Ипатов подошел к ней поближе. — Кто это новое лицо? — спросила она его довольно громко. — Это сосед, Астахов, Владимир Сергеевич, знаете, чье Сасово. Хотите, я вас с ним познакомлю? — Хорошо... после. Ах, какая прекрасная погода, — продолжала она. — Егор Капитоныч, скажите, Матрена Марковна неужели даже в такую погоду ворчит? — Матрена Марковна не ворчит ни в какую погоду, сударыня, а она только строга насчет манер... — А что делают бирюлевские барышни? Не правда ли, на другой день уже всё им известно... И она засмеялась звонким и серебристым смехом. — Вы всё изволите смеяться, — возразил Егор Капитоныч. — Впрочем, когда же и смеяться, как не в ваши года. — Егор Капитоныч, милый, не сердитесь! Ах, я устала, позвольте сесть... Надежда Алексеевна опустилась в кресла и шаловливо надвинула шляпу на самые глаза. Ипатов подвел к ней Владимира Сергеича. — Позвольте, Надежда Алексеевна, представить вам соседа нашего, господина Астахова, о котором вы, вероятно, много слышали. Владимир Сергеич поклонился, а Надежда Алексеевна посмотрела на него из-под околышка своей круглой шляпы. — Надежда Алексеевна Веретьева, наша соседка, — продолжал Ипатов, обращаясь к Владимиру Сергеичу. — Живет здесь с братцем своим, Петром Алексеичем, отставным гвардии поручиком. Большая приятельница моей свояченице и вообще к нашему дому благоволит. — Целый формулярный список, — промолвила с усмешкой Надежда Алексеевна, по-прежнему поглядывая на Владимира Сергеича из-под шляпы. А Владимир Сергеич между тем думал про себя: "Да ведь и эта прехорошенькая". И точно, Надежда Алексеевна была очень милая девица. Тоненькая и стройная, она казалась гораздо моложе, чем была на самом деле. Ей уже минул двадцать седьмой год. Лицо она имела круглое, головку небольшую, пушистые белокурые волосы, острый, почти нахально вздернутый носик и веселые, несколько лукавые глазки. Насмешливость так и светилась в них, так и зажигалась в них искрами. Черты лица ее, чрезвычайно оживленные и подвижные, принимали иногда выражение почти забавное; в них проглядывал юмор. Изредка, большей частью внезапно, тень раздумья набегала на ее лицо — тогда оно становилось кротким и добродушным, но долго предаваться раздумью она не могла. Она легко схватывала смешные стороны людей и порядочно рисовала карикатуры. С самого рождения ее все баловали, и это тотчас можно было заметить: люди, избалованные в детстве, сохраняют особый отпечаток до конца жизни. Брат ее любил, хотя уверял, что она жалится не как пчела, а как оса, потому что пчела ужалит да и умрет, а осе ужалить ничего не значит. Это сравнение ее сердило. — Вы надолго сюда приехали? — спросила она Владимира Сергеича, опустив глаза и вертя в руках хлыстик. — Нет, я располагаю завтра же выехать отсюда. — Куда? — Домой. — Домой? Зачем? смею спросить. — Как зачем? Помилуйте, дома у меня дела есть, не терпящие отлагательства. Надежда Алексеевна посмотрела на него. — Разве вы такой... аккуратный человек? — Я стараюсь быть аккуратным человеком, — возразил Владимир Сергеич. — В наше положительное время всякий порядочный человек должен быть положительным и аккуратным. — Это совершенно справедливо, — заметил Ипатов. — Не правда ли, Иван Ильич? Иван Ильич только глянул на Ипатова, а Егор Капитоныч промолвил: — Да, это так. — Жаль, — сказала Надежда Алексеевна, — а у нас именно недостает jeune premier. Вы ведь умеете играть комедии? — Я никогда не испытывал сил своих на этом поприще. — Я уверена, что вы хорошо бы сыграли. У вас осанка такая... важная, это для нынешних jeune premier необходимо. Мы с братом собираемся завести здесь театр. Впрочем, мы не одни комедии будем играть, мы всё будем играть — драмы, балеты и даже трагедии. Чем Маша не Клеопатра или не Федра? Посмотрите-ка на нее. Владимир Сергеич обернулся... Прислонившись головою к двери и скрестив руки, Марья Павловна задумчиво глядела вдаль... В это мгновенье ее стройные черты действительно напоминали облики древних изваяний. Последних слов Надежды Алексеевны она не расслышала; но, заметив, что взгляды всех внезапно на нее устремились, она тотчас догадалась, в чем было дело, покраснела и хотела уйти в гостиную... Надежда Алексеевна проворно схватила ее за руку и, с кокетливой ласковостью котенка, притянула к себе и поцеловала эту почти мужскую руку. Марья Павловна вспыхнула еще ярче. — Ты всё шалишь, Надя, — промолвила она. — Разве я неправду про тебя сказала? Я готова сослаться на всех... Ну полно, полно, не буду. А я опять-таки скажу, — продолжала Надежда Алексеевна, обратившись к Владимиру Сергеичу, — жаль, что вы едете. Правда, есть у нас один jeune premier, сам навязывается, да уж очень плох. — Кто такой? позвольте узнать. — Бодряков, поэт. Где ж поэту быть jeune premier? Во-первых, он так одевается, что ужас, во-вторых, эпиграммы он пишет, а перед всякой женщиной, даже предо мной, представьте, робеет. Пришепетывает, одна рука у него всегда выше головы и уж не знаю что. Скажите, пожалуйста, мосьё Астахов, все ли поэты таковы? Владимир Сергеич слегка выпрямился. — Я ни одного из них не знал лично, да и, признаться, не искал никогда их знакомства. — Да, ведь вы положительный человек. Придется взять Бодрякова, нечего делать. Другие jeune premier еще хуже. Этот по крайней мере роль наизусть выучит. Маша у нас, кроме трагических ролей, будет исполнять должность примадонны... Вы, мосьё Астахов, не слыхали, как она поет? — Нет, — возразил, осклабясь, Владимир Сергеич, — я и не знал... — Что с тобою сегодня, Надя? — заговорила с недовольным видом Марья Павловна. Надежда Алексеевна вскочила. — Ради бога, Маша, спой нам что-нибудь, пожалуйста... пожалуйста... Я от тебя не отстану, пока ты не споешь нам что-нибудь, Маша, душка. Я бы сама спела, чтобы занять гостя, да ведь ты знаешь, какой у меня нехороший голос. Зато, посмотри, как я славно буду тебе аккомпанировать. Марья Павловна помолчала. — От тебя не отделаешься, — сказала она наконец. — Ты, как избалованное дитя, привыкла исполнять все свои прихоти. Изволь, я буду петь. — Браво, браво, — воскликнула Надежда Алексеевна и захлопала в ладоши. — Господа, пойдемте в гостиную. А что касается до прихотей, — прибавила она смеясь, — это тебе припомнится. Можно ли при незнакомых людях выставлять мои слабости? Егор Капитоныч, Матрена Марковна так вас стыдит при чужих? — Матрена Марковна, — пробормотал Егор Капитоныч, — очень почтенная дама; только насчет манер... — Ну пойдемте, пойдемте, — перебила его Надежда Алексеевна и вошла в гостиную. Все отправились вслед за ней. Она сбросила с себя шляпу и села за фортепьяно. Марья Павловна стала возле стены, довольно далеко от Надежды Алексеевны. — Маша, — проговорила она, подумав немного, — спой нам "Хлопец сее жито". Марья Павловна запела. Голос у ней был чист и силен, и пела она хорошо — просто и без вычур. Все слушали ее с большим вниманием, а Владимир Сергеич не мог скрыть свое изумленье. Когда Марья Павловна кончила, он подошел к ней и начал ее уверять, что он никак не ожидал... — Погодите, то ли еще будет! — перебила его Надежда Алексеевна. — Маша, потешу я твою хохлацкую душу, спой нам теперь "Гомин-гомин по дуброви..." — Разве вы малоросска? — спросил ее Владимир Сергеич. — Я родом из Малороссии, — отвечала она и принялась петь "Гомин-гомин..." Сначала она выговаривала слова равнодушно, но заунывно-страстный, родной напев расшевелил понемногу ее самое, щеки ее покраснели, взор заблистал, голос зазвучал горячо. Она кончила. — Боже мой! как ты это хорошо спела, — проговорила Надежда Алексеевна, склонясь над клавишами. — Как жаль, что брата здесь не было! Марья Павловна тотчас опустила глаза и усмехнулась своей обычной, горькой усмешкой. — А надо бы еще что-нибудь, — заметил Ипатов. — Да, если б вы были так добры, — прибавил Владимир Сергеич. — Извините меня, я больше петь сегодня не буду, — промолвила Марья Павловна и вышла вон из комнаты. Надежда Алексеевна посмотрела ей вслед, сперва задумалась, потом улыбнулась, принялась наигрывать одним пальцем "Хлопец сее жито", потом вдруг заиграла блестящую польку и, не кончив ее, взяла громкий аккорд, захлопнула крышку фортепьян и встала. — Жаль, что не с кем потанцевать, — воскликнула она, — вот бы кстати! Владимир Сергеич подошел к ней. — Какой чудесный голос у Марьи Павловны, — заметил он, — и с каким она чувством поет! — А вы любите музыку? — Да... очень. — Такой ученый человек и любите музыку! — Да почему же вы думаете, что я ученый? — Ах, да; извините, я всё забываю, вы положительный человек. Куда же это ушла Маша? Постойте, я схожу за ней. И Надежда Алексеевна выпорхнула вон из гостиной. — Вертушка, как изволите видеть, — промолвил Ипатов, подходя к Владимиру Сергеичу, — но сердце добрейшее. И какое воспитание получила, вы не можете представить! На всех языках объясняется. Ну, люди они с состоянием, оно понятно. — Да, — рассеянно произнес Владимир Сергеич, — очень любезная девица. Но, позвольте спросить, супруга ваша тоже родом была из Малороссии? — Точно так-с. Покойница жена моя была малороссиянка, так же, как и сестра ее, Марья Павловна. Жена моя, сказать по правде, даже выговор не совсем имела чистый; хотя она российским языком владела в совершенстве, однако все-таки не совсем правильно изъяснялась; знаете там и за ы, да ха, да же; ну Марья Павловна, та еще в малых летах из родины выехала. А ведь малороссиянская кровь всё видна, не правда ли? — Удивительно поет Марья Павловна, — заметил Владимир Сергеич. — Действительно, недурно, А впрочем, что же это нам чаю не несут? И куда это барышни ушли? Пора чай пить. Барышни возвратились нескоро. Между тем принесли самовар, накрыли стол для чаю. Ипатов послал за ними. Они пришли обе вместе. Марья Павловна села за стол разливать чай, а Надежда Алексеевна подошла к двери террасы и стала глядеть в сад. После светлого летнего дня наступил ясный и тихий вечер: заря пылала; до половины облитый ее багрянцем, широкий пруд стоял неподвижным зеркалом, величаво отражая в серебристой мгле своего глубокого лона и всю воздушную бездну неба, и опрокинутые, как бы почерневшие деревья, и дом. Всё замолкло кругом. Шума уже не было нигде. — Посмотрите, как хорошо, — сказала Надежда Алексеевна подошедшему к ней Владимиру Сергеичу, — вон там, внизу, в пруде звезда зажглась подле огонька в доме; он красный, она золотая. А вот и бабушка едет, — прибавила она громко. Из-за куста сирени показалась небольшая колясочка. Два человека везли ее. В ней сидела старуха, вся закутанная, вся сгорбленная, с головой, склоненной на самую грудь. Бахрома ее белого чепца почти совсем закрывала ее иссохшее и съеженное личико. Колясочка остановилась перед террасой. Ипатов вышел из гостиной, за ним выбежали его дочки. Они, как мышата, в течение всего вечера то и дело шныряли из комнаты в комнату. — Доброго вечера желаю вам, матушка, — сказал Ипатов, подходя к старухе и возвысив голос. — Как вы себя чувствуете? — Приехала посмотреть на вас, — глухо и с усилием проговорила старушка. — Вишь, какой славный вечер. День-то я спала, а теперь ноги заломили. Ох, мне эти ноги! Не служат, а болят. — Позвольте, матушка, представить вам нашего соседа, господина Астахова, Владимира Сергеича. — Очень рада, — возразила старуха, окинув его своими большими и черными, но уже потускневшими глазами. — Прошу полюбить моего сынка. Человек он хороший; воспитание я ему дала какое могла; известно, дело женское. Малодушие в нем еще есть, да, бог даст, поостепенится, а пора бы; пора мне сдать ему дела. Это вы, Надя, — прибавила старуха, взглянув на Надежду Алексеевну. — Я, бабушка. — А Маша чай разливает? — Да, бабушка, разливает чай. — А кто еще там? — Иван Ильич да Егор Капитоныч. — Матрены Марковны муж? — Он, бабушка. Старуха пожевала губами. — Ну, хорошо. Да что, Миша, я никак старосты не добьюсь; вели ему прийти ко мне завтра пораньше, у меня с ним дела будет много. Без меня у вас, я вижу, всё не так идет. Ну, довольно, устала я, везите меня, вы... Прощайте, батюшка, имени и отчества не помню. — прибавила она, обратившись к Владимиру Сергеичу, — извините старуху. А вы, внучки, не провожайте меня. Не надо. Вам бы только всё бегать. Сидите, сидите да уроки твердите, слышите. Маша вас балует. Ну, ступайте. С трудом приподнятая голова старушки опять упала к ней на грудь... Колясочка тронулась и тихо укатилась. — Сколько лет вашей матушке? — спросил Владимир Сергеич. — Всего семьдесят третий год пошел; да вот уж двадцать шесть лет, как ноги у ней отнялись; это с ней случилось скоро после кончины покойного батюшки. А была красавицей. Все помолчали. Вдруг Надежда Алексеевна вздрогнула. — Что это, летучая, кажется, мышь пролетела? Ах, какой ужас! И она поспешно вернулась в гостиную. — Пора мне домой ехать. Михаил Николаич, велите оседлать мою лошадь. — И мне пора, — заметил Владимир Сергеич. — Куда же вы? — промолвил Ипатов. — Переночуйте здесь. Надежде Алексеевне всего две версты ехать, а вам целых двенадцать. Да и вы, Надежда Алексеевна, куда спешите? Подождите месяца, он теперь скоро взойдет. Еще светлее будет ехать. — Пожалуй, — сказала Надежда Алексеевна, — я давно не ездила при луне. — А вы ночуете? — спросил Ипатов Владимира Сергеича. — Я, право, не знаю... Впрочем, если я не стесню... — Нисколько, помилуйте, я сейчас велю вам комнату приготовить. — А ведь хорошо ехать верхом при луне, — заговорила Надежда Алексеевна, как только подали свечи, принесли чай и Ипатов с Егором Капитонычем засели играть в преферанс вдвоем, а Складная Душа безмолвно уселся возле них, — особенно по лесу, между кустами орешника. И жутко, и приятно, и какая странная игра света и тени — всё кажется, как будто кто-то крадется за вами или впереди... Владимир Сергеич снисходительно осклабился. — А то вот еще, — продолжала она, — случалось ли вам сидеть в теплую, темную, тихую ночь возле леса; мне всегда кажется тогда, что сзади, близко, над самым ухом, как будто двое горячо спорят чуть слышным шёпотом. — Это кровь стучит, — проговорил Ипатов. — Вы очень поэтически описываете, — заметил Владимир Сергеич. Надежда Алексеевна посмотрела на него. — Вы думаете?.. В таком случае Маше мои описания не понравились бы. — Почему? разве Марья Павловна не любит поэзии? — Нет; она находит, что всё это сочинено, всё неправда; этого-то она и не любит. — Странный упрек! — воскликнул Владимир Сергеич. — Сочинено! да как же иначе? на что же после этого сочинители? — Ну вот, подите; впрочем, ведь и вы не должны любить поэзии. — Напротив, я люблю хорошие стихи, когда они действительно хороши и благозвучны и, как бы это сказать, представляют идеи, мысли... Марья Павловна встала. Надежда Алексеевна быстро обернулась к ней. — Куда ты, Маша? — Детей уложить. Девять часов скоро. — Да разве без тебя они не лягут? Но Марья Павловна взяла детей за руки и ушла с ними. — Она сегодня не в духе, — заметила Надежда Алексеевна, — и я знаю отчего, — прибавила она вполголоса. — Но это пройдет. — Позвольте спросить, — начал Владимир Сергеич, — вы зиму где намерены провести? — Может быть, здесь, может быть — в Петербурге. Мне кажется, я в Петербурге соскучусь. — В Петербурге-то, помилуйте! Как это возможно! И Владимир Сергеич пустился описывать все удобства, все выгоды и прелести столичной жизни. Надежда Алексеевна слушала его со вниманием, не сводя с него глаз. Она словно изучала его черты и изредка посмеивалась про себя. — Я вижу, вы очень красноречивы, — сказала она наконец, — придется прожить зиму в Петербурге. — Вы не будете раскаиваться, — заметил Владимир Сергеич. — Я никогда ни в чем не раскаиваюсь, не стоит труда. Сделал глупость, старайся поскорей забыть ее — вот и всё. — Позвольте спросить, — заговорил после небольшого молчания Владимир Сергеич на французском языке, — вы давно знакомы с Марьей Павловной? — Позвольте спросить, — возразила с быстрой усмешкой Надежда Алексеевна, — почему вы именно этот вопрос мне по-французски сделали? — Так... без всякой особенной причины... Надежда Алексеевна опять усмехнулась. — Нет, я не очень давно ее знаю. А не правда ли, она замечательная девушка? — Она очень оригинальна, — промолвил Владимир Сергеич сквозь зубы. — А что — это в ваших устах, в устах положительных людей, похвала? Не думаю. Может быть, и я вам кажусь оригинальной? Однако, — прибавила она, поднимаясь с места и взглянув в раскрытое окно, — луна, должно быть, взошла, это ее отблеск над тополями. Пора ехать... Пойду прикажу оседлать Красавчика. — Уж он оседлан-с, — проговорил казачок Надежды Алексеевны, выступая из тени сада в полосу света, падавшую на террасу. — А! ну прекрасно! Маша, где же ты? приди проститься со мною. Марья Павловна появилась из соседней комнаты. Мужчины встали из-за карточного стола. — Так вы уж и едете? — спросил Ипатов. — Еду, пора. Она приблизилась к двери сада. — Какая ночь! —воскликнула она, — подойдите, подставьте ей лицо; чувствуете вы, она как будто дышит? и какой запах! все цветы теперь проснулись. Они проснулись — а мы спать собираемся... Да, кстати, Маша, — прибавила она. — я ведь сказала Владимиру Сергеичу, что ты не любишь поэзии. А теперь прощайте... вот и лошадь мою ведут... И она проворно сбежала по ступеням террасы, легко взобралась на седло, сказала "до завтра" и, ударив лошадь хлыстиком по шее, поскакала к плотине... Казачок пустился рысью за ней. Все посмотрели ей вслед... — До завтра! — раздался еще раз ее голос из-за тополей. Стук копыт долго слышался .в тишине летней ночи. Наконец Ипатов предложил вернуться в дом. — Оно точно, хорошо на воздухе, — сказал он, — а надо же партию нашу доиграть. Все послушались его. Владимир Сергеич начал расспрашивать Марью Павловну, почему она поэзии не любит. — Мне стихи не нравятся, — возразила она как бы нехотя. — Да вы, может быть, мало стихов читали. — Я сама их не читала, а мне читали. — И неужели ни одни вам не понравились? — Ни одни. — Даже Пушкина стихи? — Даже Пушкина. — Отчего? Марья Павловна не отвечала, а Ипатов, оборотись через спинку стула, заметил с добродушным смехом, что она не только стихов, но и сахару не любит и вообще ничего сладкого терпеть не может. — Да ведь есть стихи не сладкие, — возразил Владимир Сергеич. — Например? — спросила его Марья Павловна. Владимир Сергеич почесал у себя за ухом... Он сам не много стихов знал на память, особенно не сладких. — Да вот, — воскликнул он, наконец, — знаете вы "Анчар" Пушкина? Нет? Уж это стихотворение никак не может назваться сладким. — Прочтите, — проговорила Марья Павловна и потупилась. Владимир Сергеич сперва посмотрел в потолок, нахмурился, помычал немного про себя и, наконец, прочел "Анчар". После первых четырех стихов Марья Павловна медленно подняла глаза, а когда Владимир Сергеич кончил, так же медленно сказала: — Пожалуйста, прочтите опять. — Стало быть, эти стихи вам понравились? — спросил Владимир Сергеич. — Прочтите еще. Владимир Сергеич повторил "Анчар". Марья Павловна встала, вышла в другую комнату и вернулась с листом бумаги, чернильницей и пером. — Пожалуйста, напишите это для меня, — сказала она Владимиру Сергеичу. — Извольте, с удовольствием, — возразил он, принимаясь писать, — но, признаюсь, я удивляюсь, отчего эти стихи могли вам так понравиться. Я их прочел собственно для того, чтобы показать вам, что не все стихи бывают сладкие. — Признаюсь! — воскликнул Ипатов. — Что ты думаешь об этих стихах, Иван Ильич? Иван Ильич, по своему обыкновению, только взглянул на Ипатова, но не вымолвил ни слова. — Вот-с — готово, — произнес Владимир Сергеич, поставив восклицательный знак в конце последнего стиха. Марья Павловна поблагодарила его и унесла исписанный листок к себе. Через полчаса подали ужин, и через час все гости разошлись по своим комнатам. Владимир Сергеич неоднократно обращался к Марье Павловне, но вести разговор с ней было трудно, и рассказы его, казалось, не слишком ее занимали. Ложась спать, он много думал о ней и о Надежде Алексеевне. Впрочем, он бы, вероятно, скоро заснул, если б не помешал ему сосед, Егор Капитоныч. Муж Матрены Марковны, уже совершенно раздевшись и лежа в постели, очень долго разговаривал с своим слугою, всё наставления ему читал. Каждое слово его явственно доходило до слуха Владимира Сергеича: одна тонкая перегородка их разделяла. — Держи свечку перед своею грудью, — говорил Егор Капитоныч жалобным голосом, — держи так, чтобы я лицо твое мог видеть. Состарил ты меня, состарил, бессовестный ты человек, состарил совершенно. — Да чем, помилуйте, состарил я вас, Егор Капитоныч? — послышался глухой и заспанный голос слуги. — Чем? я скажу чем. Сколько раз я тебе говорил: Митька, говорил я тебе, когда ты со мной куда в гости поедешь, всегда забирай по две штуки каждого платья, особенно... держи свечку перед грудью... особенно нижнего. А сегодня что ты со мной сделал? — Что-с? — Что-с? Завтрашний день что я надену? — Да то же, что и сегодня-с. — Состарил ты меня, злодей, состарил. Я уж и сегодня не знал, куда от жары деться. Держи свечку перед грудью, говорят тебе, да не спи, когда барин с тобой беседует. — Да и Матрена Марковна сказала-с, что довольно, мол, на что такую пропасть всегда с собой забираете. Только трется даром. — Матрена Марковна... Разве это женское дело, в это входить? Состарили вы меня. Ох, состарили! — Да и Яхим тоже говорил-с. — Как ты сказал? — Я говорю, Яхим тоже говорил-с. — Яхим! Яхим! — повторил с укоризной Егор Капитоныч, — эх, состарили меня, окаянные, говорить по-русски не умеют путем. Яхим! что за Яхим? Ефим, ну это куда еще не шло, сказать можно; для того, что настоящее, греческое имя есть Евфимий, понимаешь ты меня?.. держи свечку перед грудью... так для скорости, пожалуй, можно сказать Ефим, но уж никак не Яхим. Яхим! — прибавил Егор Капитоныч, напирая на букву я. — Состарили меня, злодеи. Держи свечку перед грудью! И долго еще продолжал Егор Капитоныч наставлять слугу своего уму-разуму, несмотря на вздохи, покашливанья и другие знаки нетерпения Владимира Сергеича... Наконец он отпустил своего Митьку и заснул, но и от этого Владимиру Сергеичу не стало легче: Егор Капитоныч так сильно и густо храпел, с такими игривыми переходами от высоких тонов к самым низким, с такими присвистываниями и даже прищелкиваниями, что, казалось, сама перегородка вздрагивала ему в ответ; бедный Владимир Сергеич чуть не плакал. В отведенной ему комнате было очень душно, и перина, на которой он лежал, охватывала всё его тело каким-то ползучим жаром. В отчаянье Владимир Сергеич, наконец, встал, раскрыл окно и с жадностью стал вдыхать благовонную ночную свежесть. Окно выходило в сад; на небе было светло, круглый лик полной луны то отражался ясно в пруде, то вытягивался в длинный золотой сноп медленно переливавшихся блесток. На одной из дорожек сада Владимир Сергеич увидал какую-то фигуру в женском платье, он пригляделся: это была Марья Павловна; в лучах луны лицо ее казалось бледным. Она стояла неподвижно и вдруг заговорила... Владимир Сергеич вытянул осторожно голову... Но человека человек Послал к анчару властным взглядом... — дошло до его слуха... "Каково, — подумал он, — стало быть, подействовали стишки..." И он с удвоенным вниманием стал вслушиваться... Но Марья Павловна скоро умолкла и поворотила лицо свое еще прямее к нему; он мог различить ее темные большие глаза, ее строгие брови и губы... Вдруг она вздрогнула, обернулась, вошла в тень, падавшую от сплошной стены высоких акаций, и исчезла. Владимир Сергеич постоял довольно долго у окна, потом, однако ж, лег, но заснул не скоро. "Странное существо, — думал он, переворачиваясь с боку на бок, — а говорят, в провинции нет ничего особенного... Как бы не так! Странное существо! Спрошу ее завтра, что она делала в саду". А Егор Капитоныч всё храпел по-прежнему. III На другое утро Владимир Сергеич проснулся довольно поздно и тотчас после общего чая и завтрака в столовой поехал к себе домой оканчивать свои хозяйственные распоряжения, как ни удерживал его старик Ипатов. Марья Павловна также присутствовала за чаем; однако Владимир Сергеич не счел за нужное расспрашивать ее об ее вчерашней поздней прогулке; он принадлежал к числу людей, которым тяжело предаваться два дня сряду каким бы то ни было необычным мыслям и предположениям. Пришлось бы толковать о стихах, а так называемое "поэтическое" настроение весьма скоро его утомляло. Целый день до обеда он провел в поле, покушал с большим аппетитом, соснул и, проснувшись, взялся было за счеты земского; но, не окончивши первой страницы, велел заложить тарантас и отправился в Ипатовку. Видно, и положительные люди носят в груди не каменное сердце, и скучать не любят они так же, как и остальные, простые смертные. Въезжая на плотину, услыхал он голоса и звуки музыки. У Ипатовых в доме хором пели русские песни. Он застал всё общество, оставленное им поутру, на террасе; все, и Надежда Алексеевна между прочими, сидели в кружке около мужчины лет тридцати двух, смуглого, черноволосого и черноглазого, в бархатной куртке, с небрежно повязанным красным платком на шее и гитарою в руках. Это был Петр Алексеевич Веретьев, брат Надежды Алексеевны. Увидавши Владимира Сергеича, старик Ипатов с радостным восклицанием пошел ему навстречу, подвел его к Веретьеву и представил их друг другу. Обменявшись с новым знакомым обычными приветствиями, Астахов почтительно поклонился его сестре. — А мы, Владимир Сергеич, по-деревенски, песни поем, — начал Ипатов и, указывая на Веретьева, прибавил:— Петр Алексеич у нас запевала — и какой! вы извольте послушать. — Это очень приятно, — возразил Владимир Сергеич. — Не угодно ли присоединиться к хору? — спросила его Надежда Алексеевна. — Душевно бы рад, да голосу нету. — Это не беда! Посмотрите, и Егор Капитоныч поет, и я пою. Тут только нужно подтягивать. Садитесь-ка; а ты, брат, начинай. — Какую бы теперь нам песню спеть? — проговорил Веретьев, перебирая струны гитары и, остановившись вдруг, глянул на Марью Павловну, сидевшую возле него. — Теперь, кажется, очередь за вами, — сказал он ей. — Нет, пойте вы, — возразила Марья Павловна. — Вот есть песня "Вниз по матушке по Волге", — промолвил с важностью Владимир Сергеич. — Нет, эту мы к концу приберегаем, — отвечал Веретьев и, ударив по струнам, протяжно затянул: "Солнце на закате". Он пел славно, бойко и весело. Его мужественное лицо, и без того выразительное, еще более оживлялось, когда он пел; изредка подергивал он плечами, внезапно прижимал струны ладонью, поднимал руку, встряхивал кудрями и соколом взглядывал кругом. Он в Москве не раз видал знаменитого Илью и подражал ему. Хор дружно ему подтягивал. Звучной струей отделялся голос Марьи Павловны ото всех других голосов; он словно вел их за собою; но одна она петь не хотела, запевалой до конца остался Веретьев. Много других еще пели песен... Между тем вместе с вечером надвигалась гроза. Уже с полудня парило и в отдалении всё погрохатывало; но вот широкая туча, давно лежавшая свинцовой пеленой на самой черте небосклона, стала расти и показываться из-за вершин деревьев, явственнее начал вздрагивать душный воздух, всё сильнее и сильнее потрясаемый приближавшимся громом; ветер поднялся, прошумел порывисто в листьях, замолк, опять зашумел продолжительно, загудел; угрюмый сумрак побежал над землею, быстро сгоняя последний отблеск зари; сплошные облака, как бы сорвавшись, поплыли вдруг, понеслись по небу; дождик закапал, молния вспыхнула красным огнем, и гром грянул тяжко и сердито. — Уйдемте, — промолвил старик Ипатов. — А то промочит, пожалуй. Все встали. — Сейчас, — воскликнул Веретьев, — еще последнюю песню. Слушайте. Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои... — запел он громким голосом, проворно забив всей рукой по струнам гитары. "Сени новые, кленовые", — подхватил хор, как бы невольно увлеченный. Дождик почти в то же мгновенье хлынул ручьями; но Веретьев допел "Мои сени" до конца. Изредка заглушаемая ударами грома, удалая песенка казалась еще удалее под шумную дробь и журчанье дождя. Наконец раздался последний взрыв хора — и всё общество с хохотом вбежало в гостиную. Особенно громко смеялись девочки, дочери Ипатова, стряхивая с своих платьев дождевые брызги. Ипатов, однако же, для предосторожности, закрыл окно и запер дверь, и Егор Капитоныч его похвалил, заметив, что Матрена Марковна также всегда, во время грозы, всё приказывает запереть для того, что электричество способнее действует в пустом промежутке. Бодряков посмотрел ему в лицо, посторонился и уронил стул. Подобные маленькие несчастья случались с ним беспрестанно. Гроза прошла очень скоро. Двери и окна снова раскрылись, и комнаты наполнились влажным благовонием. Принесли чай. После чаю старички уселись опять за карты. Иван Ильич к ним, по обыкновению, присоединился. Владимир Сергеич подошел было к Марье Павловне, сидевшей под окном с Веретьевым; но Надежда Алексеевна подозвала его к себе и тотчас вступила с ним в жаркий разговор о Петербурге и петербургской жизни. Она нападала на нее; Владимир Сергеич начал защищать ее. Надежда Алексеевна, казалось, старалась удержать его близ себя. — О чем вы это спорите? — спросил Веретьев, вставая и приближаясь к ним. Он лениво переваливался на ходу: во всех его движениях замечалась не то небрежность, не то усталость. — Всё о Петербурге, — ответила Надежда Алексеевна. — Владимир Сергеич не нахвалится им. — Город хороший, — заметил Веретьев, — а по-моему, везде хорошо. Ей-богу. Были бы две-три женщины, да, извините за откровенность, вино, и человеку, право, ничего не остается желать. — Это меня удивляет, — возразил Владимир Сергеич, — неужели же вы действительно того мнения, что для образованного человека не существует... — Может быть... точно... я с вами согласен, — перебил его Веретьев, за которым, при всей вежливости, водилась привычка не дослушивать возражения, — но это не по моей части, я не философ. — Да и я не философ, — ответил Владимир Сергеич, — и нисколько не желаю быть им; но тут речь идет совсем о другом. Веретьев рассеянно глянул на свою сестру, а она, слегка усмехнувшись, нагнулась к нему и вполголоса прошептала: — Петруша, душка, представь нам Егора Капитоныча, сделай одолженье. Лицо Веретьева мгновенно изменилось и, бог ведает каким чудом, стало необыкновенно похоже на лицо Егора Капитоныча, хотя между чертами того и другого решительно не было ничего общего, и сам Веретьев едва только сморщил нос и опустил углы губ. — Конечно, — начал он шептать голосом, совершенно напоминавшим голос Егора Капитоныча, — Матрена Марковна дама строгая насчет манер; но супруга зато примерная. Правда, что бы я ни сказал... — Бирюлевским барышням всё известно, — подхватила Надежда Алексеевна, едва удерживая хохот. — Всё на другой же день известно, — ответил Веретьев с такой уморительной ужимкой, с таким смущенным, косвенным взглядом, что даже Владимир Сергеич рассмеялся. — У вас, я вижу, большой талант к подражанию, — заметил он. Веретьев провел рукой по лицу, черты его приняли обычное выражение, а Надежда Алексеевна воскликнула: — О, да! он всех умеет передразнить, кого только захочет... Он на это мастер. — И меня бы, например, сумели представить? — спросил Владимир Сергеич. — Еще бы! — возразила Надежда Алексеевна, — разумеется. — Ах, сделайте одолжение, представьте меня, — промолвил Астахов, обращаясь к Веретьеву. — Я прошу вас, без церемоний. — А вы ей и поверили? — ответил Веретьев, чуть-чуть прищурив один глаз и придав своему голосу звук астаховского голоса, но так осторожно и легко, что одна Надежда Алексеевна это заметила и прикусила губы, — вы, пожалуйста, ей не верьте, она вам еще не то наскажет про меня. — И какой он актер, если б вы знали, — продолжала Надежда Алексеевна, — всевозможные роли играет. Так чудесно! Он наш режиссер, и суфлер, и всё что хотите. Жаль, что вы скоро едете. — Сестра, твое пристрастие тебя ослепляет, — произнес важным голосом, но всё с тем же оттенком, Веретьев. — Что подумает о тебе господин Астахов? Он сочтет тебя за провинциалку. — Помилуйте... — начал было Владимир Сергеич. — Петруша, знаешь что, — подхватила Надежда Алексеевна, — представь, пожалуйста, как пьяный человек никак не может достать платок из кармана, или нет, лучше представь, как мальчик муху на окне ловит и она у него жужжит под пальцами. — Ты совершенное дитя, — отвечал Веретьев. Однако он встал и, подойдя к окну, возле которого сидела Марья Павловна, начал водить рукой по стеклу и представлять, как мальчик ловит муху. Верность, с которой он подражал ее жалобному писку, была точно изумительна. Казалось, действительная, живая муха билась у него под пальцами. Надежда Алексеевна засмеялась, и понемногу все засмеялись в комнате. У одной лишь Марьи Павловны лицо не изменилось, губы даже не дрогнули Она сидела с опущенными глазами, наконец подняла их и, серьезно взглянув на Веретьева, промолвила сквозь зубы: — Вот охота делать из себя шута. Веретьев тотчас отвернулся от окна и, постояв немного посреди комнаты, вышел на террасу, а оттуда в сад, уже совершенно потемневший. — Забавник этот Петр Алексеич! — воскликнул Егор Капитоныч, ударив с размаху козырной семеркой по чужому тузу. — Право, забавник! Надежда Алексеевна встала и, торопливо подойдя к Марье Павловне, спросила ее вполголоса: — Что ты сказала брату? — Ничего, — ответила та. — Как ничего, не может быть. И погодя немного Надежда Алексеевна промолвила: "Пойдем!" — взяла Марью Павловну за руку и принудила ее встать и отправиться вместе с нею в сад. Владимир Сергеич поглядел обеим девицам вслед не без недоумения. Впрочем, отсутствие их продолжалось недолго; через четверть часа они возвратились, и Петр Алексеич вошел вместе с ними. — Какая прекрасная ночь! — воскликнула, входя, Надежда Алексеевна. — Как хорошо в саду! — Ах, да, кстати, — промолвил Владимир Сергеич, — позвольте узнать, Марья Павловна, вас ли это я видел вчера в саду ночью? Марья Павловна быстро взглянула ему в глаза. — Еще вы, сколько я мог расслышать, декламировали "Анчар" Пушкина. Веретьев слегка нахмурился и также принялся смотреть на Астахова. — Это точно была я, — сказала Марья Павловна, — но только я ничего не декламировала: я никогда не декламирую. — Может быть, мне показалось, — начал. Владимир Сергеич, — однако... — Вам показалось, — холодно промолвила Марья Павловна. — Что это за "Анчар"? — спросила Надежда Алексеевна. — А вы не знаете? — возразил Астахов. — Пушкина стихи "На почве чахлой и скупой", будто вы не помните? — Не помню что-то... Этот анчар — ядовитое дерево? — Да. — Как датуры... Помнишь, Маша, как хороши были датуры у нас на балконе, при луне, с своими длинными белыми цветами. Помнишь, какой из них лился запах, сладкий, вкрадчивый и коварный. — Коварный запах!— воскликнул Владимир Сергеич. — Да, коварный. Чему вы удивляетесь? Он, говорят, опасен, а привлекает. Отчего злое может привлекать? Злое не должно бы быть красивым! — Ого! какие умозрения! — заметил Петр Алексеич, — куда мы удалились от стихов! — Я эти стихи прочел вчера Марье Павловне, — подхватил Владимир Сергеич, — и они ей чрезвычайно понравились. — Ах, прочтите их, пожалуйста,— сказала Надежда Алексеевна. — Извольте-с. И Астахов прочел "Анчар". — Слишком напыщенно, — произнес как бы нехотя Веретьев, как только Владимир Сергеич кончил. — Стихотворение слишком напыщенно? — Нет, не стихотворение... Извините меня, мне кажется, вы не довольно просто читаете. Дело говорит само за себя; впрочем, я могу ошибаться. — Нет, ты не ошибаешься, — сказала Надежда Алексеевна с расстановкой. — О, да ведь это известно! я в твоих глазах гений, даровитейший человек, который всё знает, всё бы мог сделать, да только лень, к несчастью, его одолевает: не правда ли? Надежда Алексеевна только головой качнула. — Я с вами не спорю, вы это лучше должны знать, — заметил Владимир Сергеич и немного надулся. — Это не по моей части. — Я ошибся, извините, — поспешно произнес Веретьев. Между тем игра кончилась. — Ах, кстати, — заговорил Ипатов, вставая, — Владимир Сергеич, мне поручил один здешний помещик, сосед, прекраснейший и почтеннейший человек, Акилин, Гаврила Степаныч, просить вас, не сделаете ли вы ему честь, не пожалуете ли к нему на бал, то есть я это так, для красоты слога, говорю: бал, а просто на вечеринку с танцами, без церемоний? Он бы сам к вам непременно явился, да побоялся обеспокоить. — Я очень благодарен господину помещику, — возразил Владимир Сергеич, — но мне непременно нужно уехать домой... — Да ведь что вы думаете, когда бал-то? Ведь завтра бал. Гаврила Степаныч завтра именинник. Один день куда ни шел, а уж как вы его обрадуете! И всего отсюда десять верст. Если позволите, мы же вас и довезем. — Я, право, не знаю, — начал Владимир Сергеич. — А вы едете? — Всем семейством! И Надежда Алексеевна, и Петр Алексеич, все едут! — Вы можете, если хотите, теперь же меня пригласить на пятую кадриль, — заметила Надежда Алексеевна. — Первые четыре уже разобраны. — Вы очень любезны, а на мазурку вы уже приглашены? — Я? Дайте вспомнить... нет, кажется, не приглашена. — В таком случае, если вы будете так добры, я бы желал иметь честь... — Стало быть, вы едете? Прекрасно. Извольте. — Браво! — воскликнул Ипатов. — Ну, Владимир Сергеич, одолжили. Гаврила Степаныч просто в восторг придет. Не правда ли, Иван Ильич? Иван Ильич хотел было, по неизменной привычке своей, промолчать, однако почел за лучшее произнести одобрительный звук. — Что тебе была за охота, — говорил час спустя Петр Алексеич своей сестре, сидя с ней в легонькой таратайке, которой правил сам, — что тебе была за охота навязаться этому кисляю на мазурку? — У меня на то свои планы, — возразила Надежда Алексеевна. — Какие — позволь узнать? — Это моя тайна. — Ого! И он слегка ударил бичом лошадь, которая начала было прясть ушами, фыркать и упираться. Ее пугала тень от большого ракитового куста, падавшая на дорогу, тускло озаренную месяцем. — А ты танцуешь с Машей? — спросила Надежда Алексеевна в свою очередь брата. — Да, — сказал он равнодушно. — Да! да! — повторила Надежда Алексеевна с укоризной. — Вы, мужчины, — прибавила она помолчав, — решительно не стоите того, чтобы вас любили порядочные женщины. — Ты думаешь? Ну, а этот петербургский кисляй, этот стоит? — Скорее, чем ты. — Вот как! И Петр Алексеич проговорил со вздохом: Что за комиссия, создатель, Быть... братом выросшей сестры! Надежда Алексеевна засмеялась. — Много я тебе хлопот доставляю, нечего сказать Мне так вот комиссия с тобою. — Неужели? — я этого никак не подозревал. — Я не насчет Маши говорю. — На какой же счет? Лицо Надежды Алексеевны слегка опечалилось. — Ты сам знаешь, — проговорила она тихо. — А, понимаю! Что делать-с, Надежда Алексеевна, люблю-с выпить с добрым приятелем, грешный человек, люблю-с. — Полно, брат, пожалуйста, не говори так... Этим не шутят. — Трам-трам-там-пум, — забормотал Петр Алексеич сквозь зубы. — Это твоя погибель, а ты шутишь... — "Хлопец сее жито, жинка каже мак", — громко запел Петр Алексеич, ударил вожжами лошадь, и она помчалась шибкой рысью. IV Приехавши домой, Веретьев не раздевался, и часа два спустя, заря только что начинала заниматься в небе, его уже не было в доме. На полдороге между его имением и Ипатовкой, над самой кручью широкого оврага, находился небольшой березовый "заказ". Молодые деревья росли очень тесно, ничей топор еще не коснулся до их стройных стволов; негустая, но почти сплошная тень ложилась от мелких листьев на мягкую и тонкую траву, всю испещренную золотыми головками куриной слепоты, белыми точками лесных колокольчиков и малиновыми крестиками гвоздики. Недавно вставшее солнце затопляло всю рощу сильным, хотя и не ярким светом; везде блестели росинки, кой-где внезапно загорались и рдели крупные капли; всё дышало свежестью, жизнью и той невинной торжественностью первых мгновений утра, когда всё уже так светло и так еще безмолвно. Только и слышались, что рассыпчатые голоса жаворонков над отдаленными полями, да в самой роще две-три птички, не торопясь, выводили свои коротенькие коленца и словно прислушивались потом, как это у них вышло. От мокрой земли пахло здоровым крепким запахом, чистый, легкий воздух переливался прохладными струями. Утром, славным летним утром веяло от всего, всё глядело и улыбалось утром, точно румяное, только что вымытое личико проснувшегося ребенка. Невдалеке от оврага, посреди лужайки сидел на раскинутом плаще Веретьев. Марья Павловна стояла подле него, прислонясь к березе и заложив назад руки. Они оба молчали. Марья Павловна неподвижно глядела вдаль; белый шарф скатился с ее головы на плечи, набегавший ветер шевелил и приподнимал концы ее наскоро причесанных волос. Веретьев сидел наклонившись и похлопывал веткой по траве. — Что ж, — начал он наконец, — вы на меня сердитесь? Марья Павловна не отвечала. Веретьев взглянул на нее. — Маша, вы сердитесь? — повторил он. Марья Павловна окинула его быстрым взором, слегка отвернулась и промолвила: — Да. — За что? — спросил Веретьев и отбросил ветку. Марья Павловна опять не отвечала. — Впрочем, вы точно имеете право сердиться на меня, — начал Веретьев после небольшого молчанья. — Вы должны считать меня за человека не только легкомысленного, но даже... — Вы меня не понимаете, — перебила Марья Павловна. — Я совсем не за себя сержусь на вас. — За кого же? — За вас самих. Веретьев поднял голову и усмехнулся. — А! понимаю! — заговорил он. — Опять! опять вас начинает тревожить мысль: отчего я ничего из себя не сделаю? Знаете что, Маша, вы удивительное существо, ей-богу. Вы так много заботитесь о других и так мало о себе самой. В вас эгоизма совсем нет, право. Другой такой девушки, как вы, на свете нет. Одно горе: я решительно не стою вашей привязанности; это я говорю не шутя. — Тем хуже для вас. Чувствуете и ничего не делаете. Веретьев опять усмехнулся. — Маша, выньте из-за спины, дайте мне вашу руку, — проговорил он с ласковой вкрадчивостью в голосе. Марья Павловна только плечом пожала. — Дайте мне вашу красивую, честную руку, мне хочется облобызать ее почтительно и нежно. Так ветреный ученик лобызает руку своего снисходительного наставника. И Веретьев потянулся к Марье Павловне. — Полноте! — промолвила она. — Вы всё смеетесь да шутите, и прошутите так всю вашу жизнь. — Гм! прошутить жизнь! Новое выражение! Ведь вы, Марья Павловна, я надеюсь, употребили глагол шутить — в смысле действительном? Марья Павловна нахмурила брови. — Полноте, Веретьев, — повторила она. — Прошутить жизнь, — продолжал Веретьев и приподнялся, — а вы хуже моего распорядитесь, вы просурьезничаете всю вашу жизнь. Знаете, Маша, вы мне напоминаете одну сцену из пушкинского Дон-Жуана. Вы не читали пушкинского Дон-Жуана? — Нет. — Да, я ведь и забыл, вы стихов не читаете. Там к одной Лауре приходят гости, она их всех прогоняет и остается с одним, Карлосом. Они оба выходят на балкон, ночь удивительная. Лаура любуется, а Карлос вдруг начинает ей доказывать, что она со временем состарится. "Что ж, отвечает Лаура, теперь, может быть, в Париже холод и дождь, а здесь у нас "ночь лимоном и лавром пахнет"". Что загадывать о будущем? Оглянитесь, Маша, разве и здесь не прекрасно? Посмотрите, как всё радуется жизни, как всё молодо. И мы сами разве не молоды? Веретьев приблизился к Марье Павловне, она не отодвинулась от него, но не повернула к нему головы. — Улыбнитесь, Маша, — продолжал он, — только доброй вашей улыбкой, а не вашей обыкновенной усмешкой. Я люблю вашу добрую улыбку. Поднимите ваши гордые, строгие глаза. Что же вы? Вы отворачиваетесь? Протяните мне хоть руку. — Ах, Веретьев, — начала Маша, — вы знаете, я не умею говорить. Вы мне рассказали об этой Лауре. Но ведь она женщина... Женщине простительно не думать о будущем. — Когда вы говорите, Маша, — возразил Веретьев, — вы беспрестанно краснеете от самолюбия и стыдливости, кровь так и приливает алым потоком в ваши щеки, я ужасно это люблю в вас. Марья Павловна взглянула прямо в глаза Веретьеву. — Прощайте, — промолвила она и накинула шарф себе на голову. Веретьев удержал ее. — Полноте, полноте, подождите! — воскликнул он. — Ну, что вы хотите? Приказывайте! Хотите вы, чтобы я поступил на службу, сделался агрономом? Хотите, чтобы я издал романсы с аккомпанементом гитары, напечатал бы собрание стихотворений, рисунков, занялся бы живописью, ваяньем, плясаньем на канате? Всё, всё я сделаю, всё, что прикажете, лишь бы вы были мною довольны! Ну, право же, Маша, поверьте мне. Марья Павловна опять взглянула на него. — Всё это вы только на словах, не на деле. Вы уверяете, что слушаетесь меня. — Конечно, слушаюсь. — Слушаетесь, а вот я сколько раз вас просила... — О чем? Марья Павловна запнулась. — Не пить вина, — промолвила она наконец. Веретьев засмеялся. — Эх, Маша, Маша! И вы туда же! Сестра моя тоже об этом убивается. Да, во-первых, я вовсе не пьяница; а во-вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку... Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит! Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка... Швыряй себя куда хочешь, несись куда вздумается... — Да к чему же это? — перебила Маша. — Как к чему? — из чего же тогда жить? — А разве без вина этого нельзя? — Нельзя, все мы попорчены, измяты. Вот страсть... та такое же производит действие. Оттого-то я вас люблю. — Как вино... покорно благодарю. — Нет, Маша; я вас люблю не как вино. Постойте, я вам это докажу когда-нибудь, вот когда мы женимся и поедем с вами за границу. Знаете ли, я уже заранее думаю, как я приведу вас перед Милосскую Венеру. Вот кстати будет сказать: Стоит ли с важностью очей Перед Милосскою Кипридой — Их две, и мрамор перед ней Страдает, кажется, обидой... Что это я сегодня всё говорю стихами? Это утро, должно быть, на меня действует. Что за воздух! точно вино пьешь. — Опять вино, — заметила Марья Павловна. — Что ж такое! Этакое утро да вы со мной, и не чувствовать себя опьяненным! "С важностью очей..." Да, — продолжал Веретьев, глядя пристально на Марью Павловну, — это так... А ведь я помню, я видал, редко, но видал эти темные великолепные глаза, я видал их нежными! И как они прекрасны тогда! Ну, не отворачивайтесь, Маша, ну по крайней мере засмейтесь... покажите мне глаза ваши хотя веселыми, если уже они не хотят удостоить меня нежным взглядом. — Перестаньте, Веретьев, — проговорила Марья Павловна. — Пустите меня, мне пора домой. — А ведь я вас рассмешу, — подхватил Веретьев, — ей-богу, рассмешу. Э, кстати, посмотрите, вон заяц бежит... — Где? — спросила Марья Павловна. — Вон за оврагом, по овсяному полю. Его, должно быть, кто-нибудь вспугнул; они по утрам не бегают. Хотите, я его остановлю сейчас? И Веретьев громко свистнул. Заяц тотчас присел, повел ушами, поджал передние лапки, выпрямился, пожевал, пожевал, понюхал воздух и опять пожевал. Веретьев проворно сел на корточки, наподобие зайца, и стал водить носом, нюхать и жевать, как он. Заяц провел раза два лапками по мордочке, встряхнулся — они, должно быть, были мокры от росы, — уставил уши и покатил дальше. Веретьев потер себя руками по щекам и также встряхнулся... Марья Павловна не выдержала и засмеялась. — Браво!— воскликнул Веретьев и вскочил, — браво! Вот то-то и есть, вы не кокетка. Знаете ли, что если бы у какой-нибудь светской барышни были такие зубы, как у вас, она бы вечно смеялась! Но за то я и люблю вас, Маша, что вы не светская барышня, не смеетесь без нужды, не носите перчаток на ваших руках, которые и целовать оттого так весело, что они загорели и силу в них чувствуешь... Я люблю вас за то, что вы не умничаете, что вы горды, молчаливы, книг не читаете, стихов не любите... — А хотите, я вам прочту стихи? — перебила его Марья Павловна, с каким-то особенным выражением в лице. — Стихи? — спросил с изумлением Веретьев. — Да, стихи, те самые, которые вчера читал этот петербургский господин. — Опять "Анчар"?.. Так вы точно его декламировали в саду ночью? Он к вам идет... Но разве он так вам понравился? — Да, понравился. — Прочтите. Марья Павловна застыдилась... — Читайте, читайте, — повторил Веретьев. Марья Павловна начала читать. Веретьев стал перед ней, скрестил руки на груди и принялся слушать. При первом стихе Марья Павловна медленно подняла глаза к небу, ей не хотелось встречаться взорами с Веретьевым. Она читала своим ровным, мягким голосом, напоминавшим звуки виолончели; но когда она дошла до стихов: И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки...— ее голос задрожал, недвижные, надменные брови приподнялись наивно, как у девочки, и глаза с невольной преданностью остановились на Веретьеве... Он вдруг бросился к ее ногам и обнял ее колени. — Я твой раб, — воскликнул он, — я у ног твоих, ты мой владыка, моя богиня, моя волоокая Гера, моя Медея... Марья Павловна хотела оттолкнуть его; но руки ее замерли на густых его кудрях, и она, с улыбкой замешательства, уронила голову на грудь… V Гаврила Степаныч Акилин, у которого назначен был бал, принадлежал к числу помещиков, возбуждающих удивление соседей искусством жить хорошо и открыто при незначительных средствах. Имея не более четырехсот душ крестьян, он принимал всю губернию в огромных, им самим воздвигнутых каменных палатах с колоннами, башней и флагом на башне. Имение это досталось ему от отца и никогда не отличалось благоустройством; Гаврила Степаныч долго находился в отсутствии, служил в Петербурге; наконец, лет пятнадцать тому назад, вернулся он на родину в чине коллежского асессора, с женою и тремя дочерьми, в одно и то же время принялся за преобразования и за постройки, немедленно завел оркестр и начал давать обеды. Сначала все пророчили ему скорое и неминуемое разорение; не раз носились слухи о продаже имения Гаврилы Степаныча с молотка; но годы шли, обеды, балы, пирушки, концерты следовали друг за другом обычной чередой, новые строения, как грибы, вырастали из земли, а имение Гаврилы Степаныча с молотка все-таки не продавалось, и сам он поживал по-прежнему, даже потолстел в последнее время. Тогда толки соседей приняли другое направление; стали намекать на какие-то важные, будто бы утаенные суммы, заговорили о кладе... "И хотя бы хозяин он был хороший, — так рассуждали дворяне между собою, — а то ведь нет! нисколько! Вот ведь что удивления достойно и непонятно". Как бы то ни было, но к Гавриле Степанычу все ездили очень охотно: он принимал гостей радушно и в карты играл по какой угодно цене. Это был маленький, седенький человечек с вострой головкой, желтым лицом и желтыми глазами, всегда тщательно выбритый и надушенный одеколоном; он и в будни и в праздники носил просторный синий фрак, застегнутый доверху, большой галстух, в который имел привычку прятать подбородок, и щеголял бельем; он жмурил глаза и вытягивал губы, когда нюхал табак, и говорил весьма приветливо и мягко, с беспрестанными слово-ериками. С виду Гаврила Степаныч не отличался бойкостью и вообще наружностью не брал и не глядел умницей, хотя по временам в его глазах светилось лукавство. Старших двух дочерей он выгодно пристроил, младшая оставалась еще в доме невестой. Была у Гаврилы Степаныча и жена, существо незначительное и бессловесное. Владимир Сергеич в семь часов вечера явился к Ипатовым во фраке и белых перчатках. Он застал уже всех совершенно одетыми; девочки чинно сидели, боясь измять свои беленькие накрахмаленные платьица; старик Ипатов, увидя Владимира Сергеича во фраке, ласково попенял ему и указал на свой сюртук; на Марье Павловне было темно-розовое кисейное платье, которое очень шло к ней. Владимир Сергеич сказал ей несколько любезностей. Красота Марьи Павловны его привлекала, хотя она видимо его дичилась; Надежда Алексеевна ему тоже нравилась, но непринужденность ее обращения его несколько смущала. Притом в ее речах, взглядах, самых улыбках часто высказывалась насмешливость, и это беспокоило его столичную и благовоспитанную душу. Он бы не прочь был подтрунить с нею над другими, но ему неприятно было думать, что она в состоянии, пожалуй, посмеяться над ним самим. Бал уже начался; гостей собралось довольно много, и доморощенный оркестр трещал, гудел и взвизгивал на хорах, когда семейство Ипатовых вместе с Владимиром Сергеичем вступило в залу акилинского дома. Хозяин встретил их у самых дверей, поблагодарил Владимира Сергеича за чувствительное доставление приятного сюрприза — так он выразился — и, взяв Ипатова под руку, повел его в гостиную, к карточным столам. Гаврила Степаныч воспитание получил плохое, и всё у него в доме, и музыка, и мебель, и кушанья, и вина, не только не могло назваться первостепенным, но даже и во вторую степень не годилось. Зато всего было вволю, и сам он не ломался, не кичился... Дворяне больше ничего от него и не требовали и оставались совершенно довольны его угощением. За ужином, например, подавали икру, нарезанную в кусочки и сильно посоленную; но никто не мешал брать ее пальцами, и запить ее было чем, правда, дешевеньким, но всё же виноградным вином, а не другим каким-либо напитком. Пружины в мебели Гаврилы Степаныча были действительно несколько беспокойны по причине их неподатливости и тугости; но, не говоря уже о том, что во многих диванах и креслах пружин не было вовсе, всяк мог подложить под себя гарусную подушку, а подобных подушек, вышитых собственными руками супруги Гаврилы Степаныча, лежало везде многое множество — и тогда уже ничего не оставалось желать. Словом, дом Гаврилы Степаныча пришелся как нельзя более под лад общежительному и бесцеремонному образу мыслей обитателей —го уезда, и единственно скромность г. Акилина была причиною тому, что на дворянских съездах в предводители избирался не он, а отставной майор Подпекин, человек тоже весьма почтенный и достойный, хотя он и зачесывал себе волосы на правый висок из-за левого уха, красил усы в лиловую краску и, страдая одышкой, в послеобеденное время впадал в меланхолию. Итак, бал уже начался. Танцевали кадриль в десять пар. Кавалерами были офицеры близстоявшего полка, юные, а иные и не совсем юные помещики, два-три чиновника из города. Всё было как следует, всё шло своим порядком. Предводитель играл в карты с отставным действительным статским советником и богатым барином, владельцем трех тысяч душ. Действительный статский советник носил на указательном пальце перстень с алмазом, говорил очень тихо, не раздвигал соединенных каблуков ног своих, поставленных в положение, употребляемое танцорами прежних времен, и не поворачивал головы, до половины закрытой отличнейшим бархатным воротником; богатый барин, напротив, всё чему-то смеялся, поднимал брови и сверкал белками глаз. Поэт Бодряков, человек вида неуклюжего и дикого, разговаривал в углу с ученым историком Евсюковым; они оба держали друг друга за пуговицы. Возле них один дворянин, с необыкновенно длинной талией, излагал какие-то смелые мнения перед другим дворянином, с робостью смотревшим ему в лоб. Вдоль стен сидели маменьки в пестрых чепцах, у дверей жались господа простого покроя, молодые с смущенными, пожилые с смирными лицами; но всего не опишешь. Повторяем: всё было как следует. Надежда Алексеевна приехала еще раньше Ипатовых: Владимир Сергеич увидал ее танцующею с молодым человеком красивой наружности, в щегольском фраке, с выразительными глазами, тонкими черными усиками и блестящими зубами; золотая цепочка висела полукругом у него на желудке. На Надежде Алексеевне было голубое платье с белыми цветами; небольшой венок из тех же цветов обвивал ее кудрявую головку; она улыбалась, играла веером, весело посматривала кругом; она чувствовала себя царицей бала. Владимир Сергеич подошел к ней, поклонился и, любезно заглянув ей в лицо, спросил ее, помнит ли она вчерашнее обещание? — Какое обещание? — Ведь вы со мною танцуете мазурку? — Да, конечно, с вами. Молодой человек, стоявший рядом с Надеждой Алексеевной, внезапно покраснел. — Вы, mademoiselle, вероятно, забыли, — начал он, — что вы уже прежде дали мне слово на сегодняшнюю мазурку. Надежда Алексеевна смешалась. — Ах, боже мой, как же быть? — заговорила она, — извините меня, пожалуйста, мосьё Стельчинский, я такая рассеянная; мне, право, так совестно... Мосьё Стельчинский ничего не отвечал и только глаза опустил; Владимир Сергеич слегка приосанился. — Будьте так добры, мосьё Стельчинский, — продолжала Надежда Алексеевна, — мы ведь с вами старинные знакомые, а мосьё Астахов у нас чужой: не ставьте меня в затруднительное положение, позвольте мне танцевать с ним. — Как вам угодно, — возразил молодой человек. — Однако вам начинать. — Благодарствуйте, — промолвила Надежда Алексеевна и порхнула навстречу своему визави. Стельчинский глянул ей вслед, потом посмотрел на Владимира Сергеича. Владимир Сергеич в свою очередь посмотрел на него и отошел в сторону. Кадриль скоро кончилась. Владимир Сергеич походил немного по зале, потом направился в гостиную и остановился у одного из карточных столов. Вдруг он почувствовал, что кто-то сзади прикоснулся к его руке; он обернулся — перед ним стоял Стельчинский. — Мне нужно с вами в соседнюю комнату на пару слов, если вы позволите, — промолвил он по-французски очень вежливо и с нерусским выговором. Владимир Сергеич последовал за ним. Стельчинский остановился у окна. — В присутствии дамы, — начал он на том же языке, — я не мог сказать ничего другого, как то, что я сказал; но вы, я надеюсь, не думаете, что я действительно намерен уступить вам мое право на мазурку с mademoiselle Veretieff. Владимир Сергеич изумился. — Как так? — спросил он. — Да так же-с, — спокойно отвечал Стельчинский, положил руку за пазуху и раздул ноздри. — Не намерен, да и только. Владимир Сергеич тоже положил руку за пазуху, но ноздрей не раздул. — Позвольте вам заметить, милостивый государь, — начал он, — вы чрез это можете вовлечь mademoiselle Veretieff в неприятность, и я полагаю... — Мне самому это было бы крайне неприятно, но никто не мешает вам отказаться, объявить себя больным или уехать... — Я этого не сделаю. За кого вы меня принимаете? — В таком случае я вынужден буду требовать от вас удовлетворения. — То есть в каком это смысле... удовлетворения? — Известно в каком смысле. — Вы меня вызовете на дуэль? — Точно так-с, если вы не откажетесь от мазурки. Стельчинский постарался выговорить эти слова как можно равнодушнее. У Владимира Сергеича сердце екнуло. Он посмотрел своему недуманному-негаданному противнику в лицо. "Фу ты, господи, какая глупость!" — подумал он. — Вы не шутите? — произнес он громко. — Я вообще не имею привычки шутить, — ответил с важностью Стельчинский, — и в особенности с людьми, мне незнакомыми. Вы не отказываетесь от мазурки? — прибавил он, помолчав немного. — Не отказываюсь, — возразил Владимир Сергеич, как бы размышляя. — Прекрасно! Мы завтра деремся. — Очень хорошо. — Завтра поутру мой секундант будет у вас. И, учтиво поклонившись, Стельчинский удалился, видимо довольный собою. Владимир Сергеич остался еще несколько мгновений у окна. "Вот тебе на! — думал он, — вот тебе и новые знакомства! Нужно было приезжать! Хорошо! Славно!" Однако он, наконец, оправился и вышел в залу. В зале уже танцевали польку. Перед глазами Владимира Сергеича промелькнула Марья Павловна с Петром Алексеичем, которого он до того мгновения не заметил; она казалась бледной и даже печальной; потом пронеслась Надежда Алексеевна, вся светлая и радостная, с каким-то маленьким, кривоногим, но пламенным артиллеристом; на второй тур она пошла со Стельчинским. Стельчинский, танцуя, сильно встряхивал волосами. — Что батюшка, — раздался вдруг за спиной Владимира Сергеича голос Ипатова, — только глядите, а сами не танцуете? А признайтесь-ка, даром что у нас, так сказать, затишье, ведь недурно и у нас, ась? "Хорошо, к чёрту, затишье", — подумал Владимир Сергеич и, пробормотав что-то в ответ Ипатову, отошел в другой угол залы. "Надо будет секунданта сыскать, — продолжал он свои размышления, — а где его, к чёрту, найти? Веретьева нельзя, других я никого не знаю; чёрт знает что за нелепость такая!" Владимир Сергеич, когда сердился, любил поминать чёрта. В это мгновение глаза Владимира Сергеича упали на Складную Душу, Ивана Ильича, стоявшего в бездействии у окна. "Уж не его ли? — подумал он и, пожав плечами, прибавил почти вслух:— Придется его". Владимир Сергеич подошел к нему. — Со мной очень странное происшествие сейчас случилось, — начал наш герой с натянутой улыбкой, — вообразите, меня какой-то незнакомый молодой человек на дуэль вызвал, отказаться нет никакой возможности, мне необходимо нужен секундант, не хотите ли вы? Хотя Иван Ильич отличался, как известно, невозмутимым равнодушием, но такое необыкновенное предложение поразило и его. Полный недоумения, уставился он на Владимира Сергеича. — Да, — повторил Владимир Сергеич, — я бы очень вам был обязан, я здесь ни с кем не знаком. Вы одни... — Не могу, — промолвил Иван Ильич, словно просыпаясь, — совершенно не могу. — Отчего же? Вы боитесь неприятностей, но, я надеюсь, всё это останется в тайне... Говоря эти слова, Владимир Сергеич чувствовал сам, что краснел и смущался. "Как глупо! как всё это ужасно глупо!" — мысленно твердил он в то же время. — Извините меня, никак не могу, — повторил Иван Ильич, замотал головой и попятился, причем опять повалил стул. В первый раз в жизни ему приходилось отвечать ни просьбу отказом, да ведь и просьба же была какова! — По крайней мере, — продолжал встревоженным голосом Владимир Сергеич, поймав его за руку, — вы уж сделайте одолжение, никому не говорите о том, что я вам сказал, я вас покорнейше прошу об этом. — Это я могу, это я могу, — поспешно возразил Иван Ильич, — а то не могу, воля ваша, решительно не в состоянии. — Ну хорошо, хорошо, — промолвил Владимир Сергеич, — но не забудьте, я надеюсь на вашу скромность... Я объявлю завтра этому господину, — пробормотал он про себя с досадой, — что я не мог найти секунданта, пусть он сам распорядится, как знает, я здесь человек чужой. И чёрт меня дернул обратиться к этому господину! Да что же было делать? Владимиру Сергеичу было очень и очень не по себе. Между тем бал продолжался. Владимир Сергеич весьма бы желал уехать тотчас, но до конца мазурки нечего было думать об отъезде. Как дать восторжествовать противнику? К несчастью Владимира Сергеича, танцами распоряжался один молодой развязный господин, с длинными волосами и впалой грудью, по которой, в виде маленького водопада, извивался черный атласный галстух, проколотый огромной золотой булавкой. Молодой этот господин слыл по всей губернии за человека, до тонкости изучившего все обычаи и уставы высшего света, хотя он в Петербурге прожил всего шесть месяцев и выше домов коллежского советника Сандараки и зятя его статского советника Костандараки проникнуть не успел. На всех балах танцами распоряжался он, подавал музыкантам знак хлопаньем в ладоши, посреди воя труб и визга скрипок кричал: "En avant deux!", или: "Grande chaine!", или "A vous, mademoiselle!", и то и дело летал, стремительно скользя и шаркая, по зале, весь бледный и в поту. Мазурку он никогда раньше полуночи не начинал. "И это милость, — говорил он, — я бы вас в Петербурге до двух часов проморил". Длинен показался этот бал Владимиру Сергеичу. Он бродил, как тень, из залы в гостиную, изредка обмениваясь холодными взглядами с своим соперником, не пропускавшим ни одного танца, попросил было Марью Павловну на кадриль, но она уже была приглашена, — и раза два перекинулся словами с заботливым хозяином, которого, казалось, беспокоила скука, написанная на лице нового гостя. Наконец, загремела желанная мазурка. Владимир Сергеич отыскал свою даму, принес два стула и сел с ней в последних парах, почти напротив Стельчинского. В первую пару сел, как оно и следовало ожидать, молодой человек, распорядитель. С каким лицом он начал мазурку, как поволок за собой свою даму, как ударял притом ножкой в пол и вздергивал головой — описать всё это едва ли не выше пера человеческого. — А вы, мосьё Астахов, мне кажется, скучаете?— начала Надежда Алексеевна, внезапно обратись к Владимиру Сергеичу. — Я? Нисколько. Почему вам это кажется? — Да так, по выражению вашего лица... Вы, с тех пор как приехали, ни разу не усмехнулись. Я этого от вас не ожидала. Вам, господам положительным людям, нейдет дичиться и хмуриться a la Byron. Предоставьте это сочинителям. — Я замечаю, Надежда Алексеевна, что вы часто называете меня положительным человеком, как бы в насмешку. Вы, должно быть, считаете меня холоднейшим и благоразумнейшим существом, не способным ни на что такое... А знаете ли, что я вам доложу: положительному человеку часто бывает очень нелегко на сердце, но он не считает нужным выказывать перед другими, что у него там, внутри, происходит; он предпочитает молчать. — Что вы хотите сказать этим? — спросила Надежда Алексеевна, окинув его взором. — Ничего-с, — возразил с притворным равнодушием Владимир Сергеич и принял таинственный вид. — Однако? — Право, ничего... Когда-нибудь узнаете, после. Надежда Алексеевна хотела было продолжать свои расспросы, но в это мгновенье девица, хозяйская дочь, подвела к ней Стельчинского и другого кавалера в синих очках. — Жизнь или смерть? — спросила она ее по-французски. — Жизнь! — воскликнула Надежда Алзксеевна, — я не хочу еще смерти. Стельчинский наклонился; она пошла с ним. Кавалер в синих очках, назвавшийся смертью, пошел с хозяйской дочерью. Оба имени были придуманы Стельчинским. — Скажите, пожалуйста, кто этот господин Стельчинский? — спросил Владимир Сергеич Надежду Алексеевну, как только та возвратилась на свое место. — Он у губернатора служит, очень любезный молодой человек. Он не здешний. Немножко фат, но это у них всех в крови. Я надеюсь, вы никаких с ним не имели объяснений по поводу мазурки? — Никаких, помилуйте, — возразил с маленькой запинкой Владимир Сергеич. — Я такая забывчивая! Вы не можете себе представить! — Я должен радоваться вашей забывчивости: она доставила мне удовольствие танцевать сегодня с вами. Надежда Алексеевна посмотрела на него, слегка прищурясь. — В самом деле? Вам приятно танцевать со мною? Владимир Сергеич отвечал ей комплиментом. Понемногу он разговорился. Надежда Алексеевна была очень мила всегда и особенно в тот вечер; Владимиру Сергеичу она показалась прелестной. Мысль о завтрашнем поединке, раздражая его нервы, придавала блеск и оживление его речам; под влиянием ее он позволил себе небольшие преувеличения в выражении чувств своих... "Куда ни шло!" — думал он. Во всех словах его, в подавленных вздохах, в омрачавшихся внезапно взорах проступало что-то таинственное, невольно грустное, что-то изящно-безнадежное. Он, наконец, доболтался до того, что уже начал рассуждать о любви, о женщинах, о своем будущем, о том, как он понимает счастье и чего требует от судьбы... Он изъяснялся иносказательно, намеками. Накануне возможной смерти Владимир Сергеич кокетничал с Надеждой Алексеевной. Она слушала его внимательно, посмеивалась, качала головой, то соглашалась, то спорила с ним, притворялась недоверчивой... Разговор, часто прерываемый подходившими кавалерами и дамами, принял под конец направление несколько странное... Владимир Сергеич стал уже расспрашивать Надежду Алексеевну о ней самой, об ее характере, об ее симпатиях... Она сперва отшучивалась, потом вдруг, совершенно неожиданно для Владимира Сергеича, спросила его, когда он едет. — Куда? — проговорил он с изумлением. — К себе домой. — В Сасово? — Нет, домой, в вашу деревню, за сто верст отсюда. Владимир Сергеич опустил глаза. — Хотелось бы поскорей, — промолвил он с озабоченным лицом. — Думаю, завтра... если только жив буду. Ведь у меня дела! Но почему вам вдруг вздумалось спросить меня об этом? — Так! — возразила Надежда Алексеевна. — Однако какая причина? — Так! — повторила она. — Меня удивляет любопытство человека, который едет завтра, а сегодня желает узнать мой характер... — Но позвольте... — начал было Владимир Сергеич... — Ах, вот кстати... прочтите, — со смехом перебила его Надежда Алексеевна, протягивая ему билет с конфетки, которую она только что взяла с соседнего столика, а сама поднялась навстречу Марье Павловне, остановившейся перед ней вместе с другой дамой. Марья Павловна танцевала с Петром Алексеичем. Лицо ее покрылось румянцем, разгорелось, но не повеселело. Владимир Сергеич взглянул на билет — на нем плохими французскими буквами было напечатано: Qui me neglige, me perd. Он поднял глаза и встретил взор Стельчинского, устремленный прямо на него. Владимир Сергеич усмехнулся принужденно, облокотился на спинку стула и положил ногу на ногу. "Вот, мол, тебе!" Пламенный артиллерист примчал Надежду Алексеевну к ее стулу, лихо повертелся с ней пред ним, поклонился, звякнул шпорами и ушел. Она села. — Позвольте узнать, — начал с расстановкой Владимир Сергеич, — как мне понять этот билет... — А что бишь на нем стояло, — проговорила Надежда Алексеевна.— Ах, да! Qui me neglige, me perd. Что ж! это прекрасное житейское правило, которое на каждом шагу может пригодиться. Для того, чтоб успеть в чем бы то ни было, не нужно ничем пренебрегать... Должно добиваться всего: может быть, хоть что-нибудь достанется. Но мне смешно, я... я вам, практическому человеку, толкую о житейских правилах... Надежда Алексеевна засмеялась, и уже напрасно, до самого конца мазурки, старался Владимир Сергеич возобновить прежний разговор. Надежда Алексеевна уклонялась от него с своенравием прихотливого ребенка. Владимир Сергеич толковал ей о своих чувствах, а она либо не отвечала ему вовсе, либо обращала его внимание на платья дам, на смешные лица иных мужчин, на ловкость, с которой танцевал ее брат, на красоту Марьи Павловны, заговаривала о музыке, о вчерашнем дне, о Егоре Капитоныче и супруге его Матрене Марковне... и только при самом конце мазурки, когда Владимир Сергеич начал с ней раскланиваться, с иронической улыбкой на губах и во взоре проговорила: — Итак, вы решительно завтра едете? — Да; и, может быть, очень далеко, — значительно промолвил Владимир Сергеич. — Желаю вам счастливого пути. И Надежда Алексеевна быстро приблизилась к своему брату, весело шепнула ему что-то на ухо, потом спросила громко: — Благодарен мне? Да? не правда ли? а то бы он ее пригласил на мазурку. Он пожал плечами и промолвил: — Все-таки ничего из этого не выйдет... Она увела его в гостиную. "Кокетка!" — подумал Владимир Сергеич и, взяв шляпу в руку, выскользнул незаметно из залы, сыскал своего лакея, которому он заранее приказал быть наготове, и уже надевал пальто, как вдруг, к крайнему его изумлению, лакей доложил ему, что ехать нельзя, что кучер неизвестно каким образом напился пьян и что разбудить его нет никакой возможности. Выбранив кучера необыкновенно кратко, но чрезвычайно сильно (дело происходило в передней, посторонние свидетели присутствовали) и объявив лакею, что если завтра чуть свет кучер не будет в исправности, то никто в мире не в состоянии себе представить, что из этого может выйти, Владимир Сергеич вернулся в залу и попросил дворецкого отвести ему комнатку, не дожидаясь ужина, уже приготовляемого в гостиной. Хозяин дома вдруг словно вырос из-под полу возле самого локтя Владимира Сергеича (Гаврила Степаныч носил сапоги без каблуков и потому двигался безо всякого шума) и начал его удерживать, уверяя, что за ужином будет икра первый сорт; но Владимир Сергеич отговорился головною болью. Полчаса спустя он уже лежал на небольшой кроватке, под коротким одеялом, и силился заснуть. Но ему не спалось. Как ни ворочался он с боку на бок, как ни старался он думать о чем-нибудь другом, фигура Стельчинского неотвязно торчала пред ним... Вот он целится... вот он выстрелил... "Убит Астахов", — говорит кто-то. Владимир Сергеич не мог назваться храбрецом, да и трусом он не был; но даже мысль о поединке с кем бы то ни было никогда ему в голову не приходила... Драться! с его благоразумием, мирными наклонностями, уважением приличий, мечтами о будущем благосостоянии и о выгодной партии! Если бы дело шло не о собственной особе, он бы расхохотался, до того нелепа и смешна казалась ему вся эта история. Драться! с кем и за что?! — Тьфу ты, чёрт! что за вздор! — восклицал он невольно вслух. — Ну, а если он точно убьет меня, — продолжал он свои размышления, — надо, однако, принять свои меры, распорядиться... Кто-то пожалеет обо мне? И он с досадой закрывал свои широко раскрытые глаза, натягивал одеяло на шею... но все-таки заснуть не мог... Заря уже брезжила на небе, и, утомленный лихорадкой бессонницы, Владимир Сергеич начинал впадать в дремоту, как вдруг почувствовал какую-то тяжесть на ногах. Он открыл глаза... На его постели сидел Веретьев. Владимир Сергеич изумился чрезвычайно, особенно когда заметил, что на Веретьеве не было сюртука, что у него из-под расстегнутой рубашки выказывалась обнаженная грудь, волосы падали на лоб и само лицо казалось измененным. Владимир Сергеич приподнялся в постели... — Позвольте спросить... — начал он, расставив руки. — Я к вам пришел, — заговорил Веретьев сиплым голосом, — извините меня, в таком виде... Мы там немного выпили... Я желал вас успокоить. Я сказал себе: там лежит джентльмен, которому, вероятно, не спится. Поможем ему. Внемлите: вы не деретесь завтра и можете спать... Владимир Сергеич изумился еще более. — Что вы такое сказали? — пробормотал он. — Да; всё это улажено, — продолжал Веретьев, — этот господин с берегов Вислы... Стельчинский... извиняется перед вами... завтра вы получите письмо... Повторяю вам: всё кончено... Храпите! И, сказавши эти слова, Веретьев встал и направился неверными шагами к двери. — Но позвольте, позвольте, — начал Владимир Сергеич. — Как вы могли узнать и почему я могу поверить... Веретьев посмотрел на него. — Ах! вы думаете, что я... того... (и он слегка качнулся вперед)... Говорят вам... он к вам завтра письмо пришлет... Вы не возбуждаете во мне особенной симпатии, но великодушие моя слабая сторона. Да и что тут толковать... Ведь это всё такие пустяки... А признайтесь, — прибавил он, подмигнув глазом, — вы-таки струхнули, а? Владимир Сергеич рассердился. — Позвольте, наконец, милостивый государь... — промолвил он. — Ну хорошо, хорошо, — перебил его Веретьев с добродушной улыбкой. — Не горячитесь. Ведь вы не знаете, у нас без этого ни одного бала не бывает... Это уж так заведено. Последствий это никогда никаких не имеет. Кому охота подставлять свой лоб? Ну, а почему же не покуражиться, а? над приезжим, например? In vino veritas. A впрочем, ни вы, ни я, мы не знаем по-латыни. Однако я вижу по вашей фигуре, что вы хотите спать. Спокойной ночи желаю вам, господин положительный человек, благонамеренный смертный. Примите это пожелание от другого смертного, который сам гроша медного не стоит. Addio, mio caro! И Веретьев вышел вон. — Это чёрт знает что такое! — воскликнул немного погодя Владимир Сергеич и ударил кулаком в подушку, — это просто ни на что не похоже!.. Это надо будет объяснить! Я этого не потерплю! Со всем тем пять минут спустя он уже спал кротким и крепким сном. Ему на сердце стало легче... Минувшая опасность наполняет сладостью и смягчает дух человека. Вот что происходило перед неожиданным ночным свиданием Веретьева и Владимира Сергеича. У Гаврилы Степаныча жил в доме троюродный его племянник и занимал в нижнем этаже дома холостую квартиру. Когда случались балы, молодые люди, в промежутках танцев, забегали к нему покурить наскоро Жукова, а после ужина собирались у него же для дружеской попойки. В ту ночь к нему нашло довольно много гостей. Стельчинский и Веретьев были в числе их; Иван Ильич Складная Душа тоже приплелся туда вслед за другими. Сделали жженку. Хотя Иван Ильич обещал Астахову не говорить никому о предстоявшем поединке, однако, когда Веретьев случайно спросил его, о чем он рассуждал с этим кисляем (Веретьев иначе не называл Астахова), Складная Душа не вытерпел и повторил весь свой разговор с Владимиром Сергеичем от слова до слова. Веретьев засмеялся, потом задумался. — Да с кем он дерется? — спросил он. — А этого я сказать не могу, — возразил Иван Ильич. — По крайней мере с кем он разговаривал? — С разными лицами... С Егором Капитонычем. Уж не с ним ли он дерется? Веретьев отошел от Ивана Ильича. Итак, сделали жженку, начали пить. Веретьев сидел на самом видном месте; веселый и разгульный, он первенствовал в собраньях молодежи. Он сбросил сюртук и галстух. Его попросили петь, он взял гитару и спел несколько песен. Головы понемногу разгорячились; молодежь принялась провозглашать тосты. Стельчинский вскочил вдруг, весь красный, на стол и, высоко подняв над головою стакан, воскликнул громко: — За здоровье... уж я знаю кого, — подхватил он торопливо, выпил вино, разбил стакан о пол и прибавил:— Пускай же завтра точно так же разлетится вдребезги мой враг! Веретьев, который уже давно наблюдал за ним, быстро поднял голову... — Стельчинский, — промолвил он, — во-первых, сойди со стола: это неприлично, да у тебя же и сапоги прескверные, а во-вторых, поди-ка сюда, я тебе что-то сообщу. Он отвел его в сторону. — Послушай, брат, ты, я знаю, дерешься завтра с этим джентльменом из Петербурга. Стельчинский дрогнул. — Как... кто тебе сказал? — Я тебе говорю. И мне также известно, за кого ты дерешься. — А именно? Это любопытно знать. — Ах ты, Талейран этакой! Да, разумеется, за мою сестру. Ну, ну, не притворяйся удивленным. Это придает тебе гусиное выражение. Не могу представить, как это у вас там вышло, но только это верно. Полно, брат, — продолжал Веретьев, — к чему тут прикидываться? Ведь я знаю, ты за ней давно ухаживаешь. — Да все-таки это не доказывает... — Перестань, пожалуйста. Но послушай-ка, что я теперь тебе скажу. Я этого поединка ни под каким видом не допущу. Понимаешь? Вся эта глупость обрушится на сестру. Извини: пока я жив... этому не бывать. Мы с тобой пропадем — туда и дорога, а ей еще долго надо жить и жить счастливо. Да, клянусь, — прибавил он с внезапным жаром, — всех других выдам, даже тех, которые были бы готовы всем пожертвовать для меня, а у ней волоска никому тронуть не позволю. Стельчинский принужденно захохотал. — Ты пьян, любезный, и бредишь... вот и всё. — А ты небось нет? Но пьян ли я, нет ли, это совершенно всё равно. А говорю я дело. Не будешь ты драться с этим барином, за это я ручаюсь. И охота была тебе с ним связываться! Приревновал, что ли? Вот правду говорят, что влюбленные люди глупы! Да она и танцевала-то с ним для того только, чтоб он не вздумал пригласить... Ну, да не об этом дело. А дуэли этой не бывать. — Гм! желал бы я посмотреть, как ты мне помешаешь? — А так же вот, что если ты сейчас не дашь мне слова отказаться от этой дуэли, я сам с тобой драться буду. — Будто? — Милый мой, не сомневайся в этом. Оскорблю тебя, дружище, сейчас же, при всех, самым фантастическим образом, и потом хоть через платок. А я думаю, это тебе будет неприятно по многим причинам, ась? Стельчинский вспыхнул, начал говорить, что это интимидация, что он никому не позволит вмешиваться в его дела, что он не посмотрит ни на что... и кончил тем, что покорился и отказался от всяких покушений на жизнь Владимира Сергеича. Веретьев его обнял, и не прошло еще полчаса, как уж оба они в десятый раз пили Bruderschaft, то есть пили, запустив рука за руку... Юноша-распорядитель также выпил Bruderschaft с ними и сперва не отставал от них, но заснул наконец самым невинным образом и долго лежал на спине в состоянии совершенного бесчувствия... Выражение его маленького побледневшего личика было и забавно и жалко... Боже! что сказали бы светские дамы, его знакомые, если б увидели его в таком уничижении! Но, к его счастью, он не знал ни одной светской дамы. Иван Ильич также отличился в ту ночь. Сперва он удивил гостей, внезапно затянув: "В деревне некогда барон". — Щур! щур запел! — закричали все, — когда это бывает, чтобы щур пел по ночам! — Да будто я одну только песню знаю, — возразил разгоряченный вином Иван Ильич, — я умею и другие. — Ну, ну, ну, покажи нам свое искусство. Иван Ильич помолчал и вдруг начал басом: "Крамбамбули, отцов наследье", но так нескладно и странно, что общий взрыв хохота тотчас заглушил его голос, и он умолк. Когда все разошлись, Веретьев отправился к Владимиру Сергеичу, и между ними произошел непродолжительный, уже упомянутый разговор. На другой день Владимир Сергеич уехал очень рано к себе в Сасово. Целое утро провел он в волнении, чуть было не принял приезжего купца за секунданта и отдохнул только тогда, когда лакей принес ему письмо от Стельчинского. Владимир Сергеич несколько раз прочел это письмо — оно очень было ловко написано... Стельчинский начинал со слов: La nuit porte conseil, monsieur, — ни в чем не извинялся, потому что, по его мнению, он своего противника ничем не оскорбил: впрочем, сознавался, что накануне излишне погорячился, и кончил объявлением, что состоит в полном распоряжении господина Астахова (de m-r Astakhof), но сам уже удовлетворения более не желает. Сочинив и отправив ответ, исполненный в одно и то же время вежливости, доходившей до игривости, и чувства достоинства, в котором, однако, не замечалось ничего хвастливого, Владимир Сергеич сел за обед, потирая руки, с великим удовольствием покушал и тотчас же после стола отправился восвояси, не выслав даже подставы вперед. Дорога, по которой он ехал, проходила верстах в четырех от усадьбы Ипатова... Владимир Сергеич посмотрел на нее... — Прощай, затишье! — молвил он с усмешкой. Образы Надежды Алексеевны и Марьи Павловны предстали на мгновение его воображенью; он махнул рукой, отворотился и задремал. VI Прошло три месяца с лишком. Осень уже давно наступила; пожелтевшие леса обнажались, синицы прилетели, и, верный признак близости зимы, ветер начинал завывать и ныть. Ио дождей больших еще не бывало, и грязь на дорогах не успела раствориться. Пользуясь этим обстоятельством, Владимир Сергеич отправился для окончания некоторых дел в губернский город. Утро он провел в разъездах, а вечером поехал в клуб. В огромной мрачной зале клуба встретил он несколько знакомых и между прочими старого отставного ротмистра Флича, всем известного дельца, остряка, картежника и сплетника. Владимир Сергеич вступил с ним в разговор. — Ах, кстати, — воскликнул вдруг отставной ротмистр, — на днях здесь проезжала одна ваша знакомая, кланяться вам велела. — Какая это знакомая? — Стельчинская. — Я ни с одной Стельчинской не знаком. — Вы ее в девушках знавали... Она урожденная Веретьева... Надежда Алексеевна. Муж ее у нашего губернатора служил. Вы его тоже, должно быть, видали... Живчик такой, с усиками... Славную штучку подцепил, и с состояньем. — Вот как, — проговорил Владимир Сергеич. — Так она за него вышла... Гм! А куда ж это они уехали? — В Петербург. Она еще вам напомнить велела про какой-то билетик с конфетки... Что это был за билетик, позвольте полюбопытствовать? И старый сплетник так и выставил вперед свой острый нос. — Не помню, право, шутка какая-нибудь, — возразил Владимир Сергеич. — А позвольте узнать, где теперь ее брат? — Петр? Ну, тому плохо. Господин Флич возвел кверху свои маленькие, лисьи глазки и вздохнул. — А что? — спросил Владимир Сергеич. — Загулял! Пропал человек. — А где он теперь? — Совершенно неизвестно где. Уехал куда-нибудь за цыганками, это вернее всего. В губернии его нет, за это я ручаюсь. — А Ипатов-старик, всё там же живет? — Михаил Николаич? Чудачок-то? Всё там же. — И всё у него в доме... по-прежнему? — Как же, как же. Вот что бы вам жениться на его свояченице? Ведь это не женщина, это просто монумент, право. Хе, хе. У нас уж и поговаривали... что, мол, дескать... — Вот как-с, — промолвил, прищурив глаза, Владимир Сергеич. В это мгновенье Фличу предложили партию, и разговор прекратился. Владимир Сергеич располагал возвратиться домой скоро, но вдруг получил с нарочным донесение от старосты, что в Сасове сгорело шесть дворов, и решился сам туда съездить. От губернского города до Сасова считалось верст шестьдесят. Владимир Сергеич прибыл в знакомый уже читателю флигелек к вечеру, тотчас же велел призвать старосту и земского, побранил их как следует, осмотрел утром место пожара, принял надлежащие меры и после обеда, поколебавшись немного, отправился в гости к Ипатову. Владимир Сергеич остался бы дома, если б не услыхал от Флича об отъезде Надежды Алексеевны; ему не хотелось с ней встречаться, но он был не прочь взглянуть еще раз на Марью Павловну. Владимир Сергеич застал, как и в первое свое посещение, Ипатова за шашками с Складною Душою. Старик ему обрадовался; Владимиру Сергеичу показалось, однако, лицо его озабоченным, и речь его не лилась свободно и охотно, как прежде. С Иваном Ильичом Владимир Сергеич переглянулся молча. Обоих их немножко покоробило; впрочем, они скоро успокоились. — Все ваши здоровы? — спросил Владимир Сергеич, усаживаясь. — Все, славу богу, покорнейше благодарю, — ответил Ипатов. — Одна Марья Павловна не совсем... того, всё больше в своей комнате находится. — Простудилась? — Нет... так. К чаю явится. — А Егор Капитоныч? что он поделывает? — Ах! Егор Капитоныч убитый человек. У него жена умерла. — Не может быть! — В сутки умерла, от холеры. Вы бы не узнали его теперь, просто на себя не похож стал. "Без Матрены Марковны, говорит, жизнь мне в тягость. Умру, говорит, и славу богу, говорит; не желаю, говорит, жить". Да, пропал бедняк. — Ах, боже мой, как это неприятно! — воскликнул Владимир Сергеич. — Бедный Егор Капитоныч! Все помолчали. — Ваша соседка, я слышал, замуж вышла, — заговорил Владимир Сергеич, слегка покраснев. — Надежда Алексеевна? Да, вышла. Ипатов косвенно посмотрел на Владимира Сергеича. — Как же... как же, вышла и уж уехала. — В Петербург? — В Санкт-Петербург. — Марья Павловна, я думаю, скучает по ней? Кажется, она очень с ней была дружна. — Конечно, скучает. Без этого нельзя. А впрочем, что до дружества касается, скажу вам, девичья дружба еще хуже мужской. Пока на глазах, хорошо, а то и поминай как звали. — Вы думаете? — Да, ей-богу так. Вот хоть бы Надежда Алексеевна. Как уехала, ни одного письма к нам не написала, а ведь как обещалась, божилась даже. Правда, ей теперь не до того. — А давно она уехала? — Да, уж недель шесть будет. На другой же день после свадьбы ускакала, по-иностранному. — Говорят, и брата ее тоже здесь нет? — проговорил Владимир Сергеич немного погодя. — Да, тоже. Ведь они люди столичные, станут они долго в деревне жить! — И неизвестно, куда он уехал? — Неизвестно. — Пощебелил, да и за щеку, — заметил Иван Ильич. — Пощебелил, да и за щеку, — повторил Ипатов. — Ну, а вы, Владимир Сергеич, что поделывали хорошенького? — прибавил он, оборотясь на стуле. Владимир Сергеич начал рассказывать о себе. Ипатов его слушал, слушал и воскликнул наконец: — Да что ж это Маша нейдет? Иван Ильич, ты бы сходил за ней. Иван Ильич отправился вон из комнаты и, вернувшись, объявил, что Марья Павловна сейчас придет. — Что, у ней голова болит? — спросил Ипатов вполголоса. — Болит, — ответил Иван Ильич. Дверь раскрылась, и вошла Марья Павловна. Владимир Сергеич встал, поклонился и от изумления не мог произнесть слова: так изменилась Марья Павловна с тех пор, как он ее видел в последний раз! Румянец исчез с ее похудевших щек; широкая черная кайма окружила ее глаза; горько сжались губы, всё лицо ее, неподвижное и темное, казалось окаменелым. Она подняла глаза, и в них не было блеску. — Как ты себя чувствуешь? — спросил ее Ипатов. — Я здорова, — отвечала она и села к столу, на котором уже кипел самовар. Владимир Сергеич порядком-таки поскучал в тот вечер. Да и все были не в духе. Разговор принимал всё такой невеселый оборот. — Ведь вишь, — сказал, между прочим, Ипатов, прислушиваясь к завываньям ветра, — какие ноты выводит! Лето-то уж давно прошло; вот и осень проходит, вот и зима на носу. Опять завалит кругом сугробами. Хоть бы поскорее снег выпал. А то в сад выйдешь, тоска нападет... Словно развалина какая-то. Деревья ветками стучат... Да, прошли красные дни! — Прошли, — повторил Иван Ильич. Марья Павловна молча посмотрела в окно. — Бог даст, вернутся, — заметил Ипатов. Никто не отозвался ему. — А помните, как здесь тогда хорошо песни пели?— сказал Владимир Сергеич. — Мало ли чего!— вздохнув, ответил старик. — Но вы бы могли, — продолжал Владимир Сергеич, обращаясь к Марье Павловне, — у вас такой прекрасный голос. Она не ответила ему. — А что ваша матушка? — спросил Владимир Сергеич Ипатова, не зная уже, о чем вести разговор. — Слава богу, перебивается помаленьку при своих недугах. Еще сегодня в колясочке каталась. Она, доложу вам, как надломленное дерево, скрып да скрып, и глядишь, иное молодое, крепкое повалится, а оно всё стоит да стоит. Эх, хе, хе! Марья Павловна уронила руки на колени и наклонила голову. — А всё же плохое ее житье, — заговорил опять Ипатов, — справедливо сказано: "Старость не радость". — А молодость не в радость, — промолвила Марья Павловна словно про себя. Владимир Сергеич хотел было вернуться на ночь домой, но такая сделалась на дворе темнота, что он не решился ехать. Ему отвели ту же комнату наверху, в которой он три месяца тому назад провел беспокойную ночь по милости Егора Капитоныча... "Храпит ли он теперь?" — подумал Владимир Сергеич и вспомнил его наставления слуге, вспомнил внезапное появленье Марьи Павловны в саду... Владимир Сергеич подошел к окну и приложился лбом к холодному стеклу. Его собственное лицо тускло глянуло на него с надворья, словно в черную завесу уперлись его глаза, и только спустя немного времени мог он различить на беззвездном небе ветки деревьев, порывисто крутившиеся среди мрака. Их тормошил неугомонный ветер. Вдруг Владимиру Сергеичу показалось, будто что-то белое промелькнуло по земле... Он всмотрелся, усмехнулся, пожал плечами и, воскликнув вполголоса: "Что значит воображенье!", лег в постель. Он заснул очень скоро, но и в этот раз не было ему суждено провести спокойную ночь. Его разбудила беготня, поднявшаяся в доме... Он отделил от подушки голову... Слышались смятенные голоса, восклицания, торопливые шаги, двери хлопали, вот раздался женский плач, крики поднялись в саду, другие крики отозвались дальше... Тревога в доме росла, становилась шумнее с каждым мгновением... "Пожар!" — мелькнуло в уме Владимира Сергеича. Он трухнул, вскочил с кровати и бросился к окну; но зарева не было, только в саду проворно двигались по дорожкам, мимо деревьев, красные огненные точки — то бегали люди с фонарями. Владимир Сергеич подошел быстро к двери, отворил ее и наткнулся прямо на Ивана Ильича. Бледный, растрепанный, полураздетый, он мчался сам не зная куда. — Что такое? что случилось? — спросил с волнением Владимир Сергеич, сильно схватив его за руку. — Пропала, утопла, в воду бросилась, — ответил Иван Ильич задыхавшимся голосом. — Кто в воду бросился, кто пропал? — Марья Павловна! Кому же, как не Марье Павловне! Погубил он ее, сердешную! Помогите! Батюшки, побежимте скорее! Голубчики, скорее! И Иван Ильич ринулся вниз по лестнице. Владимир Сергеич кое-как надел сапоги, накинул шинель на плечи и пустился вслед за ним. В доме он уже никого не встретил, все выскочили в сад; одни только девочки, дочери Ипатова, попались ему в коридоре, возле передней; помертвев от испуга, стояли они в своих белых юбочках, с сжатыми руками и голыми ножками, возле ночника, поставленного на полу. Через гостиную, мимо опрокинутого стола, выбежал Владимир Сергеич на террасу. Сквозь чащу, по направлению к плотине, мелькали огни, тени... — За баграми! скорее за баграми! — слышался голос Ипатова. — Невод, невод, лодку! — кричали другие голоса. Владимир Сергеич побежал на крик. Он нашел Ипатова на берегу пруда; фонарь, повешенный на суку, ярко освещал седую голову старика. Он ломал руки и шатался как пьяный; возле него женщина, лежа на траве, билась и рыдала; кругом суетились люди. Иван Ильич уже вошел по колена в воду и щупал дно шестом; кучер раздевался, дрожа всем телом; два человека тащили вдоль берега лодку; слышался резкий топот копыт по улице деревни... Ветер несся с визгом, как бы силясь задуть фонари, а пруд плескал и шумел, чернея грозно. — Что я слышал, — воскликнул Владимир Сергеич, подбегая к Ипатову, — возможно ли? — Багры, давайте багры! — простонал старик ему в ответ... — Да вы, может быть, ошибаетесь, помилуйте, Михаил Николаевич. — Нет! какое ошибается! — заговорила слезливым голосом женщина, лежавшая на траве, горничная Марьи Павловны, — сама я, окаянная, слышала, как она, голубушка моя, в воду бросилась, как билась в воде, как закричала: спасите, а там еще разочек: спасите! — Как же ты не помешала ей, помилуй! — Да как, батюшка, сударик мой, помешать? Ведь я когда ее хватилась, то уж ее в комнате не было, а мое сердечко, знать, чуяло, последние-то денечки она всё так тосковала и не говорила ничего; да уж я знала, я прямо так в сад и побежала, словно надоумил меня кто, слышу, вдруг бултых что-то в воду: спасите, слышу, кричит... спасите... Ох, голубчики мои! Ох, светики мои! — Да тебе, может быть, так почудилось? — Какое почудилось! Да и где она? куда девалась? "Так вот что мне показалось белое в темноте", — подумал Владимир Сергеич... Между тем прибежали люди с баграми, притащили невод, стали расстилать его на траве, народу набралось пропасть, суета поднялась, толкотня... кучер схватил один багор, староста — другой, оба вскочили в лодку, отчалили и принялись искать баграми в воде; с берега светили им. Странны и страшны казались движения их и их теней во мгле над взволнованным прудом, при неверном и смутном блеске фонарей. — Во... вот зацепил, — закричал вдруг кучер. Все так и замерли на месте. Кучер потянул к себе багор, нагнулся... Что-то рогатое, черное медленно всплыло... — Коряга, — проговорил кучер и отдернул багор. — Да вернись, вернись, — закричали с берега, —баграми ничего не сделаешь, надо неводом. — Да, да, неводом, — подхватили другие. — Стойте, — промолвил староста, — и я зацепил... что-то, кажись, мягкое, — прибавил он погодя немного. Белое пятно показалось возле лодки... — Барышня! — вдруг крикнул староста. — Она! Он не ошибся... Багор зацепил Марью Павловну за рукав ее платья. Кучер ее тотчас подхватил, вытащил из воды... в два сильных толчка лодка очутилась у берега... Ипатов, Иван Ильич, Владимир Сергеич — все бросились к Марье Павловне, подняли ее, понесли на руках домой, тотчас раздели ее, начали ее откачивать, согревать... Но все их усилия, их старания остались тщетными... Марья Павловна не пришла в себя... Жизнь уже ее покинула. Владимир Сергеич, на другой день рано, оставил Ипатовку; перед отъездом он пошел проститься с покойницей. Она лежала на столе в гостиной, в белом платье... Густые ее волосы еще не совсем высохли, какое-то скорбное недоумение выражалось на ее бледном лице, не успевшем исказиться; раскрытые губы, казалось, силились заговорить и спросить что-то... стиснутые крест-накрест руки как бы с тоской прижимались к груди... Но с какой бы горестною мыслью ни погибла бедная утопленница, смерть наложила на нее печать своего вечного безмолвия и смирения... И кто поймет, что выражает мертвое лицо в те немногие мгновения, когда оно в последний раз встречает взгляд живых перед тем, чтобы навсегда исчезнуть и разрушиться в могиле? Владимир Сергеич постоял с приличной задумчивостью перед телом Марьи Павловны, перекрестился три раза и вышел, не заметив Ивана Ильича, тихо плакавшего в уголке... И не один он плакал в тот день, вся прислуга в доме плакала горько: Марья Павловна оставила по себе добрую память. Через неделю вот что писал старик Ипатов в ответ на пришедшее, наконец, письмо от Надежды Алексеевны: "За неделю перед сим, милостивая государыня Надежда Алексеевна, несчастная свояченица моя, ваша знакомая, Марья Павловна, самовольно кончила жизнь свою, бросившись ночью в пруд, и мы уже предали земле ее тело. Она решилась на сей горестный и ужасный поступок, не простившись со мною, не оставив даже письма или хотя бы записочки для изъявления своей последней воли... Но вам лучше всех известно, Надежда Алексеевна, на чью душу должен пасть этот великий и смертный грех! Суди господь бог вашего братца, а моя свояченица не могла ни разлюбить, ни пережить разлуку..." Надежда Алексеевна получила это письмо уже в Италии, куда она уехала с своим мужем, графом де Стельчинским, как его величали во всех гостиницах. Впрочем, он посещал не одни гостиницы; его часто видали в игорных домах, в курзалах на водах... Он сперва проигрывал много денег, потом перестал проигрывать, и лицо его приняло особое выражение, не то подозрительное, не то дерзкое, какое бывает у человека, с которым совершенно неожиданным образом случаются истории... С женой он видался редко. Впрочем, Надежда Алексеевна не скучала в его отсутствие. В ней проявилась страсть к искусствам и художествам. Она всё больше зналась с артистами и любила рассуждать о прекрасном с молодыми людьми. Письмо Ипатова огорчило ее чрезвычайно, но не помешало ей в тот же день поехать в "Собачью пещеру" — посмотреть, как задыхаются бедные животные, погруженные в серные пары. Она поехала не одна. Ее сопровождали разные кавалеры. В числе их самым любезным считался некто г. Попелен, неудавшийся живописец из французов, с бородкой и в клетчатой куртке. Он пел жиденьким тенором новейшие романсы, острил весьма развязно, и хотя сложенья был худощавого, однако кушал весьма много. VII Был солнечный морозный январский день: на Невском гуляло множество народа. Часы на башне Думы показывали три часа. По широким плитам, усеянным желтым песочком, шел между прочими старинный наш знакомый, Владимир Сергеич Астахов. Он очень возмужал с тех пор, как мы расстались с ним, обложился бакенбардами и пополнел во всем корпусе, но не постарел. Он подвигался за толпой, не торопясь и изредка посматривая кругом: он ожидал жену свою; она вместе с своею матерью хотела подъехать в карете. Владимир Сергеич уже лет пять как женился, именно так, как всегда желал: жена его была богата и с самыми лучшими связями. Приветливо приподнимая превосходно вычищенную шляпу при встрече с многочисленными знакомыми, Владимир Сергеич продолжал выступать свободною поступью довольного судьбою человека, как вдруг, около самого Пассажа, на него чуть не наткнулся какой-то господин, в испанском плаще и фуражке, с лицом, уже порядком изношенным, крашеными усами и большими, слегка заплывшими глазами. Владимир Сергеич с достоинством посторонился, но господин в фуражке посмотрел на него и вдруг воскликнул: — А! господин Астахов, здравствуйте! Владимир Сергеич ничего не отвечал и остановился в изумлении. Он не мог понять, каким образом господин, решившийся идти по Невскому в фуражке, знал его фамилию. — Вы меня не узнаёте? — продолжал господин в фуражке. — Я видел вас лет восемь тому назад, в деревне, в Т-ской губернии, у Ипатовых. Меня зовут Веретьевым. — Ах! боже мой! извините меня! — воскликнул Владимир Сергеич, — но как вы изменились с тех пор... — Да, я постарел, — возразил Петр Алексеич и провел по лицу рукою, на которой не было перчатки, — а вот вы не изменились. Веретьев не столько постарел, сколько осунулся и опустился. Мелкие, тонкие морщины покрыли его лицо, и когда он говорил, его губы и щеки слегка подергивало. По всему заметно было, что сильно пожил человек. — Где вы всё это время пропадали, что вас не было видно? — спросил его Владимир Сергеич. — Скитался кой-где. А вы всё в Петербурге находились? — Большей частью в Петербурге. — Женаты? — Женат. И Владимир Сергеич принял несколько строгий вид, как бы желая сказать Веретьеву: "Ты, братец, не вздумай просить меня, чтобы я представил тебя моей жене". Веретьев, казалось, понял его. Равнодушная усмешка чуть тронула его губы. — А что ваша сестрица? — спросил Владимир Сергеич. — Где она? — Не могу вам сказать наверное. Должно быть, в Москве. Я давно от нее писем не получал. — Супруг ее жив? — Жив. — А сам господин Ипатов? — Не знаю; вероятно, тоже жив, а может, и умер. — А тот господин, как бишь его, Бодряков, что ли? — Тот-то, кого вы в секунданты себе просили, помните, когда вы так струсили? А чёрт его знает! Владимир Сергеич помолчал с важностью на лице. — Я всегда с удовольствием вспоминал те вечера, — продолжал он, — когда я имел случай (он чуть было не сказал: честь) познакомиться с вашей сестрицей и с вами. Она очень любезная особа. Что, вы всё так же приятно поете? — Нет, голос пропал... Да, хорошее тогда было время! — Я еще раз посетил потом Ипатовку, — прибавил Владимир Сергеич, приподняв печально брови, — ведь так, кажется, звали ту деревню, — в самый день одного страшного события... — Да, да, это ужасно, это ужасно, — торопливо перебил его Веретьев. — Да, да. А помните, как вы чуть было не подрались с моим теперешним зятем? — Гм! помню! — возразил с расстановкой Владимир Сергеич. — Впрочем, я должен вам признаться, столько времени с тех пор прошло, мне иногда всё это представляется как сон какой-то... — Как сон, — повторил Веретьев, и его бледные щеки покраснели, — как сон... нет, это не был сон, по крайней мере для меня. Это было время молодости, веселости и счастья, время бесконечных надежд и сил неодолимых, и если это был сон, так сон прекрасный. А вот что мы теперь с вами постарели, поглупели, да усы красим, да шляемся по Невскому, да ни на что не стали годны, как разбитые клячи, повыдохлись, повытерлись, не то важничаем и ломаемся, не то бьем баклуши, да, чего доброго, горе вином запиваем, — вот это скорее сон, и сон самый безобразный. Жизнь прожита, и даром, нелепо, пошло прожита — вот что горько! Вот это бы стряхнуть как сон, вот от этого бы очнуться... И потом везде, всюду одно ужасное воспоминание, один призрак... А впрочем, прощайте. Веретьев быстро удалился, но, поравнявшись с дверьми одной из главных кондитерских Невского проспекта, остановился, вошел в нее и, выпив у буфета рюмку померанцевой водки, отправился через биллиардную, всю туманную и тусклую от табачного дыма, в заднюю комнату. Там он нашел несколько знакомых, прежних товарищей: Петю Лазурина, Костю Ковровского, князя Сердюкова и еще двух господ, которых звали просто Васюком и Филатом. Все они были люди уже не молодые, хотя и холостые; у иных волосы повылезли, а у других седина пробилась, лица их покрылись морщинами, подбородки сдвоились, словом — господа эти все уже давно, как говорится, перешли период растения. Все они, однако, продолжали считать Веретьева человеком необыкновенным, предназначенным удивить вселенную, и он только потому и был умнее их, что сам очень хорошо сознавал свою совершенную и коренную бесполезность. И вне его кружка находились люди, которые думали о нем, что, не погуби он себя, из него чёрт знает что бы вышло... Эти люди ошибались: из Веретьевых никогда ничего не выходит. Приятели Петра Алексеича встретили его с обычными приветствиями. Он сначала озадачил их своим мрачным видом и желчными речами, но вскоре успокоился, развеселился, и дело пошло своим обычным порядком. А Владимир Сергеич, как только ушел от него Веретьев, нахмурился и выпрямил стан. Неожиданная выходка Петра Алексеича чрезвычайно озадачила, даже оскорбила его. "Поглупели, вино пьем, усы красим... parlez pour vous, mon cher", — сказал он наконец почти вслух и, фыркнув раза два от прилива невольного негодования, собрался было продолжать свою прогулку. — Кто это с вами говорил? — раздался громкий в самоуверенный голос за его спиною. Владимир Сергеич обернулся и увидел одного из своих хороших знакомых, некоего г. Помпонского. Этот г. Помпонский, человек высокого роста и толстый, занимал довольно важное место и ни разу с самой ранней юности не усомнился в себе. — Так, чудак какой-то, — проговорил Владимир Сергеич, взявши г. Помпонского под руку. — Помилуйте, Владимир Сергеич, разве позволительно порядочному человеку разговаривать на улице с индивидуем, у которого на голове фуражка? Это неприлично! Я удивляюсь! Где вы могли познакомиться с таким субъектом? — В деревне. — В деревне... С деревенскими соседями в городе не кланяются... ce n'est pas comme il faut. Джентльмен должен всегда держать себя джентльменом, если хочет, чтобы... — Вот моя жена, — поспешил перебить его Владимир Сергеич. — Пойдемте к ней. И оба джентльмена направились к низенькой щегольской каретке, из окна которой выглядывало бледное, усталое и раздражительно-надменное личико женщины еще молодой, но уже отцветшей. Из-за нее виднелась другая дама, тоже словно рассерженная, ее мать. Владимир Сергеич отворил дверцы кареты, предложил жене руку. Помпонский пошел с его тещей, и обе четы отправились по Невскому в сопровождении невысокого черноволосого лакея в гороховых штиблетах и с большой кокардой на шляпе. КОНЕЦ ЧЕРТОПХАНОВА I Года два спустя после моего посещения у Пантелея Еремеича начались его бедствия - именно бедствия. Неудовольствия, неудачи и даже несчастия случались с ним и до того времени, но он не обращал на них внимания и "царствовал" попрежнему. Первое бедствие, поразившее его, было для него самое чувствительное: Маша рассталась с ним. Что заставило ее покинуть его кров, с которым она, казалось, так хорошо свыклась, - сказать трудно. Чертопханов до конца дней своих держался того убеждения, что виною Машиной измены был некий молодой сосед, отставной уланский ротмистр, по прозвищу Яфф, который, по словам Пантелея Еремеича, только тем и брал, что беспрерывно крутил усы, чрезвычайно сильно помадился и значительно хмыкал; но, полагать надо, тут скорее воздействовала бродячая цыганская кровь, которая текла в жилах Маши. Как бы то ни было, только в один прекрасный летний вечер Маша, завязав кое-какие тряпки в небольшой узелок, отправилась вон из чертопхановского дома. Она перед тем просидела дня три в уголку, скорчившись и прижавшись к стенке, как раненая лисица, - и хоть бы слово кому промолвила, все только глазами поводила да задумывалась, да подрыгивала бровями, да слегка зубы скалила, да руками перебирала, словно куталась. Этакой "стих" и прежде на нее находил, но никогда долго не продолжался. Чертопханов это знал, - а потому и сам не беспокоился и ее не беспокоил. Но когда, вернувшись с псарного двора, где, по словам его доезжачего, последние две гончие "окачурились", он встретил служанку, которая трепетным голосом доложила ему, что Мария, мол, Акинфиевна велели им кланяться, велели сказать, что желают им всего хорошего, а уж больше к ним не вернутся, - Чертопханов, покружившись раза два на месте и издав хриплое рычание, тотчас бросился вслед за беглянкой - да кстати захватил с собой пистолет. Он нагнал ее в двух верстах от своего дома, возле березовой рощицы, на большой дороге в уездный город. Солнце стояло низко над небосклоном - и все кругом внезапно побагровело: деревья, травы и земля. - К Яффу! к Яффу! - простонал Чертопханов, как только завидел Машу, - к Яффу! - повторил он, подбегая к ней и чуть не спотыкаясь на каждом шаге. Маша остановилась и обернулась к нему лицом. Она стояла спиною к свету - и казалась вся черная, словно из темного дерева вырезанная. Одни белки глаз выделялись серебряными миндалинами, а сами глаза - зрачки - еще более потемнели. Она бросила свой узелок в сторону и скрестила руки. - К Яффу отправилась, негодница! - повторил Чертопханов и хотел было схватить ее за плечо, но, встреченный ее взглядом, опешил и замялся на месте. - Не к господину Яффу я пошла, Пантелей Еремеич, - ответила Маша ровно и тихо, - а только с вами я уже больше жить не могу. - Как не можешь жить? Это отчего? Я разве чем тебя обидел? Маша покачала головою. - Не обидели вы меня ничем, Пантелей Еремеич, а только стосковалась я у вас... За прошлое спасибо, а остаться не могу - нет! Чертопханов изумился; он даже руками себя по ляжкам хлопнул и подпрыгнул. - Как же это так? Жила, жила, кроме удовольствия и спокойствия ничего не видала - и вдруг: стосковалась! Сём-мол, брошу я его! Взяла платок на голову накинула - да и пошла. Всякое уважение получала не хуже барыни... - Этого мне хоть бы и не надо, - перебила Маша. - Как не надо? Из цыганки-проходимицы в барыни попала - да не надо? Как не надо, хамово ты отродье? Разве этому можно поверить? Тут измена кроется, измена! Он опять зашипел. - Никакой измены у меня в мыслях нету и не было, - проговорила Маша своим певучим и четким голосом, - а я уж вам сказывала: тоска меня взяла. - Маша! - воскликнул Чертопханов и ударил себя в грудь кулаком, - ну, перестань, полно, помучила... ну, довольно! Ей-богу же! подумай только, что Тиша скажет; ты бы хоть его пожалела! - Тихону Ивановичу поклонитесь от меня и скажите ему... Чертопханов взмахнул руками. - Да нет, врешь же - не уйдешь! Не дождется твой Яфф! - Господин Яфф, - начала было Маша... - Какой он гас-па-дин Яфф, - передразнил ее Чертопханов. - Он самый как есть выжига, пройдоха, и рожа у него, как у обезьяны! Целых полчаса бился Чертопханов с Машей. Он то подходил к ней близко, то отскакивал, то замахивался на нее, то кланялся ей в пояс, плакал, бранился... - Не могу, - твердила Маша, - грустно мне таково... Тоска замучит. - Понемногу ее лицо приняло такое равнодушное, почти сонливое выражение, что Чертопханов спросил ее, уж не опоили ли ее дурманом? - Тоска, - проговорила она в десятый раз. - А ну как я тебя убью? - крикнул он вдруг и выхватил пистолет из кармана. Маша улыбнулась; ее лицо оживилось. - Что ж? убейте, Пантелей Еремеич: в вашей воле; а вернуться я не вернусь. - Не вернешься? - Чертопханов взвел курок. - Не вернусь, голубчик. Ни в жизнь не вернусь. Слово мое крепко. Чертопханов внезапно сунул ей пистолет в руку и присел на землю. - Ну, так убей ты меня! без тебя я жить не желаю. Опостылел я тебе - и все мне стало постыло. Маша нагнулась, подняла свой узелок, положила пистолет на траву, дулом прочь от Чертопханова, и пододвинулась к нему. - Эх, голубчик, чего ты убиваешься? Али наших сестер цыганок не ведаешь? Нрав наш таков, обычай. Коли завелась тоска-разлучница, отзывает душеньку во чужу-дальню сторонушку - где уж тут оставаться? Ты Машу свою помни - другой такой подруги тебе не найти - и я тебя не забуду, сокола моего; а жизнь наша с тобой кончена! - Я тебя любил, Маша, - пробормотал Чертопханов в пальцы, которыми он охватил лицо... - И я вас любила, дружочек Пантелей Еремеич! - Я тебя любил, я люблю тебя без ума, без памяти - и как подумаю я теперь, что ты этак, ни с того ни с сего, здорово живешь, меня покидаешь да по свету скитаться станешь - ну, и представляется мне, что не будь я голяк горемычный, не бросила ты бы меня! На эти слова Маша только усмехнулась. - А еще бессеребренницей меня звал! - промолвила она и с размаху ударила Чертопханова по плечу. Он вскочил на ноги. - Ну, хоть денег у меня возьми - а то как же так без гроша? Но лучше всего: убей ты меня! Сказываю я тебе толком: убей ты меня зараз! Маша опять головою покачала. - Убить тебя? А в Сибирь-то, голубчик, за что ссылают? Чертопханов дрогнул. - Так ты только из-за этого, из-за страха каторги... Он опять повалился на траву. Маша молча постояла над ним. - Жаль мне тебя, Пантелей Еремеич, - сказала она со вздохом, - человек ты хороший... а делать нечего: прощай! Она повернулась прочь и шагнула раза два. Ночь уже наступила, и отовсюду наплывали тусклые тени. Чертопханов проворно поднялся и схватил Машу сзади за оба локтя. - Так ты уходишь, змея? К Яффу! - Прощай! - выразительно и резко повторила Маша, вырвалась и пошла. Чертопханов посмотрел ей вслед, подбежал к месту, где лежал пистолет, схватил его, прицелился, выстрелил... Но прежде чем пожать пружинку курка, он дернул рукою кверху: дуля прожужжала над головою Маши. Она на ходу посмотрела на него через плечо - и отправилась дальше, вразвалочку, словно дразня его. Он закрыл лицо - и бросился бежать... Но он не отбежал еще пятидесяти шагов, как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый голос долетел до него. Маша пела. "Век юной, прелестный", - пела она; каждый звук так и расстилался в вечернем воздухе - жалобно и знойно. Чертопханов приник ухом. Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но все еще жгучей струйкой... "Это мне она в пику, - подумал Чертопханов, но тут же простонал: - Ох, нет: это она со мною прощается навеки", - и залился слезами. ------------- На следующий день он явился в квартиру г-на Яффа, который, как истый светский человек, не жалуя деревенского одиночества, поселился в уездном городе, "поближе к барышням", как он выражался. Чертопханов не застал Яффа: он, по словам камердинера, накануне уехал в Москву. - Так и есть! - яростно воскликнул Чертопханов, - у них стачка была; она с ним бежала... но постой! Он ворвался в кабинет молодого ротмистра, несмотря на сопротивление камердинера. В кабинете, над диваном, висел портрет хозяина в уланском мундире, писанный масляными красками. - А, вот где ты, обезьяна бесхвостая! - прогремел Чертопханов, вскочил на диван - и, ударив кулаком по натянутому холсту, пробил в нем большую дыру. - Скажи твоему бездельнику барину, - обратился он к камердинеру, - что, за неименьем его собственной гнусной рожи, дворянин Чертопханов изуродовал его писанную; и коли он желает от меня удовлетворенья, он знает, где найти дворянина Чертопханова! А то я сам его найду1 На дне моря сыщу подлую обезьяну! Сказав эти слова, Чертопханов соскочил с дивана и торжественно удалился. Но ротмистр Яфф никакого удовлетворения от него не потребовал - он даже не встретился нигде с ним, - и Чертопханов не думал отыскивать своего врага, и никакой истории у них не вышло. Сама Маша скоро после того пропала без вести. Чертопханов запил было, однако "очувствовался". Но тут постигло его второе бедствие. II А именно: закадычный его приятель Тихон Иванович Недопюскин скончался. Года за два до кончины здоровье стало изменять ему: он начал страдать одышкой, беспрестанно засыпал и, проснувшись, не скоро мог придти в себя: уездный врач уверял, что это с ним происходили "ударчики". В течение трех дней, предшествовавших удалению Маши, этих трех дней, когда она "затосковала", Недопюскин пролежал у себя в Бесселендеевке: он сильно простудился. Тем неожиданнее поразил его поступок Маши: он поразил его едва ли не глубже, чем самого Чертопханова. По кротости и робости своего нрава он, кроме самого нежного сожаления о своем приятеле да болезненного недоумения, ничего не выказал... но все в нем лопнуло и опустилось. "Вынула она из меня душу", - шептал он самому себе, сидя на своем любимом клеенчатом диванчике и вертя пальцем около пальца. Даже когда Чертопханов оправился, он, Недопюскин, не оправился - и продолжал чувствовать, что "пусто у него внутри". "Вот тут", - говаривал он, показывая на середину груди, повыше желудка. Таким образом протянул он до зимы. От первых морозов его одышке полегчило, но зато посетил его уже не ударчик, а удар настоящий. Он не тотчас лишился памяти; он мог еще признать Чертопханова и даже на отчаянное восклицание своего друга: "Что, мол, как это ты, Тиша, без моего разрешения оставляешь меня, не хуже Маши?" - ответил коснеющим языком: "А я П...а...сей Е...е...ич, се... да ад вас су...ша... ся". Это, однако, не помешало ему умереть в тот же день, не дождавшись уездного врача, которому при виде его едва остывшего тела осталось только с грустным сознаньем бренности всего земного потребовать "водочки с балычком". Имение свое Тихон Иванович завещал, как и следовало ожидать, своему почтеннейшему благодетелю и великодушному покровителю, "Пантелею Еремеичу Чертопханову"; но почтеннейшему благодетелю оно большой пользы не принесло, ибо в скорости было продано с публичного торга - частью для того, чтобы покрыть издержки надгробного монумента, статуи, которую Чертопханов (а в нем, видно, отозвалась отцовская жилка!) вздумал воздвигнуть над прахом своего приятеля. Статую эту, долженствовавшую представить молящегося ангела, он выписал из Москвы; но отрекомендованный ему комиссионер, сообразив, что в провинции знатоки скульптуры встречаются редко, вместо ангела прислал ему богиню Флору, много лет украшавшую один из заброшенных подмосковных садов екатерининского времени - благо эта статуя, весьма, впрочем, изящная, во вкусе рококо, с пухлыми ручками, взбитыми пуклями, гирляндой роз на обнаженной груди и изогнутым станом, досталась ему, комиссионеру, даром. Так и до сих пор стоит мифологическая богиня, грациозно приподняв одну ножку, над могилой Тихона Ивановича и с истинно помпадурской ужимкой посматривает на разгуливающих вокруг нее телят и овец, этих неизменных посетителей наших сельских кладбищ. III Лишившись своего верного друга, Чертопханов опять запил, и на этот раз уже гораздо посерьезнее. Дела его вовсе под гору пошли. Охотиться стало не на что, последние денежки перевелись, последние людишки поразбежались. Одиночество для Пантелея Еремеича наступило совершенное: не с кем было слово перемолвить, не то что душу отвести. Одна лишь гордость в нем не умалилась. Напротив: чем хуже становились его обстоятельства, тем надменнее, и высокомернее, и неприступнее становился он сам. Он совсем одичал под конец. Одна утеха, одна радость осталась у него: удивительный верховой конь, серой масти, донской породы, прозванный им Малек-Аделем, действительно замечательное животное. Достался ему этот конь следующим образом. Проезжая однажды верхом по соседней деревне, Чертопханов услыхал мужичий гам и крик толпы около кабака. Посреди этой толпы, на одном и том же месте, беспрестанно поднимались и опускались дюжие руки. - Что там такое происходит? - спросил он свойственным ему начальственным тоном у старой бабы, стоявшей у порога своей избы. Опершись о притолоку и как бы дремля, посматривала баба в направлении кабака. Белоголовый мальчишка в ситцевой рубашке, с кипарисным крестиком на голой грудке, сидел, растопыря ножки и сжав кулачонки, между ее лаптями; цыпленок тут же долбил задеревенелую корку ржаного хлеба. - А господь ведает, батюшка, - отвечала старуха, - и, наклонившись вперед, положила свою сморщенную темную руку на голову мальчишки, - слышно, наши ребята жида бьют. - Как жида? какого жида? - А господь его ведает, батюшка. Проявился у нас жид какой-то; и отколе его принесло - кто его знает? Вася, иди, сударик, к маме: кш, кш, поскудный! Баба спугнула цыпленка, а Вася ухватился за ее паневу. - Так вот его и бьют, сударь ты мой. - Как бьют? за что? - А не знаю, батюшка. Стало, за дело. Да и как не бить? Ведь он, батюшка, Христа распял! Чертопханов гикнул, вытянул лошадь нагайкой по шее, помчался прямо на толпу - и, ворвавшись в нее, начал той же самой нагайкой без разбору лупить мужиков направо и налево, приговаривая прерывистым голосом: - Само... управство! Само... у...правство! Закон должен наказывать, а не част...ны...е ли...ца! Закон! Закон!! 3а...ко...он!!! Двух минут не прошло, как уже вся толпа отхлынула в разные стороны - и на земле, перед дверью кабака, оказалось небольшое, худощавое, черномазое существо в нанковом кафтане, растрепанное и истерзанное... Бледное лицо, закатившиеся глаза, раскрытый рот... Что это? замирание ужаса или уже самая смерть? - Это вы зачем жида убили? - громогласно воскликнул Чертопханов, грозно потрясая нагайкой. Толпа слабо загудела в ответ. Иной мужик держался за плечо, другой за бок, третий за нос. - Здоров драться-то! - послышалось в задних рядах. - С нагайкой-то! этак-то всякий! - промолвил другой голос. - Жида зачем убили? спрашиваю я вас, азиаты оглашенные! - повторил Чертопханов. Но тут лежавшее на земле существо проворно вскочило на ноги и, забежав за Чертопханова, судорожно ухватилось за край его седла. Дружный хохот грянул среди толпы. - Живуч! - послышалось опять в задних рядах. - Та же кошка! - Васе высокоблагоуродие, заступитесь, спасите! - лепетал между тем несчастный жид, всею грудью прижимаясь к ноге Чертопханова, - а то они убьют, убьют меня, васе высокоблагоуродие! - За что они тебя? - спросил Чертопханов. - Да ей зе богу не могу сказать! - Тут вот у них скотинка помирать стала... так они и подозревают... а я зе... - Ну, это мы разберем послед - перебил Чертопханов, - а теперь ты держись за седло да ступай за мною. - А вы! - прибавил он, обернувшись к толпе, - вы знаете меня? - Я помещик Пантелей Чертопханов, живу в сельце Бессонове, - ну, и, значит, жалуйтесь на меня, когда заблагорассудится, да и на жида кстати! - Зачем жаловаться, - проговорил с низким поклоном седобородый, степенный мужик, ни дать ни взять древний патриарх. (Жида он, впрочем, тузил не хуже других.) Мы, батюшка Пантелей Еремеич, твою милость знаем хорошо; много твоей милостью довольны, что поучил нас! - Зачем жаловаться! - подхватили другие. - А с нехриста того мы свое возьмем! Он от нас не уйдет! Мы его, значит, как зайца в поле... Чертопханов повел усами, фыркнул - и поехал шагом к себе в деревню, сопровождаемый жидом, которого он освободил таким же образом от его притеснителей, как некогда освободил Тихона Недопюскина. IV Несколько дней спустя единственный уцелевший у Чертопханова казачок доложил ему, что к нему прибыл какой-то верховой и желает поговорить с ним. Чертопханов вышел на крыльцо и увидал своего знакомого жидка, верхом на прекрасном донском коне, неподвижно и гордо стоявшем посреди двора. На жидке не было шапки: он держал ее подмышкой, ноги он вдел не в самые стремена, а в ремни стремян; разорванные полы его кафтана висели с обеих сторон седла. Увидав Чертопханова, он зачмокал губами, и локтями задергал, и ногами заболтал. Но Чертопханов не только не отвечал на его привет, а даже рассердился, так весь и вспыхнул вдруг: паршивый жид смеет сидеть на такой прекрасной лошади... какое неприличие! - Эй ты, эфиопская рожа! - закричал он, - сейчас слезай, если не хочешь, чтобы тебя стащили в грязь! Жид немедленно повиновался, свалился мешком с седла и, придерживая одной рукою повод, улыбаясь и кланяясь, подвинулся к Чертопханову. - Чего тебе? - с достоинством спросил Пантелей Еремеич. - Васе благородие, извольте посмотреть, каков конек? - промолвил жид, не переставая кланяться. - Н... да... лошадь добрая. Ты откуда ее достал? Украл, должно быть? - Как зе мозно, васе благородие! Я цестный зид, я не украл, а для васего благородия достал, точно! И уз старался я, старался! Зато и конь! Такого коня по всему Дону другого найти никак невозмозно. Посмотрите, васе благородие, что это за конь такой! Вот позалуйте, сюда! Тпру... тпру... повернись, стань зе боком! А мы седло снимем. Каков! Васе благородие? - Лошадь добрая, - повторил Чертопханов с притворным равнодушием, а у самого сердце так и заколотилось в груди. Очень уж он был страстный охотник до "конского мяса" и знал в нем толк. - Да вы, васе благородие, его погладьте! По сейке его погладьте, хи-хи-хи! Вот так. Чертопханов, словно нехотя, положил руку на шею коня, хлопнул по ней раза два, потом провел пальцами от холки по спине и, дойдя до известного местечка над почками, слегка, по-охотницки, подавил это местечко. Конь немедленно выгнул хребет и, оглянувшись искоса на Чертопханова своим надменным черным глазом, фукнул и переступил передними ногами. Жид засмеялся и в ладоши слегка захлопал. - Хозяина признает, васе благородие, хозяина! - Ну, не ври, - с досадой перебил Чертопханов. - Купить мне у тебя этого коня... не на что, а подарков я еще не то что от жида, а от самого господа бога не принимал! - И как зе я смею вам что-нибудь дарить, помилосердуйте! - воскликнул жид. - Вы купите, васе благородие... а денезек я подозду. Чертопханов задумался. - Ты что возьмешь? - промолвил он, наконец, сквозь зубы. Жид пожал плечами. - А что сам заплатил. Двести рублей. Лошадь стоила вдвое - а пожалуй, что и втрое против этой суммы. Чертопханов отвернулся в сторону и зевнул лихорадочно. - А когда... деньги? - спросил он, насильственно нахмурив брови и не глядя на жида. - А когда будет васему благородию угодно. Чертопханов голову назад закинул, но глаз не поднял. - Это не ответ. Ты говори толком, иродово племя! - Одолжаться я у тебя стану, что ли? - Ну, сказем так, - поспешно проговорил жид, - через шесть месяцев... согласны? Чертопханов ничего не отвечал. Жид старался заглянуть ему в глаза. - Согласны? Приказете на конюшню поставить? - Седло мне не нужно, - произнес отрывисто Чертопханов. - Возьми седло - слышишь? - Как зе, как зе, возьму, возьму, - залепетал обрадованный жид и взвалил седло себе на плечо. - А деньги, - продолжал Чертопханов... - через шесть месяцев. И не двести, а двести пятьдесят. Молчать. Двести пятьдесят, говорю тебе! За мною. Чертопханов все не мог решиться поднять глаза. Никогда так сильно в нем не страдала гордость. "Явно, что подарок, - думалось ему, - из благодарности, черт, подносит!" И обнял бы он этого жида, и побил бы его... - Васе благородие, - начал жид, приободрившись и осклабясь, -надо бы, по русскому обычаю, из полы в полу... - Вот еще что вздумал? Еврей... а русские обычаи! Эй! кто там? Возьми лошадь, сведи на конюшню. Да овса ему засыпь. Я сейчас сам приду, посмотрю. И знай: имя ему - Малек-Адель! Чертопханов взобрался было на крыльцо, но круто повернул на каблуках и, подбежав к жиду, крепко стиснул ему руку. Тот наклонился и губы уже протянул, но Чертопханов отскочил назад и, промолвив вполголоса: "Никому не сказывай!" - исчез за дверью. V С самого того дня главным делом, главной заботой, радостью в жизни Чертопханова стал Малек-Адель. Он полюбил его так, как не любил самой Маши, привязался к нему больше, чем к Недопюскину. Да и конь же был! Огонь, как есть огонь, просто порох - а степенство, как у боярина! Неутомимый, выносливый, куда хошь его поверни, безответный; а прокормить его ничего не стоит: коли нет ничего другого, землю под собой глодает. Шагом идет - как в руках несет; рысью - что в зыбке качает, а поскачет, так и ветру за ним не угнаться! Никогда-то он не запыхается: потому - отдушин много. Ноги - стальные; чтобы он когда спотыкнулся - и в помине этого не бывало! Перескочить ров ли, тын ли - это ему нипочем; а уж умница какая! На голос так и бежит, задравши голову; прикажешь ему стоять и сам уйдешь - он не ворохнется; только что станешь возвращаться, чуть-чуть заржет: "Здесь, мол, я". И ничего-то он не боится: в самую т\емять, в метель дорогу сыщет; а чужому ни за что не дастся: зубами загрызет! И собака не суйся к нему: сейчас передней ножкой ее по лбу - тюк! только она и жила. С амбицией конь: плеткой разве что для красы над ним помахивай - а сохрани бог его тронуть! Да что тут долго толковать: сокровище, а не лошадь! Примется Чертопханов расписывать своего Малек-Аделя - откуда речи берутся! А уж как он его холил и лелеял! Шерсть на нем отливала серебром - да не старым, а новым, что с темным глянцем; повести по ней ладонью - тот же бархат! Седло, чепрачок, уздечка - вся как есть сбруя до того была ладно пригнана, в порядке, вычищена-бери карандаш и рисуй! Чертопханов - чего больше? - сам собственноручно и челку заплетал своему любимцу, и гриву и хвост мыл пивом, и даже копыта не раз мазью смазывал... Бывало, сядет он на Малек-Аделя и поедет - не по соседям, он с ними попрежнему не знался, а через их поля, мимо усадеб... Полюбуйтесь, мол, издали, дураки! А то прослышит, что где-нибудь охота проявилась - в отъезжее поле богатый барин собрался, - он сейчас туда - и гарцует в отдалении, на горизонте, удивляя всех зрителей красотой и быстротою своего коня и близко никого к себе не подпуская. Раз какой-то охотник даже погнался за ним со своей свитой; видит, что уходит от него Чертопханов, и начал он ему кричать изо всей мочи, на всем скаку: "Эй ты! Слушай! Бери, что хочешь, за свою лошадь! Тысячи не пожалею! Жену отдам, детей! Бери последнее!" Чертопханов вдруг осадил своего Малек-Аделя. Охотник подлетел к нему. - Батюшка! - кричит, - говори: чего желаешь? Отец родной! - Коли ты царь, - промолвил с расстановкой Чертопханов (а он отроду и не слыхивал о Шекспире), - подай мне все твое царство за моего коня - так и того не возьму! - Сказал, захохотал, поднял Малек-Аделя на дыбы, повернул им на воздухе, на одних задних ногах, словно волчком или юлою - и марш-марш! Так и засверкал по жнивью. А охотник (князь, говорят, был богатейший) шапку \оземь - да как грянется лицом в шапку! С полчаса так пролежал. И как было Чертопханову не дорожить своим конем? Не по его ли милости оказалось у него снова превосходство несомненное, последнее превосходство над всеми его соседями? VI Между тем время шло, срок платежа приближался, а у Чертопханова не только двухсот пятидесяти рублей, не было и пятидесяти. Что было делать, чем помочь? "Что ж? - решил он наконец, - коли не смилостивится жид, не захочет еще подождать - отдам я ему дом и землю, а сам на коня, куда глаза глядят! С голоду умру, а Малек-Аделя не отдам!" Волновался он очень и даже задумывался; но тут судьба - в первый и в последний раз - сжалилась над ним, улыбнулась ему: какая-то дальняя тетка, самое имя которой было неизвестно Чертопханову, оставила ему по духовному завещанию сумму, огромную в его глазах, целых две тысячи рублей! И получил он эти деньги в самую, как говорится, пору: за день до прибытия жида. Чертопханов чуть не обезумел от радости, но и не подумал о водке: с самого того дня, как Малек-Адель поступил к нему, он капли в рот не брал. Он побежал в конюшню и облобызал своего друга с обеих сторон морды над ноздрями, там, где кожа так нежна бывает у лошадей. "Теперь уж не расстанемся!" - восклицал он, хлопая Малек-Аделя по шее, под расчесанной гривой. Вернувшись домой, он отсчитал и запечатал в пакет двести пятьдесят рублей. Потом помечтал, лежа на спине и покуривая трубочку, о том, как он распорядится с остальными деньгами, - а именно, каких он раздобудет собак: настоящих костромских и непременно краснопегих! Побеседовал даже с Перфишкой, которому обещал новый казакин с желтыми по всем швам басонами, и лег спать в блаженнейшем настроении духа. Ему привиделся нехороший сон: будто он выехал на охоту, только не на Малек-Аделе, а на каком-то странном животном вроде верблюда; навстречу ему бежит белая-белая, как снег, лиса... Он хочет взмахнуть арапником, хочет натравить на нее собак, а вместо арапника у него в руках мочалка, и лиса бегает перед ним и дразнит его языком. Он соскакивает с своего верблюда, спотыкается, падает... и падает прямо в руки жандарму, который зовет его к генерал-губернатору и в котором он узнает Яффа... Чертопханов проснулся. В комнате было темно; вторые петухи только что пропели... Где-то далеко-далеко проржала лошадь. Чертопханов приподнял голову... Еще раз послышалось тонкое-тонкое ржание. "Это Малек-Адель ржет! - подумалось ему... - Это его ржание! Но отчего же так далеко? Батюшки мои... Не может быть..." Чертопханов вдруг весь похолодел, мгновенно спрыгнул с постели, ощупью отыскал сапоги, платье, оделся и, захватив из-под изголовья ключ от конюшни, выскочил на двор. VII Конюшня находилась на самом конце двора; одной стеной она выходила в поле. Чертопханов не сразу вложил ключ в замок - руки у него дрожали - и не тотчас повернул ключ... Он постоял неподвижно, притаив дыхание: хоть бы что шевельнулось за дверью! "Малешка! М\алец!" - крикнул он вполголоса: тишина мертвая! Чертопханов невольно дернул ключом: дверь скрипнула и отворилась... Стало быть, не была заперта. Он шагнул через порог и снова кликнул своего коня, на этот раз полным именем: "Малек-Адель!" Но не отозвался верный товарищ, только мышь прошуршала по соломе. Тогда Чертопханов бросился в то из трех стойл конюшни, в котором помещался Малек-Адель. Он попал прямо в это стойло, хотя кругом такая стояла тьма, что хоть глаз выколи... Пусто! Голова закружилась у Чертопханова; словно колокол загудел у него под черепом. Он хотел сказать что-то, но только зашипел и, шаря руками вверху, внизу, по бокам, задыхаясь, с подгибавшимися коленками, перебрался из одного стойла в другое... в третье, почти доверху набитое сеном, толкнулся в одну стену, в другую, упал, перекатился через голову, приподнялся и вдруг опрометью выбежал через полураскрытую дверь на двор... - Украли! Перфишка! Перфишка! Украли! - заревел он благим матом. Казачок Перфишка кубарем, в одной рубашке, вылетел из чулана, в котором спал... Словно пьяные столкнулись оба - и барин, и единственный его слуга - посреди двора; словно угорелые, завертелись они друг перед другом. Ни барин не мог растолковать, в чем было дело, ни слуга не мог понять, чего требовалось от него. "Беда! беда!" - лепетал Чертопханов. "Беда! беда!" - повторял за ним казачок. "Фонарь! подай, зажги фонарь! Огня! Огня!" - вырвалось, наконец, из замиравшей груди Чертопханова. Перфишка бросился в дом. Но зажечь фонарь, добыть огня было не легко: серные спички в то время считались редкостью на Руси; в кухне давно погасли последние уголья - огниво и кремень не скоро нашлись и плохо действовали. С зубовным скрежетом вырвал их Чертопханов из рук оторопелого Перфишки, стал высекать огонь сам: искры сыпались обильно, еще обильнее сыпались проклятия и даже стоны, - но трут либо не загорался, либо погасал, несмотря на дружные усилия четырех напряженных щек и губ! Наконец минут через пять, не раньше, затеплился сальный огарок на дне разбитого фонаря, и Чертопханов, в сопровождении Перфишки, ринулся в конюшню, поднял фонарь над головою, оглянулся... Все пусто! Он выскочил на двор, обежал его во всех направлениях - нет коня нигде! Плетень, окружавший усадьбу Пантелея Еремеича, давно пришел в ветхость и во многих местах накренился и приникал к земле... Рядом с конюшней он совсем повалился, на целый аршин в ширину. Перфишка указал на это место Чертопханову. - Барин! посмотрите-ка сюда: этого сегодня не было. Вон и колья торчат из земли: знать, их кто вывернул. Чертопханов подскочил с фонарем, повел им по земле... - Копыта, копыта, следы подков, следы, свежие следы! - забормотал он скороговоркой. - Тут его перевели, тут, тут! Он мгновенно перепрыгнул через плетень и окриком: "Малек-Адель! Малек-Адель!" - побежал прямо в поле. Перфишка остался в недоуменье у плетня. Светлый кружок от фонаря скоро исчез в его глазах, поглощенный густым мраком беззвездной и безлунной ночи. Все слабей и слабей раздавались отчаянные возгласы Чертопханова... VIII Заря уже занялась, когда он возвратился домой. Образа человеческого не было на нем, грязь покрывала все платье, лицо приняло дикий и страшный вид, угрюмо и тупо глядели глаза. Сиплым шепотом прогнал он от себя Перфишку и заперся в свой комнате. Он едва держался на ногах от усталости, но он не лег в постель, а присел на стул у двери и схватился за голову. - Украли!.. украли! Но каким образом умудрился вор украсть ночью, из запертой конюшни, Малек-Аделя? Малек-Аделя, который и днем никого чужого к себе не подпускал, - украсть его без шума, без стука? И как растолковать, что ни одна дворняжка не пролаяла? Правда, их было всего две, два молодых щенка, и те от холоду и голоду в землю зарывались - но все-таки! "И что я стану теперь делать без Малек-Аделя? - думалось Чертопханову. - Последней радости я теперь лишился - настала пора умирать. Другую лошадь купить, благо деньги завелись? Да где такую другую лошадь найти?" - Пантелей Еремеич! Пантелей Еремеич! - послышался робкий возглас за дверью. Чертопханов вскочил на ноги. - Кто это? - закричал он не своим голосом. - Это я, казачок ваш, Перфишка. - Чего тебе? Аль нашелся, домой прибежал? - Никак нет-с, Пантелей Еремеич; а тот жидовин, что его продал... - Ну? - Он приехал. - Го-го-го-го-го! - захолкал Чертопханов и разом распахнул дверь. - Тащи его сюда! тащи! тащи! При виде внезапно появившейся всклокоченной одичалой фигуры своего "благодетеля" жид, стоявший за спиною Перфишки, хотел было дать стречка; но Чертопханов в два прыжка настиг его и, как тигр, вцепился ему в горло. - А! за деньгами пришел! за деньгами! - захрипел он, словно не он душил, а его душили. - Ночью украл, а днем за деньгами пришел? А? А? - Помилуйте, ва...се благо...родие, - застонал было жид. - Сказывай, где моя лошадь? Куда ты ее дел? Кому сбыл? Сказывай, сказывай, сказывай же! Жид уже и стонать не мог; на посиневшем его лице исчезло даже выражение испуга. Руки опустились и повисли; все его тело, яростно встряхиваемое Чертопхановым, качалось взад и вперед, как тростник. - Деньги я тебе заплачу, я тебе заплачу сполна, до последней копейки, - кричал Чертопханов, - а только я задушу тебя, как последнего цыпленка, если ты сейчас не скажешь мне... - Да вы уже задушили его, барин, - смиренно заметил казачок Перфишка. Тут только опомнился Чертопханов. Он выпустил шею жида; тот так и грохнулся на пол. Чертопханов подхватил его, усадил на скамью, влил ему в горло стакан водки - привел его в чувство. И, приведши его в чувство, вступил с ним в разговор. Оказалось, что жид о краже Малек-Аделя не имел ни малейшего понятия. Да и с какой стати было ему красть лошадь, которую он сам достал для "почтеннейшего Пантелея Еремеича"? Тогда Чертопханов повел его в конюшню. Вдвоем они осмотрели стойла, ясли, замок на двери, перерыли сено, солому, перешли потом на двор; Чертопханов указал жиду следы копыт у плетня - и вдруг ударил себя по ляжкам. - Стой! - воскликнул он. - Ты где лошадь купил? - В Малоархангельском уезде, на Верхосенской ярмарке, - отвечал жид. - У кого? - У казака. - Стой! Казак этот из молодых был или старый? - Средних лет, степенный человек. - А из себя каков? На вид каков? Небось, плут продувной? - Долзно быть, плут, васе благородие. - И что, как он тебе говорил, плут-то этот, - лошадью он владел давно? - Помнится, говорил, что давно. - Ну, так и некому было украсть, как именно ему! Ты посуди, слушай, стань сюда... как тебя зовут? Жид встрепенулся и вскинул своими черными глазенками на Чертопханова. - Как меня зовут? - Ну, да: как твоя кличка? - Мошель Лейба. - Ну, посуди, Лейба, друг мой, - ты умный человек: кому, как не старому хозяину, дался бы Малек-Адель в руки! Ведь он и оседлал его, и взнуздал, и попону с него снял - вон она на сене лежит!.. Просто как дома распоряжался! Ведь всякого другого, не хозяина, Малек- Адель под ноги бы смял! Гвалт поднял бы такой, всю деревню бы переполошил! Согласен ты со мною? - Согласен-то согласен, васе благородие... - Ну и, значит, надо прежде всего отыскать казака того! - Да как зе отыскать его, васе благородие? Я его всего только разочек видел - и где зе он теперь - и как его зовут? Ай, вай, вай! - прибавил жид, горестно потрясая пейсиками. - Лейба! - закричал вдруг Чертопханов, - Лейба, посмотри на меня! Ведь я рассудка лишился, я сам не свой!.. Я руки на себя наложу, если ты мне не поможешь! - Да как зе я могу... - Поедем со мною и станем вора того разыскивать! - Да куда зе мы поедем? - По ярмаркам, по большим трахтам, по малым трахтам, по конокрадам, по городам, по деревням, по хуторам - всюду, всюду! А насчет денег ты не беспокойся: я, брат, наследство получил! Последнюю копейку просажу - а уж добуду своего друга! И не уйдет от нас казак, наш лиходей! Куда он - туда и мы! Он под землю - и мы под землю! Он к дьяволу - а мы к самому сатане! - Ну, зацем зе к сатане, - заметил жид, - можно и без него. - Лейба! - подхватил Чертопханов. - Лейба, ты хотя еврей и вера твоя поганая, а душа у тебя лучше иной христианской! Сжалься ты надо мною! Одному мне ехать незачем, один я этого дела не обломаю. Я горячка - а ты голова, золотая голова! Племя ваше уж такое: без науки все постигло! Ты, может, сомневаешься: откуда, мол, у него деньги? Пойдем ко мне в комнату, я тебе и деньги все покажу. Возьми их, крест с шеи возьми - только отдай мне Малек-Аделя, отдай, отдай! Чертопханов дрожал, как в лихорадке; пот градом катился с его лица и, мешаясь со слезами, терялся в его усах. Он пожимал руки Лейбе, он умолял, он чуть не целовал его... Он пришел в исступление. Жид попытался было возражать, уверять, что ему никак невозможно отлучиться, что у него дела... Куда! Чертопханов и слышать ничего не хотел. Нечего было делать: согласился бедный Лейба. На другой день Чертопханов вместе с Лейбой выехал из Бессонова на крестьянской телеге. Жид являл вид несколько смущенный, держался одной рукой за грядку и подпрыгивал всем своим дряблым телом на тряском сиденье; другую руку он прижимал к пазухе, где у него лежала пачка ассигнаций, завернутых в газетную бумагу; Чертопханов сидел, как истукан, только глазами поводил кругом и дышал полной грудью; за поясом у него торчал кинжал. - Ну, злодей-разлучник, берегись теперь! - пробормотал он, выезжая на большую дорогу. Дом он свой поручил казачку Перфишке и бабе-стряпухе, глухой и старой женщине, которую он призрел у себя из сострадания. - Я к вам вернусь на Малек-Аделе, - крикнул он им на прощанье, - или уж вовсе не вернусь! - Ты бы хоть замуж за меня пошла, что ли! - сострил Перфишка, толкнув стряпуху локтем в бок. - Все равно нам барина не дождаться, а то ведь со скуки пропадешь! IX Минул год... целый год: никакой вести о Пантелее Еремеиче не доходило. Стряпуха умерла; сам Перфишка собирался уж бросить дом да отправиться в город, куда его сманивал двоюродный брат, живший подмастерьем у парикмахера, - как вдруг распространился слух, что барин возвращается! Приходский дьякон получил от самого Пантелея Еремеича письмо, в котором тот извещал его о своем намерении прибыть в Бессоново и просил его предуведомить прислугу - для устроения надлежащей встречи. Слова эти Перфишка понял так, что надо, мол, хоть пыль немножечко постереть - впрочем большой веры в справедливость известия он не возымел; пришлось ему, однако, убедиться, что дьякон-то сказал правду, когда несколько дней спустя, Пантелей Еремеич сам, собственной особой, появился на дворе усадьбы, верхом на Малек-Аделе. Перфишка бросился к барину - и, придерживая стрему хотел было помочь ему слезть с коня; но тот соскочил сам и, кинув вокруг торжествующий взгляд, громко воскликнул: "Я сказал, что отыщу Малек-Аделя, - и отыскал его, назло врагам и самой судьбе!" Перфишка подошел к нему к ручке, но Чертопханов не обратил внимания на усердие своего слуги. Ведя за собою Малек-Аделя в поводу, он направился большими шагами к конюшне. Перфишка попристальнее посмотрел на своего барина - и заробел: "Ох, как он похудел и постарел в течение года - и лицо какое стало строгое и суровое!" А кажется, следовало бы Пантелею Еремеичу радоваться, что, вот, мол, достиг-таки своего; да он и радовался, точно... и все-таки Перфишка заробел, даже жутко ему стало. Чертопханов поставил коня в прежнее его стойло, слегка хлопнул его по крупу и промолвил: "Ну, вот ты и дома опять! Смотри же!.." В тот же день он нанял надежного сторожа из бестягольных бобылей, поместился снова в своих комнатах и зажил попрежнему... Не совсем, однако, попрежнему... Но об этом впереди. На другой день после своего возвращения Пантелей Еремеич призвал к себе Перфишку и, за неимением другого собеседника, принялся рассказывать ему - не теряя, конечно, чувства собственного достоинства и басом - каким образом ему удалось отыскать Малек-Аделя. В течение рассказа Чертопханов сидел лицом к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка стоял на пороге двери, заложив руки за спину и, почтительно взирая на затылок своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич, наконец, попал в Ромны на ярмарку, уже один, без жида Лейбы, который, по слабости характера, не вытерпел и бежал от него; как на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний раз пошел по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного к хребтуку, - увидал Малек-Аделя! Как он тотчас его узнал и как Малек-Адель его узнал, стал ржать, и рваться, и копытом рыть землю. - И не у казака он был, - продолжал Чертопханов, все не поворачивая головы и тем же басовым голосом, - а у цыгана-барышника; я, разумеется, тотчас вклепался в свою лошадь и пожелал насильно ее возвратить; но бестия цыган заорал, как ошпаренный, на всю площадь, стал божиться, что купил лошадь у другого цыгана, и свидетелей хотел представить... Я плюнул - и заплатил ему деньги: черт с ним совсем! Мне главное то дорого, что друга я своего отыскал и покой душевный получил. А то вот я в Карачевском уезде, по словам жида Лейбы, вклепался было в казака - за моего вора его принял, всю рожу ему избил; а казак-то оказался поповичем и бесчестия с меня содрал сто двадцать рублев. Ну, деньги дело наживное, а главное: Малек-Адель опять у меня! Я теперь счастлив - я буду наслаждаться спокойствием. А для тебя, Порфирий, одна инструкция: как только ты, чего боже оборони, завидишь в окрестностях казака, так сию же секунду, ни слова не говоря, беги и неси мне ружье, а я уж буду знать, как мне поступить! Так говорил Пантелей Еремеич Перфишке; так выражались его уста; но на сердце у него не было так спокойно, как он уверял. Увы! в глубине души своей он не совсем был уверен, что приведенный им конь был действительно Малек-Адель! X Настало трудное время для Пантелея Еремеича. Именно спокойствием-то он наслаждался меньше всего. Правда, выпадали хорошие дни: возникшее в нем сомнение казалось ему чепухой; он отгонял нелепую мысль, как назойливую муху, и даже смеялся над самим собою; но выпадали также дни дурные: неотступная мысль снова принималась исподтишка точить и скрести его сердце, как подпольная мышь, - и он мучился едко и тайно. В течение памятного дня, когда он отыскал Малек-Аделя, Чертопханов чувствовал одну лишь блаженную радость... но на другое утро, когда он под низким навесом постоялого дворика стал седлать свою находку, близ которой провел всю ночь, что-то в первый раз его кольнуло... Он только головой мотнул - однако семя было заброшено. В течение обратного путешествия домой (оно продолжалось с неделю) сомнения в нем возбуждались редко: они стали сильней и явственней, как только он вернулся в свое Бессоново, как только очутился в том месте, где жил прежний, несомненный Малек-Адель... Дорогой он ехал больше шагом, враскачку, глядел по сторонам, покуривал табак из коротенького чубучка и ни о чем не размышлял; разве возьмет да подумает про себя: "Чертопхановы чего захотят - уж добьются! шалишь!" - и ухмыльнется; ну, а с прибытием домой пошла статья другая. Все это он берег, конечно, про себя; одно уж самолюбие не позволило бы ему выказать свою внутреннюю тревогу. Он бы "перервал пополам" всякого, кто бы хоть отдаленно намекнул на то, что новый Малек-Адель, кажись, не старый; он принимал поздравления с "благополучной находкой" от немногих лиц, с которыми ему приходилось сталкиваться; но он не искал этих поздравлений, он пуще прежнего избегал столкновений с людьми - знак плохой! Он почти постоянно, если можно так выразиться, экзаменовал Малек-Аделя; уезжал на нем куда-нибудь подальше в поле и ставил его на пробу; или уходил украдкой в конюшню, запирал за собою дверь и, ставши перед самой головой коня, заглядывал ему в глаза, спрашивал шепотом: "Ты ли это? Ты ли? Ты ли?" - а не то молча его рассматривал, да так пристально, по целым часам, то радуясь и бормоча: "Да! он! конечно он!" - то недоумевая и даже смущаясь. И не столько смущали Чертопханова физические несходства этого Малек-Аделя с тем... впрочем, их насчитывалось немного: у того хвост и грива словно были пожиже, и уши острей, и бабки короче, и глаза светлей - но это могло только так казаться; а смущали Чертопханова несходства, так сказать, нравственные. Привычки у того были другие, вся повадка была не та. Например: тот Малек-Адель всякий раз оглядывался и легонько ржал, как только Чертопханов входил в конюшню; а этот жевал себе сено как ни в чем не бывало или дремал, понурив голову. Оба не двигались с места, когда хозяин соскакивал с седла; но тот, когда его звали, тотчас шел на голос, а этот продолжал стоять, как пень. Тот скакал так же быстро, но прыгал выше и дальше; этот шагом шел вольнее, а рысью трясче и "хлябал" иногда подковами - то есть стучал задней о переднюю: за тем никогда такого сраму не водилось - сохрани бог! Этот, думалось Чертопханову, все ушами прядет, глупо так, - а тот напротив: заложил одно ухо назад, да так и держит - хозяина наблюдает! Тот, бывало, как увидит, что около него нечисто, - сейчас задней ногой стук в стенку стойла; а этому ничего - хоть по самое брюхо навали ему навозу. Тот, если, например, против ветра его поставить, - сейчас всеми легкими вздохнет и встряхнется, а этот знай пофыркивает; того сырость дождевая беспокоила; этому она нипочем... Грубее этот, грубее! И приятности нет, как у того, и туг на поводу - что и говорить! Та была лошадь милая - а эта... Вот что думалось иногда Чертопханову, и горечью отзывались в нем эти думы. Зато в другое время пустит он своего коня во всю прыть по только что вспаханному полю или заставит его соскочить на самое дно размытого оврага и по самой круче выскочить опять, и замирает в нем сердце от восторга, громкое гикание вырывается из уст, и знает он, знает наверное, что это под ним настоящий, несомненный Малек-Адель, ибо какая другая лошадь в состоянии сделать то, что делает эта? Однако и тут не обходилось без греха и беды. Продолжительные поиски за Малек-Аделем стоили Чертопханову много денег; о костромских собаках он уже не помышлял и разъезжал по окрестностям в одиночку, попрежнему. Вот в одно утро Чертопханов верстах в пяти от Бессонова наткнулся на ту самую княжескую охоту, перед которой он так молодецки гарцевал года полтора тому назад. И надо ж было случиться такому обстоятельству: как и в тот день, так и теперь - русак возьми да вскочи перед собаками из-под межи на косогоре! "Ату его, ату!" Вся охота так и понеслась, и Чертопханов понесся тоже, только не вместе с нею, а шагов от нее на двести в сторону, - точно так же, как и тогда. Громадная водомоина криво прорезала косогор и, поднимаясь все выше и выше, постепенно суживаясь, пересекала путь Чертопханову. Там, где ему приходилось перескочить ее - и где он полтора года тому назад действительно перескочил ее, - в ней все еще было шагов восемь ширины да сажени две глубины. В предчувствии торжества, столь чудным образом повторенного торжества, - Чертопханов загоготал победоносно, потряс нагайкой - охотники сами скакали, а сами не спускали глаз с лихого наездника, - конь его летел стрелою, вот уже водомоина перед самым носом - ну, ну, разом, как тогда!.. Но Малек-Адель круто уперся, вильнул налево и поскакал вдоль обрыва, как ни дергал ему Чертопханов голову набок, к водомоине... Струсил, значит, не понадеялся на себя! Тогда Чертопханов, весь пылая стыдом и гневом, чуть не плача, опустил поводья и погнал - коня прямо вперед, в гору, прочь, прочь от тех охотников, чтобы только не слышать, как они издеваются над ним, чтобы только исчезнуть поскорее с их проклятых глаз! С иссеченными боками, весь облитый мыльной пеной прискакал домой Малек-Адель, и Чертопханов тотчас заперся у себя в комнате. "Нет, это не он, это не друг мой! Тот бы шею сломил, а меня бы не выдал!" XI Окончательно "доехал", как говорится, Чертопханова следующий случай. Верхом на Малек-Аделе пробирался он однажды по задворкам поповской слободки, окружавшей церковь, в приходе которой состояло сельцо Бессоново. Нахлобучив на глаза папаху, сгорбившись и уронив на луку седла обе руки, он медленно подвигался вперед; на душе у него было нерадостно и смутно. Вдруг его кто-то окликнул. Он остановил коня, поднял голову и увидал своего корреспондента, дьякона. С бурым треухом на бурых, в косичку заплетенных волосах, облеченный в желтоватый нанковый кафтан, подпоясанный гораздо ниже тальи голубеньким обрывочком, служитель алтаря вышел свое "од\оньишко" проведать - и, улицезрев Пантелея Еремеича, почел долгом выразить ему свое почтение да кстати хоть что-нибудь у него выпросить. Без такого рода задней мысли, как известно, духовные лица со светскими не заговаривают. Но Чертопханову было не до дьякона; он едва отвечал на его поклон и, промычав что-то сквозь зубы, уже взмахнул нагайкой... - А какой у вас конь богатейший! - поспешил прибавить дьякон, - вот уж точно можно чести приписать. Истинно: вы муж ума чудного; просто аки лев! - Отец дьякон славился красноречием, чем сильно досаждал отцу попу, которому дар слова присущ не был: даже водка не развязывала ему язык. - Одного живота, по навету злых людей, лишились, - продолжал дьякон, - и, нимало не унывая, а, напротив, более надеясь на божественный промысл, приобрели себе другого, нисколько не худшего, а, почитай, даже что и лучшего... потому... - Что ты врешь? - сумрачно перебил Чертопханов, - какой такой другой конь? Это тот же самый; это Малек-Адель... Я его отыскал. Болтает зря... - Э! э! э! э! - промолвил с расстановкой, как бы с оттяжкой, дьякон, играя перстами в бороде и озирая Чертопханова своими светлыми жадными глазами. - Как же так, господин? Коня-то вашего, дай бог памяти, в минувшем году недельки две после покрова украли, а теперь у нас ноябрь на исходе. - Ну да, что же из этого? Дьякон все продолжал играть перстами в бороде. - Значит, слишком год с тех пор протек, а конь ваш, как тогда был серый в яблоках, так и теперь; даже словно темнее стал. Как же так? Серые-то лошади в один год много белеют. Чертопханов дрогнул... словно кто рогатиной толкнул его против сердца. И в самом деле: серая масть-то ведь меняется! Как ему такая простая мысль до сих пор в голову не пришла? - Пуч\ок анафемский! отвяжись! - гаркнул он вдруг, бешено сверкнув глазами, и мгновенно скрылся из виду у изумленного дьякона. - Ну! все кончено! Вот когда действительно все кончено, все лопнуло, последняя карта убита! Все разом рухнуло от одного этого слова: "белеют"! Серые лошади белеют! Скачи, скачи, проклятый! Не ускачешь от этого слова! Чертопханов примчался домой и опять заперся на ключ. XII Что эта дрянная кляча не Малек-Адель, что между ею и Малек-Аделем не существовало ни малейшего сходства, что всякий мало-мальски путный человек должен был с первого разу это увидеть, что он, Пантелей Чертопханов, самым пошлым образом обманулся - нет! что он нарочно, преднамеренно надул самого себя, напустил на себя этот туман, - во всем этом теперь уже не оставалось ни малейшего сомнения! Чертопханов ходил взад и вперед по комнате, одинаковым образом поворачиваясь на пятках у каждой стены, как зверь в клетке. Самолюбие его страдало невыносимо; но не одна боль уязвленного самолюбия терзала его: отчаяние овладело им, злоба душила его, жажда мести в нем загоралась. Но против кого? Кому отмcтить? Жиду, Яффу, Маше, дьякону, вору казаку, всем соседям, всему свету, самому себе наконец? Ум в нем мешался. Последняя карта убита! (Это сравнение ему нравилось.) И он опять ничтожнейший, презреннейший из людей, общее посмешище, шут гороховый, зарезанный дурак, предмет насмешки - для дьякона!!. Он воображал, он ясно представлял себе, как этот мерзкий пучок станет рассказывать про серую лошадь, про глупого барина... О проклятие!!. Напрасно Чертопханов старался унять расходившуюся желчь; напрасно он пытался уверить себя, что эта... лошадь хотя и не Малек-Адель, однако все же... добра и может много лет прослужить ему: он тут же с яростью отталкивал от себя прочь эту мысль, точно в ней заключалось новое оскорбление для того Малек-Аделя, перед которым он уж и без того считал себя виноватым... Еще бы! Этот одёр, эту клячу он, как слепой, как олух, приравнял ему, Малек-Аделю! А что насчет службы, которую эта кляча могла еще сослужить ему... да разве он когда-нибудь удостоит сесть на нее верхом? Ни за что! Никогда!!. Татарину ее отдать, собакам на снедь - другого она не ст\оит... Да! Этак лучше всего! Часа два с лишком бродил Чертопханов по своей комнате. - Перфишка! - скомандовал он вдруг. - Сию минуту ступай в кабак; полведра водки притащи! Слышишь? Полведра, да живо! Чтобы водка сию секунду тут у меня на столе стояла. Водка не замедлила появиться на столе Пантелея Еремеича, и он начал пить. XIII Кто бы тогда посмотрел на Чертопханова, кто бы мог быть свидетелем того угрюмого озлобления, с которым он осушал стакан за стаканам, - тот, наверное, почувствовал бы невольный страх. Ночь наступила; сальная свечка тускло горела на столе. Чертопханов перестал скитаться из угла в угол; он сидел весь красный, с помутившимися глазами, которые он то опускал на пол, то упорно устремлял в темное окно; вставал, наливал себе водки, выпивал ее, опять садился, опять уставлял глаза в одну точку и не шевелился - только дыхание его учащалось и лицо все более краснело. Казалось, в нем созревало какое-то решение, которое его самого смущало, но к которому он постепенно привыкал; одна и та же мысль неотступно и безостановочно надвигалась все ближе и ближе, один и тот же образ рисовался все яснее и яснее впереди, а в сердце, под раскаляющим напором тяжелого хмеля, раздражение злобы уже сменялось чувством зверства, и зловещая усмешка появлялась на губах... - Ну, однако пора! - промолвил он каким-то деловым, почти скучливым тоном, - будет прохлаждаться-то! Он выпил последний стакан водки, достал над кроватью пистолет - тот самый пистолет, из которого выстрелил в Машу, зарядил его, положил на "всякий случай" несколько пистонов в карман - и отправился на конюшню. Сторож побежал было к нему, когда он стал отворять дверь, но он крикнул на него: "Это я! Аль не видишь? Отправляйся!" Сторож отступил немного в сторону. "Спать отправляйся! - опять крикнул на него Чертопханов, - нечего тебе тут стеречь! Эку невидаль, сокровище какое!" Он вошел в конюшню. Малек-Адель... ложный Малек-Адель лежал на подстилке. Чертопханов толкнул его ногою, примолвив: "Вставай, ворона!" Потом отвязал недоуздок от яслей, снял и сбросил на землю попону - и, грубо повернув в стойле послушную лошадь, вывел ее вон на двор, а со двора в поле, к крайнему изумлению сторожа, который никак не мог понять, куда это барин отправляется ночью, с невзнузданною лошадью в поводу? Спросить его он, разумеется, побоялся, а только проводил его глазами, пока он не исчез на повороте дороги, ведущей к соседнему лесу. XIV Чертопханов шел большими шагами, не останавливаясь и не оглядываясь; Малек-Адель - будем называть его этим именем до конца - покорно выступал за ним следом. Ночь была довольно светлая; Чертопханов мог различить зубчатый очерк леса, черневшего впереди сплошным пятном. Охваченный ночным холодом, он бы, наверное, захмелел от выпитой им водки, если бы... если бы не другой, более сильный хмель, который обуял его всего. Голова его отяжелела, кровь раскатисто стучала в горло и в уши, но он шел твердо и знал, куда шел. Он решился убить Малек-Аделя; целый день он только об этом думал... Теперь он решился! Он шел на это дело не то чтобы спокойно, а самоуверенно, бесповоротно, как идет человек, повинующийся чувству долга. Ему эта "штука" казалась очень "простою": уничтожив самозванца, он разом поквитается со "всем", и самого себя казнит за свою глупость, и перед настоящим своим другом оправдается, и целому свету докажет (Чертопханов очень заботился о "целом свете"), что с ним шутить нельзя... А главное: самого себя он уничтожит вместе с самозванцем, ибо на что ему еще жить? Как это все укладывалось в его голове и почему это казалось ему так просто - объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право. В праве своем Чертопханов был во всяком случае вполне уверен; он не колебался, он спешил исполнить приговор над виновным, не отдавая себе, впрочем, ясного отчета: кого он собственно обзывал этим именем?.. Правду говоря, он размышлял мало о том, что собирался сделать. "Надо, надо кончить, - вот что он твердил самому себе, тупо и строго, - кончить надо!" А безвинный виновный трусил покорной рысцой за его спиною... Но в сердце Чертопханова не было жалости. V Недалеко от опушки леса, куда он привел свою лошадь, тянулся небольшой овраг, до половины заросший дубовым кустарником. Чертопханов спустился туда... Малек-Адель спотыкнулся и чуть не упал на него. - Аль задавить меня хочешь, проклятый! - вскрикнул Чертопханов и, словно защищаясь, выхватил Пистолет из кармана. Уже не ожесточение испытывал он, а ту особенную одеревенелость чувства, которая, говорят, овладевает человеком перед совершением преступления. Но собственный голос испугал его - так дико прозвучал он под навесом темных ветвей, в гнилой и спертой сырости лесного оврага! К тому же, в ответ на его восклицание, какая-то большая птица внезапно затрепыхалась в верхушке дерева над его головою... Чертопханов дрогнул. Точно он разбудил свидетеля своему делу - и где же? в этом глухом месте, где он не должен был встретить ни одного живого существа... - Ступай, черт, на все четыре стороны! - проговорил он сквозь зубы и, выпустив повод Малек-Аделя, с размаху ударил его по плечу прикладом пистолета. Малек-Адель немедленно повернулся назад, выкарабкался вон из оврага... и побежал. Но недолго слышался стук его копыт. Поднявшийся ветер мешал и застилал все звуки. В свою очередь Чертопханов медленно выбрался из оврага, достиг опушки и поплелся по дороге домой. Он был недоволен собою; тяжесть, которую он чувствовал в голове, в сердце, распространилась по всем членам; он шел сердитый, темный, неудовлетворенный, голодный, словно кто обидел его, отнял у него добычу, пищу... Самоубийце, которому помешали исполнить его намерение, знакомы подобные ощущения. Вдруг что-то толкнуло его сзади, между плеч. Он оглянулся... Малек-Адель стоял посреди дороги. Он пришел следом за своим хозяином, он тронул его мордой... доложил о себе... -А! - закричал Чертопханов, - ты сам, сам за смертью пришел! Так на же! В мгновенье ока он выхватил пистолет, взвел курок, приставил дуло ко лбу Малек-Аделя, выстрелил... Бедная лошадь шарахнулась в сторону, взвилась на дыбы, отскочила шагов на десять и вдруг грузно рухнула и захрипела, судорожно валяясь по земле... Чертопханов зажал себе уши обеими руками и побежал. Колени подгибались под ним. И хмель, и злоба, и тупая самоуверенность - все вылетело разом. Осталось одно чувство стыда и безобразия - да сознание, сознание несомненное, что на этот раз он и с собой покончил. XVI Недель шесть спустя казачок Перфишка почел долгом остановить проезжавшего мимо бессоновской усадьбы станового пристава. - Чего тебе? - спросил блюститель порядка. - Пожалуйте, ваше благородие, к нам в дом, - ответил казачок с низким поклоном, - Пантелей Еремеич, кажись, умирать собираются, так вот я и боюсь. - Как? умирать? - переспросил становой. - Точно так-с. Сперва они кажинный день водку кушали, а теперь вот в постель слегли, и уж оченно они худы стали. Я так полагаю, они теперь и понимать-то ничего не понимают. Без языка совсем. Становой слез с телеги. - Что же ты, за священником по крайней мере сходил? Исповедался твой барин? Причастился? - Никак нет-с. Становой нахмурился. - Как же ты это так, братец? Разве этак можно, а? Иль ты не знаешь, что за это... ответственность бывает большая, а? - Да я их и третьего дня и вчерась спрашивал, - подхватил оробевший казачок, - не прикажете ли, говорю, Пантелей Еремеич, за священником сбегать? "Молчи, говорит, дурак. Не в свое дело не суйся". А сегодня, как я стал докладывать, - только посмотрели на меня да усом повели. - И много он пил водки? - спросил становой. - Дюже много! Да вы уж сделайте милость, ваше благородие, пожалуйте к ним комнату. - Ну, веди! - проворчал становой и последовал за Перфишкой. Удивительное зрелище его ожидало. В задней комнате дома, сырой и темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов, уже не бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под глянцевитыми веками, с заостренным, но все еще красноватым носом над взъерошенными усами. Лежал он одетый в неизменный свой архалук с патронами на груди и в черкесские синие шаровары. Папаха с малиновым верхом закрывала ему лоб до самых бровей. В одной руке Чертопханов держал охотничью нагайку, в другой - шитый кисет, последний подарок Маши. На столе возле кровати стоял пустой штоф; а в головах, пришпиленные булавками к стене, виднелись два акварельных рисунка: на одном, сколько можно было понять, был представлен толстый человек с гитарой в руках - вероятно, Недопюскин; другой изображал скачущего всадника... Лошадь походила на тех сказочных животных, которых рисуют дети на стенах и заборах; но старательно оттушеванные яблоки ее масти и патроны на груди всадника, острые носки его сапогов и громадные усы не оставляли места сомнению: этот рисунок долженствовал изобразить Пантелея Еремеича верхом на Малек-Аделе. Изумленный становой не знал, что предпринять. Мертвая тишина царствовала в комнате. "Да уж он скончался", - подумал он и, возвысив голос, промолвил: - Пантелей Еремеич! А, Пантелей Еремеич! Тогда произошло нечто необыкновенное. Глаза Чертопханова медленно раскрылись, потухшие зрачки двинулись сперва справа налево, потом слева направо, остановились на посетителе, увидали его... Что-то замерцало в их тусклой белизне, подобие взора в них проявилось; посиневшие губы постепенно расклеились, и послышался сиплый, уж точно гробовой голос: - Столбовой дворянин Пантелей Чертопханов умирает; кто может ему препятствовать? Он никому не должен, ничего не требует... Оставьте его, люди! Идите! Рука с нагайкой попыталась приподняться... Напрасно! Губы опять склеились, глаза закрылись - и попрежнему лежал Чертопханов на своей жесткой кровати, вытянувшись как пласт и сдвинув подошвы. - Дай знать, когда скончается, - шепнул, выходя из комнаты, становой Перфишке, - а за попом, я полагаю, сходить и теперь можно. Надо ж порядок соблюсти, особоровать его. Перфишка в тот же день сходил за попом; а на следующее утро ему пришлось дать знать становому: Пантелей Еремеич скончался в ту же ночь. Когда его хоронили, гроб его провожали два человека: казачок Перфишка да Мошель Лейба. Весть о кончине Чертопханова каким-то образом дошла до жида, и он не преминул отдать последний долг своему благодетелю. ЖИВЫЕ МОЩИ Край родной долготерпенья - Край ты русского народа! Ф. Тютчев Французская поговорка гласит: "Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный". Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь - сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстух и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай. - Нет, Петр Петрович, - воскликнул он наконец. - Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача! - Что же делать? - спросил я. - А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете - хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра... - Сюда вернемся? - Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов! Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь. На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно - всею грудью. На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темнозеленой конопли. Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь... - Барин, а барин! Петр Петрович! - послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки. Я остановился. - Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! - повторил голос. Он доносился до меня из угла, с тех, замеченных мною, подмостков. Я приблизился - и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое? Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая - ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, - но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу - силится... силится и не может расплыться улыбка. - Вы меня не узнаете, барин? - прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. - Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была? - Лукерья! - воскликнул я. - Ты ли это? Возможно ли? - Я, да, барин, - я. Я - Лукерья. Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия - Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я - шестнадцатилетний мальчик! - Помилуй, Лукерья, - проговорил я наконец, - что это с тобой случилось? - А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, - сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали? Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки. - Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне... - Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова - помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: "Луша!.." Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз - да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому - скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри - в утробе - порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин. Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие. - С самого того случая, - продолжала Лукерья, - стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже - полно и ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали - и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну, и переслали меня сюда - потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите. Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться. - Это, однакоже, ужасно, твое положение! - воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: - А что же Поляков Василий? - Очень глуп был этот вопрос. Лукерья отвела глаза немного в сторону. - Что Поляков? Потужил, потужил - да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой - не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава богу, хорошо. - И так ты все лежишь да лежишь? - спросил я опять. - Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет - меня в предбанник перенесут. Там лежу. - Кто же за тобой ходит? Присматривает кто? - А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода - вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет - да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, - были да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее! - И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья? - А что будешь делать? Лгать не хочу - сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась - ничего; иным еще хуже бывает. - Это каким же образом? - А у иного и пристанища нет! А иной - слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется - я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в в саду - мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что бога гневить? - многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: "Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?" Но я ему ответила: "А мысленный грех, батюшка?" - "Ну, - говорит, а сам смеется, - это грех не великий". - Да я, должно быть, и этим самым мысленным грехом не больно грешна, - продолжала Лукерья, - потому я так себя приучила: не думать, а пуще того - не вспоминать. Время скорей проходит. Я, признаюсь, удивился. - Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь? - Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю - и не думаю; чую, что жива, дышу - и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка - мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит к гнездышку припадет, деток накормит - и вон. Глядишь - уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас - ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые! - Я ласточек не стреляю, - поспешил я заметить. - А то раз, - начала опять Лукерья, - вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго-таки сидел, все носом водил и усами дергал - настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся - да и был таков! Смешной такой! Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы. - Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому - темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать! - А то я молитвы читаю, - продолжала, отдохнув немного, Лукерья. - Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест - значит меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту отче наш, богородицу, акафист всем скорбящим - да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего! Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел. - Послушай, Лукерья, - начал я наконец. - Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может тебя еще вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь... Лукерья чуть-чуть двинула бровями. - Ох, нет, барин, - промолвила она озабоченным шепотом, - не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: "Не тревожьте вы меня, Христа ради". Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: "Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь". Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь - мудрено таково - да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная - не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик. - Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал... - Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите - а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете кроме меня нету. Только одна я - живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление - даже удивительно! - О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья? - Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди - ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья. Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась - так же, как и остальные члены. - Как погляжу я, барин, на вас, - начала она снова, - очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою. - Песни?.. Ты? - Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится. - Как же ты поешь их... про себя? - И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все - понять можно. Вот я вам сказывала - девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас... Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово - в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. "Во лузях" пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце. - Ох, не могу! - проговорила она вдруг, - силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась. Она закрыла глаза. Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня - и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила. Я не шевелился попрежнему. - Экая я! - проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. - Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал - ну, ничего; а как ушел он - поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленые. Барин, - прибавила Лукерья, - чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза. Я поспешил исполнить ее желание - и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице - так по крайней мере мне казалось - следы его бывалой красоты. - Вот вы, барин, спрашивали меня, - заговорила опять Лукерья, - сплю ли я? Сплю я точно редко, но всякий раз сны вижу, хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я, потянуться хочу хорошенько - ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? - Ну, слушайте. - Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая - все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался - так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу - кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда - не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь - по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько - только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, - таким его не пишут, а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, - только пояс золотой, - и ручку мне протягивает. "Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские". И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, - и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка - болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет. Лукерья умолкла на минуту. - А то еще видела я сон, - начала она снова, - а быть может, это было мне видение - я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители - батюшка да матушка - и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились - и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину. - А то вот еще какой мне был сон, - продолжала Лукерья. - Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана - как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть - да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: "Кто ты?" А она мне говорит: "Я смерть твоя". Мне чтобы испугаться, а я напротив - рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: "Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!" Господи! как мне тут грустно стало!.. "Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!" И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, петровок... С этим я проснулась. Такие-то у меня бывают сны удивительные! Лукерья подняла глаза кверху... задумалась... - Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить? Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую сткляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью. - Эх, барин! - возразила она. - Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: "Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть". И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что! Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д'Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет? - Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу... Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула... - Ты много говоришь, - заметил я ей, - это может тебе повредить. - Правда, - прошептала она едва слышно, - разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела... Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне - не нужно ли ей чего? - Ничего мне не нужно; всем довольна, слава богу, - с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. - Дай бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить - крестьяне здешние бедные, хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас богу помолились... А мне ничего не нужно, всем довольна. Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять. - Помните, барин, - сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, - какая у меня была коса? Помните - до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу... В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали "Живые Мощи", что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. "Сама ничего не требует, а напротив - за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, - так заключил десятский, - стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее - нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!" ------------- Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и "после петровок". Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а "сверху". Вероятно, она не посмела сказать: с неба. СТУЧИТ! - Что я вам доложу, - промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов - дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные... - что я вам доложу: у нас вся дробь вышла. Я вскочил с кроватки. - Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок! - Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, а только как есть нету дроби... так, зарядов на десять осталось. - Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди - на завтрашний день нам обещали шесть выводков... - А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять верст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд. - Да когда же ты поедешь? - А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять. - Как лошадей нанять! А свои-то на что? - На своих ехать нельзя. Коренник захромал... страсть! - Это с каких пор? - А вот намеднись, - кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должн\о, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так н несет ее... как собака. - Что ж? расковали его по крайней мере? - Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо в\огнат. Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину. - Что ж? лошадей нанять в Тулу прикажете? - пристал ко мне Ермолай. - Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? - воскликнул я с невольной досадой... Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все ее обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну - не то что белую, а мало-мальски просторную избу. - Можно, - ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. - Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек - из глупых-глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые... а все-таки он им голова. - Почему же это так? - А потому - старшой! Значит, младшие - покоряйся! - Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братья вообще. - Я его приведу. Он простой. С ним - да не сговориться? Пока Ермолай ходил за "простым" человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во- первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мои поручения в течение одного дня - и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший, - а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника. "Решенное дело! - подумал я. - Съезжу сам; а спать можно и в дороге - благо тарантас покойный". ---------- - Привел! - воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошел рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он точно смотрел "простецом". - Вот, извольте, - промолвил Ермолай, - лошади у него есть, и он согласен. - То ись, значит, я... - заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. - Я, значит... - Как тебя зовут? - спросил я. Мужик потупился и словно задумался. - Как меня зовут-то? - Да; как твое имя? - А имя мне будет - Филофей. - Ну, вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, - он у меня легкий, - и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова? - Дорога? Дорога - ничего. До большака верст двадцать будет - всего. Одно есть местечко... неладное; а то ничего. - Какое такое местечко неладное? - А речку вброд переезжать надоть. - Да разве вы сами в Тулу поедете? - осведомился Ермолай. - Да, сам. - Ну! - промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. - Н-н-у! - повторил он, сплюнул и вышел вон. Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом. - Ты дорогу хорошо знаешь? - обратился я к Филофею. - Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу... потому как же этак вдруг... Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят... и только! Филофей, хотя и дурак, по словам Ермолая, - не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями - цену громадную; я предложил ему десять рублей - цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что "этот дурак (вишь, полюбилось слово! - заметил вполголоса Филофей), этот дурак совсем счету деньгам не знает", - и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству - то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался. - Эх ты, Филофей, прямой Филофей! - выкликнул, наконец, Ермолай и, уходя, всердцах хлопнул дверью. Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем точно не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя собственно виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует. Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы - большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они - точно - производили впечатление ребят "шустрых", говорили много и скоро "лопотали", как выразился Ермолай, но старшому покорялись. Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго. Обоим братьям непременно хотелось запрячь в корень "чалого", потому "ён с горы спущать могит"; но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень. Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника - в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь... Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: "Эх вы, махонькие!" - братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных - и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута - и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника. Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было... да вспомнил о "неладном месте" и встрепенулся. - А что, Филофей? До брода далеко? - До броду-то? Верст восемь будет. "Восемь верст, - подумалось мне. - Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно". - Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? - спросил я опять. - Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем... Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал. ---------- Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову... Что за чудеса? Лежу я в тарантасе попрежнему, а вокруг тарантаса - и на поларшина, не более, от его края - водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я - глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше - над журчащею водою - кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И все так неподвижно, так бесшумно, словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне... Что за притча? Я - глядь назад из-под балчука тарантаса... Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать! - Филофей! - воскликнул я. - Чего? - возразил он. - Как чего? Помилуй! Где же это мы? - В реке. - Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты вброд переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же! - Маленечко ошибся, - промолвил мой возница, - в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть. - Как ждать надоть? Чего же мы будем ждать? - А вот пущай кудластый оглядится: куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть. Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть, при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперед. - Да он тоже спит, твой кудластый! - Нет, - отвечал Филофей, - он теперь воду нюхает. И все опять замолкло, только попрежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел. Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней... - Это что такое сипит? - спросил я Филофея. - Это? Утята в камыше... а не то змеи. Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился. - Но-но-но-ноо! - внезапно заорал во все горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдернуло с места, он рванулся вперед наперерез речной волне - и пошел, дрыгая и колыхаясь... Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идем вглубь, однако после двух-трех толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась... Она понижалась все больше и больше, тарантас вырастал из нее, - вот уже показались колеса и конские хвосты, и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными, нет, не алмазными - сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами. "Что, - пришло мне в голову, - скажет теперь Филофей: а ведь я был прав! или что-нибудь в этом роде?" Но он ничего не сказал. Потому и я не почел за нужное упрекнуть его в неосторожности и, уложившись спать на сене, опять попытался заснуть. ---------- Но я не мог заснуть, - не потому, что не устал от охоты и не потому, что испытанная мною тревога разогнала мой сон, а уж очень красивыми местами нам приходилось ехать. То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко - и я не мог сомкнуть глаза, любовался! И все это так мягко и стройно плыло мимо под дружелюбной луной. Филофея - и того проняло. - Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются, - обратился он ко мне. - А за ними - так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету... Уж на что красиво! - Коренник фыркнул и встряхнулся... - Господь с тобою!.. - промолвил Филофей степенно и вполголоса. - На что красиво! - повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. - Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут - беда! А в заводях рыбы тоже много. Лещи такие! - прибавил он нараспев. - Одно слово: умирать не надо. Он вдруг поднял руку. - Эва! глянь-ка! над озером-то... аль чапля стоит? неужели она и ночью рыбу ловит? Эх-ма! сук это - не чапля. Вот маху-то дал! а все месяц обманывает. Так мы ехали, ехали... Но вот уж и конец подошел лугам, показались лесочки, распаханные поля; деревушка в стороне мигнула двумя-тремя огоньками, - до большой дороги оставалось всего верст пять. Я заснул. Снова я не сам собой проснулся. На этот раз меня разбудил голос Филофея. - Барин... а, барин! Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой дороги; обернувшись с козел ко мне лицом, широко раскрыв глаза (я даже удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно и таинственно шептал: - Стучит!.. Стучит! - Что ты говоришь? - Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухайте. Слышите? Я высунул голову из тарантаса, притаил дыхание - и действительно услыхал где-то далеко-далеко за нами слабый прерывистый стук как бы от катившихся колес. - Слышите? - повторил Филофей. - Ну, да, - ответил я. - Едет какой-то экипаж. - А не слышите... чу! Во... бубенцы... и свист тоже... Слышите? Да шапку-то снимите... слышней будет. Я шапки не снял, но приник ухом. - Ну, да... может быть. Да что ж из этого? Филофей повернулся лицом к лошадям. - Телега катит... налегке, колеса кованые, - промолвил он и подобрал вожжи. - Это, барин, недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят... много. - Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди? - Верно говорю. С бубенцами... да в пустой телеге... Кому быть? - А что - до Тулы еще далеко? - Да верст еще пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету. - Ну, так ступай живее, нечего мешкать-то. Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился. _______________ Хотя я не дал веры Филофею, однако заснуть уже не мог. А что, если в самом деле? Неприятное чувство шевельнулось во мне. Я сел в тарантасе - до тех пор я лежал - и стал глядеть по сторонам. Пока я спал, тонкий туман набежал - не на землю, н\а небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Все потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом - плоские, унылые места: поля, все поля, кое-где кустики, овраги - и опять поля, и больше все пар, с редкой, сорной травою. Пусто... мертво! Хоть бы перепел где крякнул. Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами, но ни он, ни я, мы не говорили ни слова. Вот взобрались мы на пригорок... Филофей остановил тройку и тотчас же примолвил: - Стучит... Стучи-ит, барин! Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две, стали к нам ближе. Мы с Филофеем переглянулись - он только шляпу сдвинул с затылка на лоб и тотчас же, нагнувшись над вожжами, принялся стегать лошадей. Они пустились вскачь, но долго скакать не могли и опять побежали рысью. Филофей продолжал стегать их. Надо ж было уходить! Я не мог себе дать отчета, почему в этот раз я, сначала не разделявший подозрений Филофея, вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно недобрые люди... Ничего нового не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам... Но я теперь уже не сомневался. Филофей не мог ошибиться! И вот опять прошло минут двадцать... В течение последних из этих двадцати минут сквозь стук и грохот собственного экипажа нам уже слышался другой стук и другой грохот... - Остановись, Филофей, - сказал я, - все равно - один конец! Филофей трусливо тпрукнул. Лошади мгновенно стали, как бы обрадовавшись возможности отдохнуть. Батюшки! бубенцы просто ревут за самой нашей спиною, телега гремит с дребезгом, люди свистят, кричат и поют, лошади фыркают и бьют копытами землю... Нагнали! - Би-и-да, - с расстановкой, вполголоса, промолвил Филофей и, нерешительно чмокнув, стал понукать лошадей. Но в это самое мгновенье что-то вдруг словно сорвалось, рявкнуло, ухнуло - и большущая развалистая телега, запряженная тройкой поджарых коней, круто, вихрем обогнула нас, заскакала вперед и тотчас пошла шагом, загораживая дорогу. - Самая разбойничья повадка, - прошептал Филофей. Признаться, у меня на сердце захолонуло... Принялся я глядеть с напряженьем в полумрак лунного, парами застланного света. В телеге перед нами не то сидело, не то лежало человек шесть в рубахах, в армяках нараспашку; у двоих на головах не было шапок; большие ноги в сапогах болтались, свесившись через грядку, руки поднимались, падали зря... тела тряслись... Явное дело: пьяный народ. Иные горланили - так, что ни попало; один свистал очень пронзительно и чисто, другой ругался; на облучке сидел какой-то великан в полушубке и правил. Ехали они шагом, как будто не обращая на нас внимания. Что было делать? Мы поехали за ними тоже шагом... поневоле. С четверть версты двигались мы таким манером. Ожидание мучительное... Спасаться, защищаться... где уж тут! Их шестеро, а у меня хоть бы палка! Повернуть оглоблями назад? но они тотчас догонят. Вспомнился мне стих Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского): Топор разбойника презренный... А не то - горло сдавят грязной веревкой... да в канаву... хрипи там да бейся, как заяц в силке... Эх, скверно! А они попрежнему едут шагом и не обращают на нас внимания. - Филофей, - шепнул я, - попробуй-ка, возьми правее, ступай будто мимо. Филофей попробовал - взял вправо... но те тотчас тоже взяли вправо... проехать стало невозможно. Филофей попытался еще: взял налево... Но и тут ему не дали миновать телегу. Даже засмеялись. Значит, не пропускают. - Как есть разбойники, - шепнул мне Филофей через плечо. - Да чего же они ждут? - спросил я тоже шепотом. - А вон там впереди, в ложбине, над ручьем, мостик... Они нас там! Они всегда этак... возле мостов. Наше дело, барин, чисто! - прибавил он со вздохом, - вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного мне жаль, барин: пропала моя троечка, и братьям-то она не достанется. Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому было не до него... "Неужто же убьют? - твердил я мысленно. - За что? Ведь я им все отдам, что у меня есть". А мостик все приближался, все становился видней да видней. Вдруг раздалось резкое гиканье, тройка перед нами словно взвилась, понеслась и, доскакав до мостика, разом остановилась как вкопанная немного сбоку дороги. Сердце во мне так и упало. - Ох, брат Филофей, - промолвил я, - едем мы с тобою на смерть. Прости меня, коли я тебя загубил. - Какая твоя вина, барин! Своей судьбы не минуешь! Ну, кудластый, лошадушка моя верная, - обратился Филофей к кореннику, - ступай, брат, вперед! Сослужи последнюю службу! Все едино... Господи бо-слови! И он пустил свою тройку рысцой. Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге... На ней, как нарочно, все затихло. Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча. Вот поровнялись мы с телегой... вдруг великан в полушубке прыг с нее долой - и прямо к нам! Ничего-то он не сказал Филофею, но тот сам тотчас натянул вожжи... Тарантас остановился. Великан положил обе руки на дверцы и, наклонив вперед свою мохнатую голову и осклабясь, произнес тихим, ровным голосом и фабричным говорком следующее: - Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили; как есть уложили; ребята у нас все молодые, головы удалые - выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, - так, чтобы по косушке на брата? Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не будет вашей к нам милости - ну, просим не осерчать! "Что это такое? - подумалось мне... - Насмешка?.. Глумление?" Великан продолжал стоять, понурив голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо - и глазами и губами. А угрозы на нем не видать... только словно все оно насторожилось... и зубы такие белые да большие... - Я с удовольствием... возьмите... - поспешно проговорил я и, достав кошелек из кармана, вынул оттуда два целковых; в то время серебряные деньги еще водились на Руси. - Вот, коли этого довольно. - Много благодарны! - гаркнул по-солдатски великан, и толстые его пальцы мигом выхватили у меня - не весь кошелек, а только те два рубля. - Много благодарны! - Он встряхнул волосами, подбежал к телеге. - Ребята! - крикнул он, - два целковых жалует нам господин проезжий! - Те все вдруг как загогочут... Великан взвалился на облучок... - Счастливо оставаться! И только мы их и видели! Лошади подхватили, телега загремела в гору, вот еще раз мелькнула она на темной черте, отделявшей землю от неба, завалилась и пропала. Вот уж и стука, и крика, и бубенцов не слыхать... Стала тишина мертвая. ---------- Мы с Филофеем не вдруг опомнились. - Ах ты, шут этакой! - промолвил он, наконец, и, сняв шляпу, начал креститься. - Право, шут, - прибавил он и обернулся ко мне, весь радостный. - А хороший должен быть человек, право. Но-но-но, махонькие! поворачивайтесь! Целы будете! Все целы будем! Ведь это он проехать не давал; он лошадьми-то правил. Экой шут парень. Но-но-но-ноо! с бо-г\ам! Я молчал, но и у меня хорошо стало на душе. "Целы будем! - повторил я про себя и разлегся на сене. - Дешево отделались!" Мне даже несколько совестно стало, зачем это я стих Жуковского вспомнил. Вдруг пришла мне в голову мысль. - Филофей! - Чего? - Ты женат? - Женат. - И дети есть? - Есть и дети. - Как же ты об них не вспомнил? О лошадях пожалел, а о жене, о детях? - Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я их все время держал, и теперь держу... во как. - Филофей помолчал. - Может... из-за них господь бог нас с тобой помиловал. - Да коли то не были разбойники? - А почем знать? В чужую душу разве влезешь? Чужая душа - известно - потемки. А с богом-то завсегда лучше. Не... я свою семью завсегда... Но-но-но, махонькие, с бо-г\ам! Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи полусна... - Барин, - сказал мне вдруг Филофей, - посмотрите-ка; вон они стоят у кабака... ихняя телега-то. Я поднял голову... точно, они: и телега их, и лошади. На пороге питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке. - Господин! - воскликнул он, помахивая шапкой, - ваши денежки пропиваем! А что, кучер, - прибавил он, качнув головой на Филофея, - чай, заробел этта-ась? - Превеселый человек, - заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от кабака. Прибыли мы, наконец, в Тулу; купил я дроби да кстати чаю да вина, и даже лошадь у барышника взял. В полдень мы отправились обратно. Проезжая тем местом, где в первый раз мы услыхали за собою стук телеги, Филофей, который, подвыпив в Туле, оказался весьма разговорчивым человеком, - он мне даже сказки рассказывал, - проезжая тем местом, Филофей вдруг засмеялся. - А помнишь, барин, как я тебе все говорил: стучит... стучит, мол, стучит! Он несколько раз повел рукою наотмашь... Очень уж ему это слово казалось забавным. В тот же вечер мы вернулись в его деревню. Я сообщил бывший с нами случай Ермолаю. Будучи трезвым, он не высказал никакого сочувствия и только хмыкнул - одобрительно или укоризненно, этого, я полагаю, он сам не ведал. Но дня два спустя он с удовольствием известил меня, что в ту самую ночь, когда мы с Филофеем ездили в Тулу, и на той же самой дороге какого-то купца ограбили и убили. Я сперва не поверил этому известию, но потом пришлось поверить; справедливость его мне подтвердил проскакавший на следствие становой. Уж не с этой ли "свадьбы" возвращались наши удальцы и не этого ли "молодца" они, по выражению шутника-великана, уложили? Я в деревне Филофея оставался еще дней пять. Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: "А? стучит?" - Веселый человек, - ответит он мне всякий раз и сам засмеется. ПЕРЕПИСКА Несколько лет тому назад был я в Дрездене. Я остановился в гостинице. С раннего утра до позднего вечера скитаясь по городу, я не почел за нужное познакомиться с моими соседями; наконец, случайным образом дошло до моего сведения, что в доме находится русский - больной. Я отправился к нему и нашел человека в жесточайшей чахотке. Дрезден начинал мне надоедать; я поселился у моего нового знакомца. С больным сидеть скучно, но даже скука иногда приятна; притом мой больной не унывал и разговаривал охотно. Мы всячески старались убивать время: играли вдвоем в дурачки, трунили над доктором. Мой земляк рассказывал этому весьма лысому немцу разные небылицы на свой счет, которые доктор всегда "давно предугадывал"; передразнивал его, когда он удивлялся какому-нибудь необыкновенному, небывалому припадку, кидал его лекарства за окно и т.д. Я, впрочем, неоднократно замечал моему приятелю, что не худо бы послать за хорошим врачом, пока время не ушло, что с его болезнью шутить нельзя, и т. д. Но Алексей (моего знакомого звали Алексеем Петровичем С...) всякий раз отделывался остротами насчет всех докторов вообще и своего в особенности и, наконец, в один ненастный осенний вечер, на мои неотступные просьбы отвечал таким унылым взглядом, так печально покачал головой и так странно улыбнулся, что я почувствовал некоторое недоуменье. В ту же ночь Алексею сделалось хуже, и на другой день он скончался. Перед самой смертью обычная веселость ему изменила: он с беспокойством заметался на постели, вздыхал, тоскливо озирался... схватил меня за руку, с усилием прошептал: "А ведь тяжело умирать...", уронил голову на подушку и залился слезами. Я не знал, что сказать ему, и молча сидел перед его постелью. Алексей, однакож, скоро восторжествовал над этим последним, поздним сожаленьем... "Послушайте, - сказал он мне, - наш доктор сегодня придет и найдет меня мертвым... Воображаю себе его рожу..." И умирающий постарался его передразнить... Он попросил меня отослать все его вещи в Россию, к родственникам, исключая небольшой связки, которую он подарил мне на память. В этой связке находились письма - письма одной девушки к Алексею и копии с его писем к ней. Всех их было пятнадцать. Алексей Петрович С... знал Марью Александровну Б... давно, кажется, с детства. У Алексея Петровича был двоюродный брат, у Марьи Александровны была сестра. В прежние годы они все жили вместе, потом разъехались и долго не видались; потом случайно съехались все опять в деревне летом и влюбились - брат Алексея в Марью Александровну, сам Алексей в сестру ее. Лето прошло, наступила осень; они разъехались. Алексей, как человек рассудительный, скоро убедился в том, что он вовсе не влюблен, - и расстался с своей красавицей весьма благополучно; брат его еще годика два переписывался с Марьей Александровной... но и он догадался, наконец, что бессовестным образом, обманывает и ее и себя, и тоже умолк. Я бы мог вам рассказать кое-что о Марье Александровне, любезный читатель, но вы ее узнаете сами из ее писем. Алексей написал свое первое письмо к ней вскоре после ее окончательной размолвки с его братом. Он находился тогда в Петербурге, внезапно уехал за границу, занемог и в Дрездене умер. Я решился напечатать его переписку с Марьей Александровной и надеюсь на некоторое снисхождение со стороны читателей уже потому, что эти письма не любовные - сохрани бог! Любовные письма читаются обыкновенно только двумя особами (зато тысячу раз сряду), но уж третьей особе они несносны, если не смешны. I От Алексея Петровича к Марье Александровне Санктпетербург, 1840 г. марта 7-го. Любезная Марья Александровна! Кажется, я еще ни разу не писал к вам, и вот пишу теперь... Не правда ли, странное я выбрал время? Вот что меня к этому побудило. Mon cousin Theodore сегодня был у меня и, как бы это сказать... и сообщил мне под величайшей тайной (он иначе ничего не сообщает), что он влюблен в дочь какого-то здешнего барина и на этот раз непременно намерен жениться, и что уж он сделал первый шаг - объяснился! Я, разумеется, поспешил поздравить его с таким приятным для него событием; он давно нуждался в объяснении... но внутренне, признаюсь, я несколько изумился. Хотя я знал, что между вами все было кончено, однако мне казалось... Словом, я изумился. Я собирался было выехать сегодня в гости, но остался дома и намерен поболтать немного с вами.. Если вам неугодно меня слушать, бросьте письмо тотчас же в огонь. Объявляю вам, что я хочу быть откровенным, хотя и чувствую, что вы имеете полное право принять меня за довольно навязчивого человека. Заметьте, однако, что я бы не взял пера в руки, если б не знал, что вашей сестрицы нет с вами: она, как мне сказал Theodore, будет все лето гостить у вашей тетки, г-жи Б... Дай ей бог всего хорошего! Итак, вот чем все разыгралось... Но я не стану предлагать вам мою дружбу и т. д.; я вообще чуждаюсь торжественных речей и "задушевных" излияний. Начав писать это письмо, я просто следовал какому-то мгновенному влечению; если во мне таится другое чувство, пусть оно и останется пока под спудом. Вас я также утешать не стану. Утешая других, люди большею частью желают поскорей отделаться от неприятного чувства невольного, себялюбивого сожаленья... Я понимаю искреннее, теплое участие... но подобное участие не от всякого принимаешь... Пожалуйста, рассердитесь на меня... Рассердившись, вы, вероятно, прочтете мое послание до конца. Но какое право имею я писать к вам, говорить о моей дружбе, о моих чувствах, об утешении? - никакого, решительно никакого, я в этом должен сознаться, и надеюсь только на вашу доброту. Знаете ли вы, на что похоже вступление моего письма? Вот на что: какой-нибудь господин М. М. вошел в гостиную дамы, которая его совсем не ожидала, которая, может быть, ожидала другого... Он догадывается, что пришел не во-время, но делать нечего... Садится, начинает говорить... бог знает о чем: о поэзии, о красотах природы, о выгодах хорошего воспитания... словом, несет ужаснейшую дичь... Но между тем первые пять минут прошли, он уселся; дама покорилась судьбе, и вот г. М. М. оправляется, отдыхает и начинает разговаривать - как умеет. Однако, несмотря на все эти разглагольствования, мне все-таки не совсем ловко. Я так и вижу перед собою ваше недоумевающее, несколько даже гневное лицо: я чувствую, что вам почти невозможно не предположить во мне каких- нибудь скрытных намерений, и потому я, как римлянин, сделавший глупость, величественно закутываюсь в свою тогу и безмолвно ожидаю вашего окончательно приговора... А именно: позволите ли вы мне продолжать писать к вам? Остаюсь искренно и душевно преданный вам Алексей С... II От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, марта 22-го 1840. Милостивый государь Алексей Петрович! Я получила ваше письмо и, право, не знаю, что вам сказать. Я бы даже вовсе не отвечала вам, если б мне не показалось, что под вашими шутками действительно скрывается чувство довольно дружелюбное. Ваше письмо произвело на меня впечатление неприятное. В ответ на ваши "разглагольствования", как вы говорите, позвольте мне тоже предложить вам один вопрос: к чему? Что вам до меня, что мне до вас? Я не предполагаю в вас никаких дурных намерений... напротив, я благодарна вам за ваше участие... но мы друг другу чужды, и я, теперь по крайней мере, не чувствую ни малейшего желания сблизиться с кем бы то ни было. С истинным уважением остаюсь и т. д. Марья Б... III От Алексея Петровича к Марье Александровне Санкт-Петербург, марта 30. Благодарю вас, Марья Александровна, благодарю вас за вашу записку, как она ни суха. Все это время я находился в большом волнении; я двадцать раз на день думал о вас и о моем письме. Вы не можете себе представить, как язвительно я насмехался над самим собою; но теперь я в отличном расположении духа и глажу себя по головке. Марья Александровна, я вступаю в переписку с вами! Признайтесь, вы этого никак не могли ожидать после вашего ответа; я сам удивляюсь моей смелости... была не была! Но успокойтесь: я хочу говорить с вами не о вас, а о себе. Вот видите ли: мне непременно нужно, говоря старинным слогом, высказаться перед кем-нибудь. Я не имею никакого права избрать вас в свои поверенные - согласен; но послушайте: я не требую от вас ответа на мои послания; я даже не хочу знать, станете ли вы читать мои "разглагольствования", но не возвращайте мне моих писем, ради всего святого! Послушайте, я совершенно одинок на земле. В молодости я вел жизнь уединенную, хотя, помнится, никогда не прикидывался Байроном; но, во-первых, обстоятельства, во-вторых, способность фантазировать и любовь к фантазии, довольно холодная кровь, гордость, лень - словом, множество разных причин отдалило меня от общества людей. Переход от жизни мечтательной к действительной совершился во мне поздно... может быть, слишком поздно, может быть, до сих пор не вполне. Пока меня тешили собственные мои мысли и чувства, пока я был способен предаваться беспричинным, молчаливым восторгам и т. д., я не жаловался на свое одиночество. У меня не было товарищей - были так называемые друзья. Иногда я нуждался в их присутствии, как электрическая машина нуждается в разряднике - и только. Любовь... об этом предмете мы пока помолчим. Но теперь, признаюсь, теперь одиночество тяготит меня, а между тем я не вижу никакого выхода из моего положения. Я не виню судьбы; я один виноват, и поделом наказан. В молодости меня занимало одно: мое милое я; я принимал свое добродушное самолюбие за стыдливость; я чуждался общества - и вот теперь я сам себе надоел страшно. Куда деться? Я никого не люблю; все мои сближения с другими людьми как-то натянуты и ложны; да и воспоминаний у меня нет, потому что во всей моей прошедшей жизни я ничего не нахожу, кроме собственной моей особы. Спасите меня: вам я не клялся восторженно в любви; вас я не оглушал потоком болтливых речей; я довольно холодно прошел мимо вас, и оттого именно решаюсь теперь прибегнуть к вам. (Я и прежде об этом подумывал, да вы тогда не были свободны...) Среди всех моих самодельных ощущений, радостей и страданий, единственно истинным чувством было то небольшое, но невольное влечение к вам, которое завяло тогда, как одинокий колос среди негодных трав... Дайте мне хоть раз посмотреть в лицо другое, в другую душу - мое собственное лицо мне опротивело; я похож на человека, который был бы осужден весь свой век жить в комнате с зеркальными стенами... Я не требую от вас никаких признаний - о, боже, нет! Подарите меня безмолвным участием сестры или хоть простым любопытством читателя - я вас займу, право займу. А впрочем, честь имею пребыть вашим искренним другом. А. С. IV От Алексея Петровича к Марье Александровне Петербург, 7-го апреля. Пишу опять к вам, хотя и предвижу, что без вашего одобрения скоро замолчу. Я должен сознаться, что вы не можете не чувствовать некоторой недоверчивости ко мне. Что ж? вы, может быть, и правы. Прежде я торжественно объявил бы вам (и сам, пожалуй, себе бы на слово поверил), что, со времени нашей разлуки, я "развился", ушел вперед; с снисходительным, почти ласковым презрением отозвался бы я о своем прошедшем, с трогательной хвастливостью посвятил бы вас в тайны своей настоящей, действительной жизни... но теперь, уверяю вас, Марья Александровна, мне даже совестно и гадко вспоминать о том, как некогда разыгрывалось и тешилось мое дрянное самолюбие. Не бойтесь: я не стану вам навязывать никаких великих истин, никаких глубоких взглядов; у меня нет их - этих истин и взглядов. Я стал добрым малым - право. Мне скучно, Марья Александровна, мне просто мочи нет как скучно. Вот отчего я к вам пишу... Мне, право, кажется, что мы можем сойтись... Однако я решительно не в состоянии говорить с вами, пока вы мне не протянете вашей руки, пока я не получу от вас записки с одним словом "да". - Марья Александровна, хотите ли вы меня выслушать? - вот в чем вопрос. Преданный вам А. С. V От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, 14 апреля. Какой вы странный человек! Ну - да. Марья Б. VI От Алексея Петровича к Марье Александровне Петербург, 2 мая 1840. Ура! Спасибо, Марья Александровна, спасибо! Вы очень доброе и снисходительное создание. Начинаю, по обещанию, говорить о самом себе и буду говорить с удовольствием, доходящим до аппетита... Именно так. Обо всем на свете можно говорить с жаром, с восторгом, с увлечением, но с аппетитом говоришь только о самом себе. Послушайте, со мной на днях случилось престранное происшествие: я в первый раз оглянулся на свое прошедшее. Вы поймите меня: каждый из нас часто вспоминает о бывалом - с сожалением или с досадой, или просто так, от нечего делать; но бросить холодный, ясный взгляд на всю свою прошедшую жизнь - вот как прохожий, оборачиваясь, глядит с высокой горы на пройденное им поле - можно только в известные лета... и тайный холод охватит сердце человека, когда это с ним случается в первый раз. По крайней мере у меня оно болезненно сжалось. Пока мы молоды - такого рода оглядки невозможны. Но молодость моя миновала - и, как тому прохожему на горе, мне все ясно стало видно... Да, прошла моя молодость, прошла невозвратно!.. Вот она лежит передо мной, вся, как на ладони... Невеселое зрелище! Признаюсь вам, Марья Александровна, мне очень жаль самого себя. Боже мой! Боже мой! Возможно ли, чтоб я сам до такой степени испортил собственную жизнь, так безжалостно путал и мучил себя... Теперь я образумился, но уж поздно. Случалось ли вам спасти муху от паука? Случалось? Помните, вы посадили ее на солнце; крылья, ножки у ней слеплены, склеены... Как она неловко движется, как неловко старается обчиститься!.. После долгих усилий она кое-как оправляется, ползет, пытается расправить крылья... но не гулять уж ей попрежнему, не жужжать беззаботно на солнце, то влетая через раскрытое окно в прохладную комнату, то опять свободно выносясь на горячий воздух... Она по крайней мере не по своей воле попала в грозные сети... а я! Я был собственным своим пауком! И между тем я не могу слишком винить себя. Да и кто, скажите на милость, кто бывает когда-нибудь в чем-нибудь виноват - один? Или, лучше сказать, все мы виноваты, да винить-то нас все-таки нельзя. Обстоятельства нас определяют; они наталкивают нас на ту или другую дорогу, и потом они же нас казнят. У каждого человека есть своя судьба... Постойте, постойте! Мне на этот счет приходит в голову хитро сплетенное, но справедливое сравнение. Как облака сперва слагаются из паров земли, восстают из недр ее, потом отделяются, отчуждаются от нее и несут ей, наконец, благодать или гибель: так около каждого из нас и из нас же самих образуется... как бы это сказать? образуется род стихии, которая потом разрушительно или спасительно действует на нас же. Эту-то стихию я называю судьбой... Другими словами и говоря просто: каждый делает свою судьбу, и каждого она делает... Каждый делает свою судьбу - да!.. но наш брат слишком много ее делает - вот в чем наша беда! Слишком рано пробуждается в нас сознательность; слишком рано начинаем мы наблюдать за самими собою... У нас, русских, нет другой жизненной задачи, как опять-таки разработка нашей личности, и вот мы, едва возмужалые дети, уже принимаемся разрабатывать ее, эту нашу несчастную личность! Не получив извне никакого определенного направления, ничего действительно не уважая, ничему крепко не веря, мы вольны делать из себя, что хотим... нельзя же требовать от каждого, чтоб он тотчас понял бесплодность ума, "кипящего в действии пустом"... и вот опять на свете одним уродом больше, больше одним из тех ничтожных существ, в которых привычки себялюбия искажают самое стремление к истине, смешное простодушие живет рядом с жалким лукавством,.. одним из тех существ, обессиленной, беспокойной мысли которых незнакомо вовек ни удовлетворение естественной деятельности, ни искреннее страдание, ни искреннее торжество убеждения... Совмещая в себе недостатки всех возрастов, мы лишаем каждый недостаток его хорошей, выкупающей стороны... Мы глупы, как дети, но мы не искренни, как они; мы холодны, как старики, но старческого благоразумия нет в нас... Зато мы психологи. О да, мы большие психологи! Но наша психология сбивается на патологию; наша психология - это хитростное изучение законов больного состояния и больного развития, до которых здоровым людям нет никакого дела... А главное, мы не молоды, в самой молодости не молоды! И между тем - зачем клеветать на себя? Будто уж и мы никогда не были молоды, будто в нас никогда не играли, не кипели, не дрожали силы жизни? И мы бывали в Аркадии, и мы скитались по светлым ее полям!.. Случалось ли вам, гуляя по кустарнику, натыкаться на тех темных кузнечиков, которые, прыгнув из-под самых ног, с треском раскрывают вдруг яркокрасные крылья, перелетят несколько шагов и тут же падают опять в траву? Точно так же и наша темная молодость иногда распускала на несколько мгновений и не на долгий полет свои пестрые крылышки... Помните ли вы наши безмолвные вечерние прогулки вчетвером вдоль ограды вашего сада, после какого-нибудь долгого, теплого, живого разговора? Помните ли вы те благодатные мгновения? Природа ласково и величаво принимала нас в свое лоно. Мы входили, замирая, в какие-то блаженные волны. Кругом вечерняя заря разгоралась внезапным и нежным багрянцем; от заалевшегося неба, от просветленной земли, отовсюду, казалось, веяло огнистым и свежим дыханьем молодости, радостным торжеством какого-то бессмертного счастья; заря пылала; подобно ей, тихо и страстно пылали восторженные наши сердца, и мелкие листья молодых деревьев чутко и смутно дрожали над нами, как будто отвечая внутреннему трепету неясных чувств и ожиданий в нас. Помните вы эту чистоту, эту доброту и доверчивость помыслов, это умиление благородных надежд, это молчание полноты? Неужели мы и тогда не стоили чего-нибудь лучшего, чем то, к чему нас довела жизнь? Отчего нам было суждено только изредка завидеть желанный берег и никогда не стать на него твердой ногою, не коснуться его - Не плакать сладостно, как первый иудей На рубеже страны обетованной? Эти два стиха Фета напомнили мне другие, его же.., Помните, как мы однажды, стоя на дороге, увидели в дали облачко розовой пыли, поднятой легким ветром против заходящего солнца? "Облакам волнистым", начали вы, и мы все тотчас притихли и стали слушать: Облаком волнистым Пыль встает в дали... Конный или пеший - Не видать в пыли. Вижу, кто-то скачет На лихом коне... Друг мой, друг далекий - Вспомни обо мне! Вы замолкли... Мы так и вздрогнули все, как будто дуновение любви промчалось по нашим сердцам, и каждого из нас - я в том уверен - неотразимо потянуло в даль, в ту неизвестную даль, где призрак блаженства встает и манит среди тумана. И между тем заметьте странность: зачем, казалось, нам было стремиться в даль? Разве мы не были влюблены друг в друга? Разве счастие не было "так близко, так возможно"? А я еще сейчас вас спрашивал: отчего мы не коснулись желанного берега? Оттого, что ложь ходила рука об руку с нами; оттого, что она отравляла лучшие наши чувства; оттого, что все в нас было искусственно и натянуто, что мы вовсе не любили друг друга, а только силились любить, воображали, что любим... Но полно, полно! К чему растравлять свои раны? Притом же все это прошло невозвратно. Что было хорошего в нашем прошедшем - меня растрогало, и на этом хорошем я пока прощаюсь с вами. Пора же и кончить это длинное письмо. Пойду подышать здешним майским воздухом, в котором сквозь зимнюю сухую крепость весна пробивается какой-то влажной и острой теплотой. Прощайте. Ваш А. С. VII От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, 20-го мая 1840. Я получила ваше письмо, Алексей Петрович, и знаете ли, какое чувство оно во мне возбудило? - негодование... да, негодование... и я вам сейчас объясню, почему именно это чувство оно во мне возбудило. Одна беда: я не владею пером, редко писала, не умею точно и в немногих словах выражать свои мысли; но вы, я надеюсь, придете мне на помощь. Вы сами постараетесь понять меня, хотя бы для того, чтоб узнать, почему я на вас негодую. Скажите мне - вы умный человек, - спросили ли вы себя когда-нибудь, что такое русская женщина? какая ее судьба, ее положение в свете - словом, что такое ее жизнь? Я не знаю, имели ли вы время задать себе этот вопрос, не могу себе представить, как бы вы на него ответили... Я, может быть, в разговоре быта бы в состоянии сообщить вам мои мысли на этот счет, но на бумаге едва ли сумею. Впрочем, все равно. Вот в чем дело: вы со мной наверно согласитесь, что мы, женщины, по крайней мере те из нас, которые не удовлетворяются обыкновенными заботами домашней жизни, получаем свое окончательное образование все-таки от вас - мужчин: вы на нас имеете сильное и большое влияние. Теперь посмотрите, что вы делаете с нами. Станем говорить о молодых девушках, особенно о тех, которые, как я, живут в глуши, а таких очень много в России. Притом же я других не знаю и не могу судить о них. Представьте себе такую девушку. Вот ее воспитание кончено; она начинает жить, веселиться; но одного веселья ей мало. Она многого требует от жизни, она читает, мечтает... о любви. Все об одной любви! скажете вы... Положим: но для нее это слово много значит. Я опять-таки скажу, что говорю не о такой девушке, которой тягостно и скучно мыслить... Она оглядывается, ждет, когда же придет тот, о ком ее душа тоскует... Наконец, он является: она увлечена; она в руках его, как мягкий воск. Все - и счастье, и любовь, и мысль - все вместе с ним нахлынуло разом; все ее тревоги успокоены, все сомнения разрешены им; устами его, кажется, говорит сама истина; она благоговеет перед ним, стыдится своего счастья, учится, любит. Велика его власть в это время над нею!.. Если б он был героем, он бы воспламенил ее, он бы научил ее жертвовать собою, и легки были бы ей все жертвы! Но героев в наше время нет... Все же он направляет ее, куда ему угодно; она предается тому, что его занимает, каждое слово его западает ей в душу: она еще не знает тогда, как ничтожно, и пусто, и ложно может быть слово, как мало стоит оно тому, кто его произносит, и как мало заслуживает веры! За этими первыми мгновениями блаженства и надежд обыкновенно следует - по обстоятельствам (обстоятельства всегда виновны) - следует разлука. Говорят, бывали примеры, что две родные души, узнав друг друга, тотчас соединялись неразрывно; слышала я также, что от этого им не всегда становилось легко... Но чего я не видала сама, о том не говорю - а что расчет самый мелкий, осторожность самая жалкая могут жить в молодом сердце рядом с самой страстной восторженностью - это я, к сожалению, испытала на опыте. Итак, наступает разлука... Счастлива та девушка, которая узнает тотчас, что всему - конец, которая не тешит себя ожиданием! Но вы, храбрые, справедливые мужчины, большею частью не имеете ни духа, ни даже желания сказать нам истину... вам спокойнее обмануть нас... Впрочем, я готова верить, что вы сами себя обманываете вместе с нами... Разлука! Разлуку переносить и трудно и легко. Была бы цела и неприкосновенна вера в того, кого любишь - тоску разлуки победит душа... Скажу более: только тогда, оставшись одною, узнает она сладость уединения, не бесплодного, но исполненного воспоминаний и дум; только тогда она себя узнает, придет в себя, окрепнет... в письмах далекого друга найдет она себе опору; в своих она, может быть, в первый раз выскажется вполне... Но как два человека, отправившиеся от источника реки по разным ее берегам, сперва могут подать друг другу руку, потом только сообщаются голосом, наконец уже теряют друг друга из виду: так и два существа разъединяются, наконец, разлукой. Так что ж! скажете вы: видно, им не было суждено идти вместе... Но тут-то и является различия между мужчиной и женщиной. Мужчине ничего не значит начать новую жизнь, стряхнуть с себя долой все прошедшее: женщина этого не может. Нет, не может она сбросить свое прошедшее, не может оторваться от своего корня - нет, тысячу раз нет! И вот наступает жалкое и смешное зрелище... Постепенно теряя надежду и веру в себя - а как это тяжело, вы и представить не можете! - она гаснет и вянет одна, упорно придерживаясь своих воспоминаний и отворачиваясь от всего, что окружающая жизнь ей представляет... А он?.. Ищите его! где он! И стоит ли ему останавливаться? когда ему оглядываться? Ведь это все для него дело прошлое. А то вот еще что бывает: бывает, что он вдруг пожелает встретиться с прежним своим предметом, даже нарочно съездит к нему... Но, боже мой! из какого мелкого тщеславия он это делает! В его учтивом сострадании, в его будто дружеских советах, в его снисходительном объяснении прошедшего слышится такое сознание своего превосходства! Так ему приятно и весело давать самому себе чувствовать каждую минуту - какой он умница и как он добр! И как мало понимает он, что он сделал! Как он умеет даже не догадываться о том, что происходит в сердце женщины, и как он обидно сожалеет о ней, если и догадывается!.. Скажите, пожалуйста, откуда взять ей силу переносить все это? Вспомните еще вот что: большей частью девушка, у которой, на ее беду, мысль зашевелилась в голове, эта девушка, начав любить, подпав под влияние мужчины, невольно отделяется от своей семьи, от знакомых. Она и прежде не удовлетворялась их жизнью, однако шла рядом с ними, сохраняя в душе все свои заветные тайны... Но разрыв скоро делается видимым... Они перестают ее понимать, готовы заподозрить каждое ее движение... Сперва ей до этого дела нет, но потом, потом... когда она остается одна, когда то, к чему она стремилась и для чего она пожертвовала всем, когда ей небо не далось, а все близкое, все возможное удалилось - что ее поддержит? Насмешки, намеки, пошлое торжество грубого здравого рассудка она еще как- нибудь перенесет... но что ей делать, к чему прибегнуть, когда внутренний голос начнет шептать ей самой, что те все были правы, а она ошибалась; что жизнь, какая бы она ни была, лучше мечтаний, как здоровье лучше болезни... когда любимые занятия, любимые книги ей опротивят, книги, из которых не вычитаешь себе счастья - что, скажите, что ее поддержит? Как не изнемочь в такой борьбе? как жить и продолжать жить в такой пустыне? Сознавать себя побежденной и нищенски протягивать руку к людям равнодушным: не подарят ли хоть они тем участием, без которого гордое сердце когда-то воображало, что может обойтись - это все еще ничего! но чувствовать себя смешною в то самое мгновение, когда проливаешь горькие, горькие слезы... ах! не дай бог испытать это... Руки мои дрожат, и я вся в лихорадке... Лицо горит. Пора перестать... Поскорей отправлю это письмо, пока мне не стало стыдно своей слабости. Но ради бога, в вашем ответе ни слова - слышите, ни слова сожаленья, а то я никогда к вам писать не буду. Поймите меня: я бы не хотела, чтоб вы приняли это письмо за излияние непонятой души, которая жалуется... Ах! мне все равно! Прощайте. М. VIII От Алексея Петровича к Марье Александровне Санкт-Петербург, 28-го мая 1840. Марья Александровна, вы прекрасное существо... вы... ваше письмо открыло мне, наконец, истину! Господи боже мой! что за мучение! Человек то и дело думает, что вот теперь-то уж он добился простоты, не рисуется более, не ломается, не лжет... а как всмотришься в него пристальнее - чуть ли не хуже он прежнего стал. И вот что еще должно заметить: человек сам, один то есть, никогда не дойдет до этого сознанья, как он ни хлопочи; глаз его не видит собственных недостатков, как притупевший глаз наборщика не видит опечаток: тут нужен другой, свежий глаз. Спасибо вам, Марья Александровна... Вы видите, я говорю вам о себе; о вас я говорить не смею... Ах, как смешно мне кажется теперь мое последнее письмо, столь красноречивое и чувствительное! Продолжайте, прошу вас убедительно, вашу исповедь; мне сдается, что и вам от этого будет легче, и мне оно принесет пользу. Пословица недаром гласит: "Женский ум лучше многих дум", а женское сердце и подавно - ей-богу! Если б женщины знали, насколько они добрее, великодушнее и умнее мужчин - именно умнее - они бы возгордились и испортились бы; но они, к счастью, этого не знают, не знают потому, что их мысль не привыкла беспрестанно возвращаться к самой себе, как у нашего брата. Они о себе мало думают - это и слабость их и сила; в этом заключается вся тайна - не скажу нашего превосходства, а нашего могущества. Они расточают свою душу, как щедрый наследник отцовское золото, а мы с каждого вздора берем проценты... Где ж им тягаться с нами?.. Это все не комплименты, а простая, опытам доказанная истина. Вторично прошу вас, Марья Александровна, продолжать писать ко мне... Если б вы знали все, что мне приходит в голову!.. Но мне теперь не хочется говорить, мне хочется вас слушать... Моя речь будет впереди. Пишите, пишите. Преданный вам А. С. IX От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, 12-го июня1840. Я не успела отправить к вам мое последнее письмо, Алексей Петрович, как уже раскаялась; но делать было нечего. Одно меня несколько успокоивает: я уверена, что вы поняли, под влиянием каких давно подавленных чувств оно было написано, и извинили меня. Я даже не перечла тогда, что я вам такое написала; помню, сердце мое стучало так сильно, что перо дрожало в руке. Впрочем, хотя я, вероятно, иначе бы выразилась, если б дала себе время подумать, я все-таки не намерена отказаться ни от слов своих, ни от чувств, которые передала вам, как умела. Сегодня я гораздо хладнокровнее и гораздо более владею собою... Помнится, я в конце письма говорила о тяжелом положении девушки, которая сознает себя одинокою даже между своими... Я не стану больше распространяться об этом, а лучше сообщу вам кой-какие подробности: мне кажется, этак я вам меньше надоем. Во-первых, знайте, что меня во всем околотке иначе не называют как философкой; особенно дамы меня величают этим именем. Иные утверждают, что я сплю с латинской книгой в руках и в очках; другие - что я умею извлекать какие-то кубические корни; ни одна из них не сомневается в том, что я исподтишка ношу мужскую одежду и вместо "здравствуйте", отрывисто говорю: "Жорж 3анд!" - и негодование на философку возрастает. У нас есть сосед, человек лет сорока пяти, большой остряк... по крайней мере он слывет большим остряком... для него моя бедная особа - неистощимый предмет насмешек. Он рассказывал обо мне, что как только луна взойдет на небо, так уж я и не могу глаз от нее отвести, и сам представляет, как я гляжу; что я даже кофе пью не со сливками, а с луной, то есть подставляю чашку под ее лучи. Он божится, что я употребляю фразы вроде следующей: "Это легко, потому что трудно, хотя, с другой стороны, оно трудно, потому что легко..." Он уверяет, что я все ищу какого-то слова, все стремлюсь "туда", и с комическою яростью спрашивает: "Куда - туда? куда?" Он также распространил обо мне слух, будто я по ночам езжу верхом взад и вперед по реке вброд и пою при этом серенаду Шуберта или просто стонаю: "Бетховен, Бетховен!" Такая она, дескать, пылкая старушка! и т. д. и т.д. Разумеется, все это тотчас до меня доходит. Вас это, может быть, удивляет; но не забудьте, что со времени вашего пребывания в здешних краях прошло четыре года. Помните, как все тогда на нас косились... Теперь пришла их очередь. И это еще все ничего. Мне приходится слышать слова, гораздо больнее проникающие в сердце. Не говорю уже о том, что моя бедная, добрая матушка никак не может мне простить равнодушие вашего брата; но вся жизнь моя по огню бежит, как выражаются моя няня. "Конечно, - слышу я то и дело, - куда нам, за тобой! мы люди простые, руководствуемся одним здравым смыслом; а впрочем, как подумаешь, все эти умствования, да книги, да знакомства с учеными, к чему тебя привели?" Вы, может быть, помните мою сестру - не ту, к которой вы некогда были неравнодушны, а другую - старшую, которая замужем. Муж ее, вы помните, такой простой, довольно смешной человек; вы над ним тогда часто подтрунивали. А ведь она счастлива: мать семейства, любит мужа, муж в ней души не чает... "Я как все, - говорит она мне иногда, - а ты?" И она права: я ей завидую... А между тем, я чувствую, все-таки я бы не желала поменяться с нею. Пусть зовут меня философкой, чудачкой, чем угодно - я останусь до конца верна... чему? идеалу, что ли? Да, идеалу. Да, я останусь до конца верна тому, от чего в первый раз забилось мое сердце - тому, что я признала и признаю правдою, добром... Лишь бы силы мне не изменили, лишь бы кумир мой не оказался бездушным и немым идолом... Если вы точно чувствуете ко мне дружбу, если вы точно меня не забыли, вы должны помочь мне, вы должны рассеять мои сомненья, подкрепить мои верования... А впрочем, какую помощь можете вы подать мне? "Все это пустяки, турусы на колесах, - говорил мне вчера мой дядя - вы его, кажется, не знаете - отставной моряк, очень неглупый человек, - муж, дети, горшок щей; за мужем и детьми ухаживать, а за горшком наблюдать - вот что нужно женщине..." Скажите, ведь он прав? Если он точно прав, я еще могу исправить прошедшее, я еще могу попасть в общую колею. Чего мне еще ждать? на что надеяться? В одном вашем письме вы говорили о крыльях молодости. Как часто, как долго они бывают связаны! А потом приходит время, когда они отпадают, и подняться над землею, полететь к небу уже нельзя. Пишите мне. Ваша М. X От Алексея Петровича к Марье Александровне Санктпетербург, 16-го июня 1840 года. Спешу отвечать на ваше письмо, милая Марья Александровна. Признаюсь вам, что если б... не скажу дела - их у меня нет - если б не глупая привычка к здешнему месту, я бы уехал опять к вам и наговорился бы досыта, а на бумаге все это выходит холодно и мертво... Марья Александровна, повторяю вам: женщины лучше мужчин, и вы должны доказать это на деле. Пускай наш брат либо бросает свои убеждения, как износившуюся одежду, либо меняет их из-за куска хлеба, либо, наконец, дает им заснуть беспробудным сном, и ставит над ними, как над мертвецом, некогда милым, надгробный камень, к которому лишь изредка ходит молиться - пускай наш брат все это делает; но вы, женщины, не изменяйте себе, не изменяйте своему идеалу... Это слово стало смешно... Смешного бояться - правды не любить. Случается точно, что нелепый хохот глупца заставляет даже хороших людей отказаться от многого... хоть бы, например, от защиты отсутствующего друга... сам я в этом грешен. Но, повторяю, вы, женщины, лучше нас... В мелочах вы скорее нас сдадитесь; но черту в глаза посмотреть вы умеете лучше нас. Не совет и не помощь я вам хочу подать - где мне! да вам и не того нужно; но я вам протягиваю руку, я говорю вам: терпите, боритесь до конца и знайте, что, как чувство, сознанье честно выдержанной борьбы едва ли не выше торжества победы... Победа зависит не от нас. Конечно, ваш дядя с известной точки зрения прав: семейная жизнь - все для женщины, для нее другой жизни нет. Но что ж это доказывает? Одни иезуиты утверждают, что всякое средство хорошо, лишь бы достигнуть цели. Неправда! неправда! С ногами, оскверненными грязью дороги, недостойно войти в чистый храм. В конце вашего письма есть фраза, которая мне не нравится: вы хотите попасть в общую колею: смотрите, не оступитесь! Притом не забудьте: прошедшего изгладить нельзя; и как ни старайтесь, как ни принуждайте себя, сестрою вашей вы не сделаетесь. Вы стали выше ее; но душа ваша надломлена, ее - цела. Ниспуститься до нее, нагнуться к ней вы можете, но природа прав своих не уступит, и надломленное место не зарастет... Вы боитесь - будемте говорить без обиняков - вы боитесь остаться старой девушкой. Вам, я знаю, уж двадцать шесть лет. Действительно, положение старых девушек незавидно: все так охотно смеются над ними; все с такой невеликодушной радостью подмечают их странности и слабости; но если поглядеть попристальнее на любого уж стареющего холостяка - и на него стоит уставиться пальцем: найдется и в нем над чем нахохотаться вдоволь. Что делать? С бою счастья не возьмешь. Но не должно забывать, что не счастье, а достоинство человеческое - главная цель в жизни. Вы описываете ваше положение с большим юмором. Я хорошо понимаю всю горечь его; ваше положение можно, пожалуй, назвать трагическим. Но знайте, не вы одни в нем находитесь: почти нет современного человека, который бы не находился в нем. Вы скажете, что от этого вам не легче; а я так думаю, что страдать вместе с тысячами совсем другое дело, чем страдать одному. Тут не в эгоизме дело, а в чувстве общей необходимости. Все это прекрасно, положим, скажете вы... но в действительности неприменимо. Почему же неприменимо? Я до сих пор думаю и, надеюсь, никогда не перестану думать, что в божьем мире все честное, доброе, истинное применимо и рано или поздно исполнится, и не только исполнится, но уж теперь исполняется; держись только каждый крепко на своем месте, не теряй терпения, не желай невозможного, но делай, насколько хватает сил. Впрочем, я, кажется, уж слишком вдался в отвлеченности. Отложу продолжение моих рассуждений до другого письма; но не хочу положить пера, не пожав вам крепко, крепко руки и не пожелав вам от души всего хорошего на земле. Ваш А. С. Р. S. Кстати! выговорите, что вам нечего ждать, не на что надеяться: почему вы это знаете, позвольте спросить? XI От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, 30-го июня 1840 года. Как я благодарна вам за ваше письмо, Алексей Петрович! Как много пользы оно принесло мне! Я вижу, вы точно добрый и надежный человек, и потому не буду скрытничать перед вами. Я вам верю. Я знаю, вы не употребите во зло моей откровенности и подадите мне дружеский совет. Вот в чем дело. Вы заметили в конце моего письма фразу, которая вам не совсем понравилась. Вот к чему она относилась. Здесь есть сосед... при вас он тут не был, и вы его не видали. Он... Я бы могла выйти за него замуж, если б захотела; он человек еще молодой, образованный, с состоянием. Препятствий со стороны моих родных нет; напротив, они - я это наверное знаю - желают этого брака; он человек хороший и, кажется, меня любит... но он так вял и мелок, все желания его так ограничены, что я не могу не сознавать моего превосходства над ним; он это чувствует и как будто радуется этому, а именно это-то и отталкивает меня от него; я его уважать не могу, хотя и сердце у него прекрасное. Что мне делать, скажите? Подумайте за меня и напишите мне искренно ваше мнение. Но как я вам благодарна за ваше письмо!.. Знаете ли, меня иногда посещали такие горькие мысли... Знаете ли, я доходила до того, что почти стыдилась всякого - не скажу уж восторженного, - всякого доверчивого чувства, с досадой закрывала книгу, когда в ней говорилось о надежде и счастии, отворачивалась от безоблачного неба, от свежей зелени деревьев, от всего, что улыбалось и радовалось. Какое это было тяжелое состояние! Я говорю: было... как будто оно прошло! Не знаю, прошло ли оно: знаю, что если оно не возвратится, я вам этим буду обязана. Видите ли, Алексей Петрович, как много вы наделали добра, может быть сами того не подозревая! Кстати, знаете ли, что мне очень вас жаль? Теперь самый разгар лета, дни стоят чудные, небо синее, яркое... В Италии оно не может быть прекрасней, а вы сидите в душном и пыльном городе, ходите по жгучей мостовой. Что вам за охота? Хотя бы на дачу вы куда-нибудь переселились. Говорят, за Петергофом, на берегу моря, есть прелестные места. Хотела бы еще писать к вам, но невозможно: из сада повеяло таким сладким запахом, что нельзя оставаться в комнате. Надеваю шляпу и иду гулять... До другого раза, добрый Алексей Петрович. Преданная вам М. Б. Р. S. Я забыла вам сказать... вообразите вы себе, тот остряк, о котором я вам писала на днях - представьте, объяснился мне в любви, и в самых пламенных выражениях. Я сперва думала, что он смеется надо мной, но он кончил формальным предложением - каков после всех его клевет? Но он решительно слишком стар. Вчера ночью я, ему в пику, села за фортепьяно перед раскрытым окном при свете луны и играла Бетховена. Мне было так весело чувствовать ее холодный свет на моем лице, так отрадно оглашать душистый ночной воздух благородными звуками музыки, сквозь которые по временам слышалось пение соловья! Я давно не была так счастлива. А вы, однако, напишите мне о чем я вас просила в начале письма: это очень важно. XII От Алексея Петровича к Марье Александровне Санктпетербург, 8-го июля 1840 года. Милая Марья Александровна, вот мое мнение в двух словах: и старого холостяка и молодого вздыхателя - обоих за борт! Об этом и рассуждать нечего. Ни тот, ни другой вас не стоят - это ясно, как дважды два - четыре. Молодой сосед, может быть, и добрый человек, да бог с ним! Я уверен, что между ним и вами нет ничего общего, и можете себе вы представить, как вам весело будет жить вдвоем! Да и к чему спешить? Сбыточное ли дело, чтоб женщина, подобная вам, - я не хочу говорить комплиментов, и потому не распространяюсь более, - чтоб такая женщина не встретила никого, кто сумел бы оценить ее? Нет, Марья Александровна, послушайтесь меня, коли вы точно думаете, что я ваш друг и мои советы полезны. А сознайтесь, приятно вам было увидеть у ног своих старого клеветника?.. Я, на вашем месте, заставил бы его целую ночь напролет петь Аделаиду Бетховена, глядя на луну. Впрочем, бог с ними, с вашими обожателями! Не о них мне хочется говорить сегодня с вами. Я нахожусь сегодня в каком-то странном, полураздраженном, полувзволнованном расположении вследствие письма, полученного мною вчера. Посылаю вам с него копию. Письмо это написано одним моим давнишним приятелем и сослуживцем, добрым, но довольно ограниченным человеком. Он года два тому назад уехал за границу и до сих пор мне ни разу не написал. Вот его письмо. NB. Он очень недурен собой. "Cher Alexis, Я в Неаполе, сижу в своей комнате, на Chiaja, перед окном. Погода удивительная. Я сперва долго глядел на море, потом меня взяло нетерпенье, и вдруг мне пришла в голову блестящая мысль написать к тебе письмо. Я, дружище, всегда чувствовал к тебе влечение - ей-богу. Вот и захотелось теперь излиться в твое лоно... так ведь это, кажется, говорится на вашем возвышенном языке. A нетерпение меня взяло вот отчего. Я жду одну женщину; мы вместе с нею едем в Баию есть устрицы и апельсины, смотреть, как темнобурые пастухи, в красных колпаках, пляшут тарантеллу; жариться на солнце не хуже ящериц - словом, наслаждаться жизнью вполне. Милый друг мой, я так счастлив, что сказать невозможно. Если б я владел твоим пером - о! какую картину я нарисовал бы перед твоими глазами! Но, к сожалению, ты знаешь, я человек безграмотный. Эта женщина, которую я жду и которая заставляет меня вот уже более часа постоянно вздрагивать и оглядываться на дверь, меня любит, а уж как я ее люблю - этого, мне кажется, даже и ты своим красноречивым пером, описать бы не мог. Надобно тебе сказать, что я уж три месяца как с ней познакомился, и с самого первого дня нашего знакомства моя любовь идет все crescendo, в виде хроматической гаммы, все выше и выше, и в настоящую минуту зашла уж за седьмое небо. Я шучу, но в самом деле моя привязанность к этой женщине - это что-то необыкновенное, сверхъестественное. Представь себе, я ведь почти не говорю с ней, все так гляжу на нее и смеюсь, как дурак. Сяду к ее ногам, чувствую, что глуп ужасно, и счастлив, просто непозволительно счастлив. Иногда случается, что она мне руку на голову положит... Ну тут, я тебе скажу... Да, впрочем, ты этого понять не можешь, ты ведь философ и весь свой век был философом. Зовут ее Ниной, Нинеттой - как хочешь; она дочь одного здешнего богатого купца. Хороша, что твои все Рафаэли; жива, как порох, весела, умна так, что даже удивительно, как она меня, дурака, полюбила; поет как птичка, а глаза - Извини, пожалуйста, это невольное тире... Мне показалось, что дверь скрипнула... Нет, не идет еще, злодейка! Ты меня спросишь, чем же все это кончится и что я намерен с собою делать, и долго ли я здесь останусь? Я этого ничего, брат, не знаю, да и знать не хочу. Будет, что будет... Ведь если этак беспрестанно останавливаться да рассуждать... Она!.. Бежит по лестнице и поет... Пришла. Ну, брат, прощай... Не до тебя. Извини - это она все письмо забрызгала: ударила мокрым букетом по бумаге. Сперва она думала, что я писал к женщине, а как узнала, что к другу - велела тебе кланяться и спросить, есть ли у вас цветы и пахнут ли? Ну прощай... Если б ты слышал, как она смеется... Серебро так не звенит; и что за доброта в каждом звуке - так и хочется ножки у ней расцеловать. Едем, едем. Не сердись на безалаберное маранье и позавидуй твоему - М...". Письмо действительно было все забрызгано и пахло померанцевым цветом... два белые лепестка прилипли к бумаге. Это письмо меня взволновало... Я вспомнил свое пребывание в Неаполе... Погода и тогда стояла великолепная, май только что начинался; мне недавно минуло двадцать два года; но я не знал никакой Нинетты. Я скитался один, сгорая жаждой блаженства, и томительной, и сладостной, до того сладостной, что она сама как будто походила на блаженство... Что значит молодость!.. Помню, раз я ночью поехал кататься по заливу. Нас было двое: лодочник и я... а вы что думали? Что это была за ночь и что за небо, что за звезды, как они дрожали и дробились на волнах! каким жидким пламенем переливалась и вспыхивала вода под веслами, каким благовонием веяло по всему морю - не мне это описать, как ни "красноречиво" мое перо. На рейде стоял французский линейный корабль. Он весь смутно рдел огнями; длинные полосы красного цвета, отраженье озаренных окон, тянулись по темному морю. Капитан корабля давал бал. Веселая музыка долетала до меня редкими приливами; особенно помню я трель маленькой флейты среди глухих возгласов труб; она, казалось, порхала, как бабочка, вокруг моей лодки. Я велел грести к кораблю; два раза объехал его кругом. Женские очертания мелькали в окнах, резво проносимые вихрем вальса... Я велел лодочнику пуститься прочь, вдаль, прямо в темноту... Помню, звуки долго и неотвязно гнались за мною... Наконец, они замерли. Я встал в лодке и с немою тоской желанья простер мои объятия над морем... 0! как сердце мое ныло тогда!.. Как тяжело мне было мое одиночество! С какою радостью отдался бы я весь тогда, весь... весь, если б было кому отдаться! С каким горьким чувством на душе я бросился ниц на дно лодки и, как Репетилов, попросил, чтобы везли меня куда-нибудь! А вот мой друг ничего подобного не испытал. Да и с какой стати? Он гораздо умнее меня распорядился. Он живет... а я... Недаром он меня назвал философом... Странно! вас также зовут философкой... Отчего бы это над нами такая беда стряслась?.. Я не живу... Да кто же в этом виноват? зачем я сижу здесь, в Петербурге? что я здесь делаю? к чему убиваю день за днем? отчего мне не поехать в деревню? Чем нехороши наши степи? или в них дышать не привольно? или тесно в них? Охота гоняться за мечтами, когда, быть может, счастье под рукой! Решено! я еду, еду завтра же, если можно; еду к себе домой, то есть к вам - это все равно: мы ведь в двадцати верстах друг от друга. Что в самом деле здесь киснуть! И как эта мысль раньше ко мне не пришла! Милая Марья Александровна, мы скоро увидимся. Это, однако, необыкновенно, что мне эта мысль до сих пор в голову не приходила! Давным-давно следовало бы уехать. До свиданья, Марья Александровна. 9-го июля. Я нарочно дал себе двадцать четыре часа на размышление и теперь убедился окончательно, что мне здесь оставаться незачем. Пыль на улицах такая едкая, что глазам больно. Сегодня же начинаю укладываться, послезавтра, вероятно,отсюда выеду, и дней через десять буду иметь удовольствие вас видеть. Надеюсь, вы меня примете попрежнему. Кстати, сестра ваша все еще у тетушки гостит - не правда ли? Марья Александровна, позвольте вам крепко пожать руку и от души сказать: до скорого свиданья. Я уж и так собирался ехать, но письмо это ускорило мое намерение. Положим, это письмо ничего не доказывает, положим даже, Нинетта другому, мне например, не понравилась бы, а все-таки я еду; уж это несомненно. До свиданья. Ваш А. С. XIII От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, 16-го июля 1840. Вы едете сюда, Алексей Петрович, вы скоро у нас будете - точно ли? Не скрою вам, что это известие меня и радует и волнует... Как мы увидимся? Поддержится ли та духовная связь, которая, сколько мне кажется, уж начиналась между нами? Не перервется ли она при свидании? Не знаю, мне отчего-то жутко. Не отвечаю вам на ваше последнее письмо, хотя сказать могла бы многое; отлагаю все это до нашего свиданья. Матушка очень радуется вашему приезду... Она знала, что мы переписываемся с вами. Погода прелестная; мы много будем гулять, я покажу вам новые, открытые мною места... особенно хороша одна узкая, длинная долина; она лежит между холмами, покрытыми лесом... Она как будто прячется в их изгибах. Небольшой ручеек течет по ней и едва может пробраться сквозь густые травы и цветы... Вы увидите. Приезжайте: может быть, вам не будет скучно. М. Б. Р. S. Сестры моей вы, я думаю, не увидите: она продолжает гостить у тетки. Кажется (но это между нами), она выходит замуж за очень любезного молодого человека - за офицера. Зачем вы мне прислали это письмо из Неаполя? Здешняя жизнь поневоле покажется тусклой и бедной против той роскоши и того блеска. Но mademoiselle Ninette не права: цветы растут и пахнут - и у нас. XIV От Марьи Александровны к Алексею Петровичу Село ...но, январь, 1841. Я вам писала несколько раз, Алексей Петрович... Вы мне не отвечали. Живы ли вы? Или, может быть, вам уж наскучила наша переписка; может быть, вы нашли себе развлечение более приятное, чем то, которое могут доставить вам письма уездной барышни? Вы, видно, и вспомнили-то обо мне от нечего делать. Если так, желаю вам счастья. Если вы мне не ответите и теперь, я не буду больше вас беспокоить; мне останется только сожалеть о моей неосторожности, о том, что я напрасно позволила расшевелить себя, протянула другому руку и вышла, хотя на минуту, из моего уединенного уголка. Я должна в нем остаться навсегда, запереться на ключ - это мой удел, удел всех старых девушек. Я должна привыкнуть к этой мысли. Незачем выходить на свет божий, нечего желать свежего воздуха, когда грудь не выносит его. Кстати ж, мы теперь занесены кругом мертвыми сугробами снега. Вперед буду умней... От скуки не умирают, а с тоски, пожалуй, пропасть можно. Если я ошибаюсь - докажите это мне. Но мне кажется, я не ошибаюсь. Во всяком случае, прощайте, желаю вам счастья. М. Б. От Алексея Петровича к Марье Александровне Дрезден. Сентябрь,1842. Пишу к вам, любезная Марья Александровна, и пишу только потому, что мне не хочется умереть, не простившись с вами, не напомнив вам о себе. Я осужден докторами... да я и сам чувствую, что жизнь моя на исходе. На столе моем стоит розан; он не успеет отцвести, как уж меня не станет. Впрочем, это сравнение не совсем удачно. Розан гораздо интереснее меня. .. Я, как видите, за границей. Вот уж месяцев шесть, как я в Дрездене. Я получил ваши последние письма - совестно признаться: более года тому назад, некоторые из них затерял и не отвечал вам... Сейчас скажу - почему. Но, видно, вы мне всегда были дороги: мне, кроме вас, ни с кем не хочется проститься, а может быть, мне и не с кем прощаться. Скоро после моего последнего письма к вам (я совсем собрался было ехать в ваши края и уж заранее строил различные планы), со мной случилось происшествие, имевшее, уж точно можно сказать, сильное влияние на мою судьбу, до того сильное, что я вот умираю по милости этого происшествия. А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение... Но видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно. По-настоящему, в жизни случается одно только неожиданное, и мы целый век только и делаем, что приноравливаемся к событиям... Но я, кажется, опять пустился в философию. Старая привычка! Словом, я влюбился в одну танцовщицу. Это было тем более странно, что и красавицей ее нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные, золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором... Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга... Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся - по крайней мере никто так не влюбился, как я. С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам) - с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила. Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии, "oun Rousso, boun enfan" - и больше ничего. Но я... я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной. Вы, может быть, думаете, что она была умна? - нисколько! Стоило взглянуть на ее низкий лоб, стоило хоть раз подметить ее ленивую и беспечную усмешку, чтобы тотчас убедиться в скудости ее умственных способностей. И я никогда не воображал ее необыкновенной женщиной. Я вообще ни одного мгновенья не ошибался на ее счет; но это ничему не помогало. Что б я ни думал о ней в ее отсутствие - при ней я ощущал одно подобострастное обожание... В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт ее лица, не мог наслушаться ее речей; налюбоваться каждым ее движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются артисты. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей. Она спала девять часов в сутки, любила покушать, никогда не читала ни одной печатной строчки, кроме разве журнальных статей, где о ней говорили, и едва ли не единственным нежным чувством в ее жизни была привязанность ее к il signore Carlino, маленькому и жадненькому итальянцу, служившему у ней секретарем, за которого она потом и вышла замуж. И в такую женщину я, в столь различных умственных ухищрениях искусившийся, уж устаревший человек, мог влюбиться!.. Кто б это мог ожидать? Я по крайней мере никак не ожидал этого. Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными личностями... что я говорю, знакомиться - кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей!), отвозить домой ее букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать... Я не ожидал, что получу, наконец, в одном немецком городишке затейливое прозванье: der Kunst-Barbar... И все это даром, в самом полном смысле слова - даром! Вот то-то и есть... Помните, как мы с вами словесно и письменно рассуждали о любви, в какие тонкости вдавались; а на поверку выходит, что настоящая любовь - чувство, вовсе не похожее на то, как мы ее себе представляли. Любовь даже вовсе не чувство; она - болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли - ни дать ни взять холера или лихорадка... Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся... В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами... Нет, в любви одно лицо - раб, а другое - властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь - цепь, и самая тяжелая. По крайней мере я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом. Экая, как подумаешь, моя судьба-то! В первой молодости я непременно хотел завоевать себе небо... потом я пустился мечтать о благе всего человечества, о благе родины; потом и это прошло: я думал только, как бы устроить себе домашнюю, семейную жизнь... да споткнулся о муравейник - и бух оземь, да в могилу... Уж какие мы, русские, мастера кончать таким манером! А впрочем, пора отвернуться от всего этого, давно пора! Пусть эта ноша вместе с жизнью свалится с моей души! Хочу в последний раз, хотя на мгновенье, насладиться тем добрым, кротким чувством, которое разливается во мне тихим светом, как только вспомню о вас. Ваш образ теперь вдвойне для меня дорог... Вместе с ним возникает передо мною образ моей родины, и я шлю и ей и вам прощальный привет. Живите, живите долго и счастливо, и помните одно: останетесь ли вы в той степной глуши, где вам иногда так тяжело бывает, но где бы мне так хотелось провести мой последний день, - вступите ли вы на другое поприще - помните: жизнь только того не обманет, кто не размышляет о ней и, ничего от нее не требуя, принимает спокойно ее немногие дары и спокойно пользуется ими. Идите вперед, пока можете, а подкосятся ноги, сядьте близ дороги да глядите на прохожих без досады и зависти: ведь и они недалеко уйдут! Я прежде вам не то говорил, да смерть хоть кого научит. А впрочем, кто скажет, что такое жизнь, что такое истина? Вспомните, кто не дал на этот вопрос ответа... Прощайте, Марья Александровна, прощайте в последний раз, и не поминайте лихом бедного - Алексея. ЯКОВ ПАСЫНКОВ Дело было в Петербурге, зимой, в первый день масленицы. Меня пригласил к себе обедать один мой пансионский товарищ, слывший в молодости за красную девицу и оказавшийся впоследствии человеком вовсе не застенчивым. Он уже теперь умер, как большая часть моих товарищей. Кроме меня, обещали прийти к обеду некто Константин Александрович Асанов да еще одна тогдашняя литературная знаменитость. Литературная знаменитость заставила себя подождать и прислала, наконец, записку, что не будет, а на место ее явился маленький белокурый господин, один из тех вечных незваных гостей, которыми Петербург изобилует. Обед продолжался долго; хозяин не жалел вин, и наши головы понемногу разгорячились. Все, что каждый из нас таил у себя на душе - а кто не таит чего-нибудь на душе? - выступило наружу. Лицо хозяина внезапно потеряло свое стыдливое и сдержанное выражение; глаза его нагло заблистали, и пошлая усмешка скривила его губы; белокурый господин смеялся как-то дрянно, с глупым визгом; но Асанов больше всех удивил меня. Этот человек всегда отличался чувством приличия, а тут начал вдруг проводить рукою по лбу, ломаться, хвастаться своими связями, беспрестанно упоминать о каком-то дядюшке своем, очень важном человеке... Я решительно не узнавал его; он явно подтрунивал над нами... он чуть не брезгал нашим обществом. Нахальство Асанова меня рассердило. - Послушайте, - сказал я ему, - если мы так ничтожны в ваших глазах, ступайте к вашему знатному дядюшке. Но, может быть, он вас не пускает к себе? Асанов ничего мне не ответил и продолжал проводить рукою по лбу. - И что это за люди! - говорил он опять. - Ведь ни в одном порядочном обществе не бывают, ни с одной порядочной женщиной не знакомы, а у меня тут (воскликнул он, проворно вытащив из бокового кармана бумажник и стуча по нем рукой) - целый пук писем от такой девушки, какой в целом мире не найдешь подобной! Хозяин и белокурый господин не обратили внимания на последние слова Асанова; они оба держали друг друга за пуговицу, и оба что-то рассказывали, но я навострил уши. - Вот вы и схвастнули, господин племянник знатного лица! - сказал я, придвинувшись к Асанову, - писем у вас никаких нет. - Вы думаете? - возразил он, свысока поглядев на меня, - а это что! - Он раскрыл бумажник и показал мне около десяти писем, адресованных на его имя.. "Знакомый почерк!.." - подумал я. Я чувствую, что румянец стыда выступает на мои щеки... мое самолюбие страдает сильно... Кому охота сознаться в неблагородном поступке?.. Но делать нечего: начав свой рассказ, я знал наперед, что мне придется покраснеть до ушей. Итак, скрепя сердце я должен сознаться, что... Вот в чем дело: я воспользовался нетрезвостью Асанова, небрежно кинувшего письма на залитую шампанским скатерть (у меня у самого в голове порядком шумело), и быстро пробежал одно из этих писем... Сердце во мне сжалось... Увы! я сам был влюблен в девушку, которая писала к Асанову, и теперь уж я не мог сомневаться в том, что она его любит. Все письмо, написанное по-французски, дышало нежностью и преданностью... "Mon cher ami Constantin!" - так начиналось оно... а кончалось словами: "будьте осторожны попрежнему, а я буду ничья или ваша". Оглушенный, как громом, я несколько мгновений просидел неподвижно, однако, наконец, опомнился, вскочил и бросился вон из комнаты... Через четверть часа я уже был на своей квартире. --------------- Семейство Злотницких было одно из первых, с которым я познакомился после переезда моего в Петербург из Москвы. Оно состояло из отца, матери, двух дочерей и сына. Отец, уже седой, но еще свежий мужчина, бывший военный, занимал довольно важное место, утром находился на службе, после обеда спал, а вечерам играл в карты в клубе... Дома он бывал редко, разговаривал мало и неохотно, посматривал исподлобья не то угрюмо, не то равнодушно и, кроме путешествий и географий, не читал ничего, а когда занемогал, раскрашивал картинки, запершись в своем кабинете, или дразнил старого серого попугая Попку. Жена его, больная и чахоточная женщина, с черными впалыми глазами и острым носом, по целым дням не сходила с дивана и все вышивала подушки по канве; она, сколько я мог заметить, побаивалась мужа, точно она в чем перед ним когда-то провинилась. Старшая дочь, Варвара, полная, румяная и русая девушка, лет восемнадцати, все сидела у окна и разглядывала прохожих. Сынок воспитывался в казенном заведении, являлся домой только по воскресеньям и тоже не любил понапрасну тратить слова; даже младшая дочь, Софья, именно та девица, в которую я влюбился, была свойства молчаливого. В доме Злотницких постоянно царствовала тишина; одни пронзительные крики Попки прерывали ее; но гости скоро привыкали к ним м снова ощущали на себе тяжесть и гнет этой вечной тишины. Впрочем, гости редко заглядывали к Злотницким: скучно было у них. Самая мебель, красные с желтоватыми разводами обои в гостиной, множество плетеных стульев в столовой, гарусные полинялые подушки с изображением девиц и собак по диванам, рогатые лампы и сумрачные портреты на стенах, - все внушало невольную тоску, от всего веяло чем-то холодным и кислым. Приехав в Петербург, я почел долгом явиться к Злотницким: они доводились сродни моей матушке. Я с трудом высидел час и долго не возвращался; но понемногу стал ходить все чаще и чаще. Меня привлекала Софья, которая сперва мне не понравилась и в которую я, наконец, влюбился. Это была девушка небольшого роста, стройная, почти худая, с бледным лицом, густыми черными волосами и большими карими, всегда полузакрытыми глазами. Ее черты, строгие и резкие, особенно ее сжатые губы, выражали твердость и силу воли. В доме знали ее за девушку с характером... "По старшей сестре пошла, по Катерине, - сказала однажды Злотницкая, сидя со мной наедине (при муже она не смела упомянуть об этой Катерине). - Вы ее не знаете: она на Кавказе, замужем. Тринадцати лет, представьте, влюбилась в своего теперешнего мужа и тогда же нам объявила, что за другого не пойдет. Уж мы что ни делали - ничего не помогло! До двадцати трех лет ждала, отца прогневила и пошла-таки за своего идола. Долго ли до греха и с Сонечкой! Сохрани ее господь от такого упрямства! А боюсь я за нее: ведь ей только шестнадцать лет минуло, а уж ее не переломишь..." Вошел г. Злотницкий; жена его тотчас замолкла. Собственно мне Софья полюбилась не за силу воли - нет, но в ней, при всей ее сухости, при недостатке живости и воображения, была своего рода прелесть, прелесть прямодушия, честной искренности и чистоты душевной. Я столько же уважал ее, сколько любил... Мне казалось, что и она ко мне благоволила; разочароваться в ее привязанности, убедиться в ее любви к другому было мне больно. Неожиданное открытие, сделанное мною, тем более удивило меня, что г. Асанов посещал дом Злотницких не часто, гораздо реже меня, и никакого особого предпочтения Сонечке не оказывал. Это был красивый брюнет с выразительными, хотя несколько тяжелыми чертами лица, с блестящими глазами навыкате, с большим белым лбом и пухлыми, красными губками под тонкими усами. Он держал себя весьма скромно, но строго, говорил и судил самоуверенно, молчал с достоинством. Видно было, что он много о себе думал. Асанов смеялся редко, и то сквозь зубы, и никогда не танцевал. Сложен он был довольно мешковато. Он когда-то служил в ...м полку и слыл за дельного офицера. "Странное дело! - размышлял я, лежа на диване, - как же это я ничего не заметил?.." "Будьте осторожны попрежнему": эти слова Софьина письма вдруг пришли мне на память. "А! - подумал я, - вот что! Вишь, хитрая девчонка! А я считал ее откровенной и искренней... Ну, так постойте же, я покажу вам..," Но тут я, сколько мне помнится, заплакал горько и до утра не мог заснуть. ------------------- На другой день, часу во втором, отправился я к Злотницким. Старика не было дома, и жена его не сидела на своем обычной месте: у ней, после блинов, разболелась голова, и она пошла полежать к себе в спальню. Варвара стояла, прислонившись плечом к окну, и глядела на улицу; Софья ходила взад и вперед по комнате, скрестив на груди руки; Попка кричал. - А! здравствуйте! - лениво проговорила Варвара, как только я вошел в комнату, и тотчас прибавила вполголоса: - А вон мужик идет с лоткам на голове... (У ней была привычка произносить изредка, и словно про себя, замечания о прохожих.) - Здравствуйте, - ответил я - здравствуйте, Софья Николаевна. А где Татьяна Васильевна? - Пошла отдохнуть, - возразила Софья, продолжая расхаживать по комнате. - У нас блины были, - заметила Варвара, не оборачиваясь. - Что вы не пришли... Куда этот писарь идет? - Да некогда было. ("Накра-ул!" - резко закричал попугай. Как ваш Попка сегодня кричит! - Он всегда так кричит, - промолвила Софья. Все мы помолчали. - Зашел Все мы помолчали. - Зашел в ворота, - проговорила Варвара и вдруг встала на оконницу и отворила форточку. - Что ты? - спросила Софья. - Нищий, - ответила Варвара, нагнулась, достала с окна медный пятак, на котором еще возвышался серенькой кучкой пепел курительной свечки, бросила пятак на улицу, захлопнула форточку и тяжело спрыгнула на пол... - А я вчера очень приятно время провел, - начал я, садясь в кресла, - я обедал у одного приятеля; там был Константин Александрыч... (Я посмотрел на Софью, у ней даже бровь не поморщилась.) И, надобно сознаться, - продолжал я, - мы- таки покутили: вчетвером бутылок восемь выпили. - Вот как! - спокойно произнесла Софья и покачала головой. - Да, - продолжал я, слегка раздраженный ее равнодушием, - и знаете ли что, Софья Николаевна? ведь точно, недаром гласит пословица, что истина в вине. - А что? - Константин Александрыч нас рассмешил. Представьте себе: вдруг принялся этак рукою по лбу проводить и приговаривать: "Какой я молодец! у меня дядя знатный человек!.." - Ха-ха! - раздался короткий, отрывистый смех Варвары... "Попка.! попка! попка!" - забарабанил ей в ответ попугай. Софья остановилась передо мною и посмотрела мне в лицо. - А вы что говорили, - спросила она, - не помните? Я невольно покраснел. . - Не помню! должно быть, и я хорош был. Действительно, - прибавил я с значительной расстановкой, - пить вино опасно: как раз проболтаешься, и то скажешь, что бы никому не следовало знать. Будешь раскаиваться после, да уж поздно. - А вы разве проболтались? - спросила Софья. - Я не о себе говорю. Софья отвернулась и снова принялась ходить по комнате. Я глядел на нее и внутренне бесился. "Ведь вишь, - думал я, - ребенок, дитя, а как собой владеет! Каменная просто. Да вот, постой..." - Софья Николаевна... - проговорил я громко. Софья остановилась. - Что вам? - Не сыграете ли вы что-нибудь на фортепьяно? Кстати, мне вам нужно что- то сказать, - прибавил я, понизив голос. Софья, ни слова не говоря, пошла в залу; я отправился вслед за ней. Она остановилась у рояля. - Что же мне вам сыграть? - спросила она. - Что хотите... ноктюрн Шопена. Софья начала ноктюрн. Она играла довольно плохо, но с чувством. Сестра ее играла одни только польки и вальсы, и то редко. Подойдет, бывало, своей ленивой походкой к роялю, сядет, спустит бурнус с плеч на локти (я не видал ее без бурнуса), заиграет громко одну польку, не кончит, начнет другую, потом вдруг вздохнет, встанет и отправится опять к окну. Странное существо была эта Варвара! Я сел подле Софьи. - Софья Николаевна, - начал я, пристально посматривая на нее сбоку, - я должен вам сообщить одну неприятную для меня новость. - Новость? какую? - А вот какую... Я до сих пор в вас ошибался, совершенно ошибался. - Каким это образом? - возразила она, продолжая играть и устремив глаза на свои пальцы. - Я думал, что вы откровенны; я думал, что вы не умеете хитрить, скрывать свои чувства, лукавить... Софья приблизила лицо свое к нотам. - Я вас не понимаю. - А главное, - продолжал я, - я никак не мог вообразить, что вы, в ваши годы, уже умеете так мастерски разыгрывать роль... Руки Софьи слегка задрожали над клавишами. - Что вы это говорите? - проговорила она, все не глядя на меня, - я разыгрываю роль? - Да, вы. (Она усмехнулась... Злость меня взяла...) Вы притворяетесь равнодушной к одному человеку и... и пишете к нему письма, - прибавил я шепотом. Щеки Софьи побледнели, но она не обернулась ко мне, доиграла ноктюрн до конца, встала и закрыла крышку рояля. - Куда же вы? - спросил я ее не без смущения. - Вы мне не отвечаете? - Что мне вам отвечать? Я не знаю, о чем вы говорите... А притворяться я не умею. Она начала укладывать ноты... Кровь мне бросилась в голову. - Нет, вы знаете, о чем я говорю, - промолвил я, также вставая, - и хотите ли, я вам сейчас напомню некоторые ваши выражения в одном письме: "будьте осторожны попрежнему..." Софья слегка вздрогнула. - Я этого никак от вас не ожидала, - проговорила она, наконец. - И я никак не ожидал, - подхватил я, - что вы, вы, Софья Николаевна, удостоили вашим вниманием человека, который... Софья быстро ко мне обернулась; я невольно отступил от нее: глаза ее, всегда полузакрытые, расширились до того, что казались огромными, и гневно сверкали из-под бровей. - А! коли так, - проговорила она, - знайте же, что я люблю этого человека и что мне совершенно все равно, какого вы мнения о нем и о моей любви к нему. И с чего вы взяли?.. Какое вы имеете право это говорить? А если я на что решилась... Она умолкла и проворно вышла вон из залы. Я остался. Мне вдруг стало так неловко и так совестно, что я закрыл лицо руками. Я понял все неприличие, всю низость своего поведения и, задыхаясь от стыда и раскаяния, стоял как опозоренный. "Боже мой! - думал я, - что я наделал!" - Антон Никитич, - послышался голос горничной в передней, - пожалуйте скорей стакан воды для Софьи Николаевны. - А что? - ответил буфетчик. - Кажись, плачут-с... Я содрогнулся и пошел в гостиную за своей шляпой. - О чем вы толковали с Сонечкой? - равнодушно спросила меня Варвара и, помолчав немного, прибавила вполголоса: - Опять этот писарь идет. Я начал раскланиваться. - Куда же вы? Погодите: маменька сейчас выйдет. - Нет, уж мне нельзя, - проговорил я, - я уж лучше в другой раз. В это мгновение, к ужасу моему, именно к ужасу, Софья твердыми шагами вошла в гостиную. Лицо ее было бледнее обыкновенного, и веки чуть-чуть покраснели. На меня она и не взглянула. - Посмотри, Соня, - промолвила Варвара, - какой-то писарь все около нашего дома ходит. - Шпион какой-нибудь... - холодно и презрительно заметила Софья. Это уж было слишком! Я ушел и, право, не помню, как дотащился домой. Мне было очень тяжело, так тяжело и горько, что и описать невозможно. В одни сутки два такие жестокие удара! Я узнал, что Софья любит другого, и навсегда лишился ее уважения. Я чувствовал себя до того уничтоженным и пристыженным, что даже негодовать на себя не мог. Лежа на диване и повернувшись лицом к стене, я с каким-то жгучим наслаждением предавался первым порывам отчаянной тоски, как вдруг услыхал шаги в комнате. Я поднял голову и увидел одного из самых коротких моих друзей - Якова Пасынкова. Я готов был рассердиться на каждого человека, который вошел бы ко мне в комнату в этот день, но на Пасынкова сердиться не мог никогда; напротив, несмотря на пожиравшее меня горе, я внутренне обрадовался его приходу и кивнул ему головой. Он, по обыкновению, прошел раза два по комнате, кряхтя и вытягивая свои длинные члены, молча постоял передо мною и молча сел в угол. Я знал Пасынкова очень давно, почти с детства. Он воспитывался в том же частном пансионе немца Винтеркеллера, в котором и я прожил три года. Отец Якова, бедный отставной майор, человек весьма честный, но несколько поврежденный в уме, привез его, семилетнего мальчика, к этому немцу, заплатил за него за год вперед, уехал из Москвы, да и пропал без вести... Изредка ходили о нем темные, странные слухи. Только лет через восемь узнали с достоверностью, что он утонул в половодье, переправляясь через Иртыш. Чт/о его занесло в Сибирь - господь ведает. У Якова других родных не было; мать его давным-давно умерла. Он так и остался на руках Винтеркеллера. Правда, была у Якова отдаленная родственница, тетка, но до того бедная, что сначала боялась ходить к своему племяннику, как бы не навязали его ей на шею. Страх ее оказался напрасным: добродушный немец оставил у себя Якова, позволил ему учиться вместе с другими воспитанниками, кормил его (за столом его, однако, обносили десертом по будням) и платье ему перешивал из поношенных камлотовых капотов (большей частью табачного цвета) своей матери, престарелой, но еще очень бойкой и распорядительной лифляндки. Вследствие всех этих обстоятельств и вообще вследствие подчиненного положения Якова в пансионе товарищи обращались с ним небрежно, глядели на него свысока и называли его то бабьим капотом, то племянником чепца (тетка его постоянно носила весьма странный чепец с торчавшим кверху пучком желтых лент в виде артишока), то сыном Ермака (так как отец его утонул в Иртыше). Но, несмотря на эти прозвища, несмотря на смешные его платья, на его крайнюю бедность, все его очень любили, да и невозможно было его не любить: более доброй, благородной души, я думаю, и на свете не было. Учился он также очень хорошо. Когда я увидел его в первый раз, ему было лет щестнадцать, а мне только что минул тринадцатый год. Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик, вырос в довольно богатом доме и потому, поступив в пансион, поспешил сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечений Винтеркеллера, да еще с двумя-тремя маленькими аристократами, а со всеми другими важничал. Пасынкова я не удостоил даже внимания. Этот длинный и неловкий малый, в безобразной куртке и коротких панталонах, из-под которых выглядывали толстые нитяные чулки, казался мне чем-то вроде казачка из дворовых или мещанского сына. Пасынков был очень вежлив и кроток со всеми, хотя ни в ком никогда не заискивал; если его отталкивали - он не унижался и не дулся, а держался в стороне, как бы сожалея и выжидая. Так он поступил и со мной. Прошло около двух месяцев. Однажды, в летний ясный день, проходя, после шумной игры в лапту, со двора в сад, увидел я Пасынкова, сидевшего на скамейке под высоким кустом сирени. Он читал книгу. Я взглянул мимоходом на переплет и прочитал на спинке имя Шиллера: "Schiller's Werke". Я остановился. - Разве вы знаете по-немецки? - спросил я Пасынкова... Мне до сих пор становится совестно, когда я вспомню, сколько пренебрежения было в самом звуке моего голоса... Пасынков тихо поднял на меня свои небольшие, но выразительные глаза и ответил: - Да, знаю; а вы? - Еще бы! - возразил я, уж обиженный, и хотел было идти дальше да что-то удержало меня. - А что именно читаете вы из Шиллера? - спросил я с прежней надменностью. - Теперь? я читаю "Resignation": прекрасное стихотворение. Хотите, я вам его прочту? Сядьте вот здесь подле меня, на скамейке. Я немного поколебался, однако, сел. Пасынков начал читать. По-немецки он знал гораздо лучше меня: ему пришлось толковать мне смысл некоторых стихов; но я уж не стыдился ни своего незнания, ни его превосходства передо мною. С того дня, с самого того чтения вдвоем в саду, в тени сирени, я всей душой полюбил Пасынкова, сблизился с ним и подчинился ему вполне. Живо помню его тогдашнюю наружность. Впрочем, он и после мало изменился. Он был высокого роста, худ, долговяз и довольно неуклюж. Узкие плечи и впалая грудь придавали ему болезненный вид, хотя он не мог пожаловаться на свое здоровье. Его большая, кверху закругленная голова слегка склонялась набок, мягкие русые волосы висели жидкими косицами вокруг тонкой шеи. Лицо его не было красиво и даже могло показаться смешным благодаря длинному, пухлому и красноватому носу, как бы нависшему над широкими и прямыми губами; но открытый лоб его был прекрасен, и когда он улыбался, его маленькие серые глазки светились таким кротким и ласковым добродушием, что при взгляде на него у всякого становилось тепло и весело на сердце. Помню я также его голос, тихий и ровный, с какою-то особенно приятной сипотой. Он говорил вообще мало и с заметным затруднением; но когда одушевлялся, речь его лилась свободно и - странное дело! - голос его становился еще тише, взор его как будто уходил внутрь и погасал, а все лицо слабо разгоралось. В устах его слова: "добро", "истина", "жизнь", "наука", "любовь", как бы восторженно они ни произносились, никогда не звучали ложным звуком. Без напряжения, без усилия вступал он в область идеала; его целомудренная душа во всякое время была готова предстать перед "святыню красоты"; она ждала только привета, прикосновения другой души... Пасынков был романтик, один из последних романтиков, с которыми мне случалось встретиться. Романтики теперь, как уж известно, почти вывелись; по крайней мере между нынешними молодыми людьми их нет. Тем хуже для нынешних молодых людей! Около трех лет провел я с Пасынковым, как говорится, душа в душу. Я был поверенным его первой любви. С каким благодарным вниманием и участием выслушивал я его признанья! Предметом его страсти была племянница Винтеркеллера, белокурая, миленькая немочка, с пухленьким, почти детским личиком и доверчиво-нежными голубыми глазками. Она была очень добра и чувствительна, любила Маттисона, Уланда и Шиллера и весьма приятно произносила стихи их своим робким и звонким голосом. Любовь Пасынкова была самая платоническая; он видел свою возлюбленную только по воскресеньям (она приезжала играть в фанты с винтеркеллеровыми детьми) и мало с ней разговаривал; зато однажды, когда она ему сказала "mein lieber, lieber Herr Jacob!, он всю ночь не мог заснуть от избытка благополучия. Ему в голову не пришло тогда, что она всем его товарищам говорила: "mein lieber". Помню я также скорбь его и уныние, когда вдруг распространилось известие, что фрейлейн Фридерике (так ее звали) выходит замуж за герра Книфтуса, владельца богатой мясной лавки, очень красивого и даже образованного мужчину, и выходит не из одного повиновения родительской воле, но и по любви. Очень тяжело было тогда Пасынкову, и особенно страдал он в день первого посещения молодых. Бывшая фрейлейн, теперь уже фрау Фридерике, представила его, опять под именем lieber Herr Jacob, своему мужу, у которого все блестело: и глаза, и завитые в кок черные волосы, и лоб, и зубы, и пуговицы на фраке, и цепочка на жилете, и самые сапоги на довольно, впрочем, больших, носками врозь поставленных ногах. Пасынков пожал господину Книфтусу руку и пожелал ему (и искренно пожелал - я в этом уверен) полного и продолжительного счастья. Это происходило при мне. Помню я, с каким удивлением и сочувствием глядел я тогда на Якова. Он казался мне героем... И потом какие грустные происходили между нами беседы! "Ищи утешения в искусстве", - говорил я ему. "Да, - отвечал он мне, - и в поэзии". - "И в дружбе", - прибавлял я. "И в дружбе", - повторял он. О, счастливые дни!.. Горестно было мне расстаться с Пасынковым! Перед самым моим отъездом он после долгих хлопот и забот, после переписки, часто забавной, достал, наконец, свои бумаги и поступил в университет. Он продолжал состоять на иждивении Винтеркеллера, но вместо камлотовых курток и брюк получал уже обыкновенную одежду, в воздаяние за уроки по разным предметам, которые преподавал младшим воспитанникам. Пасынков не переменил своего обращения со мной до самого конца моего пребывания в пансионе, хотя разница в годах между нами уже начинала сказываться, и я, помнится, принимался ревновать его к некоторым из его новых товарищей-студентов. Влияние его на меня было самое благотворное. К сожалению, оно не было продолжительно. Приведу один только пример. В детстве я привык лгать... Перед Яковом у меня язык не поворачивался на ложь. Но особенно отрадно было мне гулять с ним вдвоем или ходить возле него взад и вперед по комнате и слушать, как он, не глядя на меня, читал стихи своим тихим и сосредоточенным голосом. Право, мне тогда казалось, что мы с ним медленно, понемногу отделялись от земли и неслись куда-то, в какой-то лучезарный, таинственно-прекрасный край... Помню я одну ночь. Мы сидели с ним под тем же кустом сирени: мы полюбили это место. Все наши товарищи уже спали; но мы тихонько встали, ощупью оделись впотьмах и украдкой вышли "помечтать". На дворе было довольно тепло, но свежий ветерок дул по временам, и заставлял нас еще ближе прижиматься друг к дружке. Мы говорили, мы говорили много и с жаром, так что даже перебивали друг друга, хотя и не спорили. На небе сияли бесчисленные звезды. Яков поднял глаза и, стиснув мне руку, тихо воскликнул: Над нами Небо с вечными звездами... А над звездами их творец... Благоговейный трепет пробежал по мне; я весь похолодел и припал к плечу... Сердце переполнилось... Где те восторги? Увы! там же, где и молодость. В Петербурге я встретил Якова лет восемь спустя. Я только что определился на службу, и ему кто-то доставил местечко в каком-то департаменте. Встреча наша была самая радостная. Никогда мне не забыть того мгновенья, когда я, сидя однажды у себя дома, услыхал внезапно в передней его голос... Как я вздрогнул, с каким биением сердца вскочил и бросился ему на шею, не дав ему времени снять с себя шубу и раскутать шарф! Как жадно глядел я на него сквозь невольные, светлые слезы умиления! Он немного постарел в последние семь лет; морщины, тонкие, как след иглы, кой- где пробороздили лоб его, щеки слегка впали, и волосы поредели, но бороды почти не прибавилось, и улыбка его осталась та же; и смех его, милый, внутренний, словно задыхающийся смех, остался тот же... Боже мой! чего, чего мы не переговорили в тот день... Сколько любимых стихов прочли мы друг другу! Я начал его упрашивать переехать ко мне на житье, но он не согласился, зато обещал заходить ко мне ежедневно и сдержал свое обещание. И душою Пасынков не изменился. Он предстал передо мною тем же романтиком, каким я знал его. Как ни охватывал его жизненный холод, горький холод опыта, - нежный цветок, рано расцветший в сердце моего друга, уцелел во всей своей нетронутой красе. Даже грусти, даже задумчивости не проявлялось в нем: он попрежнему был тих, но вечно весел душою. В Петербурге жил он как бы в пустыне, не размышляя о будущем и не знаясь почти ни с кем. Я его свел с Злотницкими. Он к ним ходил довольно часто. Не будучи самолюбив, он не был застенчив; но и у них, как и везде, говорил мало, однако полюбился им. Тяжелый старик, муж Татьяны Васильевны, и тот обходился с ним ласково, и обе молчаливые девушки скоро к нему привыкли. Бывало, он придет, принесет с собою, в заднем кармане сюртука, какое-нибудь вновь вышедшее сочинение и долго не решается читать, все вытягивает шею набок, как птица, да высматривает: можно ли? наконец, уместится в уголку (он вообще любил сидеть по углам), достанет книжку и примется читать, сперва шепотом, потом громче и громче, изредка перерывая самого себя короткими суждениями или восклицаниями. Я замечал, что Варвара охотнее сестры к нему подсаживалась и слушала его, хотя, конечно, мало его понимала: литература не занимала ее. Сидит, бывало, перед Пасынковым, опершись на руки подбородком, глядит ему - не в глаза, а так, во все лицо, и словечка не промолвит, только шумно вздохнет вдруг. По вечерам мы играли в фанты, особенно в воскресения и в праздники. К нам тогда присоединялись две барышни, сестры, отдаленные родственницы Злотницких, маленькие, кругленькие, хохотуньи страшные, да несколько кадетов и юнкеров, очень добрых и тихих мальчиков. Пасынков всегда садился подле Татьяны Васильевны и вместе с ней придумывал, что делать тому, чей фант вынется. Софья не любила нежностей и поцелуев, которыми обыкновенно выкупаются фанты, а Варвара досадовала, когда ей приходилось что- нибудь отыскивать или отгадывать. Барышни знай себе хохотали - откуда у них смех брался, - меня иногда досада разбирала, на них глядя, а Пасынков только улыбался и головой покачивал. Старик Злотницкий в наши игры не вмешивался и даже не совсем ласково посматривал на нас из-за дверей своего кабинета. Раз только, совершенно неожиданно, вышел он к нам и предложил, чтобы та особа, чей фант вынется, провальсировала вместе с ним; мы, разумеется, согласились. Вышел фант Татьяны Васильевны: она вся покраснела, смешалась и застыдилась, как пятнадцатилетняя девочка, - но муж ее тотчас приказал Софье сесть за фортепьяно, подошел к жене и сделал с ней два тура, по-старинному, в три темпа. Помню я, как его желчное и темное лицо, с неулыбавшимися глазами, то показывалось, то скрывалось, медленно оборачиваясь и не меняя своего строгого выражения. Вальсируя, он широко шагал и подпрыгивал, а жена его быстро семенила ногами и прижималась, как бы от страха, лицом к его груди. Он довел ее до ее места, поклонился ей, ушел к себе и заперся. Софья хотела было встать. Но Варвара попросила ее продолжать вальс, подошла к Пасынкову и, протянув руку, с неловкой усмешкой сказала: хотите? Пасынков удивился, однако вскочил - он всегда отличался утонченной вежливостью, - взял Варвару за талью, но с первого же шага поскользнулся и, быстро, отделившись от своей дамы покатился прямо под тумбочку, на которой стояла клетка попугая... Клетка упала, попугай испугался и закричал: на кра-ул! Поднялся общий хохот... Злотницкий показался на пороге кабинета, поглядел сурово и захлопнул дверь. С тех пор стоило только вспомнить при Варваре об этом происшествии, и она тотчас начинала смеяться и с таким выражением поглядывала на Пасынкова, как будто умнее того, что он тогда сделал, невозможно было ничего придумать. Пасынков очень любил музыку. Он часто просил Софью сыграть ему что-нибудь, садился в сторонке, и слушал, изредка подтягивая тонким голосом на чувствительных нотках. Особенно любил он "Созвездия" Шуберта. Он уверял, что когда при нем играли "Созвездия", ему всегда казалось, что вместе с звуками какие-то голубые длинные лучи лились с вышины ему прямо в грудь. Я еще до сих пор, при виде безоблачного ночного неба с тихо шевелящимися звездами, всегда вспоминаю мелодию Шуберта и Пасынкова... Приходит мне еще на ум одна загородная прогулка. Мы поехали целым обществом в двух ямских четвероместных каретах в Парголово. Помнится, кареты взяли с Владимирской; они были очень стары, голубого цвета, на круглых рессорах, с широкими козлами и клочками сена внутри; бурые разбитые лошади везли нас тяжелой рысью, хромая каждая на разную ногу. Мы долго гуляли по сосновым рощам вокруг Парголова, пили молоко из глиняных кувшинчиков и ели землянику с сахаром. Погода была чудесная. Варвара не любила много ходить, она скоро утомлялась, но на этот раз она от нас не отставала. Она сняла шляпу, волосы ее развились, тяжелые черты оживились, и щеки покраснели. Встретивши в лесу двух крестьянских девушек, она вдруг села на землю, подозвала и не приласкала, а усадила их возле себя. Софья посмотрела на них издали с холодной улыбкой и не подошла к ним. Она гуляла с Асановым, а Злотницкий заметил, что Варвара - настоящая наседка. Варвара встала и пошла прочь. В течение прогулки она несколько раз подходила к Пасынкову и говорила ему: "Яков Иваныч, я вам что-то хочу сказать", - но что она хотела ему сказать - осталось неизвестным. Впрочем, пора мне возвратиться к моему рассказу. ------------ Я обрадовался приходу Пасынкова; но когда вспомнил о том, что сделал накануне, мне стало невыразимо совестно, и я поспешно отвернулся опять к стене. Погодя немного Яков спросил меня, здоров ли я. - Здоров, - отвечал я сквозь зубы, - только голова болит. Яков ничего не ответил и взял книгу. Прошло более часу; я уж собирался во всем сознаться Якову... вдруг в передней прозвенел колокольчик. Дверь на лестницу растворилась... я прислушался... Асанов спрашивал моего человека, дома ли я. Пасынков встал; он не любил Асанова и, сказав мне шепотом, что пойдет полежать на моей постели, отправился ко мне в спальню. Минуту спустя вошел Асанов. По одному покрасневшему лицу его, по короткому и сухому поклону я догадался, что он приехал ко мне неспроста. "Что- то будет?" - подумал я. - Милостивый государь, - начал он, быстро садясь в кресло, - я явился к вам для того, чтобы вы разрешили мне одно сомнение. - А именно? - А именно: я желаю знать, честный ли вы человек? Я вспыхнул. - Это что значит? - спросил я. - А вот что это значит... - возразил он, словно отчеканивая каждое слово, - вчера я вам показывал бумажник с письмами одной особы ко мне... Сегодня вы с упреком - заметьте, с упреком - пересказывали этой особе несколько выражений из этих писем, не имея на то ни малейшего права. Я желаю знать, как вы это объясните? - А я желаю знать, какое вы имеете право меня расспрашивать? - ответил я, весь дрожа от бешенства и внутреннего стыда. - Вольно вам было щеголять вашим дядюшкой, вашей перепиской; я-то тут что? Ведь все ваши письма целы? - Письма-то целы; но я был вчера в таком состоянии, что вы легко могли... - Одним словом, милостивый государь, - заговорил я нарочно как можно громче, - я прошу вас оставить меня в покое, слышите ли? Я ничего знать не хочу и объяснять вам ничего не стану. Ступайте к той особе за объяснениями! (Я чувствовал, что у меня голова начинала кружиться.) Асанов устремил на меня взгляд, которому, видимо, старался придать выражение насмешливой проницательности, пощипал свои усики и встал не спеша. - Я теперь знаю, что мне думать, - промолвил он, - ваше лицо - лучшая вам улика. Но я должен вам заметить, что благородные люди так не поступают... Прочесть украдкой письмо и потом идти к благородной девушке беспокоить ее... - Убирайтесь вы к черту! - закричал я, затопав ногами, - и присылайте мне секунданта; с вами я не намерен разговаривать. - Прошу не учить меня, - холодно возразил Асанов, - а секунданта я и сам хотел к вам прислать. Он ушел. Я упал на диван и закрыл лицо руками. Кто-то тронул меня за плечо; я принял руки - передо мной стоял Пасынков. - Что это? правда?.. - спросил он меня, - ты прочел чужое письмо? Я не имел сил ответить ему, но качнул утвердительно головой. Пасынков подошел к окну и, стоя ко мне спиною, медленно проговорил: - Ты прочел письмо одной девушки к Асанову. Кто же была эта девушка? - Софья Злотницкая, - отвечал я, как подсудимый отвечает судье. Пасынков долго не вымолвил ни слова. - Одна страсть может до некоторой степени извинить тебя, - начал он, наконец. - Разве ты влюблен в Злотницкую? - Да. Пасынков опять помолчал. - Я это думал. И ты сегодня пошел к ней и начал упрекать ее... - Да, да, да... - проговорил я с отчаяньем. - Ты теперь можешь меня презирать... Пасынков прошелся раза два по комнате. - А она его любит? - спросил он. - Любит... Пасынков потупился и долго смотрел неподвижно на пол. - Ну, этому надо помочь, - начал он, подняв голову, - этого нельзя так оставить. И он взялся за шляпу. - Куда же ты? - К Асанову. Я вскочил с дивана. - Да я тебе не позволю. Помилуй! как можно! что он подумает? Пасынков поглядел на меня. - А по-твоему, разве лучше дать этой глупости ход, себя погубить, девушку опозорить? - Да что ты скажешь Асанову? - Я постараюсь вразумить его, скажу, что ты просишь у него извинения... - Да я не хочу извиняться пред ним! - Не хочешь? Разве ты не виноват? Я посмотрел на Пасынкова: спокойное и строгое, хотя грустное выражение лица его меня поразило; оно было ново для меня. Я ничего не отвечал и сел на диван. Пасынков вышел. С каким мучительным томлением ожидал я его возвращения! С какой жестокой медленностью проходило время! Наконец, он вернулся - поздно. - Ну что? - спросил я робким голосом. - Слава богу! - отвечал он, - все улажено. - Ты был у Асанова? - Был. - Что он? чай, ломался? - промолвил я с усилием. - Нет, не скажу. Я ожидал больше... Он... он не такой пошлый человек, каким я почитал его. - Ну, а кроме его, ты ни у кого не был? - спросил я погодя немного. - Я был у Злотницких. - А!.. (Сердце у меня забилось. Я не смел взглянуть Пасынкову в глаза.) Что ж она? - Софья Николаевна - девушка благоразумная, добрая... Да, она добрая девушка. Ей сначала было неловко, но потом она успокоилась. Впрочем, весь наш разговор продолжался не более пяти минут. - И ты... ей все сказал... обо мне... все? - Я сказал, что было нужно. - Мне уж теперь нельзя будет больше ходить к ним! - проговорил я уныло... - Отчего же? Нет, изредка можно. Напротив, ты должен к ним непременно пойти, чтоб не подумали чего-нибудь... - Ах, Яков, ты меня теперь презирать будешь! - воскликнул я, чуть сдерживая слезы. - Я? презирать тебя?.. (Его ласковые глаза затеплились любовью.) Тебя презирать... глупый человек! Разве тебе легко было? Разве ты не страдаешь? Он протянул мне руку, я бросился к нему на шею и зарыдал. Спустя несколько дней, в течение которых я мог заметить, что Пасынков был очень не в духе, я решился, наконец, пойти к Злотницким. Что я чувствовал, вступая к ним в гостиную, это словами передать трудно; помню, что я едва различал лица, и голос прерывался в груди. И Софье было не легче: она видимо принуждала себя заговаривать со мною, но глаза ее так же избегали моих, как мои - ее, и в каждом ее движении, во всем существе проглядывало принуждение, смешанное... что таить правду? с тайным отвращением. Я постарался как можно скорее избавить и ее и себя от таких тягостных ощущений. Это свидание было, к счастью, последним... перед ее браком. Внезапная перемена в судьбе моей увлекла меня в другой конец России, и я надолго простился с Петербургом, с семейством Злотницких и, что мне было всего больнее, с добрым Яковом Пасынковым. Прошло лет семь. Не считаю нужным рассказывать, что именно происходило со мной в течение всего этого времени. Помаялся я-таки по России, заезжал в глушь и в даль, и слава богу! Глушь и даль не так страшны, как думают иные, и в самых потаенных местах дремучего леса, под валежником и дромом, растут душистые цветы. Однажды весной, проезжая по делам службы через небольшой уездный городок одной из отдаленных губерний восточной России, я сквозь тусклое стеклышко тарантаса увидел на площади, перед лавкой, человека, лицо которого мне показалось чрезвычайно знакомым. Я вгляделся в этого человека и, к немалой своей радости, узнал в нем Елисея, слугу Пасынкова. Я тотчас велел ямщику остановиться, выскочил из тарантаса и подошел к Елисею. - Здравствуй, брат! - проговорил я, с трудом скрывая волненье, - ты здесь с своим барином? - С барином, - возразил он медленно и вдруг воскликнул: - Ах, батюшка, это вы? Я и не узнал вас! - Ты здесь с Яковом Иванычем? - С ним, батюшка, с ним... А то с кем же? - Веди меня скорей к нему. - Извольте, извольте! Сюда пожалуйте, сюда... Мы здесь в трактире стоим. И Елисей повел меня через площадь, беспрестанно приговаривая: "Ну, как же Яков Иваныч обрадуется!" Этот Елисей, калмык по происхождению, человек на вид крайне безобразный и даже дикий, но добрейшей души и неглупый, страстно любил Пасынкова и служил ему лет десять. - Как здоровье Якова Иваныча? - спросил я его. Елисей обернул ко мне свое темножелтое личико. - Ах, батюшка, плохо... плохо, батюшка! Вы их не узнаете... Недолго им, кажется, остается на свете пожить. Оттого-то мы здесь и засели, а то мы ведь в Одессу ехали лечиться. - Откуда же вы едете? - Из Сибири, батюшка. - Из Сибири? - Точно так-с. Яков Иваныч там на службе состояли-с. Там они и рану свою получили-с. - Разве он в военную службу поступил? - Никак нет-с. В статской служили-с. "Что за чудеса!" - подумал я. Между тем мы подошли к трактиру, и Елисей побежал вперед доложить обо мне. В первые годы нашей разлуки мы с Пасынковым переписывались довольно часто, но последнее письмо его я получил года четыре назад и с тех пор ничего не знал о нем. - Пожалуйте-с, пожалуйте-с! - кричал мне Елисей с лестницы. - Яков Иваныч очень желают вас видеть-с. Я поспешно вбежал по шатким ступеням, вошел в темную, маленькую комнату - и сердце во мне перевернулось... На узкой постели, под шинелью, бледный как мертвец, лежал Пасынков и протягивал мне обнаженную, исхудалую руку. Я бросился к нему и судорожно его обнял. - Яша! - воскликнул я, наконец, - что с тобой? - Ничего, - ответил он слабым голосом, - прихворнул немного. Ты каким случаем сюда попал? Я сел на стул подле постели Пасынкова и, не выпуская его руки из своих рук, начал глядеть ему в лицо. Я узнал дорогие мне черты: выражение его глаз, его улыбка не изменились; но что с ним сделала болезнь! Он заметил впечатление, которое произвел на меня. - Я дня три не брился, - промолвил он, - ну, да и не причесан, а то я... еще ничего. - Скажи, пожалуйста, Яша, - начал я, - что это мне сказал Елисей... Ты ранен? - А! да это целая история, - возразил он. - Я тебе после расскажу. Точно, я ранен, и вообрази, чем? стрелой. - Стрелой? - Да, стрелой, только не мифологической, не стрелою амура, а настоящей стрелой из какого-то прегибкого дерева, с искусным острием на конце... Очень неприятное ощущение производит такая стрела, особенно когда попадает в легкие. - Да каким это образом? помилуй... - А вот каким. Ты знаешь, в моей судьбе было всегда много смешного. Помнишь мою комическую переписку по делу вытребования бумаг? Вот я и ранен смешно. И в самом деле, какой порядочный человек, в наше просвещенное столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно - заметь, не во время каких- нибудь игрищ, а на сражении. - Да ты все мне не говоришь... - А вот постой, - перебил он. - Ты знаешь, что меня скоро после твоего отъезда из Петербурга перевели в Новгород. В Новгороде я провел довольно много времени и, признаться, скучал, хотя я и там встретился с одним существом (он вздохнул)... Но теперь не до того; а года два назад вышло мне прекрасное местечко, правда, далеко немножко, в Иркутской губернии, да что за беда! Видно, нам с отцом на роду было написано посетить Сибирь. Славный край Сибирь! Богатый, привольный - это тебе всякий скажет. Очень мне там понравилось. Инородцы у меня под началом состояли; народ смирный; да на мою беду, вздумалось им, человекам десяти, не больше, контрабанду провезти. Меня послали их перехватить. Перехватить-то я их перехватил, да один из них, сдуру должно быть, захотел защищаться, да и попотчевал меня этой стрелой... Я было чуть не умер, однако оправился. Теперь вот еду окончательно вылечиться... Начальство, дай бог им всем здоровья, денег дало. Пасынков в изнеможении опустил голову на подушку и умолк. Слабый румянец разлился по его щекам. Он закрыл глаза. - Много говорить не могут, - проговорил вполголоса Елисей, не выходивший из комнаты. Наступило молчание; только и слышалось, что тяжелое дыхание больного. - Да вот, - продолжал он, опять открыв глаза, - вторую неделю сижу в этом городишке... простудился, должно быть. Меня лечит здешний уездный врач - ты его увидишь; он, кажется, дело свое знает. Впрочем, я очень этому случаю рад, а то как бы я с тобою встретился? (И он взял меня за руку. Его рука, еще недавно холодная как лед, теперь пылала.) Расскажи ты мне что-нибудь о себе, - заговорил он опять, откидывая от груди шинель, - ведь мы с тобой бог знает когда виделись. Я поспешил исполнить желание его, лишь бы не дать ему говорить, и принялся рассказывать. Он сперва слушал меня с большим вниманием, потом попросил пить, а там опять начал закрывать глаза и метаться головой по подушке. Я посоветовал ему соснуть немного, прибавив, что не поеду дальше, пока он не поправится, и помещусь в комнате с ним рядом. - Здесь очень скверно... - начал было Пасынков, но я зажал ему рот и тихо вышел. Елисей тоже вышел вслед за мной. - Что же это, Елисей? ведь он умирает? - спросил я верного слугу. Елисей только махнул рукой и отвернулся. Отпустив ямщика и наскоро перебравшись в смежную комнату, я отправился досмотреть, не заснул ли Пасынков. У двери его я столкнулся с человеком высокого роста, очень толстым и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало лень - и больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились, как после сна. - Позвольте узнать, - спросил я его, - вы не доктор ли? Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб. - Точно так-с, - промолвил он, наконец. - Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит. - Очень хорошо-с, - отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: "Охота тебе так много говорить; я бы и так пошел", - и направился вслед за мной. - Скажите, пожалуйста, - начал я, как только он опустился на стул, - состояние моего приятеля опасно? как вы находите? - Да, - спокойно отвечал толстяк. - И... очень оно опасно? - Да, опасно. - Так что он даже... умереть может? - Может. Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника. - Так помилуйте, - начал я, - надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли... Ведь нельзя же так... Помилуйте! - Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать... Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово. - Кто такой Иван Ефремыч? - Городской врач. - Не послать ли в губернский город - как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора. - Что ж? можно. - А кто там лучшим врачом почитается? - Лучшим? Был там Кольрабус доктор... только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то. - Почему же? - Вашему приятелю и губернский доктор не поможет. - Разве он так плох? - Да-таки, наткнулся. - Чем же он собственно болен? - Рану получил... Легкие, значит, пострадали... ну, тут еще простудился, сделался жар... ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно. Мы оба помолчали. - Разве гомеопатией попробовать... - проговорил толстяк, искоса взглянув на меня. - Как гомеопатией? Ведь вы аллопат? - Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет. "Ну, - подумал я, - плохо дело!.." - Нет, господин доктор, - промолвил я, - вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе. - Как угодно- с. Толстяк встал и вздохнул - Вы идете к нему? - спросил я. - Да, надо посмотреть. И он вышел. Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезти его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь. Доктор уже выходил от Пасынкова. - Ну что? - спросил я его шепотом. - Ничего, микстуру прописал. - Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше. - Ну что ж, это похвально1 - возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал. Я вошел к Пасынкову. - Видел ты здешнего эскулапа? - спросил он меня. - Видел, - отвечал я. - Мне что нравится в нем, - заговорил Пасынков, - это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного. Я, разумеется, не стал разуверять его. К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь? - Как у Винтеркеллера - помнишь? - ответил он, - изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотри-ка, там у меня на окне книги... Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку... - Что это? - спросил он. - Лермонтов. - А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно... Помнишь: "Снова тучи надо мною собралися в тишине..." или: "В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать". Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай! Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось "Завещание". Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: "Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось". Делать было нечего: я прочел "Завещание". - Славная вещь! - проговорил Пасынков, как только я произнес последний стих.- Славная вещь! А странно, - прибавил он, помолчав немного, - странно, что тебе именно "Завещание" попалось... Странно! Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: "Странно!" Я опустил книгу на колени. - "Соседка есть у них одна", - прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: - А что, помнишь ты Софью Злотницкую? Я покраснел. - Как не помнить! - Ведь она замуж вышла?.. - За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом. - Точно, точно, писал. Отец ее простил, наконец? - Простил, но Асанова не принял. - Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут? - Не знаю, право... кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо. - И дети есть у них? - Кажется, есть... Кстати, Пасынков? - спросил я. Он взглянул на меня. - Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил? .. - Я все ей сказал, всю правду... Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней - это был бы грех! Пасынков помолчал. - Ну, а скажи мне, - начал он опять, - скоро ты разлюбил ее или нет? - Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну? Пасынков перевернулся ко мне лицам. - А я, брат, - начал он, и губы его задрожали, - не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее. - Как! - воскликнул я с невыразимым изумлением, - разве ты любил ее? - Любил, - медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову. - Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говорил об этом, ни кому в мире, и не хотел никому говорить... да уж так! На свете мало, говорят, мне остается жить... Куда ни шло! Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только думал: "Возможно ли? как же я этого не подозревал?" - Да, - продолжал он, как бы говоря с самим собою, - я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов... Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется... Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками. Ты от меня все это узнал, бедняк! -воскликнул я, - и ты же взялся пойти к ней тогда! Да, - заговорил опять Пасынков, - это объяснение с ней... я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом... А жалок тот, кто живет без идеала! Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском. - Я любил ее, - продолжал он, - я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя... С тех пор я уж никого не любил... И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал. Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его... - Ничего, промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, - это так; немножко горько стало, немножко жалко... себя, то есть... Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее. Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, всё попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец, я прочел ему "Дары Терека". - Трескотня риторическая! - проговорил мой бедный друг тоном наставника, - а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: "Кубок жизни" - ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить... Однако, я что-то устал; сосну-ка я маленько - как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша сон, и лучшее в ней опять-таки сон. - А поэзия? - спросил я. - И поэзия сон, только райский. Пасынков закрыл глаза. Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что сказал мне Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам... Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей. - Пожалуйте к барину, - сказал он. Я тотчас встал. - Что с ним? - Бредит. - Бредит? А прежде с ним этого не бывало? - Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно. Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке. Я подошел к нему, окликнул его - оно не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде. "Какие деревья! - шептал он, до самого неба. Сколько на них инею! Серебро... Сугробы... А вот следы маленькие... то зайка скакал, то бел горностай... Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он... Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги... А! Цветок, алый цветок - там Софья... Вот колокольчики звенят, то мороз звенит... Ах нет; глупые снегири по кустам прыгают, свистят... Вишь, краснозобые! Холодно... А! Вот Асанов... Ах да, ведь он пушка - медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит... Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?" Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина. - А что, брат, ты сделался практическим человеком? - спросил он вдруг, устремив на мен такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: - А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта... Что такое мечта? Мужик Собакевича - вот мечта. Ох!.. Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец, он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко. Елисей опять меня разбудил. - Ах, батюшка! - заговорил он трепетным голосом. - Мне сдается, Яков Иваныч помирает... Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уже казался мертвецом. Он узнал меня. - Прощай, прошептал он, - поклонись ей, умираю... - Яша! - воскликнул я, - полно! ты будешь жить... - Нет, куда! Умираю... Вот возьми себе на память... (Он указал рукой на грудь) Что это? - заговорил он вдруг, - посмотри-ка: море... все золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам... Он умолк... потянулся... Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза. На шее у него была небольшая шелковая ладонка на черном шнурке. Я взял ее к себе. На третий день его похоронили... Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли. III Прошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением... Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. "Сколько времени протекло со дня нашей разлуки, - думал я, - она, вероятно, забыла все, что было тогда между нами". Я послал к ней Елисея, которого после смерти Пасынкова взял к себе в услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить, дома ли она и могу ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и принимает. Я отправился к Софье Николаевне. Когда я вошел к ней, она стояла посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. "Как вы хотите, - говорил он густым и зычным голосом, - он не безвредный человек, он бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе вреден, вреден, вреден!" С этими словами высокий господин вышел. Софья Николаевна обратилась ко мне. - Как давно мы не видались! - проговорила она. - Сядьте, прошу вас... Мы сели. Я посмотрел на нее... Увидеть после долгой разлуки черты лица, некогда дорогого, быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто сквозь прежний, все еще не забытый облик - выступил другой, хотя похожий, но чуждый; мгновенно, почти невольно заметить следы, наложенные временем, - все это довольно грустно. "И я, должно быть, также изменился", - думает каждый про себя... Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я видел ее в последний раз - ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они попрежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать... Софья Николаевна первая начала разговор. - Переменились мы оба, - начала она, - Где вы были все это время? - Скитался кой-где, - ответил я. - А вы все в деревне жили? - Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом. - Что ваши родители? - Матушка моя скончалась, а батюшка все в Петербурге; брат на службе; Варя с ними живет. - А ваш супруг? - Мой муж? - заговорила она несколько торопливым голосом, - он теперь в южной России, на ярмарках. Он, вы знаете, всегда любил лошадей и конский завод у себя завел... так вот для этого... он лошадей теперь покупает. В это мгновенье вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темносерыми глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне. - Вот, рекомендую вам, моя дочка, - сказала Софья Николаевна, тронув девочку пальцем под кругленький подбородок, - никак не хотела дома остаться - упросила меня взять ее с собой. Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть- чуть прищурилась. - Она у меня молодец, - продолжала Софья Николаевна, - ничего не боится. И учится хорошо; за это я должна ее похвалить. - Comment se nomme monsieur? - спросила вполголоса девочка, нагнувшись к матери. Софья Николаевна назвала меня. Девочка опять на меня взглянула. - Вас как зовут? - спросил я ее. - Меня зовут Лидией, - ответила девочка, смело глядя мне в глаза. - Вас, должно быть, балуют, - заметил я. - Кто меня балует? - Как кто? да, я думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча посмотрела на свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч... - продолжал я. - Да, да, - подхватила Софья Николаевна, между тем как дочка ее не спускала с нее внимательного взора, - муж мой, конечно... он очень любит детей. Странное выражение промелькнуло в умном личике Лидии. Ее губки слегка надулись; она потупилась. - Скажите, - поспешно прибавила Софья Николаевна, - ведь вы здесь по делам? - По делам... И вы также? - И я... В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами. - Maman! - начала было Лидия. - Quoi, mon enfant? - Non - rien... Je te dirai apres. Софья Николаевна усмехнулась и пожала плечом. Мы оба помолчали, а Лидия с важностью скрестила руки на груди. - Скажите, пожалуйста, - начала опять Софья Николаевна, - помнится, у вас был приятель... как его бишь звали? такое доброе у него было лицо... он все стихи читал; такой восторженный... - Не Пасынков ли? - Да, Да, Пасынков... где он теперь? - Он умер. - Умер? - повторила Софья Николаевна. - Как жаль!.. - Я его видала? - спросила торопливым шепотом девочка. - Нет, Лидия, не видала. Как жаль! - повторила Софья Николаевна. - Вы жалеете о нем... - начал я, - что ж, если б вы его знали, как я знал его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем? - Так, не знаю, право... (Софья Николаевна опустила глаза.) Лидия, - прибавила она, - ступай к своей няне. - Ты меня позовешь, когда можно будет? - спросила девочка. - Позову. Девочка вышла. Софья Николаевна, обратилась ко мне: - Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете о Пасынкове. Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга, постарался, насколько сумел, изобразить душу его, описал его последнюю встречу со мною, его кончину. - И вот какой человек, - воскликнул я, оканчивая свой рассказ, - отошел от нас, незамеченный, почти не оцененный! И это бы еще не беда. Что значит людская оценка? Но мне больно, мне обидно то, что такой человек, с таким любящим и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу блаженства взаимной любви, не возбудив участия ни в одном женском сердце, его достойном!.. Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит; но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей, которые ни в каком отношении не могли с ним сравниться и которых любили? Неужели же должно думать, что некоторые недостатки в человеке - самоуверенность, например, или легкомыслие - необходимы для того, чтоб женщина к нему привязалась? Или любовь боится совершенства, возможного на земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее? Софья Николаевна выслушала меня до конца, не спуская с меня своих строгих и проницательных глаз и не разжимая губ, только брови ее изредка морщились. - Почему вы полагаете, - промолвила она, помолчав немного, - что вашего друга ни одна женщина не полюбила? - Потому, что я это знаю, знаю наверное. Софья Николаевна хотела было что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой. - Вы ошибаетесь, - заговорила она, наконец, - я знаю женщину, которая горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор... и весть о его кончине поразит ее глубоко. - Кто эта женщина? - позвольте узнать. - Моя сестра, Варя. - Варвара Николаевна! - воскликнул я с изумлением. - Да. - Как? Варвара Николаевна? - повторил я, - эта... - Я договорю вашу мысль, - продолжала Софья Николаевна, - эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть. Я долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя о горьком значении ее последних слов. - Вы меня удивили, - промолвил я наконец. - Но знаете ли, Софья Николаевна, если бы я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний, я тоже в свою очередь мог бы удивить вас... - Я вас не понимаю, - возразила она медленно и с некоторым смущением. - Вы точно меня нет понимаете, - сказал я, поспешно вставая, - и потому позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь... - Но что такое? - спросила она. - Не беспокойтесь, Софья Николаевна, речь идет не обо мне. Я поклонился и вернулся к себе в комнату, достал ладонку, снятую мною с Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской: "Ладонку эту покойный мой друг носил постоянно на груди и скончался с нею. В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная по содержанию; вы можете прочесть ее. Он носил ее потому, что любил вас страстно, в чем он признался мне только накануне своей смерти. Теперь, когда он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?" Елисей скоро вернулся и принес мне обратно ладонку. - Что? - спросил я, - она ничего не велела сказать мне? - Ничего-с. Я помолчал. - Прочла она мою записку? - Должно быть, прочитали-с; ихняя девушка к ним носила. "Недоступная!" - подумал я, вспомнив последние слова Пасынкова. - Ну, ступай, - промолвил я громко. Елисей улыбнулся как-то странно и не вышел. - К вам-с... - начал он, - пришла одна девушка. - Какая девушка? Елисей помолчал. - Вам покойный барин ничего не говорили-с? - Нет... Что такое? - Они, как в Новгороде были, - продолжал он, трогая рукой притолку, - с одной, примерно сказать, девушкой знакомство свели. Так вот эта девушка вас видеть желают-с. Я ее намедни на улице встретил. Я ей сказал: "Приходи; коли барин прикажет, я пущу". - Проси, проси ее, разумеется. Да что... какая она? - Простая-с... из мещанок-с... русская. - Покойный Яков Иваныч любил ее? - Ничего... любили-с. Ну и она... Как узнала, что барин скончался, оченно убивалась. Девушка ничего, хорошая-с. - Проси ее, проси. Елисей вышел и тотчас же возвратился. За ним шла девушка в ситцевом пестром платье и с темным платком на голове, до половины закрывавшим ее лицо. Увидев меня, она застыдилась и отвернулась. - Чего ты? - сказал ей Елисей, - ступай, не бойся. Я подошел к ней и взял ее за руку. - Как вас зовут? - спросил я ее. - Машей, - отвечала она тихим голосом, украдкой взглянув на меня. На вид она казалась лет двадцати двух или двадцати трех; лицо имела круглое, довольно простое, но приятное, нежные щеки, кроткие голубые глаза и маленькие, очень красивые и чистые руки. Одета она была опрятно. - Вы знали Якова Иваныча? - продолжал я. - Знавала-с, - проговорила она, подергивая кончики платка, и слезы выступили на ее веки... Я попросил ее сесть. Она тотчас села на край стула, не чинясь и не жеманясь. Елисей вышел. - Вы с ним в Новгороде познакомились? - В Новгороде-с, - отвечала она, заложив обе руки под платок. - Я только третьего дня от Елисея Тимофеича узнала о их кончине-с. Яков Иваныч, как в Сибирь отъехали, писать обещались, и два раза писали, а больше не писали-с. Я бы за ними и в Сибирь поехала, да они не хотели-с. - У вас в Новгороде есть родственники? - Есть. - Вы с ними жили? - Я жила с матушкой и с сестрой с замужней; а после матушка на меня прогневалась, да и сестре тесно стало: у них детей много; я и переехала. Я всегда надеялась на Якова Иваныча и ничего не желала, как только его видеть, а они со мной завсегда были ласковы - спросите хоть Елисея Тимофеича. Маша помолчала. - У меня и письма их есть, - продолжала она. - Вот посмотрите-с. Она достала из кармана несколько писем и подала мне. - Прочтите-с, - прибавила она. Я развернул одно письмо и узнал руку Пасынкова. "Милая Маша! (писал он крупным, разборчивым почерком) ты вчера прислонилась своей головкой к моей голове, и когда я спросил: зачем ты это делаешь? ты мне сказала: хочу послушать, о чем вы думаете. Я тебе скажу, о чем я думал: я думал, как хорошо бы выучиться Маше грамоте! Она бы вот это письмо разобрала..." Маша заглянула в письмо. - Это они мне еще в Новегороде писали-с, - проговорила она, - когда они меня грамоте учить собирались. Посмотрите другие-с. Там есть одно из Сибири-с. Вот то прочтите-с. Я прочел письма. Все они были очень ласковы, даже нежны. В одном из них, именно в первом письме из Сибири, Пасынков называл Машу своим лучшим другом, обещался выслать ей деньги на поездку в Сибирь и кончил следующими словами: "Целую твои хорошенькие ручки; у здешних девушек таких ручек нету; да и головы их не чета твоей, и сердца тоже... Читай книжки, которые я тебе подарил, и помни меня, а я тебя не забуду. Ты одна, одна меня любила: так и я ж тебе одной принадлежать хочу..." - Я вижу, он к вам очень был привязан, - сказал я, возвращая ей письма. - Они меня очень любили, - возразила Маша, тщательно укладывая письма в карман, и слезы тихонько потекли по ее щекам. - Я всегда на них надеялась; если б господь продлил им веку, они бы не оставили меня. Дай бог им царство небесное!.. Она утерла глаза кончиком платка. - Где же вы теперь живете? - спросил я. - Теперь я здесь, в Москве; приехала с барыней, а теперь без места. К Яков Иванычевой тетеньке ходила, да они сами очень бедны. Мне Яков Иваныч часто об вас говаривали-с, - прибавила она, вставая и кланяясь, - они очень вас всегда любили и помнили. Я вот Елисея Тимофеича третьего дня встретила и подумала: не захотите ли вы помочь мне, так как я без места теперь стала... - С большим удовольствием, Марья... позвольте спросить, как вас по отчеству? - Петрова, - ответила Маша и потупилась. - Все сделаю для вас, что могу, Марья Петровна, - продолжал я, - мне жаль только, что я здесь проездом, мало знаю домов хороших. Маша вздохнула. - Мне хоть бы какое-нибудь место-с... Кроить я не умею, а сшить, так все сошью... ну, за детьми ходить тоже могу. "Денег ей дать, - подумал я, - но как это сделать?" - Послушайте, Марья Петровна,- начал я не без замешательства, - вы, пожалуйста, извините меня, но вы из слов Пасынкова знаете, как я был с ним дружен... Не позволите ли вы мне предложить вам... на первый случай небольшую сумму?.. Маша взглянула на меня. - Чего-с? - спросила она. - Не нужно ли вам денег? - проговорил я. Маша покраснела вся и наклонила голову. - На что мне деньги? - прошептала она. - Лучше мне место достаньте-с. - Место я вам постараюсь достать, но наверное отвечать не могу; а вам грешно совеститься, право... Ведь я для вас не чужой какой-нибудь... Примите это от меня на память о нашем друге... Я отвернулся, поспешно достал из бумажника несколько ассигнаций и подал ей. Маша стояла неподвижно, еще ниже потупив голову... - Возьмите же, - твердил я. Она тихо возвела на меня свои глаза, посмотрела мне в лицо печальным взором, тихо высвободила бледную руку из-под платка и протянула ее мне. Я положил ассигнации на ее холодные пальцы. Она молча спрятала руку опять под платок и опустила глаза. - Вы и вперед, Марья Петровна, - продолжал я, - если вам что-нибудь будет нужно, пожалуйста, обращайтесь прямо ко мне. Я вам доставлю мой адрес. - Покорно благодарствуйте-с, - проговорила она и, помолчав немного, прибавила: - Они с вами обо мне не говорили-с? - Я с ним встретился накануне его смерти, Марья Петровна. Впрочем, не помню.. - кажется, говорил. Маша провела рукой по волосам, слегка подперла щеку, подумала и, сказав: "Прощайте-с", пошла вон из комнаты. Я сел у стола и принялся думать горькую думу. Эта Маша, ее сношения с Пасынковым, его письма, скрытая любовь к нему сестры Софьи Николаевны... "Бедняк! бедняк!" - шептал я, тяжело вздыхая. Я вспомнил всю жизнь Пасынкова, его детство, его молодость, фрейлейн Фридерику... "Вот, - думал я, - много дала тебе судьба! многим тебя порадовала!" На другой день я опять пошел к Софье Николаевне. Меня заставили подождать в передней, и, когда я вошел, Лидия уже сидела рядом с своею матерью. Я понял, что Софья Николаевна не желала возобновлять вчерашнего разговора. Мы начали толковать - право, не помню о чем, о городских слухах, о делах... Лидия часто ввертывала свое словечко и лукаво на меня посматривала. Забавная важность проявлялась вдруг на ее подвижном личике... Умная девочка, должно быть, догадывалась, что мать нарочно посадила ее подле себя. Я встал и начал прощаться. Софья Николаевна проводила меня до двери. - Я вам ничего не отвечала вчера, - сказала она, остановясь на пороге, - да и что было отвечать? Наша жизнь не от нас зависит; но у нас у всех есть один якорь, с которого, если сам не захочешь, никогда не сорвешься: чувство долга. Я безмолвно наклонил голову в знак согласия и простился с молодой пуританкой. Весь этот вечер остался я дома, но я не думал о ней: я думал, все думал о моем милом, незабвенною Пасынкове - об этом последнем из романтиков, и чувства, то грустные, то нежные, проникали с сладостной болью в грудь мою, звучали в струнах еще не совсем устаревшего сердца... Мир праху твоему, непрактический человек, добродушный идеалист! и дай бог всем практическим господам, которым ты всегда был чужд и которые, может быть, даже посмеются теперь над твоею тенью, дай им бог изведать хотя сотую долю тех чистых наслаждений, которыми, наперекор судьбе и людям, украсилась твоя бедная и смиренная жизнь! ФАУСТ Рассказ в девяти письмах Entbehren sollst du, sollst entbehren. "Фауст" (часть 1-ая) ПИСЬМО ПЕРВОЕ От Павла Александровича Б... к Семену Николаевичу В... Сельцо М...ое, 6 июня 1850. Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был -- страшно вымолвить -- целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, -- ты все, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, -- я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление... Но, боже мой! -- как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! И лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены -- все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле -- песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он... А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы -- моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, и пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках -- совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, "зевающая" улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила -- и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! Этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, -- словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладевает мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д,арленкуровского "Пустынника". На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой -- происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, *еN RассоURсI *, убитый -- словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок... Какая--то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня... Куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности... Потом эти воспоминания сменились другими, потом... Потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! Сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение... Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований. * * Отречься = * * в ракурсе (фр.). А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: "Кандида" в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; "Торжествующего хамелеона" (то есть Мирабо); "*Lе раYSаN реRVеRтI*" и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: *се LIVRе арраRтIеNт /cа' м-LLе еUDохIе Dе LаVRINе *"2" и выставлен год -- 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гетевского "Фауста". Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал "Фауста" наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им... Но другие дни -- другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гете в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: "На жизненных волнах, в вихре творения", возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся... Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания... Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться -- это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва... А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это "что-то" -- чуть ли не самое важное. Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус -- знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке -- настоящий картон. Однако прощай! Твой П. Б.. * Развращенного крестьянина (фр.). Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (фр.). ПИСЬМО ВТОРОЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 12 июня 1850. Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять -- только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге -- очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. "Не ко мне ли?" -- подумал я с тайным страхом... Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? -- называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: "Я такой-то", а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: "А ведь я его видал где-то!" -- Вы меня не узнаете? -- произносит он, вылезая между тем из коляски. -- Никак нет-с. -- А я так узнал вас тотчас. Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. "Что же это за важная новость? -- думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. -- Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый". Все так, дружище, но слушай продолжение разговора. -- Я говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался. -- Позвольте узнать, -- спросил я, -- кто же еще был так любезен... -- Моя жена. -- Ваша жена! -- Да моя жена: она ваша старая знакомая. -- А позвольте узнать, как зовут вашу супругу? -- Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная... Котова -- Вера Николаевна! -- восклицаю я невольно... Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма. Но, может быть, ты и в этом ничего не находишь важного... Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей... Давно прошедшей жизни. Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183... году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего... "Но где мне провести лето?" -- спрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки... А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали -- а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Все делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову -- и остался. Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее -- человек, говорят, весьма замечательный -- быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо: выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец -- фамилия его была Ладанов -- лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил... Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших... Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном. Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у нее были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает... И действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним. Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Все у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай -- она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были свои *ID/c*е'*еS FIхеS, *свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и да- же в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала. -- Вы говорите, -- сказала она наконец, -- читать поэтические произведения и полезно и приятно... Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое... Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости. Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. "Я боюсь жизни", -- сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца... Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: все в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась высказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда -- Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные... "Надламывать себя не для чего, -- промолвила она, -- надо всего себя переломить или уж не трогать..." * навязчивые идеи (фр.) Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли... Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: "Мне сдается, что Б. Хороший человек; но положиться на него нельзя". Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность... Но, может быть, я ошибся. Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я все медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, -- жутко мне станет... Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во мне происходило, да я и не понимал, что происходило во мне, -- точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг все стало ясно. "Чего еще искать, -- подумал я, -- куда стремиться? Ведь истина все-таки в руки не дается. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?" И, вообрази себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха посмотрела на меня. -- Нет, -- сказала она, -- мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры. Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не видал ни ее, ни Веры Николаевны. Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь ничего "пространственного". Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру Николаевну... Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало. Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором времени увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли, осталась пятилетняя дочь. -- И жена ваша меня помнит? -- спросил я. -- Да, помнит, -- отвечал он с небольшой запинкой. -- Конечно, она тогда была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы. Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры... "Стало быть, ты годился", -- подумал я, сызбока посматривая на Приимкова. Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить... Но умственные способности его не развились с тех пор, как мы его знали. Я непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны? Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она произведет на меня. Прощай! До следующего письма. Твой П. Б. ПИСЬМО ТРЕТЬЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 16 июня 1850. Ну, брат, был я у ней, видел ее. Прежде всего должен сообщить тебе удивительное обстоятельство: верь мне или не верь, как хочешь, но она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане. Когда она вышла мне навстречу, я чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и полно! Только глаза не как у девочки; впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы. Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу. А ей теперь двадцать восемь лет, и трое детей у ней было... Непонятно! Ты, пожалуйста, не думай, что я из предубежденья преувеличиваю; напротив, мне эта "неизменность" в ней вовсе не понравилась. Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила. Она очень приветливо меня встретила; но Приимкова мой приезд просто обрадовал: этот добряк так и смотрит, как бы к кому привязаться. Дом у них очень уютный и чистый. Вера Николаевна и одета была девочкой: вся в белом, с голубым поясом и тоненькой золотой цепочкой на шее. Ее дочка очень мила и на нее нисколько не похожа; она напоминает свою бабку. В гостиной, над диваном, висит портрет этой странной женщины, поразительно схожий. Он мне бросился в глаза, как только я вошел. Казалось, она строго и внимательно смотрела на меня. Мы уселись, вспомнили про старину и понемногу разговорились. Я поневоле то и дело взглядывал на сумрачный портрет Ельцовой. Вера Николаевна сидела прямо под ним: эта ее любимое место. Представь мое изумление: Вера Николаевна до сих пор не прочла ни одного романа, ни одного стихотворения -- словом, ни одного, как она выражается, выдуманного сочинения! Это непостижимое равнодушие к возвышеннейшим удовольствиям ума меня рассердило. В женщине умной и, сколько я могу судить, тонко чувствующей это просто непростительно. -- Что же, -- спросил я, -- вы положили себе за правило никогда таких книг не читать? -- Не пришлось, -- отвечала она, -- некогда было. -- Некогда! Я удивляюсь! Хоть бы вы, -- продолжал я, обратившись к Приимкову, -- приохотили вашу жену. -- Я с удовольствием... -- начал было Приимков, но Вера Николаевна его перебила. -- Не притворяйся: ты сам небольшой охотник до стихов. -- До стихов, точно, -- начал он, -- я не очень; но романы, например... -- Да что же вы делаете, чем вы занимаетесь по вечерам? -- спросил я, -- в карты играете? -- Иногда играем, -- отвечала она, -- да мало ли есть чем заняться? Мы тоже читаем: есть хорошие сочинения, кроме стихов. -- Что вы на стихи так нападаете? -- Я на них не нападаю: я с детства привыкла не читать этих выдуманных сочинений; матушке так было угодно, а я чем больше живу, тем больше убеждаюсь в том, что все, что матушка ни делала, все, что она ни говорила, была правда, святая правда. -- Ну, как вы хотите, а я с вами согласиться не могу: я убежден, что вы напрасно лишаете себя самого чистого, самого законного наслаждения. Ведь вы не отвергаете музыки, живописи: отчего же вы отвергаете поэзию? -- Я ее не отвергаю: я до сих пор с ней не познакомилась -- вот и все. -- Так я возьмусь за это! Ведь ваша матушка не на всю жизнь запретила вам знакомство с произведениями изящной словесности? -- Нет; как я вышла замуж, матушка сняла с меня всякое запрещение; мне самой в мысли не приходило читать... Как вы это сказали?.. Ну, словом, читать романы. Я с недоумением слушал Веру Николаевну: я этого не ожидал. Она смотрела на меня своим спокойным взором. Птицы так смотрят, когда не боятся. -- Я вам принесу книгу! -- воскликнул я. (У меня в голове мелькнул недавно мной прочтенный "Фауст".) Вера Николаевна тихонько вздохнула. -- Это... Это не будет Жорж Санд? -- спросила она не без робости. -- А! Значит, вы слыхали о ней? Ну, хоть бы она, что же за беда?.. Нет, я вам принесу другого автора. Ведь вы по-немецки не забыли? -- Нет, не забыла. -- Она говорит, как немка, -- подхватил Приимков. -- Ну и прекрасно! Я вам принесу... Да вот вы увидите, какую я вам удивительную вещь принесу. -- Ну, хорошо, увижу. А теперь пойдемте в сад, а то Наташе на месте не сидится. Она надела круглую соломенную шляпу, детскую шляпу, точно такую же, какую надела ее дочь, только побольше немного, и мы отправились в сад. Я шел с ней рядом. На свежем воздухе, в тени высоких лип ее лицо мне показалось еще милее, особенно когда она слегка поворачивалась и закидывала голову, чтоб посмотреть на меня из-под края шляпки. Если бы не шедший за нами Приимков, если бы не прыгавшая перед нами девочка, я бы, право, мог подумать, что мне не тридцать пять лет, а двадцать три года; что я только собираюсь еще в Берлин, тем более что и сад, в котором мы находились, весьма походил на сад в имении Ельцовой. Я не удержался и передал мое впечатление Вере Николаевне. -- Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, -- отвечала она, -- впрочем, я и внутренно осталась та же. Мы подошли к небольшому китайскому домику. -- Вот такого домика у нас в Осиновке не было, -- сказала она, -- но вы не смотрите, что он так обвалился и полинял: внутри очень хорошо и прохладно. Мы вошли в домик. Я оглянулся. -- Знаете ли что, Вера Николаевна, -- промолвил я, -- велите к моему приезду принести сюда стол и несколько стульев. Здесь в самом деле чудесно. Я вам здесь прочту... Гетева "Фауста"... Вот какую вещь я вам прочту. -- Да, здесь мух нет, -- заметила она простодушно, -- а когда вы приедете? -- Послезавтра. -- Хорошо, -- возразила она, -- прикажу. Наташа, которая вместе с нами вошла в домик, вдруг вскрикнула и отскочила вся бледная. -- Что такое? -- спросила Вера Николаевна. -- Ах, мама, -- проговорила девочка, указывая в угол пальцем, -- посмотри, какой страшный паук!.. Вера Николаевна взглянула в угол -- большой пестрый паук тихо всползал по стене. -- Чего же тут бояться? -- сказала она, -- он не кусается, посмотри. И, прежде чем я успел остановить ее, она взяла безобразное насекомое в руку, дала ему побегать по ладони и выбросила его вон. -- Ну, какая же вы храбрая! -- воскликнул я. -- В чем же тут храбрость? Этот паук не из ядовитых. -- Видно, вы по-прежнему сильны в естественной истории; а я бы его в руки не взял. -- Его нечего бояться, -- повторила Вера Николаевна. Наташа молча посмотрела на нас обоих и усмехнулась. -- Как она похожа на вашу матушку! -- заметил я. -- Да, -- возразила Вера Николаевна с улыбкой удовольствия, -- это меня очень радует. Дай бог, чтобы она не одним лицом на нее походила! Нас позвали обедать, и после обеда я уехал. Н В. Обед был очень хорош и вкусен -- это я в скобках замечаю для тебя, объедало! Завтра я к ним свезу "Фауста". Боюсь я, как бы мы со стариком Гете не провалились. Опишу тебе все подробно. Ну, а теперь что ты думаешь обо всех "сих происшествиях"? Небось, -- что она произвела на меня сильное впечатление, что я готов влюбиться и т. Д.? Пустяки, брат! Пора и честь знать. Довольно подурачился; полно! Не в мои годы начинать жизнь сызнова. Притом же мне и прежде не такие женщины нравились... Впрочем, какие женщины мне нравились!! Я содрогаюсь -- сердцу больно -- Мне стыдно идолов моих. Во всяком случае, я очень рад этому соседству, рад возможности видеться с умным, простым, светлым существом; а что будет дальше, узнаешь в свое время. Твой П. Б. ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 20 июня 1850. Чтение произошло вчера, милый друг, и как именно, о том следуют пункты. Прежде всего спешу сказать: успех неожиданный... То есть "успех" -- не то слово... Ну, слушай. Я приехал к обеду. За столом нас было шестеро: она, Приимков, дочка, гувернантка (незначительная белая фигурка), я и какой-то старый немец, в коротеньком коричневом фраке, чистый, выбритый, потертый, с самым смирным и честным лицом, с беззубой улыбкой, с запахом цикорного кофе... все старые немцы так пахнут. Меня с ним познакомили: это был некто Шиммель, учитель немецкого языка у соседей Приимкова, князей Х...Х. Вера Николаевна, кажется, благоволит к нему и пригласила его присутствовать на чтении. Мы обедали поздно и долго не выходили из-за стола, потом гуляли. Погода была чудесная. Утром шел дождь и ветер шумел, а к вечеру все утихло. Мы вместе с нею вышли на открытую поляну. Прямо над поляной легко и высоко стояло большое розовое облако; как дым, тянулись по нем серые полосы; на самом краю его, то показываясь, то исчезая, дрожала звездочка, а немного подалее виднелся белый серп месяца на слегка поалевшей лазури. Я указал Вере Николаевне на это облако. -- Да, -- сказала она, -- это прекрасно, но посмотрите-ка сюда. Я оглянулся. Закрывая собою заходившее солнце, вздымалась огромная темно-синяя туча; видом своим она представляла подобие огнедышащей горы; ее верх широким снопом раскидывался по небу; яркой каймой окружал ее зловещий багрянец и в одном месте, на самой середине, пробивал насквозь ее тяжелую громаду, как бы вырываясь из раскаленного жерла... -- Быть грозе, -- заметил Приимков. Но я отдаляюсь от главного. Я в последнем письме забыл тебе сказать, что, приехав домой от Приимковых, я раскаивался, что назвал именно "Фауста"; для первого раза Шиллер гораздо бы лучше годился, уж коли дело пошло на немцев. Особенно пугали меня первые сцены до знакомства с Гретхен; насчет Мефистофеля я тоже не был покоен. Но я находился под влиянием "Фауста" и ничего другого не мог бы прочесть с охотой. Когда уже совсем стемнело, мы отправились в китайский домик; его накануне привели в порядок. Прямо против двери, перед диванчиком, стоял круглый стол, покрытый ковром; кругом расставлены были кресла и стулья; на столе горела лампа. Я сел на диванчик, достал книжку. Вера Николаевна поместилась на креслах несколько поодаль, недалеко от двери. За дверью, среди тьмы, выставлялась, слегка качаясь, зеленая ветка акации, освещенная лампой; изредка вливалась в комнату струя ночного воздуха. Приимков сел близ меня у стола, немец возле него. Гувернантка осталась с Наташей в доме. Я произнес небольшую вступительную речь: упомянул о старинной легенде доктора Фауста, о значении Мефистофеля, о самом Гете и попросил остановить меня, если что покажется непонятным. Потом я откашлянулся... Приимков спросил меня, не нужно ли мне воды с сахаром и, по всему можно было заметить, остался очень собой доволен, что сделал мне этот вопрос. Я отказался. Глубокое молчание воцарилось. Я начал читать, не поднимая глаз; мне было неловко, сердце билось, и голос дрожал. Первое восклицание сочувствия вырвалось у немца, и в продолжение чтения он один нарушал тишину... "Удивительно! Возвышенно! -- твердил он, изредка прибавляя: -- А вот это глубоко". Приимков, как я мог заметить, скучал: по-немецки понимал он довольно плохо и сам сознавался, что стихов не любит!.. Вольно ж было ему! Я за столом хотел было намекнуть, что чтение может обойтись без него, да посовестился. Вера Николаевна не шевелилась; раза два я украдкой взглянул на нее: глаза ее внимательно и прямо были устремлены на меня; ее лицо мне показалось бледным. После первой встречи Фауста с Гретхен она отделилась от спинки кресел, сложила руки и в таком положении осталась неподвижной до конца. Я чувствовал, что Приимкову тошно приходилось, и это меня сперва охлаждало, но понемногу я забыл о нем, разгорячился и читал с жаром, с увлечением... Я читал для одной Веры Николаевны: внутренний голос говорил мне, что "Фауст" на нее действует. Когда я кончил (интермеццо я пропустил: эта штука по манере принадлежит уже ко второй части; да из "Ночи на Брокене" я кое-что выкинул)... Когда я кончил, когда прозвучало это последнее "Генрих!" -- немец с умилением произнес: "Боже! Как прекрасно!" Приимков, словно обрадованный (бедняк!), вскочил, вздохнул и начал благодарить меня за доставленное удовольствие... Но я не отвечал ему: я глядел на Веру Николаевну... Я хотел услыхать, что она скажет. Она встала, подошла нерешительными шагами к двери, постояла на пороге и тихонько вышла в сад. Я бросился за ней вслед. Она успела уже отойти несколько шагов; платье ее чуть белело в густой тени. -- Что же? -- крикнул я, -- вам не понравилось? Она остановилась. -- Можете вы оставить мне эту книгу? -- раздался ее голос. -- Я вам ее подарю, Вера Николаевна, если вы желаете иметь ее. -- Благодарствуйте! -- отвечала она и скрылась. Приимков и немец подошли ко мне. -- Как удивительно тепло! -- заметил Приимков, -- даже душно. Но куда жена пошла? -- Кажется, домой, -- отвечал я. -- Я думаю, скоро пора ужинать, -- возразил он. -- Вы превосходно читаете, -- прибавил он погодя немного. -- Вере Николаевне, кажется, понравился "Фауст", -- проговорил я. -- Без сомнения! -- воскликнул Приимков. -- О, конечно! -- подхватил Шиммель. Мы пришли в дом. -- Где барыня? -- спросил Приимков у попавшейся нам навстречу горничной. -- В спальню пойти изволили. Приимков отправился в спальню. Я вышел на террасу вместе с Шиммелем. Старик поднял глаза к небу. -- Сколько звезд! -- медленно проговорил он, понюхав табаку, -- и это все миры, -- прибавил он и понюхал в другой раз. Я не почел за нужное отвечать ему и только молча посмотрел вверх. Тайное недоумение тяготило мою душу... Звезды, мне казалось, серьезно глядели на нас. Минут через пять явился Приимков и позвал нас в столовую. Скоро пришла и Вера Николаевна. Мы сели. -- Посмотрите-ка на Верочку, -- сказал мне Приимков. Я взглянул на нее. -- Что? Ничего не замечаете? Я действительно заметил перемену в ее лице, но, не знаю почему, отвечал: -- Нет, ничего. -- Глаза у ней красны, -- продолжал Приимков. Я промолчал. -- Вообразите, я пришел к ней наверх и застаю ее: она плачет. Этого с ней давно не случалось. Я вам могу сказать, когда она в последний раз плакала: когда Саша у нас скончалась. Вот что вы наделали с вашим "Фаустом"! -- прибавил он с улыбкой. -- Стало быть, Вера Николаевна, -- начал я, -- вы теперь видите, что я был прав, когда... -- Я этого не ожидала, -- перебила она меня, -- но бог еще знает, правы ли вы. Может быть, оттого матушка и запрещала мне читать подобные книги, что она знала... Вера Николаевна остановилась. -- Что знала? -- повторил я. -- Говорите. -- К чему? Мне и так совестно: о чем это я плакала? Впрочем, мы еще с вами потолкуем. Я многое не совсем поняла. -- Отчего же вы меня не остановили? -- Слова-то я все поняла и смысл их, но... Она не докончила речи и задумалась. В это мгновение из саду пронесся шум листьев, внезапно поколебленных налетевшим ветром. Вера Николаевна вздрогнула и повернулась лицом к раскрытому окну. -- Я вам говорил, что будет гроза! -- воскликнул Приимков. -- А ты, Верочка, чего это так вздрагиваешь? Она взглянула на него молча. Слабо и далеко сверкнувшая молния таинственно отразилась на ее недвижном лице. -- Все по милости "Фауста", -- продолжал Приимков. -- После ужина надо будет сейчас на боковую... Не правда ли, господин Шиммель? -- После нравственного удовольствия физический отдых столь же благодетелен, сколь полезен, -- возразил добрый немец и выпил рюмочку водки. После ужина мы тотчас разошлись. Прощаясь с Верой Николаевной, я пожал ей руку; рука у ней была холодна. Я пришел в отведенную мне комнату и долго стоял перед окном, прежде чем разделся и лег в постель. Предсказание Приимкова сбылось: гроза надвинулась и разразилась. Я слышал шум ветра, стук и хлопанье дождя, глядел, как при каждой вспышке молнии церковь, вблизи построенная над озером, то вдруг являлась черною на белом фоне, то белою на черном, то опять поглощалась мраком... Но мысли мои были далеко. Я думал о Вере Николаевне, думал о том, чт/cо' она мне скажет, когда прочтет сама "Фауста", думал о ее слезах, вспоминал, как она слушала... Гроза уже давно прошла -- звезды засияли, все замолкло кругом. Какая-то не известная мне птица пела на разные голоса, несколько раз сряду повторяя одно и то же колено. Ее звонкий одинокий голос странно звучал среди глубокой тишины; а я все еще не ложился... На другое утро я раньше всех сошел в гостиную и остановился перед портретом Ельцовой. "Что, взяла, -- подумал я с тайным чувством насмешливого торжества, -- ведь вот же прочел твоей дочери запрещенную книгу"! Вдруг мне почудилось... Ты, вероятно, заметил, что глаза *еN Fасе *всегда кажутся устремленными прямо на зрителя... Но на этот раз мне, право, почудилось, что старуха с укоризной обратила их на меня. Я отвернулся, подошел к окну и увидел Веру Николаевну. С зонтиком на плече, с легкой белой косынкой на голове, шла она по саду. Я тотчас вышел из дому и поздоровался с нею. -- Я всю ночь не спала, -- сказала она мне, -- у меня голова болит; я вышла на воздух -- авось пройдет. -- Неужели это от вчерашнего чтения? -- спросил я. -- Конечно: я к этому не привыкла. В этой вашей книге есть вещи, от которых я никак отделаться не могу; мне кажется, это они мне так жгут голову, -- прибавила она, приложив руку ко лбу. -- И прекрасно, -- промолвил я, -- но вот что дурно: боюсь я, как бы эта бессонница и головная боль не отбили у вас охоты читать такие вещи. -- Вы думаете? -- возразила она и сорвала мимоходом ветку дикого жасмина. -- Бог знает! Мне кажется, кто раз ступит на эту дорогу, тот уже назад не вернется. Она вдруг бросила ветку в сторону. -- Пойдемте сядемте в эту беседку, -- продолжала она, -- и, пожалуйста, до тех пор, пока я не заговорю с вами сама, не упоминайте мне... Об этой книге. (Она как будто боялась произнести имя "Фауста".) Мы вошли в беседку, сели. -- Я не буду говорить вам о "Фаусте", -- начал я, -- но вы позволите мне поздравить вас и сказать вам, что я вам завидую. -- Вы мне завидуете? -- Да; вам, как я теперь вас знаю, с вашей душою, сколько предстоит наслаждений! Есть великие поэты, кроме Гете: Шекспир, Шиллер... Да и наш Пушкин... И с ним вам надо познакомиться. Она молчала и чертила зонтиком по песку. О, друг мой Семен Николаич! Если б ты мог видеть, как она была мила в это мгновение: бледная почти до прозрачности, слегка наклоненная, усталая, внутренно расстроенная -- и все-таки ясная, как небо! Я говорил, говорил долго, потом умолк -- и так сидел молча да глядел на нее... Она не поднимала глаз и продолжала то чертить зонтиком, то стирать начерченное. Вдруг раздались проворные детские шаги: Наташа вбежала в беседку. Вера Николаевна выпрямилась, встала и, к удивлению моему, с какой-то порывистой нежностью обняла свою дочь... Это не в ее привычках. Потом явился Приимков. Седовласый, но аккуратный младенец Шиммель уехал до света, чтоб не пропустить урока. Мы пошли пить чай. Однако я устал; пора кончить это письмо. Оно должно показаться тебе нелепым, смутным. Я сам чувствую себя смутным. Мне не по себе. Я не знаю, что со мною. Мне то и дело мерещится маленькая комната с голыми стенами, лампа, раскрытая дверь; запах и свежесть ночи, а там, возле двери, внимательное молодое лицо, легкие белые одежды... Я понимаю теперь, почему я хотел на ней жениться: я, видно, не так был глуп перед поездкой в Берлин, как я до сих пор думал. Да, Семен Николаич, в странном состоянии духа находится ваш друг. Все это, я знаю, пройдет... А если не пройдет -- ну, что ж? Не пройдет. Но я все-таки собой доволен: во-первых, я удивительный провел вечер; а во-вторых, если я разбудил эту душу, кто может меня обвинить? Старуха Ельцова пригвождена к стене и должна молчать. Старуха!.. Подробности ее жизни не все мне известны; но я знаю, что она убежала из отцовского дома: видно, недаром она родилась от итальянки. Ей хотелось застраховать свою дочь... Посмотрим. Бросаю перо. Ты, насмешливый человек, пожалуйста, думай обо мне что хочешь, но не глумись надо мною письменно. Мы с тобой старые приятели и должны щадить друг друга. Прощай! Твой П. Б. ПИСЬМО ПЯТОЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 26 июля 1850. Я давно к тебе не писал, милый Семен Николаич; кажется, больше месяца. Писать было о чем, да лень одолела. Говоря правду, я почти не вспомнил о тебе все это время. Но из последнего твоего письма ко мне я могу заключить, что ты делаешь предположения на мой счет, которые несправедливы, то есть не совсем справедливы. Ты думаешь, что я увлечен Верой (мне как-то неловко называть ее Верой Николаевной); ты ошибаешься. Конечно, я вижусь с ней часто, она мне нравится чрезвычайно... Да кому бы она не понравилась? Хотел бы я тебя посмотреть на моем месте. Удивительное создание! Проницательность мгновенная рядом с неопытностью ребенка, ясный, здравый смысл и врожденное чувство красоты, постоянное стремление к правде, к высокому, и понимание всего, даже порочного, даже смешного -- и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть... Да что и говорить! Мы много читали, много толковали с ней в течение этого месяца. Читать с ней -- наслаждение, какого я еще не испытывал. Точно новые страны открываешь. В восторг она ни от чего не приходит: все шумное ей чуждо; она тихо светится вся, когда ей что нравится, и лицо принимает такое благородное и доброе... Именно доброе выражение. С самого раннего детства Вера не знала, что такое ложь: она привыкла к правде, она дышит ею, а потому и в поэзии одна правда кажется ей естественной; она тотчас, без труда и напряжения, узнает ее, как знакомое лицо... Великое преимущество и счастие! Нельзя за это не помянуть добром ее матери. Сколько раз думал я, глядя на Веру: да, прав Гете: "Добрый человек в неясном своем стремлении всегда чувствует, где настоящая дорога". Одно досадно: муж все тут вертится. (Пожалуйста, не смейся глупым смехом, не оскверняй даже мыслью нашей чистой дружбы.) Он столь же способен понимать поэзию, как я расположен играть на флейте, а не хочет отстать от жены, просветиться тоже желает. Иногда она сама меня выводит из терпенья; вдруг найдет на нее стих какой-то: ни читать не хочет, ни разговаривать, шьет в пяльцах, возится с Наташей, с ключницей, в кухню вдруг сбегает или просто сидит, поджав руки, и посматривает в окошко, а не то примется играть с няней в дурачки... Я заметил: в этих случаях к ней приставать не должно, а лучше подождать, пока она сама подойдет, заговорит или возьмется за книжку. Самостоятельности в ней много, и я очень этому рад. Бывало, помнишь, в дни нашей юности, какая-нибудь девочка повторяет тебе, как умеет, твои же слова, а ты восхищаешься этим эхом и, пожалуй, поклоняешься ему, пока не раскусишь, в чем дело; а эта... Нет: эта сама по себе. На веру она ничего не примет; авторитетом ее не запугаешь; спорить она не станет, но и не поддастся. О "Фаусте" мы с ней рассуждали не однажды: но -- странное дело! -- о Гретхен она ничего сама не говорит, а только слушает, что я ей скажу. Мефистофель ее пугает не как черт, а как "что-то такое, что в каждом человеке может быть"... Это ее собственные слова. Я начал было толковать ей, что это "что-то" мы называем рефлексией; но она не поняла слова рефлексия в немецком смысле: она только знает одну французскую "*R/c*е'*FLехIоN*" и привычка почитать ее полезной. Удивительные наши отношения! С некоторой точки зрения я могу сказать, что имею на нее влияние большое и как бы воспитываю ее; но и она, сама того не замечая, во многом меня переделывает к лучшему. Я, например, только по ее милости недавно открыл, какая бездна условного, риторического во многих прекрасных, известных поэтических произведениях. К чему она остается холодною, то уже в моих глазах заподозрено. Да, я стал лучше, яснее. Быть к ней близким, видаться с нею и остаться прежним человеком -- невозможно. * "Фауст", пролог 1-й части. (Примеч. И. С. Тургенева.) Что же из этого всего выйдет? -- спросишь ты. Да, право я, думаю -- ничего. Я весьма приятно проведу время до сентября, а там уеду. Темна и скучна покажется мне жизнь в первые месяцы... Привыкну. Я знаю, как опасна какая бы то ни было связь между мужчиной и молодой женщиной, как незаметно одно чувство сменяется другим. Я бы сумел оторваться, если б я не сознавал, что мы оба совершенно покойны. Правда, однажды между нами произошло что-то странное. Не знаю, как и вследствие чего -- помнится, мы читали "Онегина" -- я у ней поцеловал руку. Она слегка отодвинулась, устремила на меня взгляд, (я, кроме ее, ни у кого не видал такого взгляда: в нем и задумчивость, и внимание, и какая-то строгость)... Вдруг покраснела, встала и ушла. Вот тот день мне уж не удалось быть с ней наедине. Она избегала меня и битых четыре часа играла с мужем, няней и гувернанткой в свои козыри! На другое утро она предложила мне идти в сад. Мы прошли его весь до самого озера. Она вдруг, не оборачиваясь ко мне, тихо прошептала: "Пожалуйста, вперед не делайте этого!" -- и тотчас начала мне что-то рассказывать... Я был очень пристыжен. * размышление (фр.). Я должен сознаться, что образ ее не выходит у меня из головы, и я едва ли не с тем намерением стал писать к тебе письмо, чтобы иметь возможность думать и говорить о ней. Я слышу фырканье и топот лошадей: это мне подают коляску. Еду к ним. Кучер мой уже не спрашивает меня теперь, куда ехать, когда я сажусь в экипаж, -- прямо везет к Приимковым. За две версты до их села, на крутом повороте дороги, усадьба их внезапно выглядывает из-за березовой рощи... У меня всякий раз радостно станет на сердце, как только блеснут вдали ее окна. Шиммель (безвредный этот старик изредка к ним приезжает; князей Х...Х они, слава богу, видели всего раз)... Шиммель недаром говорит со свойственною ему скромною торжественностью, указывая на дом, где живет Вера: "Это обитель мира!" В этом доме точно поселился мирный ангел... Крылом своим меня одень, Волненье сердца утиши, -- И благодатна будет тень Для очарованной души... Ну, однако, довольно; а то ты бог знает что подумаешь. До следующего раза... Что-то напишу я в следующий раз? Прощай! Кстати, она никогда не скажет: прощайте, а всегда: ну, прощайте. Мне это ужасно нравится. Твой П. Б. P. S. Я не помню, сказывал ли я тебе, что она знает, что я за нее сватался. ПИСЬМО ШЕСТОЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 10 августа 1850. Сознайся, ты ожидаешь от меня письма либо отчаянного, либо восторженного... Не тут-то было. Письмо мое будет как все письма. Нового ничего не произошло, да, кажется, и произойти не может. На днях мы катались в лодке по озеру. Опишу тебе это катанье. Нас было трое: она, Шиммель и я. Не понимаю, что ей за охота так часто приглашать этого старика. Х...Ие дуются на него, говорят, что он стал пренебрегать своими уроками. Впрочем, на этот раз он был забавен. Приимков не поехал с нами: у него болела голова. Погода была славная, веселая: большие, точно разодранные белые тучи по синему небу, везде блеск, шум в деревьях, плесканье и шлепанье воды у берега, на волнах беглые, золотые змейки, свежесть и солнце! Сперва мы с немцем гребли; потом мы подняли парус и помчались. Нос лодки так и занырял, а за кормою след шипел и пенился. Она села у руля и стала править; на голову она повязала платок: шляпу бы снесло; кудри вырывались из-под него и мягко бились по воздуху. Она твердо держала руль своей загорелой ручкой и улыбалась брызгам, изредка летевшим ей в лицо. Я прикорнул на дне лодки, недалеко от ее ног; немец достал трубку, закурил свой кнастер и -- вообрази -- запел довольно приятным басом. Сперва он спел старинную песенку: "*FRеU'т еUсн DеS LевеNS*", потом арию из "Волшебной флейты", потом романс под названием: "Азбука любви" -- "*DаS а-в-с DеR LIеве*". В этом романсе проводится -- с приличными прибаутками, разумеется -- вся азбука, начиная А, Бе, Це, Де, -- Вен их дих зе!"2" и кончая: У, Фау, Ве, Икс -- Мах эйнен кникс!"3" Он пропел все куплеты с чувствительным выражением; но надо было видеть, как плутовски он прищурил левый глаз на слове: кникс! Вера засмеялась и погрозила ему пальцем. Я заметил, что, сколько мне кажется, г. Шиммель, в свое время, был малый не промах. "О да, и я мог постоять за себя!" -- возразил он с важностью, выколотил пепел из трубки себе на ладонь и, полезая пальцами в кисет, ухарски, сбоку, укусил мундштук чубука. "Когда я был студентом, -- прибавил он, -- о-хо-хо!" Больше он ничего не сказал. Но что это было за "о-хо-хо"! Вера попросила его спеть какую-нибудь студенческую песнь, и он спел ей: "*кNаSтеR, DеN GеLвеN*" "4", но на последней ноте сфальшил. Очень уж он раскутился. Между тем ветер усилился, волны покатились довольно большие, лодку слегка накренило; ласточки зашныряли низко вокруг нас. Мы переставили парус, начали лавировать. Ветер вдруг перескочил, мы не успели справиться -- волна шлепнула через борт, лодка сильно зачерпнула. И тут немец показал себя молодцом; вырвал у меня веревку и поставил парус как следовало, промолвив притом: "Вот как это делается в Куксгафене!" -- "*Sо маснт маN'S IN сUхнаFеN!*" * Радуйтесь жизни(нем.). Когда я тебя вижу! (нем. WENN ICH DICH SEH'! ) Сделай книксен! (нем. масн' еINеN кNIх! ) Трубочный желтый табак" (нем.). Вера, вероятно, испугалась, потому что побледнела, но, по своему обыкновению, не произнесла ни слова, подобрала платье и поставила носки на перекладину лодки. Мне вдруг пришло в голову стихотворение Гете (я с некоторых пор весь заражен им)... Помнишь: "На волнах сверкают тысячи колеблющихся звезд", и прочел его громко. Когда я дошел до стиха: "Глаза мои, зачем вы опускаетесь?" -- она слегка приподняла свои глаза (я сидел ниже ее: взор ее падал на меня сверху) и долго смотрела вдаль, щурясь от ветра... Легкий дождь налетел мгновенно и запрыгал пузырями по воде. Я предложил ей свое пальто; она накинула его себе на плечи. Мы пристали к берегу -- не у пристани -- и до дому дошли пешком. Я вел ее под руку. Мне все как будто хотелось сказать ей что-то; но я молчал. Однако я, помнится, спросил ее, зачем она, когда бывает дома, всегда сидит под портретом госпожи Ельцовой, словно птенчик под крылом матери? "Ваше сравнение очень верно, -- возразила она, -- я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла". -- "Не желали бы выйти на волю?" -- спросил я опять. Она ничего не отвечала. Я не знаю, зачем я рассказал тебе эту прогулку, -- потому разве, что она осталась в моей памяти как одно из самых светлых событий прошедших дней, хотя в сущности какое же это событие? Мне было так отрадно и безмолвно весело, и слезы, слезы легкие и счастливые, так и просились из глаз. Да! Вообрази, на другой день, проходя в саму мимо беседки, слышу я вдруг -- чей-то приятный, звучный женский голос поет: "*Freut euch des Lebens...*" Я заглянул в беседку: это была Вера. "Браво! -- воскликнул я, -- я и не знал, что у вас такой славный голос!" Она застыдилась и умолкла. Кроме шуток, у ней отличный, сильный сопрано. А она, я думаю, и не подозревала, что у ней хороший голос. Сколько нетронутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает. Но не правда ли, что такая женщина в наше время редкость? 12 августа Престранный разговор был у нас вчера. Речь зашла сперва о привидениях. Вообрази: она в них верит и говорит, что имеет на то свои причины. Приимков, который тут же сидел, опустил глаза и покачал головою, как бы подтверждая ее слова. Я стал было ее расспрашивать, но скоро заметил, что этот разговор был ей неприятен. Мы начали говорить о воображении, о силе воображения. Я рассказал, что в молодости я, много мечтая о счастии (обыкновенное занятие людей, которым в жизни не повезло или не везет), между прочим, мечтал о том, какое было бы блаженство провести вместе с любимой женщиной несколько недель в Венеции. Я так часто думал об этом, особенно по ночам, что у меня понемногу сложилась в голове целая картина, которую я мог, по желанию, вызвать перед собою: стоило только закрыть глаза. Вот что мне представлялось: ночь, луна, свет от луны белый и нежный, запах... Ты думаешь, лимона? Нет, ванили, запах кактуса, широкая водная гладь, плоский остров, заросший оливами; на острове, у самого берега, небольшой мраморный дом, с раскрытыми окнами; слышится музыка, бог знает откуда; в доме деревья с темными листьями и свет полузавешенной лампы; из одного окна перекинулась тяжелая бархатная мантия с золотой бахромой и лежит одним концом на воде; а облокотясь на мантию, рядом сидят он и она и глядят вдаль туда, где виднеется Венеция. Все это так ясно мне представлялось, как будто я все это видел собственными глазами. Она выслушала мои бредни и сказала, что и она тоже часто мечтает, но что ее мечтания другого рода: она либо воображает себя в степях Африки, с каким-нибудь путешественником, либо отыскивает следы Франклина на Ледовитом океане; живо представляет себе все лишения, которым должна подвергаться, все трудности, с которыми приходится бороться... -- Ты начиталась путешествий, -- заметил ее муж. -- Может быть, -- возразила она, -- но коли уж мечтать, что за охота мечтать о несбыточном? -- А почему же нет? -- подхватил я. -- Чем бедное несбыточное виновато? -- Я не так выразилась, -- промолвила она, -- я хотела сказать: что за охота мечтать о самой себе, о своем счастии? О нем думать нечего; оно не приходит -- что за ним гоняться! Оно как здоровье: когда его не замечаешь, значит, оно есть. Эти слова меня удивили. В этой женщине великая душа, поверь мне... От Венеции разговор перешел к Италии, к итальянцам. Приимков вышел, мы с Верой остались одни. -- И в ваших жилах течет итальянская кровь, -- заметил я. -- Да, -- возразила она, -- хотите, я покажу вам портрет моей бабушки? -- Сделайте одолжение. Она пошла в свой кабинет и принесла оттуда довольно большой золотой медальон. Раскрыв этот медальон, я увидел превосходно написанные миниатюрные портреты отца Ельцовой и его жены -- этой крестьянки из Альбано. Дед Веры поразил меня сходством с своей дочерью. Только черты у него, окаймленные белым облаком пудры, казались еще строже, заостреннее и резче, а в маленьких желтых глазах просвечивало какое-то угрюмое упрямство. Но что за лицо было у итальянки! Сладострастное, раскрытое, как расцветшая роза, с большими влажными глазами навыкате и самодовольно улыбавшимися, румяными губами! Тонкие чувственные ноздри, казалось, дрожали и расширялись, как после недавних поцелуев; от смуглых щек так и веяло зноем и здоровьем, роскошью молодости и женской силы... Этот лоб не мыслил никогда, да и слава богу! Она нарисована в своем альбанском наряде; живописец (мастер!) поместил виноградную ветку в ее волосах, черных, как смоль, с ярко-серыми отблесками: это вакхическое украшение идет как нельзя более к выражению ее лица. И знаешь ли, кого мне напоминало это лицо? Мою Манон Леско в черной рамке. И что всего удивительнее: глядя на этот портрет, я вспомнил, что у Веры, несмотря на совершенное несходство очертаний, мелькает иногда что-то похожее на эту улыбку, на этот взгляд... Да, повторяю: ни она сама, ни другой кто на свете не знает еще всего, что таится в ней... Кстати! Ельцова, перед свадьбой своей дочери, рассказала ей всю свою жизнь, смерть своей матери и т. Д., вероятно, с поучительною целью. На Веру особенно подействовало то, что она услыхала о деде, об этом таинственном Ладанове. Не от этого ли она верит в привидения? Странно! Сама она такая чистая и светлая, а боится всего мрачного, подземного и верит в него... Но довольно. К чему писать все это? Впрочем, так как уже написалось, то пусть и отправляется к тебе. Твой П. Б. ПИСЬМО СЕДЬМОЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 22 августа. Берусь за перо спустя десять дней после последнего письма... О, мой друг, я не могу скрываться более... Как мне тяжело! Как я ее люблю! Ты можешь себе представить, с каким горьким содроганьем пишу я это роковое слово. Я не мальчик, даже не юноша; я уже не в той поре, когда обмануть другого почти невозможно, а самого себя обмануть ничего не стоит. Я все знаю и вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого, что она любит своего мужа; я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего, -- я все это знаю, я ни на что не надеюсь и ничего не хочу; но от этого мне не легче. Уже с месяц тому назад начал я замечать, что влечение мое к ней становилось все сильней и сильней. Это меня отчасти смущало, отчасти даже радовало... Но мог ли я ожидать, что со мною повторится все то, чему, казалось, так же как и молодости, нет возврата? Да что я говорю! Так я никогда не любил, нет, никогда! Манон Леско, Фретильоны -- вот были мои кумиры. Такие кумиры разбить легко; а теперь... Я только теперь узнал, что значит полюбить женщину. Стыдно мне даже говорить об этом; но оно так. Стыдно мне... Любовь все-таки эгоизм; а в мои годы эгоистом быть непозволительно: нельзя в тридцать семь лет жить для себя; должно жить с пользой, с целью на земле, исполнять свой долг, свое дело. И я принялся было за работу... Вот опять все развеяно, как вихрем! Теперь я понимаю, о чем я писал тебе в первом моем письме; я понимаю, какого испытания мне недоставало. Как внезапно обрушился этот удар на мою голову! Стою и бессмысленно гляжу вперед: черная завеса висит перед самыми глазами; на душе тяжело и страшно! Я могу себя сдерживать, я наружно спокоен не только при других, даже наедине; не бесноваться же мне в самом деле, как мальчику! Но червь вполз в мое сердце и сосет его днем и ночью. Чем это кончится? До сих пор я в ее отсутствие тосковал и волновался и при ней утихал тотчас... Теперь я и при ней непокоен -- вот что меня пугает. О, друг мой, как тяжело стыдиться слез своих, скрывать их!.. Одной молодости позволительно плакать; слезы идут к ней одной... Я не могу перечесть это письмо; оно у меня вырвалось невольно, как стон. Я не могу ничего прибавить, ничего рассказать... Дай срок: я приду в себя, овладею своею душою, я буду говорить с тобою, как мужчина, а теперь мне бы хотелось прислонить мою голову к твоей груди и... О Мефистофель! И ты мне не помогаешь. Я остановился с намерением, с намерением раздражал в себе ироническую жилу, напоминал самому себе, как смешны и приторны покажутся мне через год, через полгода эти жалобы, эти излияния... Нет, Мефистофель бессилен, и зуб его притупел... Прощай. Твой П. Б. ПИСЬМО ВОСЬМОЕ От того же к тому же Сельцо М...ое, 8 сентября 1850. Любезный друг мой, Семен Николаич! Ты слишком к сердцу принял мое последнее письмо. Ты знаешь, как я всегда был склонен к преувеличиванию моих ощущений. Это у меня как-то невольно делается: бабья натура! С годами это, конечно, пройдет; но, признаюсь со вздохом, до сих пор я все еще не исправился. А потому успокойся. Не буду отрицать впечатления, произведенного на меня Верой, но опять-таки скажу: во всем этом нет ничего необыкновенного. Приезжать тебе сюда, как ты пишешь, совсем не следует. Скакать за тысячу верст бог знает из-за чего -- да это было бы безумие! Но я очень благодарен тебе за это новое доказательство твоей дружбы и, поверь мне, никогда его не забуду. Твое путешествие сюда потому еще неуместно, что я сам скоро намерен выехать в Петербург. Сидя на твоем диване, я расскажу тебе много, а теперь, право, не хочется: чего доброго, опять разболтаюсь, и напутаю. Перед выездом я тебе еще напишу. Итак, до скорого свидания. Будь здоров и весел и не сокрушайся слишком об участи -- преданного тебе П. Б. ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ От того же к тому же Сельцо П...ое, 10 марта 1853. Я долго не отвечал на твое письмо; я все эти дни думал о нем. Я чувствовал, что оно внушено тебе не праздным любопытством, а истинным дружеским участием; но я все-таки колебался: последовать ли мне твоему совету, исполнить ли твое желание? Наконец, я решился, я все расскажу тебе. Облегчит ли меня моя исповедь, как ты полагаешь, не знаю; но мне кажется, что я не вправе скрыть от тебя то, что навсегда изменило жизнь мою; мне кажется, что я даже остался бы виновным... Увы! Еще более виновным перед той незабвенной, милой тенью, если б я не поверил печальной нашей тайны единственному сердцу, которым я еще дорожу. Ты один, может быть, на земле помнишь о Вере, и ты судишь о ней легкомысленно и ложно: этого я допустить не могу. Узнай же все. Увы! Это все можно передать двумя словами. То, что было между нами, промелькнуло мгновенно, как молния, и как молния принесло смерть и гибель... С тех пор как ее не стало, с тех пор как я поселился в эту глушь, которой уже не покину до конца дней моих, прошло с лишком два года, и все так ясно в моей памяти, так еще живы мои раны, так горько мое горе... Я не стану жаловаться. Жалобы, раздражая, утоляют печаль, но не мою. Стану рассказывать. Помнишь ты мое последнее письмо -- то письмо, в котором я вздумал было рассеять твои опасения и отсоветовал тебе выезжать из Петербурга? Ты заподозрил его принужденную развязность, ты не поверил нашему скорому свиданию: ты был прав. Накануне того дня, когда я написал к тебе, я узнал, что я любим. Начертав эти слова, я понял, как трудно мне будет продолжить мой рассказ до конца. Неотступная мысль об ее смерти будет терзать меня с удвоенной силой, меня будут жечь эти воспоминания... Но я постараюсь совладать с собою и либо брошу писать, либо не скажу ненужного слова. Вот как я узнал, что Вера меня любит. Прежде всего я должен тебе сказать (и ты мне поверишь), что до того дня я решительно ничего не подозревал. Правда, она иногда стала задумываться, чего с ней прежде не бывало; но я не понимал, отчего это с ней делалось. Наконец в один день, седьмого сентября, -- памятный для меня день -- вот что случилось. Ты знаешь, как я любил ее и как мне было тяжело. Я бродил, как тень, места не мог найти. Я хотел было остаться дома, но не вытерпел и отправился к ней. Я застал ее одну в кабинете. Приимкова не было дома: он уехал на охоту. Когда я вошел к Вере, она пристально посмотрела на меня и не ответила на мой поклон. Она сидела у окна; на коленях у ней лежала книга, которую я узнал тотчас: это был мой "Фауст". Лицо ее выражало усталость. Я сель против нее. Она попросила меня прочесть вслух ту сцену Фауста с Гретхен, где она спрашивает его, верит ли он в бога. Я взял книгу и начал читать. Когда я кончил, я взглянул на нее. Прислонив голову к спинке кресел и скрестив на груди руки, она все так же пристально смотрела на меня. Не знаю, отчего у меня сердце вдруг забилось. -- Что вы со мной сделали! -- проговорила она медленным голосом -- Как? -- произнес я с смущением. -- Да, что вы со мной сделали! -- повторила она. -- Вы хотите сказать, -- начал я, -- зачем я убедил вас читать такие книги? Она встала молча и пошла вон из комнаты. Я глядел за нею вслед. На пороге двери она остановилась и обернулась ко мне. -- Я вас люблю, -- сказала она, -- вот что вы со мной сделали. Кровь мне бросилась в голову... -- Я вас люблю, я в вас влюблена, -- повторила Вера. Она ушла и заперла за собою дверь. Не стану тебе описывать, что произошло тогда со мной. Помню, я вышел в сад, забрался в глушь, прислонился к дереву, и сколько я там простоял, сказать не могу. Я словно замер; чувство блаженства по временам волной пробегало по сердцу... Нет, не стану говорить об этом. Голос Приимкова вызвал меня из оцепененья; ему послали сказать, что я приехал: он вернулся с охоты и искал меня. Он изумился, найдя меня в саду одного, без шляпы, и повел меня в дом. "Жена в гостиной, -- промолвил он, -- пойдемте к ней". Ты можешь себе представить, с какими чувствами переступил я порог гостиной. Вера сидела в углу, за пяльцами; я взглянул на нее украдкой и долго потом не поднимал глаз. К удивлению моему, она казалась спокойной; в том, что она говорила, в звуке ее голоса не слышалось тревоги. Я наконец решился посмотреть на нее. Взоры наши встретились... Она чуть-чуть покраснела и наклонилась над канвой. Я стал наблюдать за нею. Она как будто недоумевала; невеселая усмешка изредка трогала ее губы. Приимков вышел. Она вдруг подняла голову и довольно громко спросила меня: -- Что вы теперь намерены сделать? Я смутился и торопливо, глухим голосом, отвечал, что намерен исполнить долг честного человека -- удалиться, "потому что, -- прибавил я, -- я вас люблю, Вера Николаевна, вы, вероятно, давно это заметили". Она опять наклонилась к канве и задумалась. -- Я должна переговорить с вами, -- промолвила она, -- приходите сегодня вечером после чаю в наш домик... Знаете, где вы читали "Фауста". Она сказала это так внятно, что я и теперь не постигаю, каким образом Приимков, который в это самое мгновенье входил в комнату, не слыхал ничего. Тихо, томительно тихо прошел этот день. Вера иногда озиралась с таким выражением, как будто спрашивала себя: не во сне ли она? И в то же время на лице ее была написана решимость. А я... Я не мог прийти в себя. Вера меня любит! Эти слова беспрестанно вращались в моем уме; но я не понимал их, -- ни себя не понимал я, ни ее. Я не верил такому неожиданному, такому потрясающему счастию; с усилием припоминал прошедшее и тоже глядел, говорил, как во сне... После чаю, когда я уже начинал думать о том, как бы незаметно выскользнуть из дома, она сама вдруг объявила, что хочет идти гулять, и предложила мне проводить ее. Я встал, взял шляпу и побрел за ней. Я не смел заговорить, я едва дышал, я ждал ее первого слова, ждал объяснений; но она молчала. Молча дошли мы до китайского домика, молча вошли в него, и тут -- я до сих пор не знаю, не могу понять, как это сделалось -- мы внезапно очутились в объятиях друг друга. Какая-то невидимая сила бросила меня к ней, ее -- ко мне. При потухающем свете дня ее лицо, с закинутыми назад кудрями, мгновенно озарилось улыбкой самозабвения и неги, и наши губы слились в поцелуй... Этот поцелуй был первым и последним. Вера вдруг вырвалась из рук моих и, с выражением ужаса в расширенных глазах, отшатнулась назад... -- Оглянитесь, -- сказала она мне дрожащим голосом, -- вы ничего не видите? Я быстро обернулся. -- Ничего. А вы разве что-нибудь видите? -- Теперь не вижу, а видела. Она глубоко и редко дышала. -- Кого? Что? -- Мою мать, -- медленно проговорила она и затрепетала вся. Я тоже вздрогнул, словно холодом меня обдало. Мне вдруг стало жутко, как преступнику. Да разве я не был преступником в это мгновенье? -- Полноте! -- начал я, -- что вы это? Скажите мне лучше... -- Нет, ради бога, нет! -- перебила она и схватила себя за голову. -- Это сумасшествие... Я с ума схожу... Этим шутить нельзя -- это смерть... Прощайте... Я протянул к ней руки. -- Остановитесь, ради бога, на мгновение, -- воскликнул я с невольным порывом. Я не знал, что говорил, и едва держался на ногах. -- Ради бога... ведь это жестоко. Она взглянула на меня. -- Завтра, завтра вечером, -- проговорила она, -- не сегодня, прошу вас... Уезжайте сегодня... Завтра вечером приходите к калитке сада, возле озера. Я там буду, я приду... Я клянусь тебе, что приду, -- прибавила она с увлечением, и глаза ее блеснули, -- кто бы ни останавливал меня, клянусь! Я все скажу тебе, только пусти меня сегодня. И, прежде чем я мог промолвить слово, она исчезла. Потрясенный до основания, я остался на месте. Голова моя кружилась. Сквозь безумную радость, наполнявшую все мое существо, прокрадывалось тоскливо чувство... Я оглянулся. Страшна мне показалась глухая сырая комната, в которой я стоял, с ее низким сводом и темными стенами. Я вышел вон и направился тяжелыми шагами к дому. Вера дожидалась меня на террасе; она вошла в дом, как только я приблизился, и тотчас же удалилась к себе в спальню. Я уехал. Как я провел ночь и следующий день до вечера -- этого передать нельзя. Помню только, что я лежал ничком, спрятав лицо в руки, вспоминал ее улыбку перед поцелуем, шептал: "Вот она, наконец..." Вспоминал я также слова Ельцовой, переданные мне Верой. Она ей сказала однажды: "Ты как лед: пока не растаешь, крепка, как камень, а растаешь, и следа от тебя не останется". Еще вот что мне приходило на память: мы как-то толковали с Верой о том, что значит уменье, талант. -- Я умею только одно, -- сказала она, -- молчать до последней минуты. Я тогда ничего не понимал. "Но что значит ее испуг?.. -- спрашивал я себя. -- Неужели она точно видела Ельцову? Воображение!" -- думал я и снова предавался ощущениям ожидания. В тот же день я написал тебе -- с какими мыслями, жутко вспомнить -- то лукавое письмо. Вечером -- солнце еще не садилось -- я уже стоял шагах в пятидесяти от калитки сада, в высоком и густом лознике на берегу озера. Я из дому пришел пешком. Сознаюсь к стыду моему: страх, страх самый малодушный наполнял мою грудь, я беспрестанно вздрагивал... Но я не чувствовал раскаяния. Спрятавшись между ветвями, я неотступно глядел на калитку. Она не растворялась. Вот село, солнце, вот завечерело; вот уже звезды выступили, и небо почернело. Никто не показывался. Лихорадка меня била. Наступила ночь. Я не мог терпеть далее, осторожно вышел из лозника и подкрался к калитке. Все было тихо в саду. Я кликнул шепотом Веру, кликнул в другой раз, в третий... Ничей голос не отозвался. Прошло еще полчаса, прошел час; совсем темно стало. Ожидание меня истомило; я потянул к себе калитку, разом отворил ее и на цыпочках, словно вор, направился к дому. Я остановился в тени лип. В доме почти все окна были освещены; люди ходили взад и вперед по комнатам. Это удивило меня: часы мои, сколько я мог различить при тусклом свете звезд, показывали половину двенадцатого. Вдруг раздался стук за домом: экипаж съезжал со двора. "Видно, гости", -- подумал я. Потеряв всякую надежду видеть Веру, я выбрался из сада и проворными шагами пошел домой. Ночь была темная, сентябрьская, но теплая и без ветра. Чувство не столько досады, сколько печали, которое овладело было мною, рассеялось понемногу, и я пришел к себе домой усталый от быстрой ходьбы, но успокоенный тишиною ночи, счастливый и почти веселый. Я вошел в спальню, отослал Тимофея, не раздеваясь бросился на постель и погрузился в думу. Сперва мечты мои были отрадны; но скоро я заметил в себе странную перемену. Я начал ощущать какую-то тайную, грызущую тоску, какое-то глубокое, внутреннее беспокойство. Я не мог понять, отчего оно происходило; но мне становилось жутко и томно, точно близкое несчастие мне грозило, точно кто-то милый страдал в это мгновенье и звал меня на помощь. На столе восковая свечка горела небольшим неподвижным пламенем, маятник стучал тяжело и мерно. Я опер голову на руку и принялся глядеть в пустой полумрак моей одинокой комнаты. Я подумал о Вере, и душа во мне заныла: все, чему я так радовался, показалось мне, как оно и следовало, несчастием, безвыходной пагубой. Чувство тоски во мне росло и росло, я не мог лежать долее; мне вдруг почудилось, что кто-то зовет меня умоляющим голосом... Я приподнял голову и вздрогнул; точно, я не обманывался: жалобный крик примчался издалека и прильнул, словно дребезжа, к черным стеклам окон. Мне стало страшно: я вскочил с постели, раскрыл окно. Явственный стон ворвался в комнату и словно закружился надо мной. Весь похолодев от ужаса, внимал я его последним, замиравшим переливам. Казалось, кого-то резали в отдаленье, и несчастный напрасно молил о пощаде. Сова ли это закричала в роще, другое ли какое существо издало этот стон, я не дал себе тогда отчета, но, как Мазепа Кочубею, отвечал криком на зловещий звук. -- Вера, Вера! -- воскликнул я, -- ты ли это зовешь меня? Тимофей, заспанный и изумленный, явился предо мною. Я опомнился, выпил стакан воды, перешел в другую комнату; но сон не посетил меня. Сердце во мне билось болезненно, хоть и нечасто. Я уже не мог предаваться мечтам о счастии; я уже не смел верить ему. На другой день перед обедом я отправился к Приимкову. Он встретил меня с озабоченным лицом. -- Жена у меня больна, -- начал он, -- в постели лежит; я посылал за доктором. -- Что с ней? -- Не понимаю. Вчера ввечеру пошла было в сад и вдруг вернулась вне себя, перепуганная. Горничная за мной прибежала. Я прихожу, спрашиваю жену: что с тобой? Она ничего не отвечает и тут же слегла; ночью открылся бред. В бреду бог знает что говорила, вас поминала. Горничная мне сказала удивительную вещь: будто бы Верочке в саду ее мать покойница привиделась, будто бы ей показалось, что она идет к ней навстречу, с раскрытыми руками. Ты можешь себе представить, что я почувствовал при этих словах. -- Конечно, это вздор, -- продолжал Приимков, -- однако я должен сознаться, что с моей женой в этом роде случались необыкновенные вещи. -- И, скажите, Вера Николаевна очень нездорова? -- Да, нездорова: ночью плохо было; теперь она в забытьи. -- Что же сказал доктор? -- Доктор сказал, что болезнь еще не определилась... 12 марта. Я не могу продолжать так, как начал, любезный друг: это стоит мне слишком больших усилий и слишком растравляет мои раны. Болезнь, говоря словами доктора, определилась, и Вера умерла от этой болезни. Она двух недель не прожила после рокового дня нашего мгновенного свидания. Я ее видел еще раз перед ее кончиной. У меня нет воспоминания более жестокого. Я уже знал от доктора, что надежды нет. Поздно вечером, когда уже все улеглись в доме, я подкрался к дверям ее спальни и заглянул в нее. Вера лежала на постели с закрытыми глазами, худая, маленькая, с лихорадочным румянцем на щеках. Как окаменелый, смотрел я на нее. Вдруг она раскрыла глаза, устремила их на меня, вгляделась и, протянув исхудалую руку -- Чего хочет он на освященном месте, Этот... Вот этот... -- произнесла она голосом до того страшным, что я бросился бежать. Она почти все время своей болезни бредила "Фаустом" и матерью своей, которую называла то Мартой, то матерью Гретхен. Вера умерла. Я был на ее похоронах. С тех пор я покинул все и поселился здесь навсегда. Подумай теперь о том, что я рассказал тебе; подумай о ней, об этом существе, так скоро погибшем. Как это случилось, как растолковать это непонятное вмешательство мертвого и дела живых, я не знаю и никогда знать не буду; но ты согласись, что не припадок прихотливой хандры, как ты выражаешься, заставил меня удалиться от общества. Я стал не тот, каким ты знал меня: я многому верю теперь, чему не верил прежде. Я все это время столько думал об этой несчастной женщине (я чуть не сказал: девушке), об ее происхождении, о тайной игре судьбы, которую мы, слепые, величаем слепым случаем. Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти? Кто скажет, какой таинственной цепью связана судьба человека с судьбой его детей, его потомства, и как отражаются на них его стремления, как взыскиваются с них его ошибки? Мы все должны смириться и преклонить головы перед Неведомым. Да, Вера погибла, а я уцелел. Помню, когда я был еще ребенком, у нас в доме была красивая ваза из прозрачного алебастра. Ни одно пятнышко не позорило ее девственной белизны. Однажды, оставшись наедине, я начал качать цоколь, на котором она стояла... Ваза вдруг упала и разбилась вдребезги. Я обмер от испуга и стоял неподвижно перед осколками. Отец мой вошел, увидал меня и сказал: "Вот посмотри, что ты сделал: уж не будет у нас нашей прекрасной вазы; теперь уж ничем ее поправить нельзя". Я зарыдал. Мне показалось, что я совершил преступление. * Was will er an dem heiligen Ort, Der da... der dort... "Фауст", 1-я часть. Последняя сцена. (Примеч. И. С. Тургенева.) Я возмужал -- и легкомысленно разбил сосуд в тысячу раз драгоценнейший... Напрасно говорю я себе, что я не мог ожидать такой мгновенной развязки, что она меня самого поразила своей внезапностью, что я не подозревал, какое существо была Вера. Она, точно, умела молчать до последней минуты. Мне следовало бежать, как только я почувствовал, что люблю ее, люблю замужнюю женщину; но я остался -- и вдребезги разбилось прекрасное создание, и с немым отчаянием гляжу я на дело рук своих. Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу. Пора кончить... Я тебе и сотой доли не сказал того, что бы следовало; но с меня и этого было довольно. Пускай же опять упадет на дно души, все, что всплыло... Кончая, скажу тебе: Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение... Жизнь -- тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное -- вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, -- исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь. Молодости позволительно так думать; но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза. Прощай! Прежде я прибавил бы: будь счастлив; теперь скажу тебе: старайся жить, оно не так легко, как кажется. Вспоминай об мне, не в часы печали -- в часы раздумья, и сохраняй в душе твоей образ Веры во всей его чистой непорочности... Еще раз прощай! Твой П. Б. ПОЕЗДКА В ПОЛЕСЬЕ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид "Полесья" напоминает вид моря. И впечатления им возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: "Мне нет до тебя дела, - говорит природа человеку, - я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть". Но лес однообразнее и печальнее моря, особенно сосновый лес, постоянно одинаковый и почти бесшумный. Море грозит и ласкает, оно играет всеми красками, говорит всеми голосами; оно отражает небо, от которого тоже веет вечностью, но вечностью как будто нам нечуждой... Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо - и при виде его еще глубже и неотразимее проникает в сердце людское сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет - вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли - и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность - и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу. Вот какие мысли приходили мне на ум несколько лет тому назад, когда, стоя на крыльце постоялого дворика, построенного на берегу болотистой речки Ресеты, увидал я впервые Полесье. Длинными сплошными уступами разбегались передо мною синеющие громады хвойного леса; кой-где лишь пестрели зелеными пятнами небольшие березовые рощи; весь кругозор был охвачен бором; нигде не белела церковь, не светлели поля - все деревья да деревья, все зубчатые верхушки - и тонкий, тусклый туман, вечный туман Полесья висел вдали над ними. Не ленью, этой неподвижностью жизни, нет - отсутствием жизни, чем-то мертвым, хотя и величавым, веяло мне со всех краев небосклона: помню, большие белые тучи плыли мимо, тихо и высоко, и жаркий летний день лежал недвижно на безмолвной земле. Красноватая вода речки скользила без плеска между густыми тростниками; на дне ее смутно виднелись круглые бугры иглистого моха, а берега то исчезали в болотной тине, то резко белели рассыпчатым мелким песком. Мимо самого дворика шла уездная, торная дорога. На этой дороге, прямо против крыльца, стояла телега, нагруженная коробами и ящиками. Владелец ее, худощавый мещанин с ястребиным носом и мышиными глазками, сгорбленный и хромой, впрягал в нее свою, тоже хромую, лошаденку; это был пряничник, который пробирался на Карачевскую ярмарку. Вдруг показалось на дороге несколько людей; за ними потянулись другие... наконец, повалила целая гурьба; у всех были палки в руках и котомки за плечами. По их походке, усталой и развалистой, по загорелым лицам видно было, что они шли издалека: это юхновцы, копачи возвращались с заработков. Старик лет семидесяти, весь белый, казалось, предводительствовал ими; он изредка оборачивался и спокойным голосом понукал отсталых. "Но, но, но, ребятушки, - говорил он, - но- о". Все они шли молча, в какой-то важной тишине. Один лишь только, низкого роста и на вид сердитый, в тулупе нараспашку, в бараньей шапке, надвинутой на самые глаза, поровнявшись с пряничником, вдруг спросил его: - Почем пряник, шут? - Каков будет пряник, любезный человек, - возразил тонким голоском озадаченный торговец. - Есть и в копейку -а то и грош дать надо. А есть ли грош в мошне-то? - Да от него, чай, в брюхе просолодит, - возразил тулуп и отошел от телеги. - Поспешите, ребятушки, поспешите! - послышался голос старика, - до ночлега далеко. - Необразованный народ, - проговорил, искоса взглянув на меня, пряничник, как только вся толпа провалила мимо, - разве это кушанье про них? И наскоро снарядивши свою лошадку, спустился он к речке, на которой виднелся маленький бревенчатый паром. Мужик, в белом войлочном "шлыке" (обыкновенной полешской шапке), вышел из низкой землянки ему навстречу и переправил его на противоположный берег. Тележка поползла по изрытой и выбитой дороге, изредка взвизгивая одним колесом. Я покормил лошадей - и тоже переправился. Протащившись версты с две болотистым лугом, взобрался я, наконец, по узкой гати в просеку леса. Тарантас неровно запрыгал по круглым бревешкам; я вылез и пошел пешком. Лошади выступали дружным шагом, фыркая и отмахиваясь головами от комаров и мошек. Полесье приняло нас в свои недра. С окраины, ближе к лугу, росли березы, осины, липы, клены и дубы; потом они стали реже попадаться, сплошной стеной надвинулся густой ельник; далее закраснели голые стволы сосенника, а там опять потянулся смешанный лес. Заросший снизу кустами орешника, черемухи, рябины и крупными сочными травами. Солнечные лучи ярко освещали верхушки деревьев и, рассыпаясь по ветвям, лишь кое-где достигали до земли побледневшими полосами и пятнами. Птиц почти не было слышно - они не любят больших лесов; только по временам раздавался заунывный, троекратный возглас удода да сердитый крик ореховки или сойки; молчаливый, всегда одинокий сиворонок перелетал через просеку, сверкая золотистою лазурью своих красивых перьев. Иногда деревья редели, расступались, впереди светлело, тарантас выезжал на расчищенную песчаную поляну; жидкая рожь росла на ней грядами, бесшумно качая свои бледные колосики; в стороне темнела ветхая часовенка с покривившимся крестом над колодцем, невидимый ручеек мирно болтал переливчатыми и гулкими звуками, как будто втекая в пустую бутылку: а там вдруг дорогу перегораживала недавно обрушившаяся береза, и лес стоял кругом до того старый, высокий и дремучий, что даже воздух казался спертым. Местами просека была вся залита водой; по обеим сторонам расстилалось лесное болото, все зеленое и темное, все покрытое тростниками и мелким ольшаником; утки взлётывали попарно - и странно было видеть этих водяных птиц, быстро мелькающих между соснами. "Га, га, га, га", - неожиданно поднимался протяжный крик; то пастух гнал стадо через мелколесье; бурая корова с острыми короткими рогами шумно продиралась сквозь кусты и останавливалась как вкопанная на краю просеки, уставив свои большие темные глаза на бежавшую передо мной собаку; ветерок приносил тонкий и крепкий запах жженого дерева; белый дымок расползался вдали круглыми струйками по бледносинему лесному воздуху: знать, мужичок промышлял уголь на стеклянный завод или на фабрику. Чем дальше мы подвигались, тем глуше и тише становилось вокруг, В бору всегда тихо: только идет там высоко над головою какой-то долгий ропот и сдержанный гул по верхушкам... Едешь, едешь, не перестает эта вечная лесная молвь, и начинает сердце ныть понемногу, и хочется человеку выйти поскорей на простор, на свет, хочется ему вздохнуть полной грудью - и давит его эта пахучая сырость и гниль... Верст пятнадцать ехали мы шагом, изредка рысцой. Мне хотелось засветло попасть в село Святое, лежащее в самой середине леса. Раза два встретились мне мужички с надранным лыком или с длинными бревнами на телегах. - Далеко ли до Святого? - спросил я одного из них. - Нет, недалеко. - А сколько? - Да версты три будет. Прошло часа полтора. Мы все ехали да ехали. Вот опять заскрипела нагруженная телега. Мужик шел сбоку. - Сколько, брат, осталось до Святого? - Чего? - Сколько до Святого? - Восемь верст. Солнце уже садилось, когда я, наконец, выбрался из леса и увидел перед собою небольшое село. Дворов двадцать лепилось вокруг старой, деревянной, одноглавой церкви с зеленым куполом и крошечными окнами, ярко рдевшими на вечерней заре. Это было Святое. Я въехал в околицу. Возвращавшееся стадо нагнало мой тарантас и с мычаньем, хрюканьем и блеяньем пробежало мимо. Молодые девки, хлопотливые бабы встречали своих животных; белоголовые мальчишки гнались с веселыми криками за непокорными поросятами; пыль мчалась вдоль улицы легкими клубами и, поднимаясь выше, алела. Я остановился у старосты, хитрого и умного "полехи", из тех полех, про которых говорят, что они на два аршина под землю видят. На другой день рано отправился я в тележке, запряженной парой толстопузых крестьянских лошадей, с старостиным сыном и другим крестьянином, по имени Егором, на охоту за глухарями и рябчиками. Лес синел сплошным кольцом по всему краю неба - десятин двести, не больше, считалось распаханного поля вокруг Святого; но до хороших мест приходилось ехать верст семь. Старостина сына звали Кондратом. Это был малый молодой, русый и краснощекий, с добрым и смирным выражением лица, услужливый и болтливый. Он правил лошадьми. Егор сидел со мною рядом. Мне хочется сказать о нем слова два. Он считался лучшим охотником во всем уезде. Все места, верст на пятьдесят кругом, он исходил вдоль и поперек. Он редко выстреливал по птице, за скудостью пороха и дроби; но с него уже того было довольно, что он рябчика подманил, подметил точёк дупелиный. Егор слыл за человека правдивого и за "молчальника". Он не любил говорить и никогда не преувеличивал числа найденной им дичи - черта, редкая в охотнике. Роста он был среднего, сухощав, лицо имел вытянутое и бледное, большие, честные глаза. Все черты его, особенно губы, правильные и постоянно неподвижные, дышали спокойствием невозмутимым. Он улыбался слегка и как-то внутрь, когда произносил слова - очень мила была эта тихая улыбка. Он не пил вина и работал прилежно, но ему не везло: жена его все хворала, дети умирали; он "забеднял" и никак не мог справиться. И то сказать, страсть к охоте не мужицкое дело, и кто "с ружьем балует" - хозяин плохой. От постоянного ли пребывания в лесу, лицом к лицу с печальной и строгой природой того нелюдимого края, вследствие ли особенного склада и строя души, но только во всех движениях Егора замечалась какая-то скромная важность, именно важность, а не задумчивость - важность статного оленя. Он на своем веку убил семь медведей, подкараулив их на "овсах". В последнего он только на четвертую ночь решился выстрелить: медведь все не становился к нему боком, а пуля у него была одна. Егор убил его накануне моего приезда. Когда Кондрат привел меня к нему, я застал его на задворке; присевши на корточки перед громадным зверем, он вырезывал из него сало коротким и тупым ножом. - Какого же ты молодца повалил! - заметил я. Егор поднял голову и посмотрел сперва на меня, а потом на пришедшую со мной собаку. - Коли охотиться приехали, в Мошном глухари есть - три выводка, да рябцев пять, - промолвил он и снова принялся за свою работу. С этим-то Егором да с Кондратом я и поехал на другой день на охоту. Живо перекатили мы поляну, окружавшую Святое, а выехавши в лес, опять потащились шагом. - Вон витютень сидит, - заговорил вдруг, обратившись ко мне, Кондрат, - хорошо бы сшибить! Егор посмотрел в сторону, куда Кондрат указывал, и ничего не сказал. До витютня шагов было сто с лишком, а его и на сорок шагов не убьешь: такова у него крепость в перьях. Еще несколько замечаний сделал словоохотливый Кондрат; но лесная тишь недаром охватила и его: он умолк. Лишь изредка перекидываясь словами, да поглядывая вперед, да прислушиваясь к пыхтенью и храпу лошадей, добрались мы, наконец, до "Мошного". Этим именем назывался крупный сосновый лес, изредка поросший ельником. Мы слезли; Кондрат вдвинул телегу в куст, чтобы комары лошадей не кусали. Егор осмотрел курок ружья и перекрестился: он ничего без креста не начинал. Лес, в который мы вступили, был чрезвычайно стар. Не знаю, бродили ли по нем татары, но русские воры или литовские люди смутного времени уже наверное могли скрываться в его захолустьях. В почтительном расстоянии друг от друга поднимались могучие сосны громадными, слегка искривленными столбами бледно-желтого цвета; между ними стояли, вытянувшись в струнку, другие, помоложе. Зеленоватый мох, весь усеянный мертвыми иглами, покрывал землю; голубица росла сплошными кустами; крепкий запах ее ягод, подобный запаху выхухоли, стеснял дыхание. Солнце не могло пробиться сквозь высокий намет сосновых ветвей; но в лесу было все-таки душно и не темно; как крупные капли пота, выступала и тихо ползла вниз тяжелая, прозрачная смола по грубой коре деревьев. Неподвижный воздух без тени и без света жег лицо. Все молчало; даже шагов наших не было слышно; мы шли по мху, как по ковру; особенно Егор двигался бесшумно, словно тень; под его ногами даже хворостинка не трещала. Он шел не торопясь и изредка посвистывая в пищик; рябчик скоро отозвался и в моих глазах нырнул в густую елку; но напрасно указывал мне его Егор: как я ни напрягал свое зрение, а рассмотреть его никак не мог; пришлось Егору по нем выстрелить. Мы нашли также два выводка глухарей; осторожные птицы поднимались далеко, с тяжелым и резким стуком; нам, однако, удалось убить трех молодых. У одного майдана Егор вдруг остановился и подозвал меня. - Медведь воды хотел достать, - промолвил он, указывая на широкую, свежую царапину на самой середине ямы, затянутой мелким мхом. - Это след его лапы? - спросил я. - Его; да вода-то пересохла. На той сосне тоже его след: за медом лазил. Как ножом прорубил, когтями-то. Мы продолжали забираться в самую глушь леса. Егор только изредка посматривал вверх и шел вперед спокойно и самоуверенно. Я увидал круглый, высокий вал, обнесенный полузасыпанным рвом. - Что это, майдан тоже? - спросил я. - Нет, - отвечал Егор, - здесь воровской городок стоял. - Давно? - Давно; дедам нашим за память. Тут и клад зарыт. Да зарок положен крепко: на человечью кровь. Мы прошли еще версты с две; мне захотелось пить. - Посидите маленько, - сказал Егор, - я схожу за водой, тут колодезь недалеко. Он ушел; я остался один. Я присел на срубленный пень, оперся локтями на колени и, после долгого безмолвия, медленно поднял голову и оглянулся. О, как все кругом было тихо и сурово-печально - нет, даже не печально, а немо, холодно и грозно в то же время! Сердце во мне сжалось. В это мгновенье на этом месте я почуял веяние смерти, я ощутил, я почти осязал ее непрестанную близость. Хоть бы один звук задрожал, хотя бы мгновенный шорох поднялся в неподвижном зеве обступившего меня бора! Я снова, почти со страхом, опустил голову; точно я заглянул куда-то, куда не следует заглядывать человеку... 1 "Майдан" называется место, где гнали деготь. (Прим. автора.) Я закрыл глаза рукою - и вдруг, как бы повинуясь таинственному повелению, я начал припоминать всю мою жизнь... Вот мелькнуло передо мной мое детство, шумливое и тихое, задорное и доброе, с торопливыми радостями и быстрыми печалями; потом возникла молодость, смутная, странная, самолюбивая, со всеми ее ошибками и начинаниями, с беспорядочным трудом и взволнованным бездействием... Пришли на память и они, товарищи первых стремлений... потом, как молния в ночи, сверкнуло несколько светлых воспоминаний... потом начали нарастать и надвигаться тени, темнее и темнее стало кругом, глуше и тише побежали однообразные годы - и камнем на сердце опустилась грусть. Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! - невольно шептали горьким шепотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не умел воспользоваться твоими дарами? Возможно ли? эта малость, эта бедная горсть пыльного пепла - вот все, что осталось от тебя? Это холодное, неподвижное, ненужное нечто - это я, тот прежний я? Как? Душа жаждала счастья такого полного, она с таким презрением отвергала все мелкое, все недостаточное, она ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком - и ни одна капля не смочила алкавших губ? О, золотые мои струны, вы, так чутко, так сладостно дрожавшие когда-то, я так и не услышал вашего пенья... вы и звучали только - когда рвались. Или, может быть, счастье, прямое счастье всей жизни проходило близко, мимо, улыбалось лучезарною улыбкой - да, я не умел признать его божественного лица! Или оно точно посещало меня и сидело у моего изголовья, да позабылось мною, как сон? Как сон, повторял я уныло. Неуловимые образы бродили по душе, возбуждая в ней не то жалость, не то недоуменье... А вы, думал я, милые, знакомые, погибшие лица, вы, обступившие меня в этом мертвом уединении, отчего вы так глубоко и грустно безмолвны? Из какой бездны возникли вы? Как мне понять ваши загадочные взоры? Прощаетесь ли вы со мною, приветствуете ли вы меня? О, неужели нет надежды, нет возврата? Зачем полились вы из глаз, скупые, поздние капли? О, сердце, к чему, зачем еще жалеть, старайся забыть, если хочешь покоя, приучайся к смиренью последней разлуки, к горьким словам: "прости" и "навсегда". Не оглядывайся назад, не вспоминай, не стремись туда, где светло, где смеется молодость, где надежда венчается цветами весны, где голубка-радость бьет лазурными крылами, где любовь, как роса на заре, сияет слезами восторга; не смотри туда, где блаженство, и вера, и сила - там не наше место! - Вот вам вода, - раздался за мною звучный голос Егора, - пейте с богом. Я невольно вздрогнул: живая эта речь поразила меня, радостно потрясла все мое существование. Точно я падал в неизведанную, темную глубь, где уже все стихало кругом и слышался только тихий и непрестанный стон какой-то вечной скорби... я замирал, но противиться не мог, и вдруг дружеский зов долетел до меня, чья-то могучая рука одним взмахом вынесла меня на свет божий. Я оглянулся и с несказанной отрадой увидал честное и спокойное лицо моего провожатого. Он стоял передо мной легко и стройно, с обычной своей улыбкой, протягивая мне мокрую бутылочку, всю наполненную светлой влагой... Я встал. - Пойдем, веди меня, - сказал я с увлечением. Мы отправились и бродили долго, до вечера. Как только жара "свалила", в лесу стало так быстро холодать и темнеть, что оставаться в нем уже не хотелось. "Ступайте вон, беспокойные живые", - казалось, шептал он нам угрюмо из-за каждой сосны. Мы вышли, но не скоро нашли Кондрата. Мы кричали, кликали его, он не отзывался. Вдруг, среди чрезвычайной тишины в воздухе, слышим мы, ясно раздается его: "тпру, тпру", в близком от нас овраге... Он не слышал наших криков от ветра, который внезапно разыгрался и так же внезапно упал совершенно. Только на отдельно стоявших деревьях виднелись следы его порывов: многие листья были поставлены им наизнанку, и так и остались, придавая пестроту неподвижной листве. Мы взобрались в телегу и покатили домой. Я сидел, покачиваясь и тихо вдыхая сырой, немного резкий воздух, и все мои недавние мечтанья и сожаленья потонули в одном ощущении дремоты и усталости, в одном желании поскорее вернуться под крышу теплого дома, напиться чаю с густыми сливками, зарыться в мягкое и рыхлое сено и заснуть, заснуть, заснуть... ДЕНЬ ВТОРОЙ На следующее утро мы опять втроем отправились на "Гарь". Лет десять тому назад несколько тысяч десятин выгорело в Полесье и до сих пор не заросло; кой-где пробиваются молодые елки и сосенки, а то все мох да перележалая зола. На этой "Гари", до которой от Святого считается верст двенадцать, растут всякие ягоды в великом множестве и водятся тетерева, большие охотники до земляники и брусники. Мы ехали молча, как вдруг Кондрат поднял голову. - Э! - воскликнул он, - да это никак Ефрем стоит. Здорово, Александрыч, - прибавил он, возвысив голос и приподняв шапку. Небольшого роста мужик в черном коротком армяке, подпоясанном веревкой, вышел из-за дерева и приблизился к телеге. - Аль отпустили? - спросил Кондрат. - А то небось нет! - возразил мужичок и оскалил зубы. - Нашего брата держать не приходится. - И Петр Филиппыч ничего? - Филиппов-то? Знамо дело, ничего. - Вишь ты! А я, Александрыч, думал: ну, брат, думал я, теперь ложись гусь на сковороду! - От Петра Филиппова-то? Вона! Видали мы таких. Суется в волки, а хвост собачий. На охоту, что ль, едешь, барин? - спросил вдруг мужичок, быстро вскинув на меня свои прищуренные глазки, и тотчас опустил их снова. - На охоту. - А куда примерно? - На Гарь, - сказал Кондрат. - Едете на Гарь, не наехать бы на пожар. - А что? - Видал я глухарей много, - продолжал мужичок, все как бы посмеиваясь и не отвечая Кондрату, - да вам туда не попасть: прямиком верст двадцать будет. Вот и Егор - что говорить! в бору, как у себя на двору, а и тот не продерется. Здорово, Егор, божия душа в полтора гроша, - гаркнул он вдруг. - Здорово, Ефрем, - медленно возразил Егор. Я с любопытством посмотрел на этого Ефрема. Такого странного лица я давно не видывал. Нос имел он длинный и острый, крупные губы и жидкую бородку. Его голубые глазки так и бегали, как живчики. Стоял он развязно, легонько подпершись руками в бока и не ломая шапки. - На побывку домой, что ли? - спросил его Кондрат. - Эк-ста, на побывку! Теперь, брат, погода не та: разгулялось. Широко, брат, стало, во-как. Хоть до зимы на печи лежи, никака собака не чукнет. Мне в городе говорил этот-та производитель: брось, мол, нас, Ляксандрыч, выезжай из уезда вон, пачпорт дадим первый сорт... да жаль мне вас, святовских-то; такого вам вора другого не нажить. Кондрат засмеялся. - Шутник ты, дядюшка, право шутник, - проговорил он и тряхнул вожжами. Лошади тронулись. - Тпру, - промолвил Ефрем. Лошади остановились. Кондрату не понравилась эта выходка. - Полно озорничать, Александрыч, - заметил он вполголоса. - Вишь, с барином едем. Осерчает, гляди. - Эх ты, морской селезень! С чего ему серчать-то? Барин он добрый. Вот посмотри, он мне на водку даст. Эх, барин, дай проходимцу на косушку! Уж раздавлю ж я ее, - подхватил он, подняв плечо к уху и скрипнув зубами. Я невольно улыбнулся, дал ему гривенник и велел Кондрату ехать. - Много довольны, ваше благородие, - крикнул по-солдатски нам вслед Ефрем. - А ты, Кондрат, напредки знай, у кого учиться; оробел - пропал, смел - съел. Как вернешься, у меня побывай, слышь, у меня три дня попойка стоять будет, сшибем горла два; жена у меня баба хлёцкая, двор на полозу... Гей, сорока- белобока, гуляй, пока хвост цел! И засвистав резким свистом, Ефрем юркнул в кусты. - Что за человек? - спросил я Кондрата, который, сидя на облучке, все потряхивал головой, как бы рассуждая сам с собою. - Тот-то? - возразил Кондрат и потупился. - Тот-то? - повторил он. - Да. Он ваш? - Наш, святовский. Это такой человек... Такого на сто верст другого не сыщешь. Вор и плут такой - и боже ты мой! На чужое добро у него глаз так и коробится. От него и в землю не зароешься, а что деньги, например, из-под самого хребта у тебя вытащит, ты и не заметишь. - Какой он смелый! - Смелый? Да он никого не боится. Да вы посмотрите на него: по физиономии бестиян, с носу виден. (Кондрат часто езживал с господами и в губернском городе бывал, а потому любил при случае показать себя.) Ему и сделать-то ничего нельзя. Сколько раз его и в город возили и в острог сажали, только убытки одни. Его станут вязать, - а он говорит: "Что ж, мол, вы ту ногу не путаете? путайте и ту, да покрепче, я пока посплю; а домой я раньше ваших провожатых поспею". Глядишь: точно, опять вернулся, опять тут, ах ты, боже ты мой! Уж на что мы все, здешние, лес знаем, приобыкли сызмала, а с ним поровняться немочно. Прошлым летом, ночью, напрямки из Алтухина в Святое пришел, а тут никто и не хаживал отродясь, верст сорок будет. Вот и мед красть, на это он первый человек; и пчела его не жалит. Все пасеки разорил. - Я думаю, он и бортам спуска не дает. - Ну нет, что напраслину на него взводить? Такого греха за ним не замечали. Борт у нас святое дело. Пасека огорож/она; тут караул; коли утащил - твое счастье; а бортовая пчела дело божие, не береженое; один медведь ее трогает. - Зато он и медведь, - заметил Егор. - Он женат? - Как же. И сын есть. Да и вор же будет сын-то! В отца вышел весь. Уж он его и теперь учит. Намеднись горшок с старыми пятаками притащил, украл где-нибудь, значит, пошел, да и зарыл его на полянке в лесу, а сам вернулся домой, да и послал сына на полянку. Пока, говорит, горшка не отыщешь, есть тебе не дам и на двор не пущу. Сын-то целый день просидел в лесу, и ночевал в лесу, а нашел-таки горшок. Да, мудреный этот Ефрем. Пока дома - любезный человек, всех потчует: пей, ешь, сколько хочешь, пляска тут у него поднимется, балагурство всякое; а что коли на сходке, такая у нас сходка на селе бывает, уж лучше его никто не рассудит; подойдет сзади, послушает, скажет слово, как отрубит, и прочь; да уж и слово-то веское. А как вот уйдет в лес, ну, так беда! Жди разорения. А и то сказать: он своих не трогает, разве самому тесно придется. Коли встретит кого святовского - "обходи, брат, мимо, - кричит издали, - на меня лесной дух нашел: убью!" Беда! - Чего же вы смотрите! Целая вотчина с одним человеком справиться не может? - Да уж пожалуй, что так. - Колдун он, что ли? - Кто его знает! Вот намеднись он к соседнему дьячку на пасеку забрался ночью, а дьячок-то караулил сам. Ну, поймал его, да впотемках и приколотил. Как кончил, Ефрем-то и говорит ему: а знаешь ты, кого бил? Дьячок, как узнал его по голосу, так и обомлел. Ну, брат, говорит Ефрем, это тебе даром не пройдет. Дьячок ему в ноги: возьми, мол, что хочешь. Нет, говорит, я с тебя в свое время возьму, да и чем захочу. Что ж вы думаете? Ведь с самого того дня дьячок-то, словно ошпаренный, как тень бродит! Сердце, говорит, во мне изныло; слово больно крепкое, знать, залепил мне разбойник. Вот что с ним сталось, с дьячком-то. - Дьячок этот, должно быть, глуп, - заметил я. - Глуп? А вот это как вы рассудите. Вышел раз приказ изловить этого самого Ефрема. Становой такой у нас завелся вострый. Вот и пошло человек десять в лес ловить Ефрема. Смотрят, а он им навстречу идет... Один-то из них и закричи: вот он, держите его, вяжите! А Ефрем вошел в лес да вырезал себе древо, этак перста в два, да как выскочит опять на дорогу, безобразный такой, страшный, как скомандует, словно енарал на разводе: "На коленки!" - все так и попадали. "А кто, говорит, тут кричал: держите, вяжите? Ты, Серега?" Тот-то как вскочит да бежать... А Ефрем за ним, да древом-то его по пяткам... С версту его гладил. И потом все еще жалел: "Эх, мол, досадно: заговеться ему не помешал". Дело-то было перед самыми Филипповками. Ну, а станового в скором времени сменили, - тем все и покончилось. - Зачем же они ему все покорились? - Зачем! то-то и есть... - Он вас всех запугал, да и делает теперь с вами, что хочет. - Запугал... Да он кого хочешь запугает. И уж горазд же он на выдумки, боже ты мой! Я раз в лесу на него наткнулся, дождь такой шел здоровый, я было в сторону... А он поглядел на меня, да этак меня ручкою и подозвал. "Подойди, мол, Кондрат, не бойся. Поучись у меня, как в лесу жить, на дождю сухим быть". Я подошел, а он под елкой сидит и огонек развел из сырых веток: дым- то набрался в елку и не дает дождю капать. Подивился я тут ему. А то вот он раз что выдумал (и Кондрат засмеялся), вот уже потешил. Овес у нас молотили на току, да не кончили; последний ворох сгрести не успели; ну и посадили на ночь двух караульщиков, а ребята-то были не из бойких. Вот сидят они да гуторят, а Ефрем возьми да рукава рубахи соломой набей, концы завяжи, да на голову себе рубаху и надень. Вот подкрался он в этаком-то виде к овину, да и ну из-за угла показываться, помаленьку роги-то свои выставлять. Один-то малый и говорит другому: видишь? - Вижу, говорит другой, да как ахнут вдруг... только плетни затрещали. А Ефрем нагреб овса в мешок, да и стащил к себе домой. Сам потом все рассказал. Уж стыдил же он, стыдил ребят-то... Право! Кондрат засмеялся опять. И Егор улыбнулся. "Так только плетни затрещали?" - промолвил он. - Только их и видно было, - подхватил Кондрат. - Так и пошли сигать! Мы опять все притихли. Вдруг Кондрат всполохнулся и выпрямился. - Э, батюшки, - воскликнул он, - да это никак пожар! - Где, где? - спросили мы. - Вон смотрите, впереди, куда мы едем... Пожар и есть! Ефрем-то, Ефрем ведь напророчил! Уж не его ли это работа, окаянная он душа... Я взглянул по направлению, куда указывал Кондрат. Действительно, верстах в двух или трех впереди нас, за зеленой полосой низкого ельника, толстый столб сизого дыма медленно поднимался от земли, постепенно выгибаясь и расползаясь шапкой; от него вправо и влево виднелись другие, поменьше и побелей. Мужик, весь красный, в поту, в одной рубашке, с растрепанными волосами над испуганным лицом, наскакал прямо на нас и с трудом остановил свою поспешно взнузданную лошаденку. - Братцы, - спросил он задыхающимся голосом, - полесовщиков не видали? - Нет, не видали. Что это, лес горит? - Лес. Народ согнать надо, а то, коли к Тросному кинется... Мужик задергал локтями, заколотил пятками по бокам лошади... Она поскакала. Кондрат также погнал свою пару. Мы ехали прямо на дым, который расстилался все шире и шире; местами он внезапно чернел и высоко взвивался. Чем ближе мы подвигались, тем неяснее становились его очертания; скоро воздух весь потускнел, сильно запахло горелым, и вот, между деревьями, странно и жутко шевелясь на солнце, мелькнули первые, бледнокрасные языки пламени. - Ну, слава богу, - заметил Кондрат, - кажется, пожар-то позёмный. - Какой? Поземный; такой, что по земле бежит. Вот с подземным мудрено ладить. Что тут сделаешь, когда земля на целый аршин горит? Одно спасение: копай канавы - да это разве легко? А поземный - ничего. Только траву сбреет да сухой лист сожжет. Еще лучше лесу от него бывает. Ух, однако, гляди, батюшки, как шибануло! Мы подъехали почти к самой черте пожара. Я слез и пошел к нему навстречу. Это не было ни опасно, ни затруднительно. Огонь бежал по редкому сосновому лесу против ветра; он подвигался неровной чертой или, говоря точнее, сплошной зубчатой стенкой загнутых назад языков. Дым относило ветром. Кондрат сказал правду: это действительно был поземный пожар, который только брил траву и, не разыгрываясь, шел дальше, оставляя за собою черный и дымящийся, но даже не тлеющий след. Правда, иногда там, где огню попадалась яма, наполненная дромом и сухими сучьями, он вдруг, и с каким-то особенным, довольно зловещим ревом, воздымался длинными, волнующимися косицами, но скоро опадал и бежал вперед по-прежнему, слегка потрескивая и шипя. Я даже не раз заметил, как кругом охваченный дубовый куст с сухими, висячими листами, оставался нетронутым, только снизу его слегка подпаливало. Признаюсь, я не мог понять, отчего сухие листья не загорались. Кондрат объяснял мне, что это происходило оттого, что пожар поземный, "значит, не сердитый". Да ведь огонь тот же, возражал я. Поземный пожар, повторил Кондрат. Однако, хоть и поземный, а пожар все-таки производил свое действие: зайцы как-то беспорядочно бегали взад и вперед, безо всякой нужды возвращаясь в соседство огня; птицы попадали в дым и кружились, лошади оглядывались и фыркали, самый лес как бы гудел, - да и человеку становилось неловко от внезапно бьющего ему в лицо жара... - Чего смотреть! - сказал вдруг Егор за моей спиной. - Поедемте. Да где проехать? - спросил Кондрат. - Возьми влево, по сухоболотью проедем. Мы взяли влево и проехали, хоть иногда трудненько приходилось и лошадям и телеге. Целый день протаскались мы по Гари. Перед вечером (заря еще не закраснелась на небе, но тени от деревьев уже легли неподвижные и длинные, и чувствовался в траве холодок, который предшествует росе) я прилег на дорогу вблизи телеги, в которую Кондрат не спеша впрягал наевшихся лошадей, и вспомнил свои вчерашние невеселые мечтанья. Кругом все было так же тихо, как и накануне, но не было давящего и теснящего душу бора; на высохшем мхе, на лиловом бурьяне, на мягкой пыли дороги, на тонких стволах и чистых листочках молодых берез лежал ясный и кроткий свет уже беззнойного, невысокого солнца. Все отдыхало, погруженное в успокоительную прохладу; ничего еще не заснуло, но уже все готовилось к целебным усыпленьям вечера и ночи. Все, казалось, говорило человеку: "Отдохни, брат наш; дыши легко и не горюй и ты перед близким сном". Я поднял голову и увидал на самом конце тонкой ветки одну из тех больших мух с изумрудной головкой, длинным телом и четырьмя прозрачными крыльями, которых кокетливые французы величают "девицами", а наш бесхитростный народ прозвал "коромыслами". Долго, более часа не отводил я от нее глаз. Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивала головку с стороны на сторону и трепетала приподнятыми крылышками... вот и все. Глядя на нее, мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял ее несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе - вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня, кверху ли, книзу ли, все равно - выбрасывается ею вон, как негодное. Многие насекомые умирают, как только узнают нарушающие равновесие жизни радости любви; больной зверь забивается в чащу и угасает там один: он как бы чувствует, что уже не имеет права ни видеть всем общего солнца, ни дышать вольным воздухом, он не имеет права жить; а человек, которому от своей ли вины, от вины ли других пришлось худо на свете - должен по крайней мере уметь молчать. - Ну, что ж ты, Егор! - воскликнул вдруг Кондрат, который уже успел поместиться на облучке телеги и поигрывал и перебирал вожжами, - иди садись. Чего задумался? Аль о корове все? - О корове? О какой корове? - повторил я и взглянул на Егора: спокойный и важный, как всегда, он действительно, казалось, задумался и глядел куда-то вдаль, в поля, уже начинавшие темнеть. - А вы не знаете? - подхватил Кондрат, - у него сегодня ночью последняя корова околела. Не везет ему - что ты будешь делать?.. Егор сел молча на облучок, и мы поехали. "Этот умеет не жаловаться", - подумал я. АСЯ I Мне было тогда лет двадцать пять, -- начал Н. Н., -- дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы "окончить мое воспитание", как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись -- я жил без оглядки, делал что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время -- и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего. Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица -- именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лон-лакея возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском "Грюне Гевёлбе". Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала. Зато лица, живые, человеческие лица -- речи людей, их движения, смех -- вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей... Да я даже не наблюдал их -- я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону. /d481 Итак, лет двадцать тому назад я проживал в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми -- и со мною, грешным, -- сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству -- чем молодость не тешится! -- и поселился в З. Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, -- а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с иностранцем, произносили приятным голоском: "*Guten Abend!*" -- а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах. Я любил бродить тогда по городу; луна, казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блестел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в узких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовывали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса, а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поневоле все глубже и глубже дышала, и слово: "Гретхен" -- не то восклицание, не то вопрос -- так и просилось на уста. * "Добрый вечер!" (нем.) Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове, просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем. Маленькая статуя мадонны с почти детским лицом и красным сердцем на груди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противоположном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. Однажды вечером сидел я на своей любимой скамье и глядел то на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мною белоголовые мальчишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой насмоленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся парусах; зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг донеслись до меня звуки музыки; я прислушался. В городе Л. Играли вальс; контрбас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала бойко. -- Что это? -- спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками. -- Это, -- отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей трубки из одного угла губ в другой, -- студенты приехали из Б. На коммерш. "А посмотрю-ка я на этот коммерш, -- подумал я, -- кстати же я в Л. Не бывал". Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону. II Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли, или братства (*Landsmannschaft*). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, -- и пируют до утра, пьют, поют песни, *LаNDеSVатеR, GаUDеамUS, *курят, бранят филистеров; иногда они нанимают оркестр. Такой точно коммерш происходил в г. Л. Перед небольшой гостиницей под вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане городка Л. Не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины -- лучший смех на свете -- все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед -- куда бы то ни было, лишь бы вперед, -- это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. "Уж не пойти ли к ним?" -- спрашивал я себя... -- Ася, довольно тебе? -- вдруг произнес за мною мужской голос по-русски. -- Подождем еще, -- отвечал другой, женский голос на том же языке. Я быстро обернулся... Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица. -- Вы русские? -- сорвалось у меня невольно с языка. Молодой человек улыбнулся и промолвил: -- Да, русские. -- Я никак не ожидал... В таком захолустье, -- начал было я. -- И мы не ожидали, -- перебил он меня, -- что ж? Тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя... -- он запнулся на мгновенье, -- моя сестра. А ваше имя позвольте узнать? Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же как я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л., да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выражению их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости... Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал... "Батюшки мои! Не соврал ли я, не смеются ли надо мною", -- казалось, говорил этот уторопленный взгляд... Проходило мгновенье -- и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается. Девушка, которую он назвал своей сестрою, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата. -- Хотите вы зайти к нам? -- сказал мне Гагин, -- кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Наши бы, правда, стекла разбили и поломали стулья, но эти уж больно скромны. Как ты думаешь, Ася, пойти нам домой? Девушка утвердительно качнула головой. -- Мы живем за городом, -- продолжал Гагин, -- в винограднике, в одиноком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала приготовить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет переезжать Рейн при луне. Мы отправились. Чрез низкие ворота города (старинная стена из булыжника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились перед узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усеянной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались. -- Вот и наше жилище! -- воскликнул Гагин, как только мы стали приближаться к домику, -- а вот и хозяйка несет молоко. *GUтеN авеND, маDаме!..* Мы сейчас примемся за еду; но прежде, -- прибавил он, -- оглянитесь... Каков вид? * * Добрый вечер, мадам!.. (нем.) Вид был, точно, чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразила чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте. -- Отличную вы выбрали квартиру, -- промолвил я. -- Это Ася ее нашла, -- отвечал Гагин, -- ну-ка, Ася, -- продолжал он, -- распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы станем ужинать на воздухе. Тут музыка слышнее. Заметили ли вы, -- прибавил он, обратясь ко мне, -- вблизи иной вальс никуда не годится -- пошлые, грубые звуки, -- а в отдаленье, чудо! Так и шевелит в вас все романтические струны. Ася (собственно имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы позвольте мне ее так называть) -- Ася отправилась в дом и скоро вернулась вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, тарелками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за ужин. Ася сняла шляпу; ее черные волосы, остриженные и причесанные, как у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась меня; но Гагин сказал ей: -- Ася, полно ежиться! Он не кусается. Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не видал существа более подвижного. Ни одно мгновенье она не сидела смирно; вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто смеялась, и престранным образом: казалось, она смеялась не тому, что слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза глядели прямо, светло, смело, но иногда веки ее слегка щурились, и тогда взор ее внезапно становился глубок и нежен. Мы проболтали часа два. День давно погас, и вечер, сперва весь огнистый, потом ясный и алый, потом бледный и смутный, тихо таял и переливался в ночь, а беседа наша все продолжалась, мирная и кроткая, как воздух, окружавший нас. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее ро'спили не спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и нежнее; огни зажглись в городе и над рекою. Ася вдруг опустила голову, так что кудри ей на глаза упали, замолкла и вздохнула, а потом сказала нам, что хочет спать, и ушла в дом; я, однако, видел, как она, не зажигая свечи, долго стояла за нераскрытым окном. Наконец луна встала и заиграла по Рейну; все осветилось, потемнело, изменилось, даже вино в наших граненых стаканах заблестело таинственным блеском. Ветер упал, точно крылья сложил, и замер; ночным, душистым теплом повеяло от земли. -- Пора! -- воскликнул я, -- а то, пожалуй, перевозчика не сыщешь. -- Пора, -- повторил Гагин. Мы пошли вниз по тропинке. Камни вдруг посыпались за нами: это Ася нас догоняла. -- Ты разве не спишь? -- спросил ее брат, но она, не ответив ему ни слова, пробежала мимо. Последние умиравшие плошки, зажженные студентами в саду гостиницы, освещали снизу листья деревьев, что придавало им праздничный и фантастический вид. Мы нашли Асю у берега: она разговаривала с перевозчиком. Я прыгнул в лодку и простился с новыми моими друзьями. Гагин обещал навестить меня на следующий день; я пожал его руку и протянул свою Асе; но она только посмотрела на меня и покачала головой. Лодка отчалила и понеслась по быстрой реке. Перевозчик, бодрый старик, с напряжением погружал весла в темную воду. -- Вы в лунный столб въехали, вы его разбили, -- закричала мне Ася. Я опустил глаза; вокруг лодки, чернея, колыхались волны. -- Прощайте! -- раздался опять ее голос. -- До завтра, -- проговорил за нею Гагин. Лодка причалила. Я вышел и оглянулся. Никого уж не было видно на противоположном берегу. Лунный столб опять тянулся золотым мостом через всю реку. Словно на прощание примчались звуки старинного ланнеровского вальса. Гагин был прав: я почувствовал, что все струны сердца моего задрожали в ответ на те заискивающие напевы. Я отправился домой через потемневшие поля, медленно вдыхая пахучий воздух, и пришел в свою комнатку весь разнеженный сладостным томлением беспредметных и бесконечных ожиданий. Я чувствовал себя счастливым... Но отчего я был счастлив? Я ничего не желал, я ни о чем не думал... Я был счастлив. Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, я нырнул в постель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице... "Что же это значит? -- спросил я самого себя. -- Разве я не влюблен?" Но, задав себе этот вопрос, я, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели. III На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раздался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гагина, запел: Ты спишь ли? Гитарой тебя разбужу... Я поспешил отворить ему дверь. -- Здравствуйте, -- сказал Гагин,входя, -- я вас раненько потревожил, но посмотрите, какое утро. Свежесть, роса, жаворонки поют... С своими курчавыми блестящими волосами, открытой шеей и розовыми щеками он сам был свеж, как утро. Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, велели подать себе кофе и принялись беседовать. Гагин сообщил мне свои планы на будущее: владея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить себя живописи и только сожалел о том, что поздно хватился за ум и много времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да кстати поверил ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня с снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной раза два из вежливости, Гагин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас согласился. Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отправилась на "развалину". Верстах в двух от города Л. Находились остатки феодального замка. Гагин раскрыл мне все свои картоны. В его этюдах было много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение. -- Да, да, -- подхватил он со вздохом, -- вы правы; все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом; землю, кажется, сдвинул бы с места -- а в исполнении тотчас ослабеешь и устаешь. Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван. -- Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, -- промолвил он сквозь зубы, -- не хватит, останусь недорослем из дворян. Пойдем-ка лучше Асю отыскивать. Мы пошли. IV Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спокойно сиявшей за темной гранью круто рассеченных горных гребней. Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные места; в словах его слышался если не живописец, то уж наверное художник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвышалась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кое-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быстро перебежала по груде обломков и поместилась на уступе стены, прямо над пропастью. -- А ведь это Ася! -- воскликнул Гагин, -- экая сумасшедшая! Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дворике, до половины заросшем дикими яблонями и крапивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности. -- Полноте, -- сказал мне шепотом Гагин, -- не дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется. А вот вы лучше подивитесь смышлености здешних жителей. Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчике, старушка вязала чулок и косилась на нас через очки. Она продавала туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и принялись пить из тяжелых оловянных кружек довольно холодное пиво. Ася продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутав голову кисейным шарфом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне заметил я в ней что-то напряженное, не совсем естественное... "Она хочет удивить нас, -- думал я, -- к чему это? Что за детская выходка?" Словно угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к старушке, попросила у нее стакан воды. -- Ты думаешь, я хочу пить? -- промолвила она, обратившись к брату, -- нет; тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо. Гагин ничего не отвечал ей; а она, с стаканом в руке, пустилась карабкаться по развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце. Ее движенья были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она нарочно вскрикнула и потом захохотала... Мне стало еще досаднее. -- Да она как коза лазит, -- пробормотала себе под нос старушка, оторвавшись на мгновенье от своего чулка. Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь, возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза. "Вы находите мое поведение неприличным, -- казалось, говорило ее лицо, -- все равно: я знаю, вы мной любуетесь". -- Искусно, Ася, искусно, -- промолвил Гагин вполголоса. Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Несколько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточенное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше, строже, проще. Она вся затихла. Мы обошли развалину кругом (Ася шла за нами следом) и полюбовались видами. Между тем час обеда приближался. Расплачиваясь со старушкой, Гагин спросил еще кружку пива и, обернувшись ко мне, воскликнул с лукавой ужимкой: -- За здоровье дамы вашего сердца! -- А разве у него, -- разве у вас есть такая дама? -- спросила вдруг Ася. -- Да у кого же ее нет? -- возразил Гагин. Ася задумалась на мгновение; ее лицо опять изменилось, опять появилась на нем вызывающая, почти дерзкая усмешка. На возвратном пути она пуще хохотала и шалила. Она сломала длинную ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала себе голову шарфом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных англичан; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела. Воротясь домой, она тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, перетянутая и в перчатках. За столом она держалась очень чинно, почти чопорно, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось разыграть передо мною новую роль -- роль приличной и благовоспитанной барышни. Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать ей во всем. Он только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожимал плечом, как бы желая сказать: "Она ребенок; будьте снисходительны". Как только кончился обед, Ася встала, сделала нам книксен и, надевая шляпу, спросила Гагина: можно ли ей пойти к фрау Луизе? -- Давно ли ты стала спрашиваться? -- отвечал он с своей неизменной, на этот раз несколько смущенной улыбкой, -- разве тебе скучно с нами? -- Нет, но я вчера еще обещала фрау Луизе побывать у ней; притом же я думала, вам будет лучше вдвоем: господин Н. (она указала на меня) что-нибудь еще тебе расскажет. Она ушла. -- Фрау Луизе, -- начал Гагин, стараясь избегать моего взора, -- вдова бывшего здешнего бургомистра, добрая, впрочем пустая старушка. Она очень полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего; я заметил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня порядком избалована, как видите, -- прибавил он, помолчав немного, -- да что прикажете делать? Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисходительным с нею. Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем сильнее я к нему привязывался. Я скоро его понял. Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она светилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе представить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником... Без горького, постоянного труда не бывает художников... А трудиться, думал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь, -- нет! Трудиться ты не будешь, сжаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было возможности: сердце так и влеклось к нему. Часа четыре провели мы вдвоем, то сидя на диване, то медленно расхаживая перед домом; и в эти четыре часа сошлись окончательно. Солнце село, и мне уже пора было идти домой. Ася все еще не возвращалась. -- Экая она у меня вольница! -- промолвил Гагин. -- Хотите, я пойду провожать вас? Мы по пути завернем к фрау Луизе; я спрошу, там ли она? Крюк не велик. Мы спустились в город и, свернувши в узкий, кривой переулочек, остановились перед домом в два окна шириною и вышиною в четыре этажа. Второй этаж выступал на улицу больше первого, третий и четвертый еще больше второго; весь дом с своей ветхой резьбой, двумя толстыми столбами внизу, острой черепичной кровлей и протянутым в виде клюва воротом на чердаке казался огромной, сгорбленной птицей. -- Ася! -- крикнул Гагин, -- ты здесь? Освещенное окошко в третьем этаже стукнуло и отворилось, и мы увидели темную головку Аси. Из-за нее выглядывало беззубое и подслеповатое лицо старой немки. -- Я здесь, -- проговорила Ася, кокетливо опершись локтями на оконницу, -- мне здесь хорошо. На тебе, возьми, -- прибавила она, бросая Гагину ветку гераниума, -- вообрази, что я дама твоего сердца. Фрау Луизе засмеялась. -- Н. уходит, -- возразил Гагин, -- он хочет с тобой проститься. -- Будто? -- промолвила Ася, -- в таком случае дай ему мою ветку, а я сейчас вернусь. Она захлопнула окно и, кажется, поцеловала фрау Луизе. Гагин протянул мне молча ветку. Я молча положил ее в карман, дошел до перевоза и перебрался на другую сторону. Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но с странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах. Я остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. "Что я здесь делаю, зачем таскаюсь я в чужой стороне, между чужими?" -- воскликнул я, и мертвенная тяжесть, которую я ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение. Я пришел домой совсем в другом настроении духа, чем накануне. Я чувствовал себя почти рассерженным и долго не мог успокоиться. Непонятная мне самому досада меня разбирала. Наконец я сел и, вспомнив о своей коварной вдове (официальным воспоминанием об этой даме заключался каждый мой день), достал одну из ее записок. Но я даже не раскрыл ее; мысли мои тотчас приняли иное направление. Я начал думать... Думать об Асе. Мне пришло в голову, что Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, препятствующие его возвращению в Россию... "Полно, сестра ли она его?" -- произнес я громко. Я разделся, лег и старался заснуть; но час спустя я опять сидел в постели, облокотившись локтем на подушку, и снова думал об этой "капризной девочке с натянутым смехом...". "Она сложена, как маленькая рафаэлевская Галатея в Фарнезине, -- шептал я, -- да; и она ему не сестра..." А записка вдовы преспокойно лежала на полу, белея в лучах луны. На следующее утро я опять пошел в Л. Я уверял себя, что мне хочется повидаться с Гагиным, но втайне меня тянуло посмотреть, что станет делать Ася, так же ли она будет "чудить", как накануне. Я застал обоих в гостиной, и, странное дело! -- оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о России, -- Ася показалась мне совершенно русской девушкой, да, простою девушкой, чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо, точно она век свой ничем другим не занималась. Она почти ничего не говорила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать вполголоса "Матушку, голубушку". Я глядела на ее желтоватое, угасшее личико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то. Погода была чудесная. Гагин объявил нам, что пойдет сегодня рисовать этюд с натуры; я спросил его, позволит ли он мне провожать его, не помешаю ли ему? -- Напротив, -- возразил он, -- вы мне можете хороший совет дать. Он надел круглую шляпу /dа' *Lа VаN DYск,*блузу, взял картон под мышку и отправился; я поплелся вслед за ним. Ася осталась дома. Гагин, уходя, попросил ее позаботиться о том, чтобы суп был не слишком жидок: Ася обещалась побывать на кухне. Гагин добрался до знакомой уже мне долины, присел на камень и начал срисовывать старый дуплистый дуб с раскидистыми сучьями. Я лег на траву и достал книжку; но я двух страниц не прочел, а он только бумагу измарал; мы все больше рассуждали и, сколько я могу судить, довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно работать, чего следует избегать, чего придерживаться и какое собственно значение художника в наш век. Гагин, наконец, решил, что он "сегодня не в ударе", лег рядом со мною, и уж тут свободно потекли молодые наши речи, то горячие, то задумчивые, то восторженные, но почти всегда неясные речи, в которых так охотно разливается русский человек. Наболтавшись досыта и наполнившись чувством удовлетворения, словно мы что-то сделали, успели в чем-то, вернулись мы домой. Я нашел Асю точно такою же, какою я ее оставил; как я ни старался наблюдать за нею -- ни тени кокетства, ни признака намеренно принятой роли я в ней не заметил; на этот раз не было возможности упрекнуть ее в неестественности. -- А-га! -- говорил Гагин, -- пост и покаяние на себя наложила. К вечеру она несколько раз непритворно зевнула и рано ушла к себе. Я сам скоро простился с Гагиным и, возвратившись домой, не мечтал уже ни о чем: этот день прошел в трезвых ощущениях. Помнится, однако, ложась спать, я невольно промолвил вслух: -- Что за хамелеон эта девушка! -- и, подумав немного, прибавил: -- А все-таки она ему не сестра. VI Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно избегала меня, но уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, которые так удивили меня в первые два дня нашего знакомства. Она казалась втайне огорченной или смущенной; она и смеялась меньше. Я с любопытством наблюдал за ней. Она довольно хорошо говорила по-французски и по-немецки; но по всему было заметно, что она с детства не была в женских руках и воспитание получила странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием самого Гагина. От него, несмотря на его шляпу /dа' *Lа VаN DYск *и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походила на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая, она досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз заговаривал с ней об ее жизни в России, об ее прошедшем: она неохотно отвечала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она долго жила в деревне. Я застал ее раз за книгой, одну. Опершись головой на обе руки и запустив пальцы глубоко в волосы, она пожирала глазами строки. -- Браво! -- сказал я, подойдя к ней, -- как вы прилежны! Она приподняла голову, важно и строго посмотрела на меня. -- Вы думаете, я только смеяться умею, -- промолвила она и хотела удалиться... Я взглянул на заглавие книги: это был какой-то французский роман. -- Однако я ваш выбор похвалить не могу, -- заметил я. -- Что же читать! -- воскликнула она и, бросив книгу на стол, прибавила: -- Так лучше пойду дурачиться, -- и побежала в сад. В тот же день, вечером, я читал Гагину "Германа и Доротею". Ася сперва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла ухом, тихонько подсела ко мне и прослушала чтение до конца. На следующий день я опять не узнал ее, пока не догадался, что ей вдруг вошло в голову: быть домовитой и степенной, как Доротея. Словом, она являлась мне полузагадочным существом. Самолюбивая до крайности, она привлекала меня, даже когда я сердился на нее. В одном только я более и более убеждался, а именно в том, что она не сестра Гагина. Он обходился с нею не по-братски: слишком ласково, слишком снисходительно и в то же время несколько принужденно. Странный случай, по-видимому, подтвердил мои подозрения. Однажды вечером, подходя к винограднику, где жили Гагины, я нашел калитку запертою. Не долго думавши, добрался я до одного обрушенного места в ограде, уже прежде замеченного мною, и перескочил через нее. Недалеко от этого места, в стороне от дорожки, находилась небольшая беседка из акаций; я поравнялся с нею и уже прошел было мимо... Вдруг меня поразил голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносившей следующие слова: -- Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить -- и навсегда. -- Полно, Ася, успокойся, -- говорил Гагин, -- ты знаешь, я тебе верю. Голоса их раздавались в беседке. Я увидел их обоих сквозь негустой переплет ветвей. Они меня не заметили. -- Тебя, тебя одного, -- повторила она, бросилась ему на шею и с судорожными рыданиями, начала целовать его и прижиматься к его груди. -- Полно, полно, -- твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам. Несколько мгновений остался я неподвижным... Вдруг я встрепенулся. "Подойти к ним?.. Ни за что!" -- сверкнуло у меня в голове. Быстрыми шагами вернулся я к ограде, перескочил через нее на дорогу и чуть не бегом пустился домой. Я улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно подтвердившему мои догадки (я ни на одно мгновение не усомнился в их справедливости), а между тем на сердце у меня было очень горько. "Однако, -- думал я, -- умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня морочить? Не ожидал я этого от него... И что за чувствительное объяснение?" VII Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отправился пешком в горы, вверх по течению реки, на которой лежит городок З. Эти горы, отрасли хребта, называемого Собачьей спиной (*нUNDSR/dU'ск*), очень любопытны в геологическом отношении; в особенности замечательны они правильностью и чистотой базальтовых слоев; но мне было не до геологических наблюдений. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происходило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиными. Я уверял себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним была досада на их лукавство. Кто их принуждал выдавать себя за родственников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три дня, и не без удовольствия, -- хотя на сердце у меня щемило по временам. Настроение моих мыслей приходилось как раз под стать спокойной природе того края. Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям; неторопливо сменяясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, -- все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами... Даже и теперь мне приятно вспоминать мои тогдашние впечатления. Привет тебе, скромный уголок германской земли, с твоим незатейливым довольством, с повсеместными следами прилежных рук, терпеливой, хотя неспешной работы... Привет тебе и мир! Я пришел домой к самому концу третьего дня. Я забыл сказать, что с досады на Гагиных я попытался воскресить в себе образ жестокосердой вдовы; но мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, я увидел перед собою крестьянскую девочку лет пяти, с круглым любопытным личиком, с невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на меня... Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее присутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним предметом. Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на другой же день отправился в Л. $VIII Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал меня ласковыми упреками; но Ася, точно нарочно, как только увидала меня, расхохоталась без всякого повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробормотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Признаюсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того мне было не по себе, а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако, показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего небольшого путешествия. Он рассказал мне, что делал в мое отсутствие. Но речи наши не клеились; Ася входила в комнатку и убегала снова; я объявил наконец, что у меня есть спешная работа и что мне пора вернуться домой. Гагин сперва меня удерживал, потом, посмотрев на меня пристально, вызвался провожать меня. В передней Ася вдруг подошла ко мне и протянула мне руку; я слегка пожал ее пальцы и едва поклонился ей. Мы вместе с Гагиным переправились через Рейн и, проходя мимо любимого моего ясеня с статуйкой мадонны, присели на скамью, чтобы полюбоваться видом. Замечательный разговор произошел тут между нами. Сперва мы перекинулись немногими словами, потом замолкли, глядя на светлую реку. -- Скажите, -- начал вдруг Гагин, с своей обычной улыбкой, -- какого вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного странной? -- Да, -- ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он заговорит о ней. -- Ее надо хорошенько узнать, чтобы о ней судить, -- промолвил он, -- у ней сердце очень доброе, но голова бедовая. Трудно с нею ладить. Впрочем, ее нельзя винить, и если б вы знали ее историю... -- Ее историю?.. -- перебил я, -- разве она не ваша... Гагин взглянул на меня. -- Уж не думаете ли вы, что она не сестра мне?.. Нет, -- продолжал он, не обращая внимания на мое замешательство, -- она точно мне сестра, она дочь моего отца. Выслушайте меня. Я чувствую к вам доверие и расскажу вам все. Отец мой был человек весьма добрый, умный, образованный -- и несчастливый. Судьба обошлась с ним не хуже, чем со многими другими; но он и первого удара ее не вынес. Он женился рано, по любви; жена его, моя мать, умерла очень скоро; я остался после нее шести месяцев. Отец увез меня в деревню и целые двенадцать лет не выезжал никуда. Он сам занимался моим воспитанием и никогда бы со мной не расстался, если б брат его, мой родной дядя, не заехал к нам в деревню. Дядя этот жил постоянно в Петербурге и занимал довольно важное место. Он уговорил отца отдать меня к нему на руки, так как отец ни за что не соглашался покинуть деревню. Дядя представил ему, что мальчику моих лет вредно жить в совершенном уединении, что с таким вечно унылым и молчаливым наставником, каков был мой отец, я непременно отстану от моих сверстников, да и самый нрав мой легко может испортиться. Отец долго противился увещаниям своего брата, однако уступил, наконец. Я плакал, расставаясь с отцом; я любил его, хотя никогда не видал улыбки на лице его... но, попавши в Петербург, скоро позабыл наше темное и невеселое гнездо. Я поступил в юнкерскую школу, а из школы перешел в гвардейский полк. Каждый год приезжал я в деревню на несколько недель и с каждым годом находил отца моего все более и более грустным, в себе углубленным, задумчивым до робости. Он каждый день ходил в церковь и почти разучился говорить. В одно из моих посещений (мне уже было лет двадцать с лишком) я в первый раз увидел у нас в доме худенькую черноглазую девочку лет десяти -- Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на прокормление -- он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечки, она тотчас пряталась за вольтеровское кресло его или за шкаф с книгами. Случилось так, что в последовавшие за тем три, четыре года обязанности службы помешали мне побывать в деревне. Я получал от отца ежемесячно по короткому письму; об Асе он упоминал редко, и то вскользь. Ему было уже за пятьдесят лет, но он казался еще молодым человеком. Представьте же мой ужас: вдруг я, ничего не подозревавший, получаю от приказчика письмо, в котором он извещает меня о смертельной болезни моего отца и умоляет приехать как можно скорее, если хочу проститься с ним. Я поскакал сломя голову и застал отца в живых, но уже при последнем издыхании. Он обрадовался мне чрезвычайно, обнял меня своими исхудалыми руками, долго поглядел мне в глаза каким-то не то испытующим, не то умоляющим взором и, взяв с меня слово, что я исполню его последнюю просьбу, велел своему старому камердинеру привести Асю. Старик привел ее: она едва держалась на ногах и дрожала всем телом. -- Вот, -- сказал мне с усилием отец, -- завещаю тебе мою дочь -- твою сестру. Ты все узнаешь от Якова, -- прибавил он, указав на камердинера. Ася зарыдала и упала лицом на кровать... Полчаса спустя мой отец скончался. Вот что я узнал. Ася была дочь моего отца и бывшей горничной моей матери, Татьяны. Живо помню я эту Татьяну, помню ее высокую стройную фигуру, ее благообразное, строгое, умное лицо, с большими темными глазами. Она слыла девушкой гордой и неприступной. Сколько я мог понять из почтительных недомолвок Якова, отец мой сошелся с нею несколько лет спустя после смерти матушки. Татьяна уже не жила тогда в господском доме, а в избе у замужней сестры своей, скотницы. Отец мой сильно к ней привязался и после моего отъезда из деревни хотел даже жениться на ней, но она сама не согласилась быть его женой, несмотря на его просьбы. -- Покойница Татьяна Васильевна, -- так докладывал мне Яков, стоя у двери с закинутыми назад руками, -- во всем были рассудительны и не захотели батюшку вашего обидеть. Что, мол, я вам за жена? Какая я барыня? Так они говорить изволили, при мне говорили-с. Татьяна даже не хотела переселиться к нам в дом и продолжала жить у своей сестры, вместе с Асей. В детстве я видывал Татьяну только по праздникам, в церкви. Повязанная темным платком, с желтой шалью на плечах, она становилась в толпе, возле окна, -- ее строгий профиль четко вырезывался на прозрачном стекле, -- и смиренно и важно молилась, кланяясь низко, по-старинному. Когда дядя увез меня, Асе было всего два года, а на девятом году она лишилась матери. Как только Татьяна умерла, отец взял Асю к себе в дом. Он и прежде изъявлял желание иметь ее при себе, но Татьяна ему и в этом отказала. Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, когда ее взяли к барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива, держала ее очень строго; у отца она пользовалась совершенной свободой. Он был ее учителем; кроме его, она никого не видела. Он не баловал ее, то есть не нянчился с нею; но он любил ее страстно и никогда ничего ей не запрещал: он в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поняла, что она главное лицо в доме, она знала, что барин ее отец; но она так же скоро поняла свое ложное положение; самолюбие развилось в ней сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота исчезла. Она хотела (она сама мне раз призналась в этом) заставить целый мир забыть ее происхождение; она и стыдилась своей матери, и стыдилась своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает, чего не должно бы знать в ее годы... Но разве она виновата? Молодые силы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы ее направила. Полная независимость во всем! Да разве легко ее вынести? Она хотела быть не хуже других барышень; она бросилась на книги. Что тут могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце в ней не испортилось, ум уцелел. И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, и только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину. Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, -- жить с ней вместе я никак не мог; я поместил ее в один из лучших пансионов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что заболела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была прежде. Начальница пансиона часто жаловалась мне на нее. "И наказать ее нельзя, -- говаривала она мне, -- и на ласку она не поддается". Ася была чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой... Я не мог слишком винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичиться. Из всех своих подруг она сошлась только с одной, некрасивой, загнанной и бедной девушкой. Остальные барышни, с которыми она воспитывалась, большей частью из хороших фамилий, не любили ее, язвили ее и кололи как только могли; Ася им на волос не уступала. Однажды на уроке закона божия преподаватель заговорил о пороках. "Лесть и трусость -- самые дурные пороки", -- громко промолвила Ася. Словом, она продолжала идти своей дорогой; только манеры ее стали лучше, хотя и в этом отношении она, кажется, не много успела. Наконец ей минуло семнадцать лет; оставаться ей долее в пансионе было невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и взять Асю с собой. Задумано -- сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна, где я стараюсь заниматься живописью, а она... Шалит и чудит по-прежнему. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а она хоть и притворяется, что ей все нипочем, -- мнением каждого дорожит, вашим же в особенности. И Гагин опять улыбнулся своей тихой улыбкой. Я крепко стиснул ему руку. -- Все так, -- заговорил опять Гагин, -- но с нею мне беда. Порох она настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полюбит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного меня любит и век будет меня одного любить... И при этом так расплакалась... -- Так вот что... -- промолвил было я и прикусил язык. -- А скажите-ка мне, -- спросил я Гагина: дело между нами пошло на откровенность, -- неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В Петербурге видела же она молодых людей? -- Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновенный человек -- или живописный пастух в горном ущелье. А впрочем, я заболтался с вами, задержал вас, -- прибавил он, вставая. -- Послушайте, -- начал я, -- пойдемте к вам, мне домой не хочется. -- А работа ваша? Я ничего не отвечал; Гагин добродушно усмехнулся, и мы вернулись в Л. Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху горы, я почувствовал какую-то сладость -- именно сладость на сердце; точно мне втихомолку меду туда налили. Мне стало легко после гагинского рассказа. IХ Ася встретила нас на самом пороге дома; я снова ожидал смеха; но она вышла к нам вся бледная, молчаливая, с потупленными глазами. -- Вот он опять, -- заговорил Гагин, -- и, заметь, сам захотел вернуться. Ася вопросительно посмотрела на меня. Я в свою очередь протянул ей руку и на этот раз крепко пожал ее холодные пальчики. Мне стало очень жаль ее; теперь я многое понимал в ней, что прежде сбивало меня с толку: ее внутреннее беспокойство, неуменье держать себя, желание порисоваться -- все мне стало ясно. Я заглянул в эту душу: тайный гнет давил ее постоянно, тревожно путалось и билось неопытное самолюбие, но все существо ее стремилось к правде. Я понял, почему эта странная девочка меня привлекала; не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась. Гагин начал копаться в своих рисунках; я предложил Асе погулять со мною по винограднику. Она тотчас согласилась, с веселой и почти покорной готовностью. Мы спустились до половины горы и присели на широкую плиту. -- И вам не скучно было без нас? -- начала Ася. -- А вам без меня было скучно? -- спросил я. Ася взглянула на меня сбоку. -- Да, -- отвечала она. -- Хорошо в горах? -- продолжала она тотчас, -- они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали брату, но я ничего не слыхала. -- Вольно ж вам было уходить, -- заметил я. -- Я уходила... Потому что... Я теперь вот не уйду, -- прибавила она с доверчивой лаской в голосе, -- вы сегодня были сердиты. -- Я? -- Вы. -- Отчего же, помилуйте... -- Не знаю, но вы были сердиты и ушли сердитыми. Мне было очень досадно, что вы так ушли, и я рада, что вы вернулись. -- И я рад, что вернулся,-- промолвил я. Ася повела плечами, как это часто делают дети, когда им хорошо. --О, я умею отгадывать! -- продолжала она, -- бывало, я по одному папашину кашлю из другой комнаты узнавала, доволен ли он мной или нет. До того дня Ася ни разу не говорила мне о своем отце. Меня это поразило. -- Вы любили вашего батюшку? -- проговорил я и вдруг, к великой моей досаде, почувствовал, что краснею. Она ничего не отвечала и покраснела тоже. Мы оба замолкли. Вдали по Рейну бежал и дымился пароход. Мы принялись глядеть на него. -- Что же вы не рассказываете? -- прошептала Ася. -- Отчего вы сегодня рассмеялись, как только увидели меня? -- спросил я. -- Сама не знаю. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны судить меня... По тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Лорелее? Ведь это ее скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. Мне нравится эта сказка. Фрау Луизе мне всякие сказки сказывает. У фрау Луизе есть черный кот с желтыми глазами... Ася подняла голову и встряхнула кудрями. -- Ах, мне хорошо, -- проговорила она. В это мгновенье долетели до нас отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными расстановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями... -- Вот бы пойти с ними, -- сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ослабевавшим взрывам голосов. -- Разве вы так набожны? -- Пойти куда-нибудь далеко, на молитву,на трудный подвиг, -- продолжала она. -- А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали? --Вы честолюбивы, -- заметил я, -- вы хотите прожить не даром, след за собой оставить... -- А разве это невозможно? "Невозможно", -- чуть было не повторил я... Но я взглянул в ее светлые глаза и только промолвил: -- Попытайтесь. -- Скажите, -- заговорила Ася после небольшого молчания, в течение которого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть, -- вам очень нравилась та дама... Вы помните, брат пил ее здоровье в развалине, на второй день нашего знакомства? Я засмеялся. -- Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере теперь ни одна не нравится. -- А что вам нравится в женщинах? -- спросила Ася, закинув голову с невинным любопытством. -- Какой странный вопрос! -- воскликнул я. Ася слегка смутилась. -- Я не должна была сделать вам такой вопрос, не правда ли? Извините меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и боюсь говорить. -- Говорите ради бога, не бойтесь, -- подхватил я, -- я так рад, что вы, наконец, перестаете дичиться. Ася потупилась и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за ней такого смеха. -- Ну, рассказывайте же, -- продолжала она, разглаживая полы своего платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, -- рассказывайте или прочтите что-нибудь, как, помните, вы нам читали из "Онегина"... Она вдруг задумалась... Где нынче крест и тень ветвей Над бедной матерью моей! -- проговорила она вполголоса. -- У Пушкина не так, -- заметил я. -- А я хотела бы быть Татьяной, -- продолжала она все так же задумчиво. -- Рассказывайте, -- подхватила она с живостью. Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами -- небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском. -- Посмотрите, как хорошо! -- сказал я, невольно понизив голос. -- Да, хорошо! -- так же тихо отвечала она, не смотря на меня. -- Если б мы с вами были птицы, -- как бы мы взвились, как бы полетели... Так бы и утонули в этой синеве... Но мы не птицы. -- А крылья могут у нас вырасти, -- возразил я. -- Как так? -- Поживите -- узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья. -- А у вас были? -- Как вам сказать... Кажется, до сих пор я еще не летал. Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней. -- Умеете вы вальсировать? -- спросила она вдруг. -- Умею, -- отвечал я, несколько озадаченный. -- Так пойдемте, пойдемте... Я попрошу брата сыграть нам вальс... Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья. Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею -- и несколько мгновений спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки Ланнера. Ася вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило вдруг сквозь ее девически строгий облик. Долго потом рука моя чувствовала прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное, близкое дыхание, долго мерещились мне темные, неподвижные, почти закрытые глаза на бледном, но оживленном лице, резко обвеянном кудрями. Х Весь этот день прошел как нельзя лучше. Мы веселились, как дети. Ася была очень мила и проста. Гагин радовался, глядя на нее. Я ушел поздно. Въехавши на середину Рейна, я попросил перевозчика пустить лодку вниз по течению. Старик поднял весла -- и царственная река понесла нас. Глядя кругом, слушая, вспоминая, я вдруг почувствовал тайное беспокойство на сердце... Поднял глаза к небу -- но и в небе не было покоя: испещренное звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к реке... Но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дрожали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду -- и тревога росла во мне самом. Я облокотился на край лодки... Шепот ветра в моих ушах, тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыхание волны не охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом своих звуков. Слезы закипали у меня на глазах, но то не были слезы беспредметного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно испытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит, когда ей кажется, что она все понимает и все любит... Нет! Во мне зажглась жажда счастия. Я еще не смел назвать его по имени, -- но счастья, счастья до пресыщения -- вот чего хотел я, вот о чем томился... А лодка все неслась, и старик перевозчик сидел и дремал, наклонясь над веслами. ХI Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен ли я в Асю, но я много размышлял о ней, ее судьба меня занимала, я радовался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только с вчерашнего дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился ее образ, как он был нов для меня, какие тайные обаяния стыдливо в нем сквозили... Бодро шел я по знакомой дороге, беспрестанно посматривая на издали белевший домик; я не только о будущем -- я о завтрашнем дне не думал; мне было очень хорошо. Ася покраснела, когда я вошел в комнату; я заметил, что она опять принарядилась, но выражение ее лица не шло к ее наряду: оно было печально. А я пришел таким веселым! Мне показалось даже, что она, по обыкновению своему, собралась было бежать, но сделала усилие над собою -- и осталась. Гагин находился в том особенном состоянии художнического жара и ярости, которое, в виде припадка, внезапно овладевает дилетантами, когда они вообразят, что им удалось, как они выражаются, "поймать природу за хвост". Он стоял, весь взъерошенный и выпачканный красками, перед натянутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинулся на свою картину. Я не стал мешать ему и подсел к Асе. Медленно обратились ко мне ее темные глаза. -- Вы сегодня не такая, как вчера, -- заметил я после тщетных усилий вызвать улыбку на ее губы. -- Нет, не такая, -- возразила она неторопливым и глухим голосом. -- Но это ничего. Я нехорошо спала, всю ночь думала. -- О чем? -- Ах, я о многом думала. Это у меня привычка с детства: еще с того времени, когда я жила с матушкой... --- Она с усилием выговорила это слово и потом еще раз повторила: -- Когда я жила с матушкой... Я думала, отчего это никто не может знать, что с ним будет; а иногда и видишь беду -- да спастись нельзя; и отчего никогда нельзя сказать всей правды?.. Потом я думала, что я ничего не знаю, что мне надобно учиться. Меня перевоспитать надо, я очень дурно воспитана. Я не умею играть на фортепьяно, не умею рисовать, я даже шью плохо. У меня нет никаких способностей, со мной должно быть очень скучно. -- Вы несправедливы к себе, -- возразил я. -- Вы много читали, вы образованны, и с вашим умом... -- А я умна? -- спросила она с такой наивной любознательностью, что я невольно засмеялся; но она даже не улыбнулась. -- Брат, я умна? -- спросила она Гагина. Он ничего не отвечал ей и продолжал трудиться, беспрестанно меняя кисти и высоко поднимая руку. -- Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, -- продолжала Ася с тем же задумчивым видом. -- Я иногда самой себя боюсь, ей-богу. Ах, я хотела бы... Правда ли, что женщинам не следует читать много? -- Много не нужно, но... -- Скажите мне, что я должна читать? Скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете, -- прибавила она, с невинной доверчивостью обратясь ко мне. Я не тотчас нашелся, что сказать ей. -- Ведь вам не будет скучно со мной? -- Помилуйте, -- начал я. -- Ну, спасибо! -- возразила Ася, -- а я думала, что вам скучно будет. И ее маленькая горячая ручка крепко стиснула мою. -- Н.! -- вскрикнул в это мгновенье Гагин, -- не темен этот фон? Я подошел к нему. Ася встала и удалилась. ХII Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня рукою. -- Послушайте, -- сказала она, -- если б я умерла, вам было бы жаль меня? -- Что у вас за мысли сегодня! -- воскликнул я. -- Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мною прощается. Умереть лучше, чем жить так... Ах! Не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду. -- Разве вы меня боялись? -- Если я такая странная, я, право, не виновата, -- возразила она. -- Видите, я уж и смеяться не могу... Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то происходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне; сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спокойною -- а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не волновалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее побледневших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях -- а ей почему-то воображалось, что я не в духе. -- Послушайте, -- сказала она мне незадолго до прощанья, -- меня мучит мысль, что вы меня считаете легкомысленной... Вы вперед всегда верьте тому, что я вам говорить буду, только и вы будьте со мной откровенны; а я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово... Это "честное слово" опять заставило меня засмеяться. -- Ах, не смейтесь, -- проговорила она с живостью, -- а то я вам скажу сегодня то, что вы мне сказали вчера: "Зачем вы смеетесь?" -- и, помолчав немного, она прибавила: -- Помните, вы вчера говорили о крыльях?.. Крылья у меня выросли -- да лететь некуда. -- Помилуйте, -- промолвил я, -- перед вами все пути открыты... Ася посмотрела мне прямо и пристально в глаза. -- Вы сегодня дурного мнения обо мне, -- сказала она, нахмурив брови. -- Я? Дурного мнения? О вас!.. -- Что это вы точно в воду опущенные, -- перебил меня Гагин, -- хотите, я, по-вчерашнему, сыграю вам вальс? -- Нет, нет, -- возразила Ася и стиснула руки, -- сегодня ни за что! -- Я тебя не принуждаю, успокойся... -- Ни за что, -- повторила она, бледнея. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Неужели она меня любит?" -- думал я, подходя к Рейну, быстро катившему темные волны. ХIII "Неужели она меня любит?" -- спрашивал я себя на другой день, только что проснувшись. Я не хотел заглядывать в самого себя. Я чувствовал, что ее образ, образ "девушки с натянутым смехом", втеснился мне в душу и что мне от него не скоро отделаться. Я пошел в Л. И остался там целый день, но Асю видел только мельком. Ей нездоровилось; у ней голова болела. Она сошла вниз, на минутку, с повязанным лбом, бледная, худенькая, с почти закрытыми глазами; слабо улыбнулась, сказала: "Это пройдет, это ничего, все пройдет, не правда ли?" -- и ушла. Мне стало скучно и как-то грустно-пусто; я, однако, долго не хотел уходить и вернулся поздно, не увидав ее более. Следующее утро прошло в каком-то полусне сознания. Я хотел приняться за работу -- не мог; хотел ничего не делать и не думать... И это не удалось. Я бродил по городу; возвращался домой, выходил снова. -- Вы ли господин Н.? -- раздался вдруг за мною детский голос. Я оглянулся; передо мною стоял мальчик. -- Это вам от фрейлейн *Annette, -- *прибавил он, подавая мне записку. Я развернул ее -- и узнал неправильный и быстрый почерк Аси. "Я непременно должна вас видеть, -- писала мне она, -- приходите сегодня в четыре часа к каменной часовне на дороге возле развалины. Я сделала сегодня большую неосторожность... Придите ради бога, вы все узнаете... Скажите посланному: да". -- Будет ответ? -- спросил меня мальчик. -- Скажи, что да, -- отвечал я. Мальчик убежал. ХIV Я пришел к себе в комнату, сел и задумался. Сердце во мне сильно билось. Несколько раз перечел я записку Аси. Я посмотрел на часы: и двенадцати еще не было. Дверь отворилась -- вошел Гагин. Лицо его было пасмурно. Он схватил меня за руку и крепко пожал ее. Он казался очень взволнованным. -- Что с вами? -- спросил я. Гагин взял стул и сел против меня. -- Четвертого дня, -- начал он с принужденной улыбкой и запинаясь, -- я удивил вас своим рассказом; сегодня удивлю еще более. С другим я, вероятно, не решился бы... Так прямо... Но вы благородный человек, вы мне друг, не так ли? Послушайте: моя сестра, Ася, в вас влюблена. Я весь вздрогнул и приподнялся... -- Ваша сестра, говорите вы... -- Да, да, -- перебил меня Гагин. -- Я вам говорю, она сумасшедшая и меня с ума сведет. Но, к счастью, она не умеет лгать -- и доверяет мне. Ах, что за душа у этой девочки... Но она себя погубит, непременно. -- Да вы ошибаетесь, -- начал я. -- Нет, не ошибаюсь. Вчера, вы знаете, она почти целый день пролежала, ничего не ела, впрочем, не жаловалась... Она никогда не жалуется. Я не беспокоился, хотя к вечеру у ней сделался небольшой жар. Сегодня, в два часа ночи, меня разбудила наша хозяйка: "Ступайте, говорит, к вашей сестре: с ней что-то худо". Я побежал к Асе и нашел ее нераздетою, в лихорадке, в слезах; голова у ней горела, зубы стучали. "Что с тобой? -- спросил я, -- ты больна?" Она бросилась мне на шею и начала умолять меня увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она осталась в живых... Я ничего не понимаю, стараюсь ее успокоить... Рыдания ее усиливаются... И вдруг сквозь эти рыдания услышал я... Ну, словом, я услышал, что она вас любит. Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, и представить себе не можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказываются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, -- продолжал Гагин, -- но почему она вас так полюбила -- этого я, признаюсь, не понимаю. Она говорит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, -- я, разумеется, сказал, что нет; но чуткость ее -- просто страшна. Она желает одного: уехать, уехать тотчас. Я просидел с ней до утра; она взяла с меня слово, что нас завтра же здесь не будет, -- и тогда только она заснула. Я подумал, подумал и решился -- поговорить с вами. По-моему, Ася права: самое лучшее -- уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть... Как знать? -- вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд... Притом же я сам кое-что заметил... Я решился... Узнать от вас... -- Бедный Гагин смутился. -- Извините меня, пожалуйста, -- прибавил он, -- я не привык к таким передрягам. Зак Я взял его за руку. -- Вы хотите знать, -- произнес я твердым голосом, -- нравится ли мне ваша сестра? Да, она мне нравится... Гагин взглянул на меня. -- Но, -- проговорил он запинаясь, -- ведь вы не женитесь на ней? -- Как вы хотите, чтобы я отвечал на такой вопрос? Посудите сами, могу ли я теперь... -- Знаю, знаю, -- перебил меня Гагин. -- Я не имею никакого права требовать от вас ответа, и вопрос мой -- верх неприличия... Но что прикажете делать? С огнем шутить нельзя. Вы не знаете Асю; она в состоянии занемочь, убежать, свиданье вам назначить... Другая умела бы все скрыть и выждать -- но не она. С нею это в первый раз, -- вот что беда! Если б вы видели, как она сегодня рыдала у ног моих, вы бы поняли мои опасения. Я задумался. Слова Гагина "свиданье вам назначить" кольнули меня в сердце. Мне показалось постыдным не отвечать откровенностью на его честную откровенность. -- Да, -- сказал я наконец, -- вы правы. Час тому назад я получил от вашей сестры записку. Вот она. Гагин взял записку, быстро пробежал ее и уронил руки на колени. Выражение изумления на его лице было очень забавно, но мне было не до смеху. -- Вы, повторяю, благородный человек, -- проговорил он, -- но что же теперь делать? Как? Она сама хочет уехать, и пишет к вам, и упрекает себя в неосторожности... И когда это она успела написать? Чего ж она хочет от вас? Я успокоил его, и мы принялись толковать хладнокровно по мере возможности о том, что нам следовало предпринять. Вот на чем мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти на свиданье и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись опять. -- Я твердо надеюсь на вас, -- сказал Гагин и стиснул мне руку, -- пощадите и ее и меня. А уезжаем мы все-таки завтра, -- прибавил он, вставая, -- потому что ведь вы на Асе не женитесь. -- Дайте мне сроку до вечера, -- возразил я. -- Пожалуй, но вы не женитесь. Он ушел, а я бросился на диван и закрыл глаза. Голова у меня ходила кругом: слишком много впечатлений в нее нахлынуло разом. Я досадовал на откровенность Гагина, я досадовал на Асю, ее любовь меня и радовала и смущала. Я не мог понять, что заставило ее все высказать брату; неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня... "Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!" -- сказал я, вставая. ХV В условленный час переправился я через Рейн, и первое лицо, встретившее меня на противоположном берегу, был самый тот мальчик, который приходил ко мне поутру. Он, по-видимому, ждал меня. -- От фрейлейн *Annette*, -- сказал он шепотом и подал мне другую записку. Ася извещала меня о перемене места нашего свидания. Я должен был прийти через полтора часа не к часовне, а в дом к фрау Луизе, постучаться внизу и войти в третий этаж. -- Опять: да? -- спросил меня мальчик. -- Да, -- повторил я и пошел по берегу Рейна. Вернуться домой было некогда, я не хотел бродить по улицам. За городской стеною находился маленький сад с навесом для кеглей и столами для любителей пива. Я вошел туда. Несколько уже пожилых немцев играли в кегли; со стуком катились деревянные шары, изредка раздавались одобрительные восклицания. Хорошенькая служанка с заплаканными глазами принесла мне кружку пива; я взглянул в ее лицо. Она быстро отворотилась и отошла прочь. -- Да, да, -- промолвил тут же сидевший толстый и краснощекий гражданин, -- Ганхен наша сегодня очень огорчена: жених ее пошел в солдаты. Я посмотрел на нее; она прижалась в уголок и подперла рукою щеку; слезы капали одна за другой по ее пальцам. Кто-то спросил пива; она принесла ему кружку и опять вернулась на свое место. Ее горе подействовало на меня; я начал думать об ожидавшем меня свидании, но мои думы были заботливые, невеселые думы. Не с легким сердцем шел я на это свидание, не предаваться радостям взаимной любви предстояло мне; мне предстояло сдержать данное слово, исполнить трудную обязанность. "С ней шутить нельзя" -- эти слова Гагина, как стрелы, впились в мою душу. А еще четвертого дня в этой лодке, уносимой волнами, не томился ли я жаждой счастья? Оно стало возможным -- и я колебался, я отталкивал, я должен был оттолкнуть его прочь... Его внезапность меня смущала. Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо -- признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства. Назначенный срок приближался. "Я не могу на ней жениться, -- решил я, наконец, -- она не узнает, что и я полюбил ее". Я встал -- и, положив талер в руку бедной Ганхен (она даже не поблагодарила меня), направился к дому фрау Луизе. Вечерние тени уже разливались в воздухе, и узкая полоса неба, над темной улицей, алела отблеском зари. Я слабо стукнул в дверь; она тотчас отворилась. Я переступил порог и очутился в совершенной темноте. -- Сюда! -- послышался старушечий голос. -- Вас ждут. Я шагнул раза два ощупью, чья-то костлявая рука взяла мою руку. -- Вы это, фрау Луизе? -- спросил я. -- Я, -- отвечал мне тот же голос, -- я, мой прекрасный молодой человек. Старуха повела меня опять вверх, по крутой лестнице, и остановилась на площадке третьего этажа. При слабом свете, падавшем из крошечного окошка, я увидал морщинистое лицо вдовы бургомистра. Приторно-лукавая улыбка растягивала ее ввалившиеся губы, ежила тусклые глазки. Она указала мне на маленькую дверь. Судорожным движением руки отворил я ее и захлопнул за собою. ХVI В небольшой комнатке, куда я вошел, было довольно темно, и я не тотчас увидел Асю. Закутанная в длинную шаль, она сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Мне стало несказанно жалко ее. Я подошел к ней. Она еще больше отвернула голову... -- Анна Николаевна, -- сказал я. Она вдруг вся выпрямилась, хотела взглянуть на меня -- и не могла. Я схватил ее руку, она была холодна и лежала, как мертвая, на моей ладони. -- Я желала... -- начала Ася, стараясь улыбнуться, но ее бледные губы не слушались ее, -- я хотела... Нет, не могу, -- проговорила она и умолкла. Действительно, голос ее прерывался на каждом слове. Я сел подле нее. -- Анна Николаевна, -- повторил я и тоже не мог ничего прибавить. Настало молчание. Я продолжал держать ее руку и глядел на нее. Она по-прежнему вся сжималась, дышала с трудом и тихонько покусывала нижнюю губу, чтобы не заплакать, чтобы удержать накипавшие слезы... Я глядел на нее; было что-то трогательно-беспомощное в ее робкой неподвижности: точно она от усталости едва добралась до стула и так и упала на него. Сердце во мне растаяло... -- Ася, -- сказал я едва слышно... Она медленно подняла на меня свои глаза... О, взгляд женщины, которая полюбила, -- кто тебя опишет? Они молили, эти глаза, они доверялись, вопрошали, отдавались... Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами; я нагнулся и приник к ее руке... Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и я почувствовал на моих волосах прикосновение слабой, как лист дрожавшей руки. Я поднял голову и увидал ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Выражение страха исчезло с него, взор ушел куда-то далеко и увлекал меня за собою, губы слегка раскрылись, лоб побледнел, как мрамор, и кудри отодвинулись назад, как будто ветер их откинул. Я забыл все, я потянул ее к себе -- покорно повиновалась ее рука, все ее тело повлеклось вслед за рукою, шаль покатилась с плеч, и голова ее тихо легла на мою грудь, легла под мои загоревшиеся губы... -- Ваша... -- прошептала она едва слышно. Уже руки мои скользили вокруг ее стана... Но вдруг воспоминание о Гагине, как молния, меня озарило. -- Что мы делаем!.. -- воскликнул я и судорожно отодвинулся назад. -- Ваш брат... Ведь он все знает... Он знает, что я вижусь с вами. Ася опустилась на стул. -- Да, -- продолжал я, вставая и отходя на другой угол комнаты. -- Ваш брат все знает... Я должен был ему все сказать. -- Должны? -- проговорила она невнятно. Она, видимо, не могла еще прийти в себя и плохо меня понимала. -- Да, да, -- повторил я с каким-то ожесточением, -- и в этом вы одни виноваты, вы одни. Зачем вы сами выдали вашу тайну? Кто заставлял вас все высказать вашему брату? Он сегодня был сам у меня и передал мне ваш разговор с ним. -- Я старался не глядеть на Асю и ходил большими шагами по комнате. -- Теперь все пропало, все, все. Ася поднялась было со стула. -- Останьтесь, -- воскликнул я, -- останьтесь, прошу вас. Вы имеете дело с честным человеком -- да, с честным человеком. Но, ради бога, что взволновало вас? Разве вы заметили во мне какую перемену? А я не мог скрываться перед вашим братом, когда он пришел сегодня ко мне. "Что я такое говорю?" -- думал я про себя, и мысль, что я безнравственный обманщик, что Гагин знает о нашем свидании, что все искажено, обнаружено, -- так и звенела у меня в голове. -- Я не звала брата, -- послышался испуганный шепот Аси, -- он пришел сам. -- Посмотрите же, что вы наделали, -- продолжал я. -- Теперь вы хотите уехать... -- Да, я должна уехать, -- так же тихо проговорила она, -- я и попросила вас сюда для того только, чтобы проститься с вами. -- И вы думаете, -- возразил я, -- мне будет легко с вами расстаться? -- Но зачем же вы сказали брату? -- с недоумением повторила Ася. -- Я вам говорю -- я не мог поступить иначе. Если б вы сами не выдали себя... -- Я заперлась в моей комнате, -- возразила она простодушно, -- я не знала, что у моей хозяйки был другой ключ... Это невинное извинение, в ее устах, в такую минуту -- меня тогда чуть не рассердило... А теперь я без умиления не могу его вспомнить. Бедное, честное, искреннее дитя! -- И вот теперь все кончено! -- начал я снова. -- Все. Теперь нам должно расстаться. -- Я украдкой взглянул на Асю... Лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось и страшно. Я сам ходил и говорил, как в лихорадке. -- Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне... Пока я говорил, Ася все больше и больше наклонялась вперед -- и вдруг упала на колени, уронила голову на руки и зарыдала. Я подбежал к ней, пытался поднять ее, но она мне не давалась. Я не выношу женских слез: при виде их я теряюсь тотчас. -- Анна Николаевна, Ася, -- твердил я, -- пожалуйста, умоляю вас, ради бога, перестаньте... -- Я снова взял ее за руку... Но, к величайшему моему изумлению, она вдруг вскочила -- с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла... Когда несколько минут спустя фрау Луизе вошла в комнату -- я все еще стоял по самой середине ее, уж точно как громом пораженный. Я не понимал, как могло это свидание так быстро, так глупо кончиться -- кончиться, когда я и сотой доли не сказал того, что хотел, что должен был сказать, когда я еще сам не знал, чем оно могло разрешиться... -- Фрейлейн ушла? -- спросила меня фрау Луизе, приподняв свои желтые брови до самой накладки. Я посмотрел на нее как дурак -- и вышел вон. ХVII Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Досада, досада бешеная, меня грызла. Я осыпал себя укоризнами. Как я мог не понять причину, заставившую Асю переменить место нашего свидания, как не оценить, чего ей стоило прийти к этой старухе, как я не удержал ее! Наедине с ней в той глухой, едва освещенной комнате у меня достало силы, достало духа -- оттолкнуть ее от себя, даже упрекать ее... А теперь ее образ меня преследовал, я просил у ней прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых волосах на наклоненной шее, о легком прикосновении ее головы к моей груди -- жгли меня. "Ваша..." -- слышался мне ее шепот. "Я поступил по совести", -- уверял я себя... Неправда! Разве я точно хотел такой развязки? Разве я в состоянии с ней расстаться? Разве я могу лишиться ее? "Безумец! безумец!" -- повторял я с озлоблением... Между тем ночь наступала. Большими шагами направился я к дому, где жила Ася. ХVIII Гагин вышел ко мне навстречу. -- Видели вы сестру? -- закричал он мне еще издали. -- Разве ее нет дома? -- спросил я. -- Нет. -- Она не возвращалась? -- Нет. Я виноват, -- продолжал Гагин, -- не мог утерпеть: против нашего уговора, ходил к часовне; там ее не было; стало быть, она не приходила? -- Она не была у часовни. -- И вы ее не видели? Я должен был сознаться, что я ее видел. -- Где? -- У фрау Луизе. Я расстался с ней час тому назад, -- прибавил я, -- я был уверен, что она домой вернулась. -- Подождем, -- сказал Гагин. Мы вошли в дом и сели друг подле друга. Мы молчали. Нам очень неловко было обоим. Мы беспрестанно оглядывались, посматривали на дверь, прислушивались. Наконец Гагин встал. -- Это ни на что не похоже! -- воскликнул он, -- у меня сердце не на месте. Она меня уморит, ей-богу... Пойдемте искать ее. Мы вышли. На дворе уже совсем стемнело. -- О чем же вы с ней говорили? -- спросил меня Гагин, надвигая шляпу на глаза. -- Я виделся с ней всего минут пять, -- отвечал я, -- я говорил с ней, как было условлено. -- Знаете ли что? -- возразил он, -- лучше нам разойтись; этак мы скорее на нее наткнуться можем. Во всяком случае приходите сюда через час. ХIХ Я проворно спустился с виноградника и бросился в город. Быстро обошел я все улицы, заглянул всюду, даже в окна фрау Луизе, вернулся к Рейну и побежал по берегу... Изредка попадались мне женские фигуры, но Аси нигде не было видно. Уже не досада меня грызла, -- тайный страх терзал меня, и не один страх я чувствовал... Нет, я чувствовал раскаяние, сожаление самое жгучее, любовь -- да! Самую нежную любовь. Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса, потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я бы дал все на свете, чтобы опять держать ее холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою... Она была так близка, она пришла ко мне с полной решимостью, в полной невинности сердца и чувств, она принесла мне свою нетронутую молодость... И я не прижал ее к своей груди, я лишил себя блаженства увидать, как ее милое лицо расцвело бы радостью и тишиною восторга... Эта мысль меня с ума сводила. "Куда могла она пойти, что она с собою сделала?" -- восклицал я в тоске бессильного отчаяния... Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест с старинной надписью. Сердце во мне замерло... Я подбежал к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: "Ася!" Дикий голос мой испугал меня самого -- но никто не отозвался... Я решился пойти узнать, не нашел ли ее Гагин. ХХ Быстро взбираясь по тропинке виноградника, я увидел свет в комнате Аси... Это меня несколько успокоило. Я подошел к дому; дверь внизу была заперта, я постучался. Неосвещенное окошко в нижнем этаже осторожно отворилось, и показалась голова Гагина. -- Нашли? -- спросил я его. -- Она вернулась, -- отвечал он мне шепотом, -- она в своей комнате и раздевается. Все в порядке. -- Слава богу! -- воскликнул я с несказанным порывом радости, -- слава богу! Теперь все прекрасно. Но вы знаете, мы должны еще переговорить. -- В другое время, -- возразил он, тихо потянув к себе раму, -- в другое время, а теперь прощайте. -- До завтра, -- промолвил я, -- завтра все будет решено. -- Прощайте, -- повторил Гагин. Окно затворилось. Я чуть было не постучал в окно. Я хотел тогда же сказать Гагину, что я прошу руки его сестры. Но такое сватанье в такую пору... "До завтра, -- подумал я, -- завтра я буду счастлив..." Завтра я буду счастлив! У счастья нет завтрашнего дня; у него нет и вчерашнего; оно не помнит прошедшего, не думает о будущем; у него есть настоящее -- и то не день, а мгновенье. Я не помню, как дошел я до З. Не ноги меня несли, не лодка меня везла: меня поднимали какие-то широкие, сильные крылья. Я прошел мимо куста, где пел соловей, я остановился и долго слушал: мне казалось, он пел мою любовь и мое счастье. ХХI Когда, на другой день утром, я стал подходить к знакомому домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были растворены и дверь тоже была раскрыта; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью. Я приблизился к ней... -- Уехали! -- брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Гагин? -- Уехали?.. -- повторил я. -- Как уехали? Куда? -- Уехали сегодня утром, в шесть часов, и не сказали куда. Постойте, ведь вы, кажется, господин Н.? -- Я господин Н. -- К вам есть письмо у хозяйки. -- Служанка пошла наверх и вернулась с письмом. -- Вот-с, извольте. -- Да не может быть... Как же это так?.. -- начал было я. Служанка тупо посмотрела на меня и принялась мести. Я развернул письмо. Ко мне писал Гагин; от Аси не было ни строчки. Он начал с того, что просил не сердиться на него за внезапный отъезд; он был уверен, что, по зрелом соображении, я одобрю его решение. Он не находил другого выхода из положения, которое могло сделаться затруднительным и опасным. "Вчера вечером, -- писал он, -- пока мы оба молча ожидали Асю, я убедился окончательно в необходимости разлуки. Есть предрассудки, которые я уважаю; я понимаю, что вам нельзя жениться на Асе. Она мне все сказала; для ее спокойствия я должен был уступить ее повторенным, усиленным просьбам". В конце письма он изъявлял сожаление о том, что наше знакомство так скоро прекратилось, желал мне счастья, дружески жал мне руку и умолял меня не стараться их отыскивать. "Какие предрассудки? -- вскричал я, как будто он мог меня слышать, -- что за вздор! Кто дал право похитить ее у меня..." Я схватил себя за голову... Служанка начала громко кликать хозяйку: ее испуг заставил меня прийти в себя. Одна мысль во мне загорелась: сыскать их, сыскать во что бы то ни стало. Принять этот удар, примириться с такою развязкой было невозможно. Я узнал от хозяйки, что они в шесть часов утра сели на пароход и поплыли вниз по Рейну. Я отправился в контору: там мне сказали, что они взяли билеты до Кёльна. Я пошел домой с тем, чтобы тотчас уложиться и поплыть вслед за ними. Мне пришлось идти мимо дома фрау Луизе... Вдруг я слышу: меня кличет кто-то. Я поднял голову и увидал в окне той самой комнаты, где я накануне виделся с Асей, вдову бургомистра. Она улыбалась своей противной улыбкой и звала меня. Я отвернулся и прошел было мимо; но она мне крикнула вслед, что у ней есть что-то для меня. Эти слова меня остановили, и я вошел в ее дом. Как передать мои чувства, когда я увидал опять эту комнатку... -- По-настоящему, -- начала старуха, показывая мне маленькую записку, -- я бы должна была дать вам это только в случае, если б вы зашли ко мне сами, но вы такой прекрасный молодой человек. Возьмите. Я взял записку. На крошечном клочке бумаги стояли следующие слова, торопливо начерченные карандашом: "Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю -- нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово -- я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше... Прощайте навсегда!" Одно слово... О, я безумец! Это слово... Я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей... Но я не сказал его ей, я не сказал ей, что я люблю ее... Да я и не мог произнести тогда это слово. Когда я встретился с ней в той роковой комнате, во мне еще не было ясного сознания моей любви; оно не проснулось даже тогда, когда я сидел с ее братом в бессмысленном и тягостном молчании... Оно вспыхнуло с неудержимой силой лишь несколько мгновений спустя, когда, испуганный возможностью несчастья, я стал искать и звать ее... Но уж тогда было поздно. "Да это невозможно!" -- скажут мне; не знаю, возможно ли это, -- знаю, что это правда. Ася бы не уехала, если б в ней была хоть тень кокетства и если б ее положение не было ложно. Она не могла вынести того, что всякая другая снесла бы; я этого не понял. Недобрый мой гений остановил признание на устах моих при последнем свидании с Гагиным перед потемневшим окном, и последняя нить, за которую я еще мог ухватиться, -- выскользнула из рук моих. В тот же день вернулся я с уложенным чемоданом в город Л. И поплыл в Кёльн. Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда не должен был позабыть, -- я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье. Лицо ее было бледно, но не грустно; молодой красивый парень стоял с ней рядом и, смеясь, рассказывал ей что-то; а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня. ХХII В Кёльне я напал на след Гагиных; я узнал, что они поехали в Лондон; я пустился вслед за ними; но в Лондоне все мои розыски остались тщетными. Я долго не хотел смириться, долго упорствовал, но я должен был отказаться, наконец, от надежды настигнуть их. И я не увидел их более -- я не увидел Аси. Темные слухи доходили до меня о нем, но она всегда для меня исчезла. Я даже не знаю, жива ли она. Однажды, несколько лет спустя, я мельком увидал за границей, в вагоне железной дороги, женщину, лицо которой живо напомнило мне незабвенные черты... Но я, вероятно, был обманут случайным сходством. Ася осталась в моей памяти той самой девочкой, какою я знавал ее в лучшую пору моей жизни, какою я ее видел в последний раз, наклоненной на спинку низкого деревянного стула. Впрочем я должен сознаться, что я не слишком долго грустил по ней; я даже нашел, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой. Я был тогда молод -- и будущее, это короткое, быстрое будущее, казалось мне беспредельным. Разве не может повториться то, что было, думал я, и еще лучше, еще прекраснее?.. Я знавал других женщин, -- но чувство, возбужденное во мне Асей, то жгучее, нежное, глубокое чувство, уже не повторилось. Нет! Ни одни глаза не заменили мне тех, когда-то с любовию устремленных на меня глаз, ни на чье сердце, припавшее к моей груди, не отвечало мое сердце таким радостным и сладким замиранием! Осужденный на одиночество бессемейного бобыля, доживаю я скучные годы, но я храню, как святыню, ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна. Он до сих пор издает слабый запах, а рука, мне давшая его, та рука, которую мне только раз пришлось прижать к губам моим, быть может, давно уже тлеет в могиле... И я сам -- что сталось со мною? Что осталось от меня, от тех блаженных и тревожных дней, от тех крылатых надежд и стремлений? Так легкое испарение ничтожной травки переживает все радости и все горести человека -- переживает самого человека. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ Посвящено П. В. Анненкову Гости давно разъехались. Часы пробили половину первого. В комнате остались только хозяин, да Сергей Николаевич, да Владимир Петрович. Хозяин позвонил и велел принять остатки ужина. -- Итак, это дело решенное, -- промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и закурив сигару, -- каждый из нас обязан рассказать историю своей первой любви. За вами очередь, Сергей Николаевич. Сергей Николаевич, кругленький человек с пухленьким белокурым лицом, посмотрел сперва на хозяина, потом поднял глаза к потолку. -- У меня не было первой любви, -- сказал он наконец, -- я прямо начал со второй. -- Это каким образом? -- Очень просто. Мне было восемнадцать лет, когда я в первый раз приволокнулся за одной весьма миленькой барышней; но я ухаживал за ней так, как будто дело это было мне не внове: точно так, как я ухаживал потом за другими. Собственного говоря, в первый и последний раз я влюбился лет шести в свою няню; но этому очень давно. Подробности наших отношений изгладились из моей памяти, да если б я их и помнил, кого это может интересовать? -- Так как же быть? -- начал хозяин. -- В моей первой любви тоже не много занимательного; я ни в кого не влюблялся до знакомства с Анной Ивановной, моей теперешней женой, -- и все у нас шло как по маслу: отцы нас сосватали, мы очень скоро полюбились друг другу и вступили в брак не мешкая. Моя сказка двумя словами сказывается. Я, господа, признаюсь, поднимая вопрос о первой любви, надеялся на вас, не скажу старых, но и не молодых холостяков. Разве вы нас чем-нибудь потешите, Владимир Петрович? -- Моя первая любовь, принадлежит действительно к числу не совсем обыкновенных, -- ответил с небольшой запинкой Владимир Петрович, человек лет сорока, черноволосый, с проседью. -- А! -- промолвили хозяин и Сергей Николаевич в один голос. -- Тем лучше... Рассказывайте. -- Извольте... Или нет: рассказывать я не стану; я не мастер рассказывать: выходит сухо и коротко или пространно и фальшиво; а если позволите, я запишу все, что вспомню в тетрадку -- и прочту вам. Приятели сперва не согласились, но Владимир Петрович настоял на своем. Через две недели они опять сошлись, и Владимир Петрович сдержал свое обещание. Вот что стояло в его тетрадке: I Мне было тогда шестнадцать лет. Дело происходило летом 1833 года. Я жил в Москве у своих родителей. Они нанимали дачу около Калужской заставы, против Нескучного. Я готовился в университет, но работал очень мало и не торопясь. Никто не стеснял моей свободы. Я делал что хотел, особенно с тех пор, как я расстался с последним моим гувернером-французом, который никак не мог привыкнуть к мысли, что он упал "как бомба" (*comme un bombe*) в Россию, и с ожесточенным выражением на лице по целым дням валялся на постели. Отец обходился со мной равнодушно-ласково; матушка почти не обращала на меня внимания, хотя у ней, кроме меня, не было детей: другие заботы ее поглощали. Мой отец, человек еще молодой и очень красивый, женился на ней по расчету; она была старше его десятью годами. Матушка моя вела печальную жизнь: беспрестанно волновалась, ревновала, сердилась -- но не в присутствии отца; она очень его боялась, а он держался строго, холодно, отдаленно... Я не видал человека более изысканно спокойного, самоуверенного и самовластного. Я никогда не забуду первых недель, проведенных мною на даче. Погода стояла чудесная; мы переехали из города девятого мая, в самый Николин день. Я гулял -- то в саду нашей дачи, то по Нескучному, то за заставой; брал с собою какую-нибудь книгу -- курс Кайданова, например, -- но редко ее развертывал, а больше вслух читал стихи, которых знал очень много на память; кровь бродила во мне, и сердце ныло -- так сладко и смешно: я все ждал, робел чего-то и всему дивился и весь был наготове; фантазия играла и носилась быстро вокруг одних и тех же представлений, как на заре стрижи вокруг колокольни; я задумывался, грустил и даже плакал; но и сквозь слезы и сквозь грусть, навеянную то певучим стихом, то красотою вечера, проступало, как весенняя травка, радостное чувство молодой, закипающей жизни. У меня была верховая лошадка, я сам ее седлал и уезжал один куда-нибудь подальше, пускался вскачь и воображал себя рыцарем на турнире -- как весело дул мне в уши ветер! -- или, обратив лицо к небу, принимал его сияющий свет и лазурь в разверстую душу. Помнится, в то время образ женщины, призрак женской любви почти никогда не возникал определенными очертаниями в моем уме; но во всем, что я думал, во всем, что я ощущал, таилось полуосознанное, стыдливое предчувствие чего-то нового, несказанно сладкого, женского... Это предчувствие, это ожидание проникло весь мой состав: я дышал им, оно катилось по моим жилам в каждой капле крови... Ему было суждено скоро сбыться. Дача наша состояла из деревянного барского дома с колоннами и двух низеньких флигельков; во флигеле налево помещалась крохотная фабрика дешевых обоев... Я не раз хаживал туда смотреть, как десяток худых и взъерошенных мальчишек в засаленных халатах и с испитыми лицами то и дело вскакивали на деревянные рычаги, нажимавшие четырехугольные обрубки пресса, и таким образом тяжестью своих тщедушных тел вытискивали пестрые узоры обоев. Флигелек направо стоял пустой и отдавался внаймы. В один день -- недели три спустя после девятого мая -- ставни в окнах этого флигелька открылись, показались в них женские лица -- какое-то семейство в нем поселилось. Помнится, в тот же день за обедом матушка осведомилась у дворецкого о том, кто были наши новые соседи, и, услыхав фамилию княгини Засекиной, сперва промолвила не без некоторого уважения: "А! Княгиня... -- а потом прибавила: -- Должно быть, бедная какая-нибудь". -- На трех извозчиках приехали-с, -- заметил, почтительно подавая блюдо, дворецкий, -- своего экипажа не имеют-с, и мебель самая пустая. -- Да, -- возразила матушка, -- а все-таки лучше. Отец холодно взглянул на нее: она умолкла. Действительно, княгиня Засекина не могла быть богатой женщиной: нанятый ею флигелек был так ветх, и мал, и низок, что люди, хотя несколько зажиточные, не согласились бы поселиться в нем. Впрочем, я тогда пропустил это все мимо ушей. Княжеский титул на меня мало действовал: я недавно прочел "Разбойников" Шиллера. II У меня была привычка бродить каждый вечер с ружьем по нашему саду и караулить ворон. К этим осторожным, хищным и лукавым птицам я издавна чувствовал ненависть. В день, о котором зашла речь, я также отправился в сад -- и, напрасно исходив все аллеи (вороны меня признали и только издали отрывисто каркали), случайно приблизился к низкому забору, отделявшему собственного наши владения от узенькой полосы сада, простиравшейся за флигельком направо и принадлежавшей к нему. Я шел потупя голову. Вдруг мне послышались голоса; я взглянул через забор -- и окаменел... Мне представилось странное зрелище. В нескольких шагах от меня -- на поляне, между кустами зеленой малины, стояла высокая стройная девушка в полосатом розовом платье и с белым платочком на голове; вокруг нее теснились четыре молодые человека, и она поочередно хлопала их по лбу теми небольшими серыми цветками, которых имени я не знаю, но которые хорошо знакомы детям: эти цветки образуют небольшие мешочки и разрываются с треском, когда хлопнешь ими по чему-нибудь твердому. Молодые люди так охотно подставляли свои лбы -- а в движениях девушки (я ее видел сбоку) было что-то такое очаровательное, повелительное, ласкающее, насмешливое и милое, что я чуть не вскрикнул от удивления и удовольствия и, кажется, тут же бы отдал все на свете, чтобы только и меня эти прелестные пальчики хлопнули по лбу. Ружье мое соскользнуло на траву, я все забыл, я пожирал взором этот стройный стан, и шейку, и красивые руки, и слегка растрепанные белокурые волосы под белым платочком, и этот полузакрытый умный глаз, и эти ресницы, и нежную щеку под ними... -- Молодой человек, а молодой человек, -- проговорил вдруг подле меня чей-то голос, -- разве позволительно глядеть так на чужих барышень? Я вздрогнул весь, я обомлел... Возле меня за забором стоял какой-то человек с коротко остриженными черными волосами и иронически посматривал на меня. В это самое мгновение и девушка обернулась ко мне... Я увидал огромные серые глаза на подвижном, оживленном лице -- и все это лицо вдруг задрожало, засмеялось, белые зубы сверкнули на нем, брови как-то забавно поднялись... Я вспыхнул, схватил с земли ружье и, преследуемый звонким, но не злым хохотаньем, убежал к себе в комнату, бросился на постель и закрыл лицо руками. Сердце во мне так и прыгало; мне было очень стыдно и весело; я чувствовал небывалое волнение. Отдохнув, я причесался, почистился и сошел вниз к чаю. Образ молодой девушки носился передо мною, сердце перестало прыгать, но как-то приятно сжималось. -- Что с тобой? -- внезапно спросил меня отец, -- убил ворону? Я хотел было все рассказать ему, но удержался и только улыбнулся про себя. Ложась спать, я, сам не знаю зачем, раза три повернулся на одной ноге, напомадился, лег и всю ночь спал как убитый. Перед утром я проснулся на мгновенье, приподнял голову, посмотрел вокруг себя с восторгом -- и опять заснул. III "Как бы с ними познакомиться?" -- было первою моею мыслью, как только я проснулся поутру. Я перед чаем отправился в сад, но не подходил слишком близко к забору и никого не видел. После чаю я прошелся несколько раз по улице перед дачей -- и издали заглядывал в окна... Мне почудилось за занавеской ее лицо, и я с испугом поскорее удалился. "Однако надо же познакомиться, -- думал я, беспорядочно расхаживая по песчаной равнине, расстилавшейся перед Нескучным, -- но как? Вот в чем вопрос". Я припоминал малейшие подробности вчерашней встречи: мне почему-то особенно ясно представлялось, как это она посмеялась надо мною... Но, пока я волновался и строил различные планы, судьба уже порадела обо мне. В мое отсутствие матушка получила от новой своей соседки письмо на серой бумаге, запечатанной бурым сургучом, какой употребляется только на почтовых повестках да на пробках дешевого вина. В этом письме, написанном безграмотным языком и неопрятным почерком, княгиня просила матушку оказать ей покровительство: матушка моя, по словам княгини, была хорошо знакома с значительными людьми, от которых зависела ее участь и участь ее детей, так как у ней были очень важные процессы. "Я к вам обращаюсь, -- писала она, -- как благородная дама хблагородной даме, и при том мне преятно воспользоватца сим случаем". Кончая, она просила у матушки позволения явиться к ней. Я застал матушку в неприятном расположении духа: отца не было дома, и ей не с кем было посоветоваться. Не отвечать "благородной даме", да еще княгине, было невозможно, а как отвечать -- матушка недоумевала. Написать записку по-французски казалось ей неуместным, а в русской орфографии сама матушка не была сильна -- и знала это -- и не хотела компрометироваться. Она обрадовалась моему приходу и тотчас приказала мне сходить к княгине и на словах объяснить ей, что матушка, мол, моя всегда готова оказать ее сиятельству, по мере сил, услугу и просить ее пожаловать к ней часу в первом. Неожиданно быстрое исполнение моих тайных желаний меня и обрадовало и испугало: однако я не выказал овладевшего мною смущения -- и предварительно отправился к себе в комнату, чтобы надеть новенький галстук и сюртучок: дома я еще ходил в куртке и в отложных воротничках, хотя очень ими тяготился. IV В тесной и неопрятной передней флигелька, куда я вступил с невольной дрожью во всем теле, встретил меня старый и седой слуга с темным, медного цвета, лицом, свиными угрюмыми глазками и такими глубокими морщинами на лбу и на висках, каких я в жизни не видывал. Он нес на тарелке обглоданный хребет селедки и, притворяя ногою дверь, ведущую в другую комнату, отрывисто проговорил: -- Чего вам? -- Княгиня Засекина дома? -- спросил я. -- Вонифатий! -- закричал из-за двери дребезжащий женский голос. Слуга молча повернулся ко мне спиною, причем обнаружилась сильно истертая спинка его ливреи, с одинокой порыжелой гербовой пуговицей, и ушел, поставив тарелку на пол. -- В квартал ходил? -- повторил тот же женский голос. Слуга пробормотал что-то. -- А?.. Пришел кто-то?.. -- послышалось опять. -- Барчук соседний? Ну, проси. -- Пожалуйте-с в гостиную, -- проговорил слуга, появившись снова перед мною и поднимая тарелку с полу. Я оправился и вошел в "гостиную". Я очутился в небольшой и не совсем опрятной комнате с бедной, словно наскоро расставленной мебелью. У окна, на кресле с отломанной ручкой, сидела женщина лет пятидесяти, простоволосая и некрасивая, в зеленом старом платье и с пестрой гарусной косынкой вокруг шеи. Ее небольшие черные глазки так и впились в меня. Я подошел к ней и раскланялся. -- Я имею честь говорить с княгиней Засекиной? -- Я княгиня Засекина; а вы сын господина В.? -- Точно так-с. Я пришел к вам с поручением от матушки. -- Садитесь, пожалуйста. Вонифатий! Где мои ключи, не видал? Я сообщил г-же Засекиной ответ моей матушки на ее записку. Она выслушала меня, постукивая толстыми красными пальцами по оконнице, а когда я кончил, еще раз уставилась на меня. -- Очень хорошо; непременно буду, -- промолвила она наконец. -- А как вы еще молоды! Сколько вам лет, позвольте спросить? -- Шестнадцать лет, -- отвечал я с невольной запинкой. Княгиня достала из кармана какие-то исписанные, засаленные бумаги, поднесла их к самому носу и принялась перебирать их. -- Годы хорошие, -- произнесла она внезапно, поворачиваясь и ерзая на стуле. -- А вы, пожалуйста, будьте без церемонии. У меня просто. "Слишком просто", -- подумал я, с невольной гадливостью окидывая взором всю ее неблагообразную фигуру. В это мгновенье другая дверь гостиной быстро распахнулась, и на пороге появилась девушка, которую я видел накануне в саду. Она подняла руку, и на лице ее мелькнула усмешка. -- А вот и дочь моя, -- промолвила княгиня, указав на нее локтем. -- Зиночка, сын нашего соседа, господина В. Как вас зовут, позвольте узнать? -- Владимиром, -- отвечал я, вставая и пришепетывая от волнения. -- А по батюшке? -- Петровичем. -- Да! У меня был полицеймейстер знакомый, тоже Владимиром Петровичем звали. Вонифатий! Не ищи ключей, ключи у меня в кармане. Молодая девушка продолжала глядеть на меня с прежней усмешкой, слегка щурясь и склонив голову немного набок. -- Я уже видела мсьё Вольдемара, -- начала она. (Серебристый звук ее голоса пробежал по мне каким-то сладким холодком.) -- Вы мне позволите так называть вас? -- Помилуйте-с, -- пролепетал я. -- Где это? -- спросила княгиня. Княжна не отвечала своей матери. -- Вы теперь заняты? -- промолвила она, не спуская с меня глаз. -- Никак нет-с. -- Хотите вы мне помочь шерсть распутать? Подите сюда, ко мне. Она кивнула мне головой и пошла вон из гостиной. Я отправился вслед за ней. В комнате, куда мы вошли, мебель была немного получше и расставлена с б/о'льшим вкусом. Впрочем, в это мгновенье я почти ничего заметить не мог: я двигался как во сне и ощущал во всем составе своем какое-то до глупости напряженное благополучие. Княжна села, достала связку красной шерсти и, указав мне на стул против нее, старательно развязала связку и положила мне ее на руки. Все это она делала молча, с какой-то забавной медлительностью и с той же светлой и лукавой усмешкой на чуть-чуть раскрытых губах. Она начала наматывать шерсть на перегнутую карту и вдруг озарила меня таким ясным и быстрым взглядом, что я невольно потупился. Когда ее глаза, большею частию полуприщуренные, открывались во всю величину свою, -- ее лицо изменялось совершенно: точно свет проливался по нем. /е530 -- 532 -- Что вы подумали обо мне вчера, мсьё Вольдемар? -- спросила она погодя немного. -- Вы, наверно, осудили меня? -- Я... Княжна... Я ничего не думал... Как я могу... -- отвечал я с смущением. -- Послушайте, -- возразила она. -- Вы меня еще не знаете; я престранная: я хочу, чтоб мне всегда правду говорили. Вам, я слышала, шестнадцать лет, а мне двадцать один: вы видите, я гораздо старше вас, и потому вы всегда должны мне говорить правду... И слушаться меня, -- прибавила она. -- Глядите на меня -- отчего вы на меня не глядите? Я смутился еще более, однако поднял на нее глаза. Она улыбнулась, только не прежней, а другой, одобрительной улыбкой. -- Глядите на меня, -- промолвила она, ласково понижая голос, -- мне это не неприятно... Мне ваше лицо нравится; я предчувствую, что мы будем друзьями. А я вам нравлюсь? -- прибавила она лукаво. -- Княжна... -- начал было я. -- Во-первых, называйте меня Зинаидой Александровной, а во-вторых, что это за привычка у детей (она поправилась) -- у молодых людей -- не говорить прямо то, что они чувствуют? Это хорошо для взрослых. Ведь я вам нравлюсь? Хотя мне очень было приятно, что она так откровенно со мной говорила, однако я немного обиделся. Я хотел показать ей, что она имеет дело не с мальчиком, и, приняв по возможности развязный и серьезный вид, промолвил: -- Конечно, вы очень мне нравитесь, Зинаида Александровна; я не хочу это скрывать. Она с расстановкой покачала головой. -- У вас есть гувернер? -- спросила она вдруг. -- Нет, у меня уже давно нет гувернера. Я лгал; еще месяца не прошло с тех пор, как я расстался с моим французом. -- О! Да я вижу -- вы совсем большой. Она легонько ударила меня по пальцам. -- Держите прямо руки! -- И она прилежно занялась наматыванием клубка. Я воспользовался тем, что она не поднимала глаз, и принялся ее рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем было тонко, умно и мило. Она сидела спиной к окну, завешенному белой шторой; солнечный луч, пробиваясь сквозь эту штору, обливал мягким светом ее пушистые золотистые волосы, ее невинную шею, покатые плечи и нежную, спокойную грудь. Я глядел на нее -- и как дорог/а' и близка становилась она мне! Мне сдавалось, что и давно-то я ее знаю и ничего не знал и не жил до нее... На ней было темненькое, уже поношенное, платье с передником; я, кажется, охотно поласкал бы каждую складку этого платья и этого передника. Кончики ее ботинок выглядывали из-под ее платья: я бы с обожанием преклонился к этим ботинкам... "И вот я сижу перед ней, -- подумал я, -- я с ней познакомился... Какое счастие, боже мой!" Я чуть не соскочил со стула от восторга, но только ногами немного поболтал, как ребенок, который лакомится. Мне было хорошо, как рыбе в воде, и я бы век не ушел из этой комнаты, не покинул бы этого места. Ее веки тихо поднялись, и опять ласково засияли передо мною ее светлые глаза -- и опять она усмехнулась. -- Как вы на меня смотрите, -- медленно проговорила она и погрозила мне пальцем. Я покраснел... "Она все понимает, она все видит, -- мелькнуло у меня в голове. -- И как ей всего не понимать и не видеть!" Вдруг что-то застучало в соседней комнате -- зазвенела сабля. -- Зина! -- закричала в гостиной княгиня, -- Беловзоров принес тебе котенка. -- Котенка! -- воскликнула Зинаида и, стремительно поднявшись со стула, бросила клубок мне на колени и выбежала вон. Я тоже встал и, положив связку шерсти и клубок на оконницу, вышел в гостиную и остановился в недоумении. Посредине комнаты лежал, растопыря лапки, полосатый котенок: Зинаида стояла перед ним на коленях и осторожно поднимала ему мордочку. Возле княгини, заслонив почти весь простенок между окнами, виднелся белокурый и курчавый молодец, гусар с румяным лицом и глазами навыкате. -- Какой смешной! -- твердила Зинаида, -- и глаза у него не серые, а зеленые, и уши какие большие. Спасибо вам, Виктор Егорыч! Вы очень милы. Гусар, в котором я узнал одного из виденных мною накануне молодых людей, улыбнулся и поклонился, причем щелкнул шпорами и брякнул колечками сабли. -- Вам угодно было вчера сказать, что вы желаете иметь полосатого котенка с большими ушами.. Вот я и достал-с. Слово -- закон. -- И он опять поклонился. Котенок слабо пискнул и начал нюхать пол. -- Он голоден! -- воскликнула Зинаида. -- Вонифатий! Соня! принесите молока. Горничная, в старом желтом платье с полинялым платочком на шее, вошла с блюдечком молока в руке и поставила его перед котенком. Котенок дрогнул, зажмурился и принялся лакать. -- Какой у него розовый язычок, -- заметила Зинаида, пригнув голову почти к полу и заглядывая ему сбоку под самый нос. Котенок насытился и замурлыкал, жеманно перебирая лапками. Зинаида встала и, обернувшись к горничной, равнодушно промолвила: -- Унеси его. -- За котенка -- ручку, -- проговорил гусар, осклабясь и передернув всем своим могучим телом, туго затянутым в новый мундир. -- Обе, -- возразила Зинаида и протянула к нему руки. Пока он целовал их, она смотрела на меня через плечо. Я стоял неподвижно на одном месте и не знал -- засмеяться ли мне, сказать ли что-нибудь, или так промолчать. Вдруг, сквозь раскрытую дверь передней, мне бросилась в глаза фигура нашего лакея Федора. Он делал мне знаки. Я машинально вышел к нему. -- Что ты? -- спросил я. -- Маменька прислали за вами, -- проговорил он шепотом. -- Оне гневаются, что вы с ответом не ворочаетесь. -- Да разве я давно здесь? -- Час с лишком. -- Час с лишком! -- повторил я невольно и, вернувшись в гостиную, начал раскланиваться и шаркать ногами. -- Куда вы? -- спросила меня княжна, взглянув из-за гусара. -- Мне нужно домой-с. Так я скажу, -- прибавил я, обращаясь к старухе, -- что вы пожалуете к нам во втором часу. -- Так и скажите, батюшка. Княгиня торопливо достала табакерку и так шумно понюхала, что я даже вздрогнул. -- Так и скажите, -- повторила она, слезливо моргая и кряхтя. Я еще раз поклонился, повернулся и вышел из комнаты с тем чувством неловкости в спине, которое ощущает очень молодой человек, когда он знает, что ему глядят вслед. -- Смотрите же, мсьё Вольдемар, заходите к нам, -- крикнула Зинаида и опять рассмеялась. "Что это она все смеется?" -- думал я, возвращаясь домой в сопровождении Федора, который ничего мне не говорил, но двигался за мной неодобрительно. Матушка меня побранила и удивилась: что я мог так долго делать у этой княгини? Я ничего не отвечал ей и отправился к себе в комнату. Мне вдруг стало очень грустно... Я силился не плакать... Я ревновал к гусару. V Княгиня, по обещанию, навестила матушку и не понравилась ей. Я не присутствовал при их свидании, но за столом матушка рассказывала отцу, что эта княгиня Засекина ей кажется *UNе Fемме тR/е'S VULGаIRе *, что она очень ей надоела своими просьбами ходатайствовать за нее у князя Сергия, что у ней все какие-то тяжбы и дела -- *DеS VILаINеS аFFаIRеS D'аRGеNт *"2" -- и что она должна быть великая кляузница. Матушка, однако же, прибавила, что она позвала ее с дочерью на завтрашний день обедать (услыхав слово "с дочерью", я уткнул нос в тарелку), -- потому что она все-таки соседка, и с именем. На это отец объявил матушке, что он теперь припоминает, какая это госпожа; что он в молодости знал покойного князя Засекина, отлично воспитанного, но пустого и вздорного человека; что его в обществе звали "*Lе РаRISIеN*" , по причине его долгого житья в Париже; что он был очень богат, но проиграл все свое состояние -- и неизвестно почему, чуть ли не из-за денег, -- впрочем, он бы мог лучше выбрать, -- прибавил отец и холодно улыбнулся, -- женился на дочери какого-то приказного, а женившись, пустился в спекуляции и разорился окончательно. * женщиной весьма вульгарной (фр.). гадкие денежные дела (фр.). парижанин (фр.). -- Как бы она денег взаймы не попросила, -- заметила матушка. -- Это весьма возможно, -- спокойно промолвил отец. -- Говорит она по-французски? -- Очень плохо. -- Гм. Впрочем, это все равно. Ты мне, кажется, сказала, что ты и дочь ее позвала: меня кто-то уверял, что она очень милая и образованная девушка. -- А! Стало быть, она не в мать. -- И не в отца, -- возразил отец. -- Тот был тоже образован, да глуп. Матушка вздохнула и задумалась. Отец умолк. Мне было очень неловко в течение этого разговора. После обеда я отправился в сад, но без ружья. Я дал было себе слово не подходить к "засекинскому саду", но неотразимая сила влекла меня туда -- и недаром. Не успел я приблизиться к забору, как увидел Зинаиду. На этот раз она была одна. Она держала в руках книжку и медленно шла по дорожке. Она меня не замечала. Я чуть-чуть не пропустил ее; но вдруг спохватился и кашлянул. Она обернулась, но не остановилась, отвела рукою широкую голубую ленту своей круглой соломенной шляпы, посмотрела на меня, тихонько улыбнулась и опять устремила глаза в книжку. Я снял фуражку и, помявшись немного на месте, пошел прочь с тяжелым сердцем. "*QUе SUIS-Jе роUR еLLе?*" "2" -- подумал я (бог знает почему) по-французски. Знакомые шаги раздались за мною: я оглянулся -- ко мне своей быстрой и легкой походкой шел отец. -- Это княжна? -- спросил он меня. -- Княжна. -- Разве ты ее знаешь? -- Я ее видел сегодня утром у княгини. Отец остановился и, круто повернувшись на каблуках, пошел назад. Поравнявшись с Зинаидой, он вежливо ей поклонился. Она также ему поклонилась, не без некоторого изумления на лице, и опустила книгу. Я видел, как она провожала его глазами. Мой отец всегда одевался очень изящно, своеобразно и просто; но никогда его фигура не показалась мне более стройной, никогда его серая шляпа не сидела красивее на его едва поредевших кудрях. Я направился было к Зинаиде, но она даже не взглянула на меня, снова приподняла книгу и удалилась. VI Целый вечер и следующее утро я провел в каком-то унылом онемении. Помнится, я попытался работать и взялся за Кайданова -- но напрасно мелькали передо мною разгонистые строчки и страницы знаменитого учебника. Десять раз сряду прочел я слова: "Юлий Цезарь отличался воинской отвагой" -- не понял ничего и бросил книгу. Перед обедом я опять напомадился и опять надел сюртучок и галстук. -- Это зачем? -- спросила матушка. -- Ты еще не студент, и бог знает, выдержишь ли ты экзамен. Да и давно ли тебе сшили куртку? Не бросать же ее! -- Гости будут, -- прошептал я почти с отчаянием. -- Вот вздор! Какие это гости! Надо было покориться. Я заменил сюртучок курткой, но галстука не снял. Княгиня с дочерью явилась за полчаса до обеда; старуха сверх зеленого, уже знакомого мне платья накинула желтую шаль и надела старомодный чепец с лентами огненного цвета. Она тотчас заговорила о своих векселях, вздыхала, жаловалась на свою бедность, "канючила", но нисколько не чинилась: так же шумно нюхала табак, так же свободно поворачивалась и ерзала на стуле. Ей как будто и в голову не входило, что она княгиня. Зато Зинаида держала себя очень строго, почти надменно, настоящей княжной. На лице ее появилась холодная неподвижность и важность -- и я узнавал ее, не узнавал ее взглядов, ее улыбки, хотя и в этом новом виде она мне казалась прекрасной. На ней было легкое барежевое платье с бледно-синими разводами; волосы ее падали длинными локонами вдоль щек -- на английский манер; эта прическа шла к холодному выражению ее лица. Отец мой сидел возле нее во время обеда и со свойственной ему изящной и спокойной вежливостью занимал свою соседку. Он изредка взглядывал на нее -- и она изредка на него взглядывала, да так странно, почти враждебно. Разговор у них шел по-французски; меня, помнится, удивила чистота Зинаидина произношения. Княгиня, во время стола, по-прежнему ничем не стеснялась, много ела и хвалила кушанья. Матушка видимо ею тяготилась и отвечала ей с каким-то грустным пренебрежением; отец изредка чуть-чуть морщил брови. Зинаида также не понравилась матушке. * Что я для нее? (фр.) -- Это какая-то гордячка, -- говорила она на следующий день. -- И подумаешь -- чего гордиться -- *аVеS Sа мINе Dе GRISетте! * -- Ты, видно, не видала гризеток, -- заметил ей отец. -- И слава богу! -- Разумеется, слава богу... Только как же ты можешь судить о них? На меня Зинаида не обращала решительно никакого внимания. Скоро после обеда княгиня стала прощаться. -- Буду надеяться на ваше покровительство, Марья Николаевна и Петр Васильич, -- сказала она нараспев матушке и отцу. -- Что делать! Были времена, да прошли. Вот и я -- сиятельная, -- прибавила она с неприятным смехом, -- да что за честь, коли нечего есть. Отец почтительно ей поклонился и проводил ее до двери передней. Я стоял тут же в своей куцей куртке и глядел на пол, словно к смерти приговоренный. Обращение Зинаиды со мной меня окончательно убило. Каково же было мое удивление, когда, проходя мимо меня, она скороговоркой и с прежним ласковым выражением в глазах шепнула мне: -- Приходите к нам в восемь часов, слышите, непременно... Я только развел руками -- но она уже удалилась, накинув на голову белый шарф. VII Ровно в восемь часов я в сюртуке и с приподнятым на голове коком входил в переднюю флигелька, где жила княгиня. Старик слуга угрюмо посмотрел на меня и неохотно поднялся с лавки. В гостиной раздавались веселые голоса. Я отворил дверь и отступил в изумлении. Посреди комнаты, на стуле, стояла княжна и держала перед собой мужскую шляпу; вокруг стула толпилось пятеро мужчин. Они старались запустить руки в шляпу, а она поднимала ее кверху и сильно встряхивала ею. Увидевши меня, она вскрикнула: -- Постойте, постойте! Новый гость, надо и ему дать билет, -- и, легко соскочив со стула, взяла меня за обшлаг сюртука. -- Пойдемте же, -- сказала она, -- что вы стоите? *Messeurs *, позвольте вас познакомить: это мсьё Вольдемар, сын нашего соседа. А это, -- прибавила она, обращаясь ко мне и указывая поочередно на гостей, -- граф Малевский, доктор Лушин, поэт Майданов, отставной капитан Нирмацкий и Беловзоров, гусар, которого вы уже видели. Прошу любить да жаловать. Я до того сконфузился, что даже не поклонился никому; в докторе Лушине я узнал того самого черномазого господина, который так безжалостно меня пристыдил в саду; остальные были мне незнакомы. -- Граф! -- продолжала Зинаида, -- напишите мсьё Вольдемару билет. -- Это несправедливо, -- возразил с легким польским акцентом граф, очень красивый и щегольски одетый брюнет, с выразительными карими глазами, узким белым носиком и тонкими усиками над крошечным ртом. -- Они не играли с нами в фанты. -- Несправедливо, -- повторили Беловзоров и господин, названный отставным капитаном, человек лет сорока, рябой до безобразия, курчавый, как арап, сутуловатый, кривоногий и одетый в военный сюртук, без эполет, нараспашку. -- Пишите билет, говорят вам, -- повторила княжна. -- Это что за бунт? Мсьё Вольдемар с нами в первый раз, и сегодня для него закон не писан. Нечего ворчать, пишите, я так хочу. * с ее внешностью гризетки! (фр.) Господа (фр.). Граф пожал плечами, но наклонил покорно голову, взял перо в белую, перстнями украшенную руку, оторвал клочок бумаги и стал писать на нем. -- По крайней мере, позвольте объянить господину Вольдемару, в чем дело, -- начал насмешливым голосом Лушин, -- а то он совсем растерялся. Видите ли, молодой человек, мы играли в фанты; княжна подверглась штрафу, и тот, кому вынется счастливый билет, будет иметь право поцеловать у ней ручку. Поняли ли вы, что я вам сказал? Я только взгялнул на него и продолжал стоять как отуманенный, а княжна снова вскочила на стул и снова принялась встряхивать шляпой. Все к ней потянулись -- и я за другими. -- Майданов, -- сказала княжна высокому молодому человеку с худощавым лицом, маленькими слепыми глазками и чрезвычайно длинными черными волосами, -- вы, как поэт, должны быть великодушны и уступить ваш билет мсьё Вольдемару, так, чтобы у него было два шанса вместо одного. Но Майданов отрицательно покачал головой и взмахнул волосами. Я после всех опустил руку в шляпу, взял и развернул билет... Господи! Что сталось со мною, когда я увидел на нем слово: поцелуй! -- Поцелуй! -- вскрикнул я невольно. -- Браво! Он выиграл, -- подхватила княжна. -- Как я рада! -- Она сошла со стула и так ясно и сладко заглянула мне в глаза, что у меня сердце покатилось. -- А вы рады? -- спросила она меня. -- Я?.. -- пролепетал я. -- Продайте мне свой билет, -- брякнул вдруг над самым моим ухом Беловзоров. -- Я вам сто рублей дам. Я отвечал гусару таким негодующим взором, что Зинаида захлопала в ладоши, а Лушин воскликнул: молодец! -- Но, -- продолжал он, -- я, как церемониймейстер, обязан наблюдать за исполнением всех правил. Мсьё Вольдемар, опуститесь на одно колено. Так у нас заведено. Зинаида стала передо мной, наклонила немного голову набок, как бы для того, чтобы лучше рассмотреть меня, и с важностью протянула мне руку. У меня помутилось в глазах; я хотел было опуститься на одно колено, упал на оба -- и так неловко прикоснулся губами к пальцам Зинаиды, что слегка оцарапал себе конец носа ее ногтем. -- Добре! -- закричал Лушин и помог мне встать. Игра в фанты продолжалась. Зинаида посадила меня возле себя. Каких ни придумывала она штрафов! Ей пришлось, между прочим, представлять "статую" -- и она в пьедестал себе выбрала безобразного Нирмацкого, велела ему лечь ничном, да еще уткнуть лицо в грудь. Хохот не умолкал ни на мгновение. Мне , уединенно и трезво воспитанному мальчику, выросшему в барском степенном доме, весь этот шум и гам, эта бесцеремонная, почти буйная веселость, эти небывалые сношения с незнакомыми людьми так и бросились в голову. Я просто опьянел, как от вина. Я стал хохотать и болтать громче других, так что даже старая княгиня, сидевшая в соседней комнате с каким-то приказным от Иверских ворот, позванным для совещания, вышла посмотреть на меня. Но я чувствовал себя до такой степени счастливым, что, как говорится, в ус не дул и в грош не ставил ничьих насмешек и ничьих косых взглядов. Зинаида продолжала оказывать мне предпочтение и не отпускала меня от себя. В одном штрафе мне довелось сидеть с ней рядом, накрывшись одним и тем же шелковым платком: я должен был сказать ей свой секрет. Помню я, как наши обе головы вдруг очутились в душной, полупрозрачной, пахучей мгле, как в этой мгле близко и мягко светились ее глаза и горячо дышали раскрытые губы, и зубы виднелись, и концы ее волос меня щекотали и жгли. Я молчал. Она улыбалась таинственно и лукаво и наконец шепнула мне: "Ну что же?", а я только краснел, и смеялся, и отворачивался, и едва переводил дух. Фанты наскучили нам, -- мы стали играть в веревочку. Боже мой! Какой я почувствовал восторг, когда, зазевавшись, получил от ней сильный и резкий удар по пальцам, и как потом я нарочно старался показывать вид, что зазевываюсь, а она дразнила меня и не трогала подставляемых рук! Да то ли мы еще проделывали в течение этого вечера! Мы и на фортепьяно играли, и пели, и танцевали, и представляли цыганский табор. Нирмацкого одели медведем и напоили водою с солью. Граф Малевский показывал нам разные карточные фокусы и кончил тем, что, перетасовавши карты, сдал себе в вист все козыри, с чем Лушин "имел честь его поздравить". Майданов декламировал нам отрывки из поэмы своей "Убийца" (дело происходило в самом разгаре романтизма), которую он намеревался издать в черной обертке с заглавными буквами кровавого цвета; у приказного от Иверских ворот украли с колен шапку и заставили его, в виде выкупа, проплясать казачка; старика Вонифатия нарядили в чепец, а княжна надела мужскую шляпу... Всего не перечислишь. Один Беловзоров все больше держался в углу, нахмуренный и сердитый... Иногда глаза его наливались кровью, он весь краснел, и казалось, что вот-вот он сейчас ринется на всех нас и расшвыряет нас, как щепки, во все стороны; но княжна взглядывала на него, грозила ему пальцем, и он снова забивался в свой угол. Мы наконец выбились из сил. Княгиня уж на что была, как сама выражалась, ходка -- никакие крики ее не смущали, -- однако и она почувствовала усталость и пожелала отдохнуть. В двенадцатом часу ночи подали ужин, состявший из куска старого, сухого сыру и каких-то холодных пирожков с рубленой ветчиной, которые мне показались вкуснее всяких паштетов; вина была всего одна бутылка, и та какая-то странная: темная, с раздутым горлышком, и вино в ней отдавало розовой краской: впрочем, его никто не пил. Усталый и счастливый до изнеможения, я вышел из флигеля; на прощанье Зинаида мне крепко пожала руку и опять загадочно улыбнулась. Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо. Через заднее крыльцо пробрался я в свою комнату. Дядька мой спал на полу, и мене пришлось перешагнуть через него; он проснулся, увидал меня и доложил, что матушка опять на меня рассердилась и опять хотела послать за мною, но что отец ее удержал! (Я никогда не ложился спать, не простившись с матушкой и не испросивши ее благословения). Нечего было делать! Я сказал дядьке, что разденусь и лягу сам, -- и погасил свечку. Но я не разделся и не лег. Я присел на стул и долго сидел как очарованный. То, что я ощущал, было так ново и так сладко... Я сидел, чуть-чуть озираясь и не шевелясь, медленно дышал и только по временам то молча смеялся, вспоминая, то внутренно холодел при мысли, что я влюблен, что вот она, вот эта любовь. Лицо Зинаиды тихо плыло передо мною во мраке -- плыло и не проплывало; губы ее все так же загадочно улыбались, глаза глядели на меня немного сбоку, вопросительно, задумчиво и нежно... Как в то мгновение, когда я расстался с ней. Наконец я встал, на цыпочках подошел к своей постели и осторожно, не раздеваясь, положил голову на подушку, как бы страшась резким движением потревожить то, чем я был переполнен... Я лег, но даже глаз не закрыл. Скоро я заметил, что ко мне в комнату беспрестанно западали какие-то слабые отсветы. Я приподнялся и глянул в окно. Переплет его четко отделялся от таинственно и смутно белевших стекол. "Гроза", -- подумал я, -- и точно была гроза, но она проходила очень далеко, так что и грома не было слышно; только на небе непрерывно вспыхивали неяркие, длинные, словно разветвленные молнии: они не столько вспыхивали, сколько трепетали и подергивались, как крыло умирающей птицы. Я встал, подошел к окну и простоял там до утра... Молнии не прекращались ни на мгновение; была, что называется в народе, воробьиная ночь. Я глядел на немое песчаное поле, на темную массу Нескучного сада, на желтоватые фасады далеких зданий, тоже как будто вздрагивавших при каждой слабой вспышке... Я глядел -- и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро стало заниматься; алыми пятнами выступила заря. С приближением солнца все бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали все реже и реже и исчезли наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникавшего дня... И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и тишину... но образ Зинаиды продолжал носиться, торжествуя, над моею душой. Только он сам, этот образ, казался успокоенным: как полетевший лебедь -- от болотных трав, отделился он от окружавших его других неблаговидных фигур, и я, засыпая, в последний раз припал к нему с прощальным и доверчивым обожанием... О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, -- где вы, где вы? VIII На следующее утро, когда я сошел к чаю, матушка побранила меня -- меньше, однако, чем я ожидал -- и заставила меня рассказать, как я провел накануне вечер. Я отвечал ей в немногих словах, выпуская многие подробности и стараясь придать всему вид самых невинный. -- Все-таки они люди не *comme il faut*, -- заметила матушка, -- и тебе нечего к ним таскаться, вместо того чтоб готовиться к экзамену да заниматься. Так как я знал, что заботы матушки о моих занятиях ограничатся этими немногими словами, то я и не почел нужным возражать ей; но после чаю отец меня взял под руку и, отправившись вместе со мною в сад, заставил меня рассказать все, что я видел у Засекиных. Странное влияние имел на меня отец -- и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу -- он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною... Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины -- и, боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Зато, когда он хотел, он умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась -- я болтал с ним, как с разумным другом, как с снисходительным наставником... Потом он так же внезапно покидал меня -- и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но отклоняла. На него находила иногда веселость, и тогда он готов был резвиться и шалить со мной, как мальчик (он любил всякое сильное телесное движение); раз -- всего только раз! -- он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не заплакал... Но и веселость его и нежность исчезали без следа -- и то, что происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все это во сне видел. Бывало, стану я расматривать его умное, красивое, светлое лицо... Сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему... Он словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щеке -- и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею. Редкие припадки его расположения ко мне никогда не были вызваны моими безмолвными, но понятными мольбами: они приходили всегда неожиданно. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к такому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне. "Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать -- в этом вся штука жизни", -- сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе (он в тот день был, как я это называл, "добрый"; тогда с ним можно было говорить о чем угодно). -- Свобода, -- повторил он, -- а знаешь ли ты, что может человеку дать свободу? -- Что? -- Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть -- и будешь свободным, и командовать будешь. Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить -- и жил... Быть может, он предчувствовал, что ему не придется долго пользоваться "штукой" жизни: он умер сорока двух лет. Я подробно рассказал отцу мое посещение у Засекиных. Он полувнимательно, полурассеянно слушал меня, сидя на скамье и рисуя концом хлыстика на песке. Он изредка посмеивался, как-то светло и забавно поглядывал на меня и подзадоривал меня короткими вопросами и возражениями. Я сперва не решался даже выговорить имя Зинаиды, но не удержался и начал превозносить ее. Отец все продолжал посмеиваться. Потом он задумался, потянулся и встал. Я вспомнил, что, выходя из дома, он велел оседлать себе лошадь. Он был отличный ездок -- и умел, гораздо раньше г. Рери, укрощать самых диких лошадей. -- Я с тобой поеду, папаша? -- спросил я его. -- Нет, -- ответил он, лицо его приняло обычное равнодушно-ласковое выражение. -- Ступай один, коли хочешь; а кучеру скажи, что я не поеду. Он повернулся ко мне спиной и быстро удалился. Я следил за ним глазами -- он скрылся за воротами. Я видел, как его шляпа двигалась вдоль забора: он вошел к Засекиным. Он остался у них не более часа, но тотчас же отправился в город и вернулся домой только к вечеру. После обеда я сам пошел к Засекиным. В гостиной я застал одну старуху княгиню. Увидев меня, она почесала себе в голове под чепцом концом спицы и вдруг спросила меня, могу ли я переписать ей одну просьбу. -- С удовольствием, -- отвечал я и присел на кончик стула. -- Только смотрите покрупнее буквы ставьте, -- промолвила княгина, подавая мне измаранный лист, -- да нельзя ли сегодня, батюшка? -- Сегодня же перепишу-с. Дверь из соседней комнаты чуть-чуть отворилась, и в отверстии показалось лицо Зинаиды -- бледное, задумчивое, с небрежно откинутыми назад волосами: она посмотрела на меня большими холодными глазами и тихо закрыла дверь. -- Зина, а Зина! -- проговорила старуха. Зинаида не откликнулась. Я унес просьбу старухи и целый вечер просидел над ней. IХ Моя "страсть" началась с того дня. Я, помнится, почувствовал тогда нечто подобное тому, что должен чувствовать человек, поступивший на службу: я уже перестал быть просто молодым мальчиком; я был влюбленный. Я сказал, что с того дня началась моя страсть; я бы мог прибавить, что и страдания мои начались с того же самого дня. Я изнывал в отсутствие Зинаиды: ничего мне на ум не шло, все из рук валилось, я по целым дням напряженно думал о ней... Я изнывал... Но в ее присутствии мне не становилось легче. Я ревновал, я сознавал свое ничтожество, я глупо дулся и глупо раболепствовал -- и все-таки непреодолимая сила влекла меня к ней, и я всякий раз с невольной дрожью счастья переступал порог ее комнаты. Зинаида тотчас же догадалась, что я в нее влюбился, да я и не думал скрываться; она потешалась моей страстью, дурачила, баловала и мучила меня. Сладко быть единственным источником, самовластной и безответной причиной величайших радостей и глубочайшего горя для другого -- а я в руках Зинаиды был как мягкий воск. Впрочем, не я один влюбился в нее: все мужчины, посещавшие ее дом, были от ней без ума -- и она их всех держала на привязи, у своих ног. Ее забавляло возбуждать в них то надежды, то опасения, вертеть ими по своей прихоти (это она называла: стукать людей друг о друга) -- а они и не думали сопротивляться и охотно покорялись ей. Во всем ее существе, живучем и красивом, была какая-то особенно обаятельная смесь хитрости и беспечности, искусственности и простоты, тишины и резвости; над всем, что она делала, говорила, над каждым ее движением носилась тонкая, легкая прелесть, во всем сказывалась своеобразная, играющая сила. И лицо ее беспрестанно менялось, играло тоже: оно выражало, почти в одно и то же время, -- насмешливость, задумчивость и страстность. Разнообразнейшие чувства, легкие, быстрые, как тени облаков в солнечный ветреный день, перебегали то и дело по ее глазам и губам. Каждый из ее поклонников был ей нужен. Беловзоров, которого она иногда называла "мой зверь", а иногда просто "мой", -- охотно кинулся бы за нее в огонь; не надеясь на свои умственные способности и прочие достоинства, он все предлагал ей жениться на ней, намекая на то, что другие только болтают. Майданов отвечал поэтическим струнам ее души: человек довольно холодный, как почти все сочинители, он напряженно уверял ее, а может быть, и себя, что он ее обожает, воспевал ее в нескончаемых стихах и читал их ей с каким-то и неестественным и искренним восторгом. Она и сочувствовала ему и чуть-чуть трунила над ним; она плохо ему верила и, наслушавшись его излияний, заставляла его читать Пушкина, чтобы, как она говорила, очистить воздух. Лушин, насмешливый, цинический на словах доктор, знал ее лучше всех -- и любил ее больше всех, хотя бранил ее за глаза и в глаза. Она его уважала, но не спускала ему -- и подчас с особенным, злорадным удовольствием давала ему чувствовать, что и он у ней в руках. "Я кокетка, я без сердца, я актерская натура, -- сказала она ему однажды в моем присутствии, -- а, хорошо! Так подайте ж вашу руку, я воткну в нее булавку, вам будет стыдно этого молодого человека, вам будет больно, а все-таки вы, господин правдивый человек, извольте смеяться". Лушин покраснел, отворотился, закусил губы, но кончил тем, что подставил руку. Она его уколола, и он точно начал смеяться... И она смеялась, запуская довольно глубоко булавку и заглядывая ему в глаза, которыми он напрасно бегал по сторонам... Хуже всего я понимал отношения, существовавшие между Зинаидой и графом Малевским. Он был хорош собою, ловок и умен, но что-то сомнительное, что-то фальшивое чудилось в нем даже мне, шестнадцатилетнему мальчику, и я дивился тому, что Зинаида этого не замечает. А может быть, она и замечала эту фальшь и не гнушалась ею. Неправильное воспитание, странные знакомства и привычки, постоянное присутствие матери, бедность и беспорядок в доме, все, начиная с самой свободы, которою пользовалась молодая девушка, с сознания ее превосходства над окружавшими ее людьми, развило в ней какую-то полупрезрительную небрежность и невзыскательность. Бывало, что ни стучится -- придет ли Вонифатий доложить, что сахару нет, выйдет ли наружу какая-нибудь дрянная сплетня, поссорятся ли гости, -- она только кудрями встряхнет, скажет: пустяки! -- и горя ей мало. Зато у меня, бывало, вся кровь загоралась, когда Малевский подойдет к ней, хитро покачиваясь, как лиса, изящно обопрется на спинку ее стула и начнет шептать ей на ухо с самодовольной и заискивающей улыбочкой, -- а она скрестит руки на груди, внимательно глядит на него и сама улыбается и качает головой. -- Что вам за охота принимать господина Малевского? -- спросил я ее однажды. -- А у него такие прекрасные усики, -- отвечала она. -- Да это не по вашей части. -- Вы не думаете ли, что я его люблю, -- сказала она мне в другой раз. -- Нет; я таких любить не могу, на которых мне приходится глядеть сверху вниз. Мне надобно такого, который сам бы меня сломил... Да я на такого не наткнусь, бог милостив! Не попадусь никому в лапы, ни-ни! -- Стало быть, вы никогда не полюбите? -- А вас-то? Разве я вас не люблю? -- сказала она и ударила мня по носу концом перчатки. Да, Зинаида очень потешалась надо мною. В течение трех недель я ее видел каждый день -- и чего, чего она со мной не выделывала! К нам она ходила редко, и я об этом не сожалел: в нашем доме она превращалась в барышню, в княжну, -- и я ее дичился. Я боялся выдать себя перед матушкой; она очень не благоволила к Зинаиде и неприязненно наблюдала за нами. Отца я не так боялся: он словно не замечал меня, а с ней говорил мало, но как-то особенно умно и значительно. Я перестал работать, читать -- я даже перестал гулять по окрестностям, ездить верхом. Как привязанный за ножку жук, я кружился постоянно вокруг любимого флигелька: казалось, остался бы там навсегда... Но это было невозможно; матушка ворчала на меня, иногда сама Зинаида меня прогоняла. Тогда я запирался у себя в комнате или уходил на самый конец сада, взбирался на уцелевшую развалину высокой каменной оранжереи и, свесив ноги со стены, выходившей на дорогу, сидел по часам и глядел, глядел, ничего не видя. Возле меня, по запленной крапиве, лениво перепархивали белые бабочки; бойкий воробей садился недалеко на полусломанном красном кирпиче и раздражительно чирикал, беспрестанно поворачиваясь всем телом и распустив хвостик; все еще недоверчивые вороны изредка каркали, сидя высоко, высоко на обнаженной макушке березы; солнце и ветер тихо играли в ее жидких ветках; звон колоколов Донского монастыря прилетел по временам, спокойный и унылый -- а я сидел, глядел, слушал и наполнялся весь каким-то безыменным ощущением, в котором было все: и грусть, и радость, и предчувствие будущего, и желание, и страх жизни. Но я тогда ничего этого не понимал и ничего бы не сумел назвать из всего того, что во мне бродило, или бы назвал это все одним именем -- именем Зинаиды. А Зинаида все играла со мной, как кошка с мышью. Она то кокетничала со мной -- и я волновался и таял, то она вдруг меня отталкивала -- и я не смел приблизиться к ней, не смел взглянуть на нее. Помнится, она несколько дней сряду была очень холодна со мною, я совсем заробел и, трусливо забегая к ним во флигель, старался держаться около старухи княгини, несмотря на то что она очень бранилась и кричала именно в это время: ее вексельные дела шли плохо, и она уже имела два объяснения с квартальным. Однажды я проходил в саду мимо известного забора -- и увидел Зинаиду: подпершись обеими руками, она сидела на траве и не шевелилась. Я хотел было осторожно удалиться, но она внезапно подняла голову и сделала мне повелительный знак. Я замер на месте: я не понял ее с первого раза. Она повторила свой знак. Я немедленно перескочил через забор и радостно подбежал к ней; но она остановила меня взглядом и указала мне на дорожку в двух шагах от нее. В смущении, не зная, что делать, я стал на колени на краю дорожки. Она до того была бледна, такая горькая печаль, такая глубокая усталость сказывалась в каждой ее черте, что сердце у меня сжалось, и я невольно пробормотал: -- Что с вами? Зинаида протянула руку, сорвала какую-то травку, укусила ее и бросила ее прочь, подальше. -- Вы меня очень любите? -- спросила наконец. -- Да? Я ничего не отвечал -- да и зачем мне было отвечать? -- Да, -- повторила она, по-прежнему глядя на меня. -- Это так. Такие же глаза, -- прибавила она, задумалась и закрыла лицо руками. -- Все мне опротивело, -- прошептала она, -- ушла бы я на край света, не могу я это вынести, не могу сладить... И что ждет меня впереди!.. Ах, мне тяжело... Боже мой, как тяжело! -- Отчего? -- спросил я робко. Зинаида мне не отвечала и только пожала плечами. Я продолжал стоять на коленях и с глубоким унынием глядела на нее. Каждое ее слово так и врезалось мне в сердце. В это мгновенье я, кажется, охотно бы отдал жизнь свою, лишь бы она не горевала. Я глядел на нее -- и, все-таки не понимая, отчего ей было тяжело, живо воображал себе, как она вдруг, в припадке неудержимой печали, ушла в сад и упала на землю, как подкошенная. Кругом было и светло и зелено; ветер шелестел в листьях деревьев, изредка качая длинную ветку малины над головой Зинаиды. Где-то ворковали голуби -- и пчелы жужжали, низко перелетывая по редкой траве. Сверху ласково синело небо -- а мне было так грустно... -- Прочтите мне какие-нибудь стихи, -- промолвила вполголоса Зинаида и оперлась на локоть. -- Я люблю, когда вы стихи читаете. Вы поете, но это ничего, это молодо. Прочтите мне "На холмах Грузии". Только сядьте сперва. Я сел и прочел "На холмах Грузии". -- "Что не любить оно не может", -- повторила Зинаида. -- Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду... Что не любить оно не может -- и хотело бы, да не может! -- Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. -- Пойдемте. У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он также огорчен теперь... Что делать! Вы когда-нибудь узнаете... только не сердитесь на меня! Зинаида торопливо пожала мне руку и побежала вперед. Мы вернулись во флигель. Майданов принялся читать нам своего только что отпечатанного "Убийцу", но я не слушал его. Он выкрикивал нараспев свои четырехстопные ямбы, рифмы чередовались и звенели, как бубенчики, пусто и громко, а я все глядел на Зинаиду все старался понять значение ее последних слов. Иль, может быть, соперник тайный Тебя нежданно покорил? -- восклинул вдруг в нос Майданов -- и мои глаза и глаза Зинаиды встретились. Она опустила их и слегка покраснела. Я увидал, что она покраснела, и похолодел от испуга. Я уже прежде ревновал к ней, но только в это мгновение мысль о том, что она полюбила, сверкнула у меня в голове: "Боже мой! Она полюбила!" Х Настоящие мои терзания начались с того мгновения. Я ломал себе голову, раздумывал, передумывал -- и неотступно, хотя по мере возможности скрытно, наблюдал за Зинаидой. В ней произошла перемена -- это было очевидно. Она уходила гулять одна и гуляла долго. Иногда она гостям не показывалась; по целым часам сидела у себя в комнате. Прежде этого за ней не водилось. Я вдруг сделался -- или мне показалось, что я сделался -- чрезвычайно проницателен. "Не он ли? Или уж не он ли?" -- спрашивал я самого себя, тревожно перебегая мыслью от одного ее поклонника к другому. Граф Малевский (хоть я и стыдился за Зинаиду в этом сознаться) втайне казался мне опаснее других. Моя наблюдательность не видала дальше своего носа, и моя скрытность, вероятно, никого не обманула; по крайней мере, доктор Лушин скоро меня раскусил. Впрочем, и он изменился в последнее время: он похудел, смеялся так же часто, но как-то глуше, злее и короче -- невольная, нервическая раздражительность сменила в нем прежнюю легкую иронию и напущенный цинизм. -- Что вы это беспрестанно таскаетесь сюда, молодой человек, -- сказал он мне однажды, оставшись со мною в гостиной Засекиных. (Княжна еще не возвращалась с прогулки, а крикливый голос княгини раздавался в мезонине: она бранилась со своей горничной.) -- Вам бы надобно учиться, работать -- пока вы молоды, -- а вы что делаете? -- Вы не можете знать, работаю ли я дома, -- возразил я ему не без надменности, но и без замешательства. -- Какая уж тут работа! У вас не то на уме. Ну, я не спорю... В ваши годы это в порядке вещей. Да выбор-то ваш больно неудачен. Разве вы не видите, что это за дом? -- Я вас не понимаю, -- заметил я. -- Не понимаете? Тем хуже для вас. Я считаю долгом предостеречь вас. Нашему брату, старому холостяку, можно сюда ходить: что нам делается? Мы народ прокаленный, нас ничем не проберешь; а у вас кожица еще нежная; здесь для вас воздух вредный -- поверьте мне, заразиться можете. -- Как так? -- Да так же. Разве вы здоровы теперь? Разве вы в нормальном положении? Разве то, что вы чувствуете, полезно вам, хорошо? -- Да что же я чувствую? -- сказал я, а сам в душе сознавал, что доктор прав. -- Эх, молодой человек, молодой человек, -- продолжал доктор с таким выражением, как будто в этих двух словах заключалось что-то для меня весьма обидное, -- где вам хитрить, ведь у вас еще, слава богу, что на душе, то и на лице. А впрочем, что толковать? Я бы и сам сюда не ходил, если б (доктор стиснул зубы)... Если б я не был такой же чудак. Только вот чему я удивляюсь: как вы, с вашим умом, не видите, что делается вокруг вас? -- А что же такое делается? -- подхватил я и весь насторожился. Доктор посмотрел на меня с каким-то насмешливым сожалением. -- Хорош же и я, -- промолвил он, словно про себя, -- очень нужно это ему говорить. Одним словом, -- прибавил он, возвысив голос, -- повторяю вам: здешняя атмосфера вам не годится. Вам здесь приятно, да мало чего нет? И в оранжерее тоже приятно пахнет -- да жить в ней нельзя. Эй! Послушайтесь, возьмитесь опять за Кайданова! Княгиня вошла и начала жаловаться доктору на зубную боль. Потом явилась Зинаида. -- Вот, -- прибавила княгиня, -- господин доктор, побраните-ка ее. Целый день пьет воду со льдом; разве ей это здорово, при ее слабой груди? -- Зачем вы это делаете? -- спросил Лушин. -- А что из этого может выйти? -- Что? Вы можете простудиться и умереть. -- В самом деле? Неужели? Ну что ж -- туда и дорога! -- Вот как! -- проворчал доктор. Княгиня ушла. -- Вот как, -- повторила Зинаида. -- Разве жить так весело? Оглянитесь-ка кругом... Что -- хорошо? Или вы думаете, что я этого не понимаю, не чувствую? Мне доставляет удовольствие -- пить воду со льдом, и вы серьезно можете уверять меня, что такая жизнь стоит того, чтоб не рискнуть ею за миг удовольствия, -- я уже о счастии не говорю. -- Ну да, -- заметил Лушин, -- каприз и независимость... Эти два слова вас исчерпывают: вся ваша натура в этих двух словах. -- Зинаида нервически засмеялась. -- Опоздали почтой, любезный доктор. Наблюдаете плохо; отстаете. Наденьте очки. Не до капризов мне теперь; вас дурачить, себя дурачить... Куда как весело! -- А что до независимости... Мсьё Вольдемар, -- прибавила вдруг Зинаида и топнула ножкой, -- не делайте меланхолической физиономии. Я теперь не могу, когда обо мне сожалеют. -- Она быстро удалилась. -- Вредна, вредна вам здешняя атмосфера, молодой человек, -- еще раз сказал мне Лушин. ХI Вечером того же дня собрались у Засекиных обычные гости; я был в их числе. Разговор зашел о поэме Майданова; Зинаида чистосердечно ее хвалила. -- Но знаете ли что? -- сказала она ему, -- если б я была поэтом, я бы другие брала сюжеты. Может быть, все это вздор, но мне иногда приходят в голову странные мысли, особенно когда я не сплю, перед утром, когда небо начинает становиться и розовым и серым. Я бы, например... Вы не будете надо мной смеяться? -- Нет! Нет! -- воскликнули мы все в один голос. -- Я бы представила, -- продолжала она, скрестив руки на груди и устремив глаза в сторону, -- целое общество молодых девушек, ночью, в большой лодке -- на тихой реке. Луна светит, а они все в белом и в венках из белых цветов, и поют, знаете, что-нибудь вроде гимна. -- Понимаю, понимаю, продолжайте, -- значительно и мечтательно промолвил Майданов. -- Вдруг -- шум, хохот, факелы, бубны на берегу... Это толпа вакханок бежит с песнями, с криком. Уж тут ваше дело нарисовать картину, господин поэт... Только я бы хотела, чтобы факелы были красны и очень бы дымились и чтобы глаза у вакханок блестели под венками, а венки должны быть темные. Не забудьте также тигровых кож и чаш -- и золота, много золота. -- Где же должно быть золото? -- спросил Майданов, откидывая назад свои плоские волосы и расширяя ноздри. -- Где? На плечах, на руках, на ногах, везде. Говорят, в древности женщины золотые кольца носили на щиколотках. Вакханки зовут к себе девушек в лодке. Девушки перестали петь свой гимн -- они не могут его продолжать, -- но они не шевелятся: река подносит их к берегу. И вот вдруг одна из них тихо поднимается... Это надо хорошо описать: как она тихо встает при лунном свете и как ее подруги пугаются... Она перешагнула край лодки, вакханки ее окружили, умчали в ночь, в темноту... Представьте тут дым клубами, и все смешалось. Только слышится их визг, да венок ее остался на берегу. Зинаида умолкла. ("О! Она полюбила!" -- подумал я опять.) И только? -- спросил Майданов. -- Только, -- отвечала она. -- Это не может быть сюжетом для целой поэмы, -- важно заметил он, -- но для лирического стихотворения я вашей мыслию воспользуюсь. -- В романтическом роде? -- спросил Малевский. -- Конечно, в романтическом роде, байроновском. -- А по-моему, Гюго лучше Байрона, -- небрежно промолвил молодой граф, -- интереснее. -- Гюго -- писатель первоклассный, -- возразил Майданов, -- и мой приятель Тонкошеев, в своем испанском романе "Эль-Тровадор"... -- Ах, это та книга с опрокинутыми вопросительными знаками? -- перебила Зинаида. -- Да. Это так принято у испанцев. Я хотел сказать, что Тонкошеев... -- Ну, вы опять заспорите о классицизме и романтизме, -- вторично перебила его Зинаида. -- Давайте лучше играть... -- В фанты? -- подхватил Лушин. -- Нет, в фанты скучно; а в сравненья. (Эту игру придумала сама Зинаида: назывался какой-нибудь предмет, всякий старался сравнить его с чем-нибудь, и тот, кто подбирал лучшее сравнение, получал приз.) Она подошла к окну. Солнце только что село: на небе высоко стояли длинные красные облака. -- На что похожи эти облака? -- спросила Зинаида и, не дожидаясь нашего ответа, сказала: -- Я нахожу, что они похожи на те пурпуровые паруса, которые были на золотом корабле у Клеопатры, когда она ехала навстречу Антонию. Помните, Майданов, вы недавно мне об этом рассказывали? Все мы, как Полоний в "Гамлете", решили, что облака напоминали именно эти паруса и что лучшего сравнения никто из нас не приищет. -- А сколько лет было тогда Антонию? -- спросила Зинаида. -- Уж, наверное, был молодой человек, -- заметил Малевский. -- Да, молодой, -- уверительно подтвердил Майданов. -- Извините, -- воскликнул Лушин, -- ему было за сорок лет. -- За сорок лет, -- повторила Зинаида, взглянув на него быстрым взглядом. Я скоро ушел домой. "Она полюбила, -- невольно шептали мои губы. -- Но кого?" ХII Дни проходили. Зинаида становилась все странней, все непонятней. Однажды я вошел к ней и увидел ее сидящей на соломенном стуле, с головой, прижатой к острому краю стола. Она выпрямилась... Все лицо ее было облито слезами. -- А! Вы! -- сказала она с жестокой усмешкой. -- Подите-ка сюда. Я подошел к ней: она положила мне руку на голову и, внезапно ухватив меня за волосы, начала крутить их. -- Больно... -- проговорил я наконец. -- А! Больно! А мне не больно? Не больно? -- повторила она. -- Ай! -- вскрикнула она вдруг, увидав, что выдернула у меня маленькую прядь волос. -- Что это я сделала? Бедный мсьё Вольдемар! Она осторожно расправила вырванные волосы, обмотала их вокруг пальца и свернула их в колечко. -- Я ваши волосы к себе в медальон положу и носить их буду, -- сказала она, а у самой на глазах все блестели слезы. -- Это вас, быть может, утешит немного... А теперь прощайте. Я вернулся домой и застал там неприятность. У матушки происходило объяснение с отцом: она в чем-то упрекала его, а он, по своему обыкновению, холодно и вежливо отмалчивался -- и скоро уехал. Я не мог слышать, о чем говорила матушка, да и мне было не до того: помню только, что по окончании объяснения она велела позвать меня к себе в кабинет и с большим неудовольствием отозвалась о моих частых посещениях у княгини, которая, по ее словам, была *UNе темме саравLе Dе тоUт *. Я подошел к ней к ручке (это я делал всегда, когда хотел прекратить разговор) и ушел к себе. Слезы Зинаиды меня совершенно сбили с толку; я решительно не знал, на какой мысли остановиться, и сам готов был плакать: я все-таки был ребенком, несмотря на мои шестнадцать лет. Уже я не думал более о Малевском, хотя Беловзоров с каждым днем становился все грознее и грознее и глядел на увертливого графа, как волк на барана; да я ни о чем и ни о ком не думал. Я терялся в соображениях и все искал уединенных мест. Особенно полюбил я развалины оранжереи. Взберусь, бывало, на высокую стену, сяду и сижу там таким несчастным, одиноким и грустным юношей, что мне самому становится себя жалко, -- и так мне были отрадны эти горестные ощущения, так упивался я ими!.. Вот однажды сижу я на стене, гляжу вдаль и слушаю колокольный звон... Вдруг что-то пробежало по мне -- ветерок не ветерок и не дрожь, а словно дуновение, словно ощущение чьей-то близости... Я опустил глаза. Внизу, по дороге, в легком сереньком платье, с розовым зонтиком на плече, поспешно шла Зинаида. Она увидела меня, остановилась и, откинув край соломенной шляпы, подняла на меня свои бархатные глаза. -- Что это вы делаете там, на такой вышине? -- спросила она меня с какой-то странной улыбкой. -- Вот, -- продолжала она, -- вы все уверяете, что вы меня любите, -- спрыгните ко мне на дорогу, если вы действительно любите меня. Не успела Зинаида произнести эти слова, как я уже летел вниз, точно кто подтолкнул меня сзади. В стене было около двух сажен вышины. Я пришелся о землю ногами, но толчок был так силен, что я не мог удержаться: я упал и на мгновенье лишился сознанья. Когда я пришел в себя, я, не раскрывая глаз, почувствовал возле себя Зинаиду. -- Милый мой мальчик, -- говорила она, наклонясь надо мною, и в голосе ее звучала встревоженная нежность, -- как мог ты это сделать, как мог ты послушаться... Ведь я люблю тебя... Встань. Ее грудь дышала возле моей, ее руки прикасались моей головы, и вдруг -- что сталось со мной тогда! -- ее мягкие, свежие губы начали покрывать все мое лицо поцелуями... Они коснулись моих губ... Но тут Зинаида, вероятно, догадалась, по выражению моего лица, что я уже пришел в себя, хотя я все глаз не раскрывал, -- и, быстро приподнявшись, промолвила: -- Ну вставайте, шалун безумный; что это вы лежите в пыли? Я поднялся. -- Подайте мне мой зонтик, -- сказала Зинаида, -- вишь, я его куда бросила; да не смотрите на меня так... Что за глупости? Вы не ушиблись? Чай, обожглись в крапиве? Говорят вам, не смотрите на меня... Да он ничего не понимает, не отвечает, -- прибавила она, словно про себя. -- Ступайте домой, мсьё Вольдемар, почиститесь, да не смейте идти за мной -- а то я рассержусь, и уже больше никогда... Она не договорила своей речи и проворно удалилась, а я присел на дорогу... ноги меня не держали. Крапива обожгла мне руки, спина ныла, и голова кружилась; но чувство блаженства, которое я испытал тогда, уже не повторилось в моей жизни. Оно стояло сладкой болью во всех моих членах и разрешилось наконец восторженными прыжками и восклицаниями. Точно: я был еще ребенок. * женщиной, способной на что угодно (фр.). ХIII Я так был весел и горд весь этот день, я так живо сохранял на моем лице ощущение Зинаидиных поцелуев, я с таким содроганием восторга вспоминал каждое ее слово, я так лелеял свое неожиданное счастие, что мне становилось даже страшно, не хотелось даже увидеть ее, виновницу этих новых ощущений. Мне казалось, что уже больше ничего нельзя требовать от судьбы, что теперь бы следовало "взять, вздохнуть хорошенько в последний раз, да и умереть". Зато на следующий день, отправляясь во флигель, я чувствовал большое смущение, которое напрасно старался скрыть под личиною скромной развязности, приличной человеку, желающему дать знать, что он умеет сохранить тайну. Зинаида приняла меня очень просто, без всякого волнения, только погрозила мне пальцем и спросила: нет ли у меня синих пятен? Вся моя скромная развязность и таинственность исчезли мгновенно, а вместе с ними и смущение мое. Конечно, я ничего не ожидал особенного, но спокойствие Зинаиды меня точно холодной водой окатило. Я понял, что я дитя в ее глазах, -- и мне стало очень тяжело! Зинаида ходила взад и вперед по комнате, всякий раз быстро улыбалась, как только взглядывала на меня; но мысли ее были далеко, я это ясно видел... "Заговорить самому о вчерашнем деле, -- подумал я, -- спросить ее, куда она так спешила, чтобы узнать окончательно...", -- но я только махнул рукой и присел в уголок. Беловзоров вошел; я ему обрадовался. -- Не нашел я вам верховой лошади, смирной, -- заговорил он суровым голосом, -- Фрейтаг мне ручается за одну -- да я не уверен. Боюсь. -- Чего же вы боитесь, -- спросила Зинаида, -- позвольте спросить? -- Чего? Ведь вы не умеете ездить. Сохрани бог, что случится! И что за фантазия пришла вам вдруг в голову? -- Ну, это мое дело, мсьё мой зверь. В таком случае я попрошу Петра Васильевича... (Моего отца звали Петром Васильевичем. Я удивился тому, что она так легко и свободно упомянула его имя, точно она была уверена в его готовности услужить ей). -- Вот как, -- возразил Беловзоров. -- Вы это с ним хотите ездить? -- С ним или с другим -- это для вас все равно. Только не с вами. -- Не со мной, -- повторил Беловзоров. -- Как хотите. Что ж? Я вам лошадь доставлю. -- Да только смотрите, не корову какую-нибудь. Я вас предуведомляю, что я хочу скакать. -- Скачите, пожалуй... С кем же это, с Малевским, что ли, вы поедете? -- А почему бы и не с ним, воин? Ну, успокойтесь, -- прибавила она, -- и не сверкайте глазами. Я и вас возьму. Вы знаете, что для меня теперь Малевский -- фи! -- Она тряхнула головой. -- Вы это говорите, чтобы меня утешить, -- проворчал Беловзоров. Зинаида прищурилась. -- Это вас утешает?.. О... О... О... Воин! -- сказала она наконец, как бы не найдя другого слова. -- А вы, мсьё Вольдемар, поехали ли бы вы с нами? -- Я не люблю... В большом обществе... -- пробормотал я, не поднимая глаз. -- Вы предпочитаете *т/е'те-/а'-т/е'те*?.. Ну, вольному воля, спасенному... Рай, -- промолвила она, вздохнувши. -- Ступайте же, Беловзоров, хлопочите. Мне лошадь нужна к завтрашнему дню. -- Да; а деньги откуда взять? -- вмешалась княгиня. Зинаида наморщила брови. -- Я у вас их не прошу; Беловзоров мне поверит. -- Поверит, поверит... -- проворчала княгиня -- и вдруг во все горло закричала: -- Дуняшка! -- *мамаN*, я вам подарила колокольчик, -- заметила княжна. -- Дуняшка! -- повторила старуха. Беловзоров откланялся; я ушел вместе с ним. Зинаида меня не удерживала. ХIV На следующее утро я встал рано, вырезал себе палку и отправился на заставу. Пойду, мол, размыкаю свое горе. День был прекрасный, светлый и не слишком жаркий; веселый, свежий ветер гулял над землею и в меру шумел и играл, все шевеля и ничего не тревожа. Я долго бродил по горам, по лесам; я не чувствовал себя счастливым, я вышел из дому с намерением предаться унынию, но молодость, прекрасная погода, свежий воздух, потеха быстрой ходьбы, нега уединенного лежания на густой траве -- взяли свое: воспоминание о тех незабвенных словах, о тех поцелуях опять втеснилось мне в душу. Мне приятно было думать, что Зинаида не может, однако, не отдать справедливости моей решимости, моему героизму... "Другие для нее лучше меня, -- думал я, -- пускай! Зато другие только скажут, что сделают, а я сделал! И то ли я в состоянии еще сделать для нее!.." Воображение мое заиграло. Я начал представлять себе, как я буду спасать ее из рук неприятелей, как я, весь облитый кровью, исторгну ее из темницы, как умру у ее ног. Я вспомнил картину, висевшую у нас в гостиной: Малек-Аделя, уносящего Матильду, -- и тут же занялся появлением большого пестрого дятла, который хлопотливо поднимался по тонкому стволу березы и с беспокойством выглядывал из-за нее, то направо, то налево, точно музыкант из-за шейки контрабаса. * * с глазу на глаз? (фр.) Потом я запел: "Не белы снеги" и свел на известный в то время романс: "Я жду тебя, когда зефир игривый"; потом я начал громко читать обращение Ермака к звездам из трагедии Хомякова; попытался было сочинить что-нибудь в чувствительном роде, придумал даже строчку, которой должно было заканчиваться все стихотворение: "О Зинаида! Зинаида!", но ничего не вышло. Между тем наступило время обеда. Я спустился в долину; узкая песчаная дорожка вилась по ней и вела в город. Я пошел по этой дорожке... Глухой стук лошадиных копыт раздался за мною. Я оглянулся, невольно остановился и снял фуражку: я увидел моего отца и Зинаиду. Они ехали рядом. Отец говорил ей что-то, перегнувшись к ней всем станом и опершись рукою на шею лошади; он улыбался. Зинаида слушала его молча, строго опустив глаза и сжавши губы. Я сперва увидал их одних; только через несколько мгновений, из-за поворота долины, показался Беловзоров в гусарском мундире с ментиком, на опененном вороном коне. Добрый конь мотал головою, фыркал и плясал: всадник и сдерживал его и шпорил. Я посторонился. Отец подобрал поводья, отклонился от Зинаиды, она медленно подняла на него глаза -- и оба поскакали... Беловзоров промчался вслед за ними, гремя саблей. "Он красен как рак, -- подумал я, -- а она... Отчего она такая бледная? Ездила верхом целое утро -- и бледная?" Я удвоил шаги и поспел домой перед самым обедом. Отец уже сидел, переодетый, вымытый и свежий, возле матушкиного кресла и читал ей своим ровным и звучным голосом фельетон "*JоURNаL DеS D/е'ватS*", но матушка слушала его без внимания и, увидавши меня, спросила, где я пропадал целый день, и прибавила, что не любит, когда таскаются бог знает где и бог знает с кем. "Да я гулял один", -- хотел было я ответить, но посмотрел на отца и почему-то промолчал. ХV В течение следующих пяти, шести дней я почти не видел Зинаиды: она сказывалась больною, что не мешало, однако, обычным посетителям флигеля являться, как они выражались, на свое дежурство -- всем, кроме Майданова, который тотчас падал духом и скучал, как только не имел случая восторгаться. Беловзоров сидел угрюмо в углу, весь застегнутый и красный; на тонком лице графа Малевского постоянно бродила какая-то недобрая улыбка; он действительно впал в немилость у Зинаиды и с особенным стараньем подслуживался старой княгине, ездил с ней в ямской карете к генерал-губернатору. Впрочем, эта поездка оказалась неудачной, и Малевскому вышла даже неприятность: ему напомнили какую-то историю с какими-то путейскими офицерами -- и он должен был в объяснениях своих сказать, что был тогда неопытен. Лушин приезжал раза по два в день, но оставался недолго; я немножко боялся его после нашего последнего объяснения в и то же время чувствовал к нему искреннее влечение. Он однажды пошел гулять со мною по Нескучному саду, был очень добродушен и любезен, сообщал мне названия и свойства разных трав и цветов и вдруг, как говорится, ни к селу ни к городу, воскликнул, ударив себя по лбу: "А я, дурак, думал, что она кокетка! Видно, жертвовать собою сладко -- для иных". -- Что вы хотите этим сказать? -- спросил я. -- Вам я ничего не хочу сказать, -- отрывисто возразил Лушин. Меня Зинаида избегала: мое появление -- я не мог этого не заметить -- производило на нее впечатление неприятное. Она невольно отворачивалась от меня... Невольно; вот что было горько, вот что меня сокрушало! Но делать было нечего -- и я старался не попадаться ей на глаза и лишь издали ее подкарауливал, что не всегда мне удавалось. С ней по-прежнему происходило что-то непонятное; ее лицо стало другое, вся она другая стала. Особенно поразила меня происшедшая в ней перемена в один теплый, тихий вечер. Я сидел на низенькой скамеечке под широким кустом бузины; я любил это местечко: оттуда было видно окно Зинаидиной комнаты. Я сидел; над моей головой в потемневшей листве хлопотливо ворошилась маленькая птичка; серая кошка, вытянув спину, осторожно кралась в сад, и первые жуки тяжело гудели в воздухе, еще прозрачном, хотя уже не светлом. Я сидел и смотрел на окно -- и ждал, не отворится ли оно: точно -- оно отворилось, и в нем появилась Зинаида. На ней было белое платье -- и сама она, ее лицо, плечи, руки были бледны до белизны. Она долго осталась неподвижной и долго глядела неподвижно и прямо из-под сдвинутых бровей. Я и не знал за ней такого взгляда. Потом она стиснула руки, крепко-крепко, поднесла их к губам, ко лбу -- и вдруг, раздернув пальцы, откинула волосы от ушей, встряхнула ими и, с какой-то решительностью кивнув сверху вниз головой, захлопнула окно. Дня три спустя она встретила меня в саду. Я хотел уклониться в сторону, но она сама меня остановила. -- Дайте мне руку, -- сказала она мне с прежней лаской, -- мы давно с вами не болтали. Я взглянул на нее: глаза ее тихо светились и лицо улыбалось, точно сквозь дымку. -- Вы все еще нездоровы? -- спросил я ее. -- Нет, теперь все прошло, -- отвечала она и сорвала небольшую красную розу. -- Я немножко устала, но и это пройдет. -- И вы опять будете такая же, как прежде? -- спросил я. Зинаида поднесла розу к лицу -- и мне показалось, как будто отблеск ярких лепестков упал ей на щеки. -- Разве я изменилась? -- спросила она меня. -- Да, изменились, -- ответил я вполголоса. -- Я с вами была холодна -- я знаю, -- начала Зинаида, -- но вы не должны были обращать на это внимания... Я не могла иначе... Ну, да что об этом говорить! -- Вы не хотите, чтоб я любил вас, вот что! -- воскликнул я мрачно, с невольным порывом. -- Нет, любите меня -- но не так, как прежде. -- Как же? -- Будемте друзьями -- вот как! -- Зинаида дала мне понюхать розу. -- Послушайте, ведь я гораздо старше вас -- я могла бы быть вашей тетушкой, право; ну, не тетушкой, старшей сестрой. А вы... -- Я для вас ребенок, -- перебил я ее. -- Ну да, ребенок, но милый, хороший, умный, которого я очень люблю. Знаете ли что? Я вас с нынешнего же дня жалую к себе в пажи; а вы не забывайте, что пажи не должны отлучаться от своих госпож. Вот вам знак вашего нового достоинства, -- прибавила она, вдевая розу в петлю моей курточки, -- знак нашей к вам милости. -- Я от вас прежде получал другие милости, -- пробормотал я. -- А! -- промолвила Зинаида и сбоку посмотрела на меня. -- Какая у него память! Что ж! Я и теперь готова... И, склонившись ко мне, она напечатлела мне на лоб чистый, спокойный поцелуй. Я только посмотрел на нее, а она отвернулась и, сказавши: "Ступайте за мной, мой паж", -- пошла к флигелю. Я отправился вслед за нею -- и все недоумевал. "Неужели, -- думал я, -- эта кроткая, рассудительная девушка -- та самая Зинаида, которую я знал?" И походка ее мне казалась тише -- вся ее фигура величественнее и стройней... И боже мой! С какой новой силой разгоралась во мне любовь! ХVI После обеда опять собрались во флигеле гости -- и княжна вышла к ним. Все общество было налицо, в полном составе, как в тот первый, незабвенный для меня вечер: даже Нирмацкий притащился; Майданов пришел в этот раз раньше всех -- он принес новые стихи. Начались опять игры в фанты, но уже без прежних странных выходок, без дурачества и шума -- цыганский элемент исчез. Зинаида дала новое настроение нашей сходке. Я сидел подле нее по праву пажа. Между прочим, она предложила, чтобы тот, чей фант вынется, рассказывал свой сон; но это не удалось. Сны выходили либо неинтересные (Беловзоров видел во сне, что накормил свою лошадь карасями и что у ней была деревянная голова), либо неестественные, сочиненные. Майданов угостил нас целою повестью: тут были и могильные склепы, и ангелы с лирами, и говорящие цветы, и несущиеся издалека звуки. Зинаида не дала ему докончить. -- Коли уж дело пошло на сочинения, -- сказала она, -- так пускай каждый расскажет что-нибудь непременно выдуманное. Первому досталось говорить тому же Беловзорову. Молодой гусар смутился. -- Я ничего выдумать не могу! -- воскликнул он. -- Какие пустяки! -- подхватила Зинаида. -- Ну, вообразите себе, например, что вы женаты, и расскажите нам, как бы вы приводили время с вашей женой. Вы бы ее заперли? -- Я бы ее запер. -- И сами бы сидели с ней? -- И сам непременно сидел бы с ней. -- Прекрасно. Ну а если бы ей это надоело и она бы изменила вам? -- Я бы ее убил. -- А если б она убежала? -- Я бы догнал ее и все-таки бы убил. -- Так. Ну а положим, я была бы вашей женой, что бы вы тогда сделали? Беловзоров помолчал. -- Я бы себя убил... Зинаида засмеялась. -- Я вижу, у вас недолга песня. Второй фант вышел Зинаидин. Она подняла глаза к потолку и задумалась. -- Вот, послушайте, -- начала она наконец, -- что я выдумала... Представьте себе великолепный чертог, летнюю ночь и удивительный бал. Бал этот дает молодая королева. Везде золото, мрамор, хрусталь, шелк, огни, алмазы, цветы, куренья, все прихоти роскоши. -- Вы любите роскошь? -- перебил ее Лушин. -- Роскошь красива, -- возразила она, -- я люблю все красивое. -- Больше прекрасного? -- спросил он. -- Это что-то хитро, не понимаю. Не мешайте мне. Итак, бал великолепный. Гостей множество, все они молоды, прекрасны, храбры, все без памяти влюблены в королеву. -- Женщин нет в числе гостей? -- спросил Малевский. -- Нет -- или погодите -- есть. -- Всё некрасивые? -- Прелестные. Но мужчины все влюблены в королеву. Она высока и стройна; у ней маленькая золотая диадема на черных волосах. Я посмотрел на Зинаиду -- и в это мгновение она мне показалась настолько выше всех нас, от ее белого лба, от ее недвижных бровей веяло таким светлым умом и такою властию, что я подумал: "Ты сама эта королева!" -- Все толпятся вокруг нее, -- продолжала Зинаида, -- все расточают перед ней самые льстивые речи. -- А она любит лесть? -- спросил Лушин. -- Какой несносный! Все перебивает... Кто же не любит лести? -- Еще один, последний вопрос, -- заметил Малевский. -- У королевы есть муж? -- Я об этом и не подумал. Нет, зачем муж? -- Конечно, -- подхватил Малевский, -- зачем муж? -- *SILеNсе*! -- воскликнул Майданов, который по-французски говорил плохо. -- *меRсI*, -- сказала ему Зинаида. -- Итак, королева слушает эти речи, слушает музыку, но не глядит ни на кого из гостей. Шесть окон раскрыты сверху донизу, от потолка до полу; а за ними темное небо с большими звездами да темный сад с большими деревьями. Королева глядит в сад. Там, около деревьев, фонтан; он белеет во мраке -- длинный, длинный, как привидение. Королева слышит сквозь говор и музыку тихий плеск воды. Она смотрит и думает: вы все, господа, благородны, умны, богаты, вы окружили меня, вы дорожите каждым моим словом, вы все готовы умереть у моих ног, я владею вами... А там, возле фонтана, возле этой плещущей воды, стоит и ждет меня тот, кого я люблю, кто мною владеет. На нем нет ни богатого платья, ни драгоценных камней, никто его не знает, но он ждет меня и уверен, что я приду, -- и я приду, и нет такой власти, которая бы остановила меня, когда я захочу пойти к нему, и остаться с ним, и потеряться с ним там, в темноте сада, под шорох деревьев, под плеск фонтана... * * Тише! (фр.) Зинаида умолкла. -- Это выдумка? -- хитро спросил Малевский. Зинаида даже не посмотрела на него. -- А что бы мы сделали, господа, -- вдруг заговорил Лушин, -- если бы мы были в числе гостей и знали про этого счастливца у фонтана? -- Постойте, постойте, -- перебила Зинаида, -- я сама скажу вам, что бы каждый из вас сделал. Вы, Беловзоров, вызвали бы его на дуэль; вы, Майданов, написали бы на него эпиграмму... Впрочем, нет -- вы не умеете писать эпиграмм; вы сочинили бы на него длинный ямб, вроде Барбье, и поместили бы ваше произведение в "Телеграфе". Вы, Нирмацкий, заняли бы у него... Нет, вы бы дали ему взаймы денег за проценты; вы, доктор... -- Она остановилась. -- Вот я про вас не знаю, что бы вы сделали. -- По званию лейб-медика, -- отвечал Лушин, -- я бы присоветовал королеве не давать балов, когда ей не до гостей... -- Может быть, вы были бы правы. А вы, граф... -- А я? -- повторил со своей недоброй улыбкой Малевский... -- А вы бы поднесли ему отравленную конфетку. Лицо Малевского слегка перекосилось и приняло на миг жидовское выражение, но он тотчас же захохотал. -- Что же касается до вас, Вольдемар... -- продолжала Зинаида, -- впрочем, довольно; давайте играть в другую игру. -- Мсьё Вольдемар, в качестве пажа королевы, держал бы ей шлейф, когда бы она побежала в сад, -- ядовито заметил Малевский. Я вспыхнул, но Зинаида проворно положила мне на плечо руку и, приподнявшись, промолвила слегка дрожащим голосом: -- Я никогда не давала вашему сиятельству права быть дерзким и потому прошу вас удалиться. -- Она указала ему на дверь. -- Помилуйте, княжна, -- пробормотал Малевский и весь побледнел. -- Княжна права, -- воскликнул Беловзоров и тоже поднялся. -- Я, ей-богу, никак не ожидал, -- продолжал Малевский, -- в моих словах, кажется, ничего не было такого... У меня и в мыслях не было оскорбить вас... Простите меня. Зинаида окинула его холодным взглядом и холодно усмехнулась. -- Пожалуй, останьтесь, -- промолвила она с небрежным движением руки. -- Мы с мсьё Вольдемаром напрасно рассердились. Вам весело жалиться... На здоровье. -- Простите меня, -- еще раз повторил Малевский, а я, вспоминая движение Зинаиды, подумал опять, что настоящая королева не могла бы с б/ольшим достоинством указать дерзновенному на дверь. Игра в фанты продолжались недолго после этой небольшой сцены; всем немного стало неловко, не столько от самой этой сцены, сколько от другого, не совсем определенного, но тяжелого чувства. Никто о нем не говорил, но всякий сознавал его и в себе и в своем соседе. Майданов прочел нам свои стихи -- и Малевский с преувеличенным жаром расхвалил их. "Как ему теперь хочется показаться добрым", -- шепнул мне Лушин. Мы скоро разошлись. На Зинаиду внезапно напало раздумье; княгиня выслала сказать, что у ней голова болит; Нирмацкий стал жаловаться на свои ревматизмы... Я долго не мог заснуть, меня поразил рассказ Зинаиды. -- Неужели в нем заключался намек? -- спрашивал я самого себя, -- и на кого, на что она намекала? И если точно есть на что намекнуть... Как же решиться? Нет, нет, не может быть, -- шептал я, переворачиваясь с одной горячей щеки на другую... Но я вспоминал выражение лица Зинаиды во время ее рассказа... Я вспоминал восклицание, вырвавшееся у Лушина в Нескучном, внезапные перемены в ее обращении со мною -- и терялся в догадках. "Кто он?" Эти два слова точно стояли перед моими глазами, начертанные во мраке; точно низкое зловещее облако повисло надо мною -- и я чувствовал его давление и ждал, что вот-вот оно разразится. Ко многому я привык в последнее время, на многое насмотрелся у Засекиных; их беспорядочность, сальные огарки, сломанные ножи и вилки, мрачный Вонифатий, обтерханные горничные, манеры самой княгини -- вся эта странная жизнь уже не поражала меня более... Но к тому, что мне смутно чудилось теперь в Зинаиде, -- я привыкнуть не мог... "Авантюрьерка" , -- сказала про нее однажды моя мать. Авантюрьерка -- она, мой идол, мое божество! Это название жгло меня, я старался уйти от него в подушку, я негодовал -- и в то же время, на что бы я не согласился, чего бы я не дал, чтобы только быть тем счастливцем у фонтана!.. Кровь во мне загорелась и расходилась. "Сад... Фонтан... -- подумал я. -- Пойду-ка я в сад". Я проворно оделся и выскользнул из дому. Ночь была темна, деревья чуть шептали; с неба падал тихий холодок, от огорода тянуло запахом укропа. Я обошел все аллеи; легкий звук моих шагов меня и смущал и бодрил; я останавливался, ждал и слушал, как стукало мое сердце -- крупно и скоро. Наконец я приблизился к забору и оперся на тонкую жердь. Вдруг -- или это мне почудилось? -- в нескольких шагах от меня промелькнула женская фигура... Я усиленно устремил взор в темноту -- я притаил дыхание. Что это? Шаги ли мне слышатся -- или это опять стучит мое сердце? "Кто здесь?" -- пролепетал я едва внятно. Что это опять? Подавленный ли смех?.. Или шорох в листьях... Или вздох над самым ухом? Мне стало страшно... "Кто здесь?" -- повторил я еще тише. Воздух заструился на мгновение; по небу сверкнула огненная полоска: звезда покатилась. "Зинаида?" -- хотел спросить я, но звук замер у меня на губах. И вдруг все стало глубоко безмолвно кругом, как это часто бывает в средине ночи... Даже кузнечики перестали трещать в деревьях -- только окошко где-то звякнуло. Я постоял, постоял и вернулся в свою комнату, к своей простывшей постели. Я чувствовал странное волнение: точно я ходил на свидание -- и остался одиноким и прошел мимо чужого счастия. ХVII На следующий день я видел Зинаиду только мельком: она ездила куда-то с княгинею на извозчике. Зато я видел Лушина, который, впрочем, едва удостоил меня привета, и Малевского. Молодой граф осклабился и дружелюбно заговорил со мною. Из всех посетителей флигелька он один умел втереться к нам в дом и полюбился матушке. Отец его не жаловал и обращался с ним до оскорбительности вежливо. * * авантюристка, искательница приключений (фр.: *аVеNтURI/е'Rе*). -- *ан, моNSIеUR Lе раGе*! -- начл Малевский, -- очень рад вас встретить. Что делает ваша прекрасная королева? Его свежее, красивое лицо так мне было противно в эту минуту -- и он глядел на меня так презрительно-игриво, что я не отвечал ему вовсе. -- Вы все сердитесь? -- продолжал он. -- Напрасно. Ведь не я вас назвал пажом, а пажи бывают преимущественно у королев. Но позвольте вам заметить, что вы худо исполняете свою обязанность. -- Как так? -- Пажи должны быть неотлучны при своих владычицах; пажи должны все знать, что они делают, они должны даже наблюдать за ними, -- прибавил он, понизив голос, -- днем и ночью. -- Что вы хотите сказать? -- Что я хочу сказать? Я, кажется, ясно выражаюсь. Днем -- и ночью. Днем еще так и сяк; днем светло и людно; но ночью -- тут как раз жди беды. Советую вам не спать по ночам и наблюдать, наблюдать из всех сил. Помните -- в саду, ночью, у фонтана -- вот где надо караулить. Вы мне спасибо скажете. Малевский засмеялся и повернулся ко мне спиной. Он, вероятно, не придавал особенного значенья тому, что сказал мне; он имел репутацию отличного мистификатора и славился своим умением дурачить людей на маскарадах, чему весьма способствовала та почти бессознательная лживость, которою было проникнуто все его существо... Он хотел только подразнить меня; но каждое его слово протекло ядом по всем моим жилам. Кровь бросилась мне в голову. "А! Вот что! -- сказал я самому себе, -- добро! Стало быть, мои вчерашние предчувствия были справедливы! Стало быть, меня недаром тянуло в сад! Так не бывать же этому!" -- воскликнул я громко и ударил кулаком себя в грудь, хотя я, собственно, и не знал -- чему не бывать. "Сам ли Малевский пожалует в сад, -- думал я (он, может быть, проболтался: на это дерзости у него стенет), -- другой ли кто (ограда нашего сада была очень низка, и никакого труда не стоило перелезть через нее), -- но только несдобровать тому, кто мне попадется! Никому не советую встречаться со мною! Я докажу всему свету и ей, изменнице (я так-таки и назвал ее изменницей), что я умею мстить!" * * А, господин паж! (фр.) Я вернулся к себе в комнату, достал из письменного стола недавно купленный английский ножик, пощупал острие лезвия и, нахмурив брови, с холодной и сосредоточенной решительностью сунул его себе в карман, точно мне такие дела делать было не в диво и не впервой. Сердце во мне злобно приподнялось и окаменело; я до самой ночи не раздвинул бровей и не разжал губ и то и дело похаживал взад и вперед, стискивая рукою в кармане разогревшийся нож и заранее приготовляясь к чему-то страшному. Эти новые, небывалые ощущения до того занимали и даже веселили меня, что собственно о Зинаиде я мало думал. Мне всё мерещились: Алеко, молодой цыган -- "Куда, красавец молодой? -- Лежи...", а потом: "Ты весь обрызган кровью!.. О, что ты сделал?.." -- "Ничего!" С какой жестокой улыбкой я повторил это: ничего! Отца не было дома; но матушка, которая с некоторого времени находилась в состоянии почти постоянного глухого раздражения, обратила внимание на мой фатальный вид и сказала мне за ужином: "Чего ты дуешься, как мышь на крупу?" Я только снисходительно усмехнулся ей в ответ и подумал: "Если б они знали!" Пробило одиннадцать часов; я ушел к себе, но не раздевался, я выжидал п/о'лночи; наконец пробила и она. "Пора!" -- шепнул я сквозь зубы и, застегнувшись доверху, засучив даже рукава, отправился в сад. Я уже заранее выбрал себе место, где караулить. На конце сада, там, где забор, разделявший наши и засекинские владения, упирался в общую стену, росла одинокая ель. Стоя под ее низкими, густыми ветвями, я мог хорошо видеть, насколько позволяла ночная темнота, что происходило вокруг; тут же вилась дорожка, которая мне всегда казалась таинственной: она змеей проползала под забором, носившим в этом месте следы перелезавших ног, и вела к круглой беседке из сплошных акаций. Я добрался до ели, прислонился к ее стволу и начал караулить. Ночь стояла такая же тихая, как и накануне; но на небе было меньше туч -- и очертанья кустов, даже высоких цветов, яснее виднелись. Первые мгновенья ожидания были томительны, почти страшны. Я на все решился, я только соображал: как мне поступить? Загреметь ли: "Куда идешь? Стой! Сознайся -- или смерть!" -- или просто поразить... Каждый звук, каждый шорох и шелест казался мне значительным, необычайным... Я готовился... Я наклонился вперед... Но прошло полчаса, прошел час; кровь моя утихала, холодела; сознание, что я напрасно все это делаю, что я даже несколько смешон, что Малевский подшутил надо мною, -- начало прокрадываться мне в душу. Я покинул мою засаду и обошел весь сад. Как нарочно, нигде не было слышно малейшего шума; все покоилось; даже собака наша спала, свернувшись в клубочек у калитки. Я взобрался на развалину оранжереи, увидел пред собою далекое поле, вспомнил встречу с Зинаидой и задумался... Я вздогнул... Мне почудился скрип отворявшейся двери, потом легкий треск переломанного сучка. Я в два прыжка спустился с развалины -- и замер на месте. Быстрые, легкие, но осторожные шаги явственно раздавались в саду. Они приближались ко мне. "Вот он... Вот он, наконец!" -- промчалось у меня по сердцу. Я судорожно выдернул нож из кармана, судорожно раскрыл его -- какие-то красные искры закрутились у меня в глазах, от страха и злости на голове зашевелились волосы... Шаги направлялись прямо на меня -- я сгибался, я тянулся им навстречу... Показался человек... Боже мой! Это был мой отец! Я тотчас узнал его, хотя он весь закутался в темный плащ и шляпу надвинул на лицо. На цыпочках прошел он мимо. Он не заметил меня, хотя меня ничто не скрывало, но я так скорчился и съежился, что, кажется, сравнялся с самою землею. Ревнивый, готовый на убийство Отелло внезапно превратился в школьника... Я до того испугался неожиданного появления отца, что даже на первых порах не заметил, откуда он шел и куда исчез. Я только тогда выпрямился и подумал: "Зачем это отец ходит ночью по саду", -- когда опять все утихло вокруг. Со страху я уронил нож в траву, но даже искать его не стал: мне было очень стыдно. Я разом отрезвился. Возвращаясь домой, я, однако, подошел к моей скамеечке под кустом бузины и взглянул на окошко Зинаидиной спальни. Небольшие, немного выгнутые стекла окошка тускло синели при слабом свете, падавшем с ночного неба. Вдруг -- цвет их стал изменяться... За ними -- я это видел, видел явственно -- осторожно и тихо спускалась беловатая штора, спустилась до оконницы -- и так и осталась неподвижной. -- Что ж это такое? -- проговорил я вслух, почти невольно, когда снова очутился в своей комнате. -- Сон, случайность или... -- Предположения, которые внезапно вошли мне в голову, так были новы и странны, что я не смел даже предаться им. ХVIII Я встал поутру с головною болью. Вчерашнее волнение исчезло. Оно заменилось тяжелым недоумением и какою-то еще небывалою грустью -- точно во мне что-то умирало. -- Что это вы смотрите кроликом, у которого вынули половину мозга? -- сказал мне, встретившись со мною, Лушин. За завтраком я украдкой взглядывал то на отца, то на мать: он был спокоен, по обыкновению; она, по обыкновению, тайно раздражалась. Я ждал, не заговорит ли отец со мною дружелюбно, как это иногда с ним случалось... Но он даже не поласкал меня своей вседневною, холодною лаской. "Рассказать все Зинаиде?.. -- подумал я. -- Ведь уж все равно -- все кончено между нами". Я отправился к ней, но не только ничего не рассказал ей -- даже побеседовать с ней мне не удалось, как бы хотелось. К княгине на вакансию приехал из Петербурга родной ее сын, кадет, лет двенадцати; Зинаида тотчас поручила мне своего брата. -- Вот вам, -- сказала она, -- мой милый Володя (она в первый раз так меня называла), товарищ. Его тоже зовут Володей. Пожалуйста, полюбите его; он еще дичок, но у него сердце доброе. Покажите ему Нескучное, гуляйте с ним, возьмите его под свое покровительство. Не правда ли, вы это сделаете? Вы тоже такой добрый! Она ласково положила мне обе руки на плечи -- а я совсем потерялся. Прибытие этого мальчика превращало меня самого в мальчика. Я глядел молча на кадета, который так же безмолвно уставился на меня. Зинаида расхохоталась и толкнула нас друг на друга. -- Да обнимитесь же, дети! Мы обнялись. -- Хотите, я вас поведу в сад? -- спросил я кадета. -- Извольте-с, -- отвечал он сиплым, прямо кадетским голосом. Зинаида опять рассмеялась... Я успел заметить, что никогда еще не было у ней на лице таких прелестных красок. Мы с кадетом отправились. У нас в саду стояли старенькие качели. Я его посадил на тоненькую дощечку и начал его качать. Он сидел неподвижно, в новом своем мундирчике из толстого сукна, с широкими золотыми позументами, и крепко держался за веревки. -- Да вы расстегните свой воротник, -- сказал я ему. -- Ничего-с, мы привыкли-с, -- проговорил он и откашлялся. Он походил на свою сестру; особенно глаза ее напоминали. Мне было и приятно ему услуживать, и в то же время та же ноющая грусть тихо грызла мне сердце. "Теперь уж я точно ребенок, -- думал я, -- а вчера..." Я вспомнил, где я накануне уронил ножик, и отыскал его. Кадет выпросил его у меня, сорвал толстый стебель зори, вырезал из него дудку и принялся свистать. Отелло посвистал тоже. Но зато вечером, как он плакал, этот самый Отелло, на руках Зинаиды, когда, отыскав его в уголку сада, она спросила его, отчего он так печален? Слезы мои хлынули с такой силой, что она испугалась. -- Что с вами? Что с вами, Володя? -- твердила она и, видя, что я не отвечаю ей и не перестаю плакать, вздумала было поцеловать мою мокрую щеку. Но я отвернулся от нее и прошептал сквозь рыдания: -- Я все знаю; зачем же вы играли мною?.. На что вам нужна была моя любовь? -- Я виновата перед вами, Володя... -- промолвила Зинаида. -- Ах, я очень виновата... -- прибавила она и стиснула руки. -- Сколько во мне дурного, темного, грешного... Но я теперь не играю вами, я вас люблю -- вы и не подозреваете, почему и как... Однако что же вы знаете? Что мог я сказать ей? Она стояла передо мною и глядела на меня -- а я принадлежал ей весь, с головы до ног, как только она на меня глядела... Четверть часа спустя я уже бегал с кадетом и с Зинаидой взапуски; я не плакал, я смеялся, хотя напухшие веки от смеха роняли слезы; у меня на шее, вместо галстучка, была повязана лента Зинаиды, и я закричал от радости, когда мне удалось поймать ее за талию. Она делала со мной все, что хотела. ХIХ Я пришел бы в большое затруднение, если бы меня заставили рассказать подробно, что происходило со мною в течение недели после моей неудачной ночной экспедиции. Это было странное, лихорадочное время, хаос какой-то, в котором самые противоположные чувства, мысли, подозренья, надежды, радости и страданья кружились вихрем; я страшился заглянуть в себя, если только шестнадцатилетний мальчик может в себя заглянуть, страшился отдать себе отчет в чем бы то ни было; я просто спешил прожить день до вечера; зато ночью я спал... Детское легкомыслие мне помогало. Я не хотел знать, любят ли меня, и не хотел сознаться самому себе, что меня не любят; отца я избегал -- но Зинаиды избегать я не мог... Меня жгло как огнем в ее присутствии... Но к чему мне было знать, что это был за огонь, на котором я горел и таял, -- благо мне было сладко таять и гореть. Я отдавался всем своим впечатлениям и сам с собой лукавил, отворачивался от воспоминаний и закрывал глаза перед тем, что предчувствовал впереди... Это томление, вероятно, долго бы не продолжалось... громовой удар разом все прекратил и перебросил меня в новую колею. Вернувшись однажды к обеду с довольно продолжительной прогулки, я с удивлением узнал, что буду обедать один, что отец уехал, а матушка нездорова, не желает кушать и заперлась у себя в спальне. По лицам лакеев я догадывался, что произошло нечто необыкновенное... Расспрашивать их я не смел, но у меня был приятель, молодой буфетчик Филипп, страстный охотник до стихов и артист на гитаре, -- я к нему обратился. От него я узнал, что между отцом и матушкой произошла страшная сцена (а в девичьей все было слышно до единого слова; многое было сказано по-французски -- да горничная Маша пять лет жила у швеи из Парижа и все понимала); что матушка моя упрекала отца в неверности, в знакомстве с соседней барышней, что отец сперва оправдывался, потом вспыхнул и, в свою очередь, сказал какое-то жестокое слово, "якобы об ихних летах", отчего матушка заплакала; что матушка также упомянула о векселе, будто бы данном старой княгине, и очень о ней дурно отзывалась и о барышне также, и что тут отец ей пригрозил. -- А произошла вся беда, -- продолжал Филлипп, -- от безымянного письма; а кто его написал -- неизвестно; а то бы как этим делам наружу выйти, причины никакой нет. -- Да разве что-нибудь было? -- с трудом проговорил я, между тем как руки и ноги у меня холодели и что-то задрожало в самой глубине груди. Филипп знаменательно мигнул. -- Было. Этих делов не скроешь; уж на что батюшка ваш в этом разе осторожен -- да ведь надобно же, примерно, карету нанять или там что... Без людей не обойдешься тоже. Я услал Филиппа -- и повалился на постель. Я не зарыдал, не предался отчаянию; я не спрашивал себя, когда и как все это случилось; не удивлялся, как я прежде, как я давно не догадался, -- я даже не роптал на отца... То, что я узнал, было мне не под силу: это внезапное откровение раздавило меня... Все было кончено. Все цветы мои были вырваны разом и лежали вокруг меня, разбросанные и истоптанные. XX Матушка на следующий день объявила, что переезжает в город. Утром отец вошел к ней в спальню и долго сидел с нею наедине. Никто не слышал, что он сказал ей, но матушка уж не плакала больше; она успокоилась и кушать потребовала -- однако не показалась и решения своего не переменила. Помнится, я пробродил целый день, но в сад не заходил и ни разу не взглянул на флигель, а вечером я был свидетелем удивительного происшествия: отец мой вывел графа Малевского под руку через залу в переднюю и, в присутствии лакея, холодно сказал ему: "Несколько дней тому назад вашему сиятельству в одном доме указали на дверь; а теперь я не буду входить с вами в объяснения, но имею честь вам доложить, что если вы еще раз пожалуете ко мне, то я вас выброшу в окошко. Мне ваш почерк не нравится". Граф наклонился, стиснул зубы, съежился и исчез. Начались сборы к переселению в город, на Арбат, где у нас был дом. Отцу, вероятно, самому уже не хотелось более оставаться на даче; но, видно, он успел упросить матушку не затевать истории. Все делалось тихо, не спеша, матушка велела даже поклониться княгине и изъявить ей сожаление, что по нездоровью не увидится с ней до отъезда. Я бродил, как шальной, -- и одного только желал, как бы поскорее все это кончилось. Одна мысль не выходила у меня из головы: как могла она, молодая девушка -- ну, и все-таки княжна, -- решиться на такой поступок, зная, что мой отец человек несвободный, и имея возможность выйти замуж хоть, например, за Беловзорова? На что же она надеялась? Как не побоялась погубить всю свою будущность? Да, думал я, вот это -- любовь, это -- страсть, это -- преданность... И вспоминались мне слова Лушина: жертвовать собою сладко для иных. Как-то пришлось мне увидеть в одном из окон флигеля бледное пятно... "Неужели это лицо Зинаиды?" -- подумал я... Точно, это было ее лицо. Я не вытерпел. Я не мог расстаться с нею, не сказав ей последнего прости. Я улучил удобное мгновение и отправился во флигель. В гостиной княгиня встретила меня своим обычным, неопрятно-небрежным приветом. -- Что это, батюшка, ваши так рано всполошились? -- промолвила она, забивая табак в обе ноздри. Я посмотрел на нее, и у меня отлегло от сердца. Слово: вексель, сказанное Филиппом, мучило меня. Она ничего не подозревала... По крайней мере, мне тогда так показалось. Зинаида появилась из соседней комнаты, в черном платье, бледная, с развитыми волосами; она молча взяла меня за руку и увела с собой. -- Я услышала ваш голос, -- начала она, -- и тотчас вышла. И вам так легко было нас покинуть, злой мальчик? -- Я пришел с вами проститься, княжна, -- отвечал я, -- вероятно, навсегда. Вы, может быть, слышали -- мы уезжаем. Зинаида пристально посмотрела на меня. -- Да, я слышала. Спасибо, что пришли. Я уже думала, что не увижу вас. Не поминайте меня лихом. Я иногда мучила вас; но все-таки я не такая, какою вы меня воображаете. Она отвернулась и прислонилась к окну. -- Право, я не такая. Я знаю, вы обо мне дурного мнения. -- Я? -- Да, вы... Вы. -- Я? -- повторил я горестно, и сердце у меня задрожало по-прежнему под влиянием неотразимого, невыразимого обаяния. -- Я? Поверьте, Зинаида Александровна, что бы вы ни сделали, как бы вы ни мучили меня, я буду любить и обожать вас до конца дней моих. Она быстро обернулась ко мне и, раскрыв широко руки, обняла мою голову и крепко и горячо поцеловала меня. Бог знает, кого искал этот долгий, прощальный поцелуй, но я жадно вкусил его сладость. Я знал, что он уже никогда не повторится. -- Прощайте, прощайте, -- твердил я... Она вырвалась и ушла. И я удалился. Я не в состоянии передать чувство, с которым я удалился. Я бы не желал, чтобы оно когда-нибудь повторилось; но я почел бы себя несчастливым, если бы я никогда его не испытал. Мы переехали в город. Не скоро я отделался от прошедшего, не скоро принялся за работу. Рана моя медленно заживала; но, собственно, против отца у меня не было никакого дурного чувства. Напротив: он как будто еще вырос в моих глазах... Пускай психологи объяснят это противоречие как знают. Однажды я шел по бульвару и, к неописанной моей радости, столкнулся с Лушиным. Я его любил за его прямой и нелицемерный нрав, да притом он был мне дорог по воспоминаниям, которые он во мне возбуждал. Я бросился к нему. -- Ага! -- промолвил он и нахмурил брови. -- Это вы, молодой человек! Покажите-ка себя. Вы все еще желты, а все-таки в глазах нет прежней дряни. Человеком смотрите, не комнатной собачкой. Это хорошо. Ну, что же вы? работаете? Я вздохнул. Лгать мне не хотелось, а правду сказать я стыдился. -- Ну, ничего, -- продолжил Лушин, -- не робейте. Главное дело: жить нормально и не поддаваться увлечениям. А то что пользы? Куда бы волна ни понесла -- все худо; человек хоть на камне стой, да на своих ногах. Я вот кашляю... А Беловзоров -- слыхали вы? -- Что такое? Нет. -- Без вести пропал; говорят, на Кавказ уехал. Урок вам, молодой человек. А вся штука оттого, что не умеют вовремя расстаться, разорвать сети. Вот вы, кажется, выскочили благополучно. Смотрите же, не попадитесь опять. Прощайте. "Не попадусь... -- думал я, -- не увижу ее больше"; но мне было суждено еще раз увидеть Зинаиду. ХХI Отец мой каждый день выезжал верхом; у него была славная рыже-чалая английская лошадь, с длинной тонкой шеей и длинными ногами, неутомимая и злая. Ее звали Электрик. Кроме отца, на ней никто ездить не мог. Однажды он пришел ко мне в добром расположении духа, чего с ним давно не бывало; он собирался выехать и уже надел шпоры. Я стал просить его взять меня с собою. -- Давай лучше играть в чехарду, -- отвечал мне отец, -- а то ты на своем клепере за мной не поспеешь. -- Поспею; я тоже шпоры надену. -- Ну, пожалуй. Мы отправились. У меня был вороненький, косматый конек, крепкий на ноги и довольно резвый; правда, ему приходилось скакать во все лопатки, когда Электрик шел полной рысью, но я все-таки не отставал. Я не видывал всадника, подобного отцу; он сидел так красиво и небрежно-ловко, что, казалось, сама лошадь под ним это чувствовала и щеголяла им. Мы проехали по всем бульварам, побывали на Девичьчем поле, перепрыгнули через несколько заборов (сперва я боялся прыгать, но отец презирал робких людей, -- и я перестал бояться), переехали дважды чрез Москву-реку -- и я уже думал, что мы возвращаемся домой, тем более что сам отец заметил, что лошадь моя устала, как вдруг он повернул от меня в сторону от Крымского броду и поскакал вдоль берега. Я пустился вслед за ним. Поравнявшись с высокой грудой сложенных старых бревен, он проворно соскочил с Электрика, велел мне слезть и, отдав мне поводья своего коня, сказал, чтобы я подождал его тут же, у бревен, а сам повернул в небольшой переулок и исчез. Я принялся расхаживать взад и вперед вдоль берега, ведя за собой лошадей и бранясь с Электриком, который на ходу то и дело дергал головой, встряхивался, фыркал, ржал; а когда я останавливался, попеременно рыл копытом землю, с визгом кусал моего клепера в шею, словом, вел себя как избалованный *pur sang *. Отец не возвращался. От реки несло неприятной сыростью; мелкий дождик тихонько набежал и испестрил крошечными темными пятнами сильно надоевшие мне глупые серые бревна, около которых я скитался. Тоска меня брала, а отца все не было. Какой-то будочник из чухонцев, тоже весь серый, с огромным старым кивером в виде горшка на голове и с алебардой (зачем, кажется, было будочнику находиться на берегу Москвы-реки!), приблизился ко мне и, обратив ко мне свое старушечье, сморщенное лицо, промолвил: -- Что вы здесь делаете с лошадьми, барчук? Дайте-ка я подержу. Я не отвечал ему; он попросил у меня табаку. Чтобы отвязаться от него (к тому же нетерпение меня мучило), я сделал несколько шагов по тому направлению, куда удалился отец; потом прошел переулочек до конца, повернул за угол и остановился. На улице, в сорока шагах от меня, пред раскрытым окном деревянного домика, спиной ко мне стоял мой отец; он опирался грудью на оконницу, а в домике, до половины скрытая занавеской, сидела женщина в темном платье и разговаривала с отцом; эта женщина была Зинаида. Я остолбенел. Этого я, признаюсь, никак не ожидал. Первым движением моим было убежать. "Отец оглянется, -- подумал я, -- и я пропал..." Но странное чувство, чувство сильнее любопытства, сильнее даже ревности, сильнее страха -- остановило меня. Я стал глядеть, я силился прислушаться. Казалось, отец настаивал на чем-то. Зинаида не соглашалась. Я как теперь вижу ее лицо -- печальное, серьезное, красивое и с непередаваемым отпечатком преданности, грусти, любви и какого-то отчаяния -- я другого слова, подобрать не могу. Она произносила односложные слова, не поднимала глаз и только улыбалась -- покорно и упрямо. Отец повел плечами и поправил шляпу на голове, что у него всегда служило признаком нетерпения... Потом послышались слова: "*VоUS DеVеZ VоUS S/е'раRеR Dе сетте...*" "2" Зинаида выпрямилась и протянула руку... Вдруг в глазах моих совершилось невероятное дело: отец внезапно поднял хлыст, которым сбивал пыль с полы своего сюртука, -- и послышался резкий удар по этой обнаженной до локтя руке. Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть, а Зинаида вздрогнула, молча посмотрела на моего отца и, медленно поднеся свою руку к губам, поцеловала заалевшийся на ней рубец. Отец швырнул в сторону хлыст и, торопливо взбежав на ступеньки крылечка, ворвался в дом... Зинаида обернулась -- и, протянув руки, закинув голову, тоже отошла от окна. С замиранием испуга, с каким-то ужасом недоумения на сердце бросился я назад и, пробежав переулок, чуть не упустив Электрика, вернулся на берег реки. Я не мог ничего сообразить. Я знал, что на моего холодного и сдержанного отца находили иногда порывы бешенства, и все-таки я никак не мог понять, что я такое видел... Но я тут же почувствовал, что, сколько бы я ни жил, забыть это движение, взгляд, улыбку Зинаиды было для меня навсегда невозможно, что образ ее, этот новый, внезапно представший передо мною образ, навсегда запечатлелся в моей памяти. Я глядел бессмысленно на реку и не замечал, что у меня слезы лились. "Ее бьют, -- думал я, -- бьют... Бьют..." -- Ну, что же ты -- давай мне лошадь! -- раздался за мной голос отца. Я машинально подал ему поводья. Он вскочил на Электрика... Прозябший конь взвился на дыбы и прыгнул вперед на полторы сажени... Но скоро отец укротил его; он вонзил ему шпоры в бока и ударил его кулаком по шее... "Эх, хлыста нету", -- пробормотал он. Я вспомнил недавний свист и удар этого самого хлыста и содрогнулся. -- Куда ж ты дел его? -- спросил я отца погодя немного. Отец не отвечал мне и поскакал вперед. Я нагнал его, Мне непременно хотелось видеть его лицо. -- Ты соскучился без меня? -- проговорил он сквозь зубы. -- Немножко. Где же ты уронил свой хлыст? -- спросил я его опять. Отец быстро глянул на меня. -- Я его не уронил, -- промолвил он, -- я его бросил. Он задумался и опустил голову... И тут-то я в первый и едва ли не в последний раз увидел, сколько нежности и сожаления могли выразить его строгие черты. Он опять поскакал, и уж я не мог его догнать; я приехал домой четверть часа после него. "Вот это любовь, -- говорил я себе снова, сидя ночью перед своим письменным столом, на котором уже начали появляться тетради и книги, -- это страсть!... Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы то ни было!.. От самой милой руки! А, можно, если любишь... А я-то... Я-то воображал..." * конь чистокровной породы (фр.). "Вы должны расстаться с этой..." (фр.) Последний месяц меня очень состарил -- и моя любовь, со всеми своими волнениями и страданиями, показалась мне самому чем-то таким маленьким, и детским, и мизерным перед тем другим, неизвестным чем-то, о котором я едва мог догадываться и которое меня пугало, как незнакомое, красивое, но грозное лицо, которое напрасно силишься разглядеть в полумраке... Странный и страшный сон мне приснился в эту самую ночь. Мне чудилось, что я вхожу в низкую темную комнату... Отец стоит с хлыстом в руке и топает ногами; в углу прижалась Зинаида, и не на руке, а на лбу у ней красная черта... А сзади их обоих поднимается весь окровавленный Беловзоров, раскрывает бледные губы и гневно грозит отцу. Два месяца спустя я поступил в университет, а через полгода отец мой скончался (от удара) в Петербурге, куда только что переселился с моей матерью и со мною. За несколько дней до своей смерти он получил письмо из Москвы, которое его чрезвычайно взволновало... Он ходил просить о чем-то матушку и, говорят, даже заплакал, он, мой отец! В самое утро того дня, когда с ним сделался удар, он начал было письмо ко мне на французском языке. "Сын мой, -- писал он мне, -- бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы..." Матушка после его кончины послала довольно значительную сумму денег в Москву. ХХII Прошло года четыре. Я только что вышел из университета и не знал еще хорошенько, что мне начать с собою, в какую дверь стучаться: шлялся пока без дела. В один прекрасный вечер я в театре встретил Майданова. Он успел жениться и поступить на службу; но я не нашел в нем перемены. Он так же ненужно восторгался и так же внезапно падал духом. -- Вы знаете, -- сказал он мне, -- между прочим, госпожа Дольская здесь. -- Какая госпожа Дольская? -- Вы разве забыли? Бывшая княжна Засекина, в которую мы все были влюблены, да и вы тоже. Помните, на даче, возле Нескучного. -- Она замужем за Дольским? -- Да. -- И она здесь, в театре? -- Нет, в Петербурге, она на днях сюда приехала; собирается за границу. -- Что за человек ее муж? -- спросил я. -- Прекрасный малый, с состоянием. Сослуживец мой московский. Вы понимаете -- после той истории... Вам это все должно быть хорошо известно (Майданов значительно улыбнулся)... Ей не легко было составить себе партию; были последствия... Но с ее умом все возможно. Ступайте к ней: она вам будет очень рада. Она еще похорошела. Майданов дал мне адрес Зинаиды. Она остановилась в гостинице Демут. Старые воспоминания во мне расшевелились... Я дал себе слово на другой же день посетить бывшую мою "пассию". Но встретились какие-то дела; прошла неделя, другая, и когда я наконец отправился в гостиницу Демут и спросил госпожу Дольскую -- я узнал, что она четыре дня тому назад умерла почти внезапно от родов. Меня как будто что-то в сердце толкнуло. Мысль, что я мог ее увидеть и не увидел и не увижу ее никогда, -- эта горькая мысль впилась в меня со всею силою неотразимого упрека. "Умерла!" -- повторил я, тупо глядя на швейцара, тихо выбрался на улицу и пошел не зная сам куда. Все прошедшее разом всплыло и встало передо мною. И вот чем разрешилась, вот к чему, спеша и волнуясь, стремилась эта молодая, горячая блистательная жизнь! Я это думал, я воображал себе эти дорогие черты, эти глаза, эти кудри -- в тесном ящике, в сырой, подземной тьме -- тут же, недалеко от меня, пока еще живого, и, может быть, в нескольких шагах от моего отца... Я все это думал, я напрягал свое воображение, а между тем: Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я, -- звучало у меня в душе. О молодость! Молодость! Тебе нет ни до чего дела, ты как будто бы обладаешь всеми сокровищами вселенной, даже грусть тебя тешит, даже печаль тебе к лицу, ты самоуверенна и дерзка, ты говоришь: я одна живу -- смотрите! А у самой дни бегут и исчезают без следа и без счета, и все в тебе исчезает, как воск на солнце, как снег... И, может быть, вся тайна твоей прелести состоит не в возможности все сделать, а в возможности думать, что ты все сделаешь, -- состоит именно в том, что ты пускаешь по ветру силы, которые ни на что другое употребить бы не умела, -- в том, что каждый из нас не шутя считает себя расточителем, не шутя полагает, что он вправе сказать: "О, что бы я сделал, если б я не потерял времени даром!" Вот и я... На что я надеялся, чего я ожидал, какую богатую будущность предвидел, когда едва проводил одним вздохом, одним унылым ощущением на миг возникший призрак моей первой любви? А что сбылось из всего того, на что я надеялся? И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей, утренней, весенней грозе? Но я напрасно клевещу на себя. И тогда, в то легкомысленное молодое время, я не остался глух на печальный голос, воззвавший ко мне, на торжественный звук, долетевший до меня из-за могилы. Помнится, несколько дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не вкушала от меду счастия -- казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, ее свободе, ее покою? А между тем пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась под налегшей на нее леденящей рукою, пока ее не покинули последние силы, -- старушка все крестилась и все шептала: "Господи, отпусти мне грехи мои", -- и только с последней искрой сознания исчезло в ее глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне помолиться за нее, за отца -- и за себя. ПРИЗРАКИ Фантазия Миг один... и нет волшебной сказки И душа опять полна возможным... А. Фет. I Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. "Черт бы побрал эти глупости с вертящимися столами! - подумал я, - только нервы расстраивать..." Дремота начала, наконец, одолевать меня... Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна. Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу... Явственно повторился странный звук. Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая... Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой. Я опустил голову на подушку. "Вот до чего можно довести себя, - подумал я опять, - в ушах звенеть станет". Спустя немного я заснул - или мне казалось, что я заснул. Мне привиделся необыкновенный сон. Мне чудилось, что я лежу в моей спальне, на моей постели - и не сплю и даже глаз не могу закрыть. Вот опять раздается звук... Я оборачиваюсь... След луны на полу начинает тихонько приподниматься, выпрямляется, слегка округляется сверху... Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина. - Кто ты? - спрашиваю я с усилием. Голос отвечает, подобный шелесту листьев: - Это я... я... я... Я пришла за тобой. - За мной? Да кто ты? - Приходи ночью на угол леса, где старый дуб. Я там буду. Я хочу вглядеться в черты таинственной женщины - и вдруг невольно вздрагиваю: на меня пахнуло холодом. И вот я уже не лежу, а сижу в своей постели - и там, где, казалось, стоял призрак, свет луны белеется длинной чертою по полу. II День прошел кое-как. Я, помнится, принимался читать, работать... ничего не клеилось. Настала ночь. Сердце билось во мне, как будто ждало чего-то. Я лег и повернулся лицом к стене. - Отчего же ты не пришел? - раздался в комнате явственный шепот. Я быстро оглянулся. Опять она... опять таинственный призрак. Неподвижные глаза на неподвижном лице - и взор исполнен печали. - Приходи! - слышится снова шепот. - Приду, - отвечаю я с невольным ужасом. Призрак тихо качнулся вперед, смешался весь, легко волнуясь, как дым, - и луна опять мирно забелела на гладком полу. III Я провел день в волнении. За ужином я выпил почти целую бутылку вина, вышел было на крыльцо, но вернулся и бросился в постель. Кровь тяжело колыхалась во мне. Опять послышался звук... Я вздрогнул, но не оглянулся. Вдруг я почувствовал, что кто-то тесно обнял меня сзади и в самое ухо мне лепечет: "Приди, приди, приди..." Затрепетав от испуга, я простонал: - Приду! - и выпрямился. Женщина стояла наклонясь возле самого моего изголовья. Она слабо улыбнулась и исчезла. Я, однако, успел разглядеть ее лицо. Мне показалось, что я видел ее прежде; но где, когда? Я встал поздно и целый день бродил по полям, подходил к старому дубу на окраине леса и внимательно осматривался кругом. Перед вечером я сел у раскрытого окна в своем кабинете. Старуха ключница поставила передо мною чашку чаю но я не прикасался к ней... Я все недоумевал и спрашивал себя: "Не с ума ли я схожу?" Солнце только что закатилось - и не одно небо зарделось - весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что- то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна... Я посмотрел на нее - и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. "Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?" - подумал я. Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела попрежнему без шума. Я долго еще сидел у окна - но я уже не предавался недоуменью: я как будто попал в заколдованный круг - и неодолимая, хотя тихая сила увлекла меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся, наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна все ярче выступала на посиневшем небе, - и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах. Моя старуха вошла в кабинет с зажженной свечкой, но из окна дохнуло на нее - и пламя погасло. Я не мог выдержать более, вскочил, нахлобучил шапку и отправился на угол леса к старому дубу. IV В этот дуб, много лет тому назад, ударила молния; верхушка переломилась и засохла, но жизни еще сохранилось в нем на несколько столетий. Когда я стал подхоlить к нему, на луну набежала тучка: было очень темно под его широкими ветвями. Сперва я не заметил ничего особенного; но взглянул в сторону - и сердце во мне так и упало: белая фигура стояла неподвижно возле высокого куста, между дубом и лесом. Волосы слегка зашевелились у меня на голове; но я собрался с духом - и пошел к лесу. Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана - сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром - только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить; но голос замер у меня в груди, хотя собственно страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и все глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко. - Я пришел! - воскликнул я, наконец, с усилием. Глухо и чудно раздался мой голос. - Я тебя люблю, - послышался шепот. - Ты меня любишь! - повторил я с изумлением. - Отдайся мне, - снова прошелестило мне в ответ. - Отдаться тебе! Но ты призрак - у тебя и тела нет. - Странное одушевление овладело мною. - Что ты такое, дым, воздух, пар? Отдаться тебе! Отвечай мне сперва, кто ты? Жила ли ты на земле? Откуда ты явилась? - Отдайся мне. Я тебе зла не сделаю. Скажи только два слова: возьми меня. Я посмотрел на нее. "Что это она говорит? - подумал я. - Что это все значит? И как же она возьмет меня? Или попытаться?" - Ну, хорошо, - произнес я вслух и неожиданно громко, словно кто сзади меня подтолкнул. - Возьми меня! Не успел я произнести эти слова, как таинственная фигура с каким-то внутренним смехом, от которого на миг задрожало ее лицо, покачнулась вперед, руки ее отделились и протянулись... Я хотел было отскочить; но я уже был в ее власти. Она обхватила меня, тело мое поднялось на пол-аршина от земли - и мы оба понеслись плавно и не слишком быстро над неподвижной мокрой травой. V Сперва у меня голова закружилась - и я невольно закрыл глаза... Минуту спустя я открыл их снова. Мы неслись попрежнему. Но уже леса не было видно: под нами расстилалась равнина, усеянная темными пятнами. Я с ужасом убедился, что мы поднялись на страшную высоту. "Я пропал, я во власти сатаны", - сверкнуло во мне, как молния. До того мгновенья мысль о наважденье нечистой силы, о возможности погибели мне в голову не приходила. Мы всё мчались и, казалось, забирали все выше и выше. - Куда ты несешь меня? - простонал я, наконец. - Куда хочешь, - отвечала моя спутница. Она вся прильнула ко мне; лицо ее почти прислонилось к моему лицу. Впрочем, я едва ощущал ее прикосновение. - Опусти меня на землю; мне дурно на этой высоте. - Хорошо; только закрой глаза и не дыши. Я послушался - и тотчас же почувствовал, что падаю, как брошенный камень... воздух засвистал в моих волосах. Когда я опомнился, мы опять плавно неслись над самой землей, так что цеплялись за верхушки высоких трав. - Поставь меня на ноги, - начал я. - Что за удовольствие летать? Я не птица. - Я думала, что тебе приятно будет. У нас другого занятия нет. - У вас? Да кто вы такие? Ответа не было. - Ты не смеешь мне это сказать? Жалобный звук, подобный тому, который разбудил меня в первую ночь, задрожал в моих ушах. Между тем мы продолжали чуть заметно двигаться по влажному ночному воздуху. - Пусти же меня! - промолвил я. Спутница моя тихо отклонилась - и я очутился на ногах. Она остановилась передо мной и снова сложила руки. Я успокоился и посмотрел ей в лицо: попрежнему оно выражало покорную грусть. - Где мы? - спросил я. Я не узнавал окрестных мест. - Далеко от твоего дома, но ты можешь быть там в одно мгновенье. - Каким это образом? опять довериться тебе? - Я не сделала тебе зла и не сделаю. Полетаем с тобой до зари, вот и все. Я могу тебя отнести, куда только ты вздумаешь - во все края земли. Отдайся мне! Скажи опять: возьми меня! - Ну... возьми меня! Она опять припала ко мне, ноги мои опять отделились от земли - и мы полетели. VI - Куда? - спросила она меня. - Прямо, все прямо. - Но тут лес? - Поднимись над лесом - только тише. Мы взмыли кверху, как вальдшнеп, налетевший на березу - и опять понеслись в прямом направлении. Вместо травы вершины деревьев мелькали у нас под ногами. Чудно было видеть лес сверху, его щетинистую спину, освещенную луной. Он казался каким-то огромным, заснувшим зверем и сопровождал нас широким, непрестанным шорохом, похожим на невнятное ворчанье. Кое-где попадалась небольшая поляна; красиво чернела с одной ее стороны зубчатая полоса тени... Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорей-травою; лунный свет так и разливался во все стороны - холодно и строго; " стожары" блистали над самой головой. Вот и лес остался назади; в поле протянулась полоса тумана: это река текла. Мы понеслись вдоль одного из ее берегов над кустами, отяжелевшими и неподвижными от сырости. Волны на реке то лоснились синим лоском, то катились темные и словно злые. Местами странно двигался над ними тонкий пар - и чашки водяных лилий девственно и пышно белели всеми своими распустившимися лепестками, точно знали, что до них добраться невозможно. Мне вздумалось сорвать одну из них - и вот я уже очутился над самой гладью реки... Сырость неприязненно ударила мне в лицо, как только я перервал тугой стебель крупного цветка. Мы начали перелетывать с берега на берег, как кулички-песочники, которых мы то и дело будили и за которыми гнались. Нам не раз случалось налетать на семейку диких уток, расположенных кружком на чистом местечке между тростниками но они не шевелились: разве одна из них торопливо вынет шею из-под крыла, посмотрит, посмотрит и хлопотливо засунет опять нос в пушистые перья, а другая слабо крякнет, причем все ее тело немножко дрогнет. Мы вспугнули одну цаплю: она поднялась из ракитового куста, болтая ногами и с неуклюжим усилием махая крыльями: тут она мне показалась действительно похожей на немца. Рыба нигде не плескалась - спала тоже. Я начинал привыкать к ощущению полета и даже находил в нем приятность: меня поймет всякий, кому случалось летать во сне. Я принялся с большим вниманием рассматривать странное существо, по милости которого со мной совершались такие неправдоподобные события. VII Это была женщина с маленьким, нерусским лицом. Иссера-беловатое, полупрозрачное, с едва означенными тенями, оно напоминало фигуры на алебастровой, извнутри освещенной вазе - и опять показалось мне знакомым. - Можно с тобой говорить? - спросил я. - Говори. - Я вижу у тебя кольцо на пальце; ты, стало быть, жила на земле - ты была замужем? Я остановился... Ответа не было. - Как тебя зовут - или звали по крайней мере? - Зови меня Эллис. - Эллис! Это английское имя! Ты англичанка? Ты знала меня прежде? - Нет. - Отчего же ты именно ко мне явилась? - Я тебя люблю. - И ты довольна? - Да; мы носимся, мы кружимся с тобою по чистому воздуху. - Эллис! - сказал я вдруг, - ты, может быть, преступная, осужденная душа? Голова моей спутницы наклонилась. - Я тебя не понимаю, - шепнула она. - Заклинаю тебя именем бога... - начал было я. - Что ты говоришь? - промолвила она с недоумением. - Я не понимаю. - Мне показалось, что рука, лежавшая холодноватым поясом вокруг моего стана, тихо шевельнулась... - Не бойся, - промолвила Эллис, - не бойся, мой милый! - Ее лицо обернулось и придвинулось к моему лицу... Я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала... Незлые пиявки так берутся. VIII Я взглянул вниз. Мы уже опять успели подняться на довольно значительную вышину. Мы пролетали над неизвестным мне уездным городом, расположенным на скате широкого холма. Церкви высились среди темной массы деревянных крыш, фруктовых садов; длинный мост чернел на изгибе реки; все молчало, отягченное сном. Самые купола и кресты, казалось, блестели безмолвным блеском; безмолвно торчали высокие шесты колодцев возле круглых шапок ракит; белесоватое шоссе узкой стрелой безмолвно впивалось в один конец города - и безмолвно выбегало из противоположного конца на сумрачный простор однообразных полей. - Что это за город? - спросил я. - ...сов. - ...сов в ...ой губернии? - Да. - Далеко же я от дому! - Для нас отдаленности нет. - В самом деле? - Внезапная удаль вспыхнула во мне. - Так неси же меня в Южную Америку! - В Америку не могу. Там теперь день. - А мы с тобой ночные птицы. Ну, куда-нибудь, куда можно, только подальше. - Закрой глаза и не дыши, - отвечала Эллис и мы помчались с быстротою вихря. С потрясающим шумом врывался воздух в мои уши. Мы остановились, но шум не прекращался. Напротив: он превратился в какой-то грозный рев, в громовой гул... - Теперь можешь открыть глаза, - сказала Эллис. IX Я повиновался... Боже мой, где я? Над головой тяжелые дымные тучи; они теснятся, они бегут, как стадо злобных чудовищ... а там, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море... Белая пена судорожно сверкает и кипит на нем буграми - и, вздымая косматые волны, с грубым грохотом бьет оно в громадный, как смоль черный, утес. Завывание бури, леденящее дыхание расколыхавшейся бездны, тяжкий плеск прибоя, в котором по временам чудится что-то похожее на вопли, на далекие пушечные выстрелы, на колокольный звон - раздирающий визг и скрежет прибрежных голышей, внезапный крик невидимой чайки, на мутном небосклоне шаткий остов корабля - всюду смерть, смерть и ужас... Голова у меня закружилась - и я снова с замиранием закрыл глаза... - Что это! где мы? - На южном берегу острова Уайт, перед утесом Блакганг, где так часто разбиваются корабли, - промолвила Эллис, на этот раз особенно отчетливо и, как мне показалось, не без злорадства... - Неси меня прочь, прочь отсюда... домой! домой! Я сжался весь, стиснул лицо руками... Я чувствовал, что мы понеслись еще быстрее прежнего; ветер уже не выл и не свистал - он визжал в моих волосах, в моем платье... дух захватывало... - Стань же на ноги, - раздался голос Эллис. Я силился овладеть собою, своим сознанием... Я ощущал под подошвами землю и не слышал ничего, точно все замерло кругом... только в виски неровно стучала кровь и с слабым внутренним звоном все еще кружилась голова. Я выпрямился и открыл глаза. X Мы находились на плотине моего пруда. Прямо передо мною, сквозь острые листья ракит, виднелась его широкая гладь с кое-где приставшими волокнами пушистого тумана. Направо тускло лоснилось ржаное поле; налево вздымались деревья сада, длинные, неподвижные и как будто сырые... Утро уже дохнуло на них. По чистому серому небу тянулись, словно полосы дыма, две-три косые тучки; они казались желтоватыми - первый слабый отблеск зари падал на них бог весть откуда: глаз еще не мог различить на побелевшем небосклоне то место, где она должна была заняться. Звезды исчезали; ничего еще не шевелилось, хотя все уже просыпалось в очарованной тишине раннего полусвета. - Утро! вот утро! - воскликнула над самым моим ухом Эллис... - Прощай! До завтра! Я обернулся... Легко отделяясь от земли, она плыла мимо - и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы... Прелестная женщина внезапно возникла передо мною... Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар. Я остался недвижим. Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледнорозовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом... Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое утреннее лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке - и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались - и, полетав немного, садились опять рядком, без крика... Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву... С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким ном. XI На следующую ночь, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило: мне только хотелось полетать подальше, по любопытным местам. - Рука Эллис опять обвилась вокруг меня - и мы опять помчались. - Отправимся в Италию, - шепнул я ей на ухо. - Куда хочешь, мой милый, - отвечала она торжественно и тихо - и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напомнило мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой. - Нынешняя ночь - великая ночь, - продолжала Эллис. - Она наступает редко - когда семь раз тринадцать... Тут я не дослушал несколько слов. - Теперь можно видеть, что бывает закрыто в другое время, - Эллис! - взмолился я, - да кто же ты? скажи. мне, наконец! Она молча подняла свою длинную белую руку. На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета. - Как мне понять тебя? - начал я. - Или ты - как эта комета носится между планетами и солнцем - носишься между людьми... и чем? Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза... Словно белый туман из сырой долины обдал меня... - В Италию! в Италию! - послышался ее шепот. - Эта ночь - великая ночь! XII Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Но уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Эта было огромное тусклое пространство, по-видимому не поросшее травой и пустое; там и сям, по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тысячеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду - и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни... - Понтийские болота, - промолвила Эллис. Слышишь лягушек? чувствуешь запах серы? - Понтийские болота... - повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. - Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму. - Рим близок, - отвечала Эллис... - Приготовься! Мы опустились и помчались вдоль старинной латинской дороги. Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво назад загнутыми рогами. 0н косо повел белками бессмысленно-злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас. - Рим, Рим близок... - шептала Эллис. - Гляди, гляди вперед... Я поднял глаза. Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, - это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Албанские горы - и вершины их и седая спина старого водопровода слабо блестят в лунах только что взошедшей луны... Мы внезапно взвились и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней... Черный плющ обвивал ее всю своей мертвенной силой; а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены. - Здесь, - произнесла Эллис и подняла руку: Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина. - Что же будет? - Ты увидишь. Я задумался. - Divus Gajus Julius Caesar!.. - воскликнуло я вдруг, - divuss Gajus Julius Caesar! - повторил я протяжно: - Caesar! XIII Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось... Мне трудно сказать, что именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то, страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа - и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековоый сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной... Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных, как шлемы, то протянутых, как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах - и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно... Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно... И вдруг мне почудилось, как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны... "Caesar, Caesar venit", - зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря... прокатился глухой удар - и голова бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины... На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы и я тотчас же умру. - Эллис! - простонал я, - я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима... Прочь, прочь отсюда! - Малодушный! - шепнула она - и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов... потом все потемнело. XIV - Оглянись, - сказала мне Эллис, - и успокойся. Я послушался - и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо мягкий - не то свет, не то туман - обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск - но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной - и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз и я начал спускаться... спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветно белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пылью цветов, плескались в его стены - и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров... - Isola Bella! - проговорила Эллис. - Lago Maggiore... " Я промолвил только: а! и продолжал спускаться. Женский голос все громче, все ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо... я хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном. Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, - сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию; она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость... признак полного наслаждения! Она улыбалась... и Праксителев Фавн, ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благовонием ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастия, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, - и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить... Все мое тело вздрогнуло от сильного толчка - точно я коснулся лейденской банки. Я оглянулся... Лицо Эллис было - при всей своей прозрачности - мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба... - Прочь! - бешено шепнула она, и снова вихрь, и мрак, и головокружение... Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой ноте, остался у меня в ушах... Мы остановились. Высокая нота, та же нота, все звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах... На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, - и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, - с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: "Это русский человек поет русскую песню" - и в то же мгновенье мне все кругом стало ясно. XV Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо, в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой: многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным, красным отражением. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза близко ли, далеко ли - мигали другие огоньки; они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками; бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали, не хуже лягушек понтийских болот - и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы. - Мы в России? - спросил я Эллис. - Это Волга, - отвечала она. Мы понеслись вдоль берега. - Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? - начал я. - Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась? Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнуло угроза... Но все лицо тотчас же вновь оцепенело. - Я хочу домой, - проговорил я. - Погоди, погоди, - отвечала Эллис. - Теперешняя ночь - великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем... Погоди. И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом... высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним. - Крикни: "Сарынь на кичку!" - шепнула мне Эллис. Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, - я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца, что-то чудовищное, - но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: "Сарынь на кичку!" XVI Сперва все осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, - но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех - и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться... Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрип снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски... "Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!" - слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, а между тем кругом, насколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо; самый берег казался пустынней и одичалей - и только. Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы... - Степан Тимофеич! Степан Тимофеич идет! - зашумело вокруг, - идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! - Я попрежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня... - Фролка! где ты, пес? - загремел страшный голос. - Зажигай со всех концов - да в топоры их, белоручек! На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма - и в тоже мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне в лицо и на руки... Дикий хохот грянул кругом... Я лишился чувств - и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу... - Видишь ту дорожку? - сказала мне Эллис, - там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда? Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что я мог только проговорить в ответ: - Домой... домой!.. - Ты дома, - отвечала Эллис. Я действительно стоял перед самой дверью моего дома, - один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня - и с воем бросилось прочь. Я с трудом дотащился до постели и заснул, не раздеваясь. XVII Все следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила. Я был до крайности недоволен собою. "Малодушный! - твердил я беспрестанно, - да, Эллис права. Чего я испугался? как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря - и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин - это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца... Впрочем, и тут, чего же я собственно испугался? Малодушный, малодушный!.." - Да уж не во сне ли я все это вижу? - спросил я себя, наконец. Я позвал ключницу. - Марфа, в котором часу я лег вчера в постель не помнишь? - Да кто ж тебя знает, кормилец... Чай, поздно. В сумеречки ты из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то за полночь стукал. Под самое под утро - да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелось какая. "Эге-ге! - подумал я. - Летанье-то, значит, не подлежит сомнению". - Ну, а с лица я сегодня каков? - прибавил я громко. - С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице. Меня слегка покоробило... Я отпустил Марфу. "Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, рассуждал я, сидя в раздумье под окном. - Надо это все бросить. Это опасно. Вон и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне все кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все- таки жалко. Да и Эллис... Она играет со мной, как кошка с мышью... а впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз - нагляжусь - а там... Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии, на железных дорогах, запрещено ехать более ста двадцати верст в час..." Так я размышлял с самим собою - но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом. XVIII Ночь была холодная, тусклая, серая; в воздухе пахло дождем. К удивлению моему, я никого не нашел под дубом; я прошелся несколько раз вокруг, доходил до опушки леса, возвращался, тщательно вглядывался в темноту... Все было пусто. Я подождал немного, потом несколько раз сряду произнес имя Эллис все громче и громче... но она не появлялась. Мне стало грустно, почти больно; прежние мои опасенья исчезли: я не мог примириться с мыслью, что моя спутница уже не вернется ко мне. - Эллис! Эллис! приди же! Неужели ты не придешь? - закричал я в последний раз. Ворон, которого мой голос разбудил, внезапно завозился в вершине соседнего дерева и, путаясь в ветвях, захлопал крыльями... Но Эллис не появлялась. Понурив голову, я отправился домой. Впереди уже; чернели ракиты на плотине пруда, и свет в окне моей комнаты мелькнул между яблонями сада, мелькнул и скрылся, словно глаз человека, который бы меня караулил, - как вдруг сзади меня послышался тонкий свист быстро рассекаемого воздуха, и что-то разом обняло и подхватило меня снизу вверх: кобчик так подхватывает когтем, "чокает" перепела... Это Эллис на меня налетела. Я почувствовал ее щеку на моей щеке, кольцо ее руки вокруг моего тела - и как острый холодок вонзился мне в ухо ее шепот: "Вот и я". Я и испугался и обрадовался в одно и то же время... Мы неслись невысоко над землей. - Ты не хотела прийти сегодня? - промолвил я. - А ты соскучился по мне? Ты меня любишь? О, ты мой! Последние слова Эллис меня смутили... Я не знал, что сказать. - Меня задержали, - продолжала она, - меня караулили. - Кто мог тебя задержать? - Куда ты хочешь? - спросила Эллис, по обыкновению не отвечая на мой вопрос: - Понеси меня в Италию, к тому озеру - помнишь? Эллис слегка, отклонилась, и отрицательно покачала головой. Тут я в первый, раз заметил, что она перестала быть прозрачной. И лицо ее как будто окрасилось; по туманной его белизне разливался алый оттенок. Я взглянул в ее глаза... и мне стало жутко: в этих глазах что-то двигалось - медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце. - Эллис! - воскликнул я, - кто ты? - Скажи же мне, кто ты? Эллис только плечом пожала. Мне стало досадно.... мне захотелось отомстить ей, - и вдруг мне пришло на ум велеть ей перенестись со мною в Париж. "Вот уж где придется тебе ревновать", - подумал я. - Эллис! - промолвил я вслух, - ты не боишься больших городов, Парижа, например? - Нет. - Нет? Даже тех мест, где так светло, как на бульварах? - Это не дневной свет. - Прекрасно; так неси же меня сейчас на Итальянский бульвар. Эллис накинула мне на голову конец своего длинного висячего рукава. Меня тотчас охватила какая-то белая Мгла с снотворным запахом мака. Все исчезло разом: всякий свет, всякий звук - и самое почти сознание. Одно ощущение жизни осталось - и это не было неприятно. Внезапно мгла исчезла; Эллис сняла рукав с моей головы, и я увидел под собою громаду столпившихся зданий, полную блеска, движения, грохота... Я увидел Париж. XIX Я прежде бывал в Париже и потому тотчас узнал место, к которому направлялась Эллис. Это был Тюльерийский сад, с его старыми каштановыми деревьями, железными решетками, крепостным рвом и звероподобными зуавами на часах. Минуя дворец, минуя церковь св. Роха, на ступенях которой первый Наполеон в первый раз пролил французскую кровь, мы остановились высоко над Итальянским бульваром, где третий Наполеон сделал то же самое и с тем же успехом. Толпы народа, молодые и старые щеголи, блузники, женщины в пышных платьях теснились по панелям; раззолоченные рестораны и кофейные горели огнями; омнибусы, кареты всех родов и видов сновали вдоль бульвара; все так и кипело, так и сияло, все, куда ни падал взор... Но, странное дело! мне не захотелось покинуть мою чистую, темную, воздушную высь, не захотелось приблизиться к этому человеческому муравейнику. Казалось, горячий, тяжелый, рдяный пар поднимался оттуда, не то пахучий, не то смрадный: уж очень много жизней сбилось там в одну кучу. Я колебался... Но вот резкий, как лязг железных полос, голос уличной лоретки внезапно долетел до меня; как наглый язык, высунулся он наружу, этот голос; он кольнул меня, как жало гадины. Я тотчас представил себе каменное, скулистое, жадное, плоское парижское лицо, ростовщичьи глаза, белила, румяны, взбитые волосы и букет ярких поддельных цветов под остроконечной шляпой, выскребленные ногти вроде когтей, безобразный кринолин... Я представил себе также и нашего брата степняка, бегущего дрянной припрыжкой за продажной куклой... Я представил себе, как он, конфузясь до грубости и насильственно картавя, старается подражать в манерах гарсонам Вефура, пищит, подслуживается, юлит - и чувство омерзения охватило меня... "Нет, подумал я, - здесь Эллис ревновать не придется..." Между тем я заметил, что мы понемногу начали понижаться... Париж вздымался к нам навстречу со всем своим гамом и чадом... - Остановись! - обратился я к Эллис. - Неужели тебе не душно здесь, не тяжело? - Ты сам просил меня перенести тебя сюда. - Я виноват, я беру назад свое слово. Неси меня прочь, Эллис, прошу тебя. Так и есть: вот и князь Кульмаметов ковыляет по бульвару, и друг его, Серж Вараксин, машет ему ручкой и кричит: "Иван Степаныч, аллон супэ, скорей, же ангаже самое Ригольбош!" Неси меня прочь от этих мабилей и мезон-дор/е, от ганденов и бишей, от жокей-клуба и Фигаро, от выбритых солдатских лбов и вылощенных казарм, от сержандевилей с эспаньолками и стаканов мутного абсенту, от игроков в домино по кофейным и игроков на бирже, от красных ленточек в петлице сюртука и в петлице пальто, от господина де Фуа, изобретателя "специальности браков" и даровых консультаций д-ра Шарля Альбера, от либеральных лекций и правительственных брошюр, от парижских комедий и парижских опер, от парижских острот и парижского невежества... Прочь! прочь! прочь! - Взгляни вниз, - отвечала мне Эллис, - ты уже не над Парижем. Я опустил глаза.., Точно. Темная равнина, кой-где пересеченная беловатыми чертами дорог, быстро бежала под нами, и только назади, на небосклоне, как зарево огромного пожара, било кверху широкое отражение бесчисленных огней мировой столицы. XX Опять упала пелена на глаза мои... Опять я забылся. Она рассеялась, наконец. Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженых лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе помпадур, с изваяниями сатиров и нимф Берниниевской школы, с тритонами рококо на средине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это? Нет, это не Версаль. Небольшой дворец, тоже рококо, выглядывает из-за купы кудрявых дубов. Луна неясно светит, окутанная паром, и по земле как будто разостлался тончайший дым. Глаз не может разобрать, что это такое: лунный свет или туман? Вон на одном из прудов спит лебедь: его длинная спина белеет, как снег степей, прохваченных морозом, а вон светляки горят алмазами в голубоватой тени у подножия статуй. - Мы возле Мангейма, - промолвила Эллис, это Швецингенский сад. "Так мы в Германии!" - подумал я и начал прислушиваться. Все было безмолвно; только где-то уединенно и незримо плескалась и болтала струйка падавшей воды. Казалось, она твердила все одни и те же слова: "Да, да, да, всегда, да". И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженой зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченом кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре... Странные, бледные лица... Я хочу вглядеться в них... Но уже все исчезло, и только попрежнему болтает вода. - Это сны бродят, - шепнула Эллис, - вчера можно было увидеть много... много. Сегодня и сны бегут человеческого глаза. Вперед! Вперед! Мы поднялись кверху и полетели дальше. Так плавен и ровен был наш полет, что казалось, не мы двигались, а всё, напротив, к нам двигалось навстречу. Появились горы, темные, волнистые, покрытые лесом; они выросли и поплыли на нас... Вот уже они протекают под нами со всеми своими извилинами, ложбинами, узкими лугами, с огненными точками в заснувших деревушках у быстрых ручьев на дне долин; а впереди опять вырастают и плывут другие горы... Мы в недрах Шварцвальда. Горы, все горы... и лес, прекрасный, старый, могучий лес. Ночное небо ясно: я могу признать каждую породу деревьев; особенно великолепны пихты с их белыми прямыми стволами. Кое-где на опушках виднеются дикие козы; стройно и чутко стоят они на своих тонких ножках и прислушиваются, красиво повернув головы и насторожив большие трубчатые уши. Развалина башни печально и слепо выставляет с вершины голого утеса свои полуобрушенные зубцы; над старыми, забытыми камнями мирно теплится золотая звездочка. Из небольшого, почти черного озера поднимается, как таинственная жалоба, стенящее укание маленьких жаб. Мне чудятся другие звуки, длинные, томные, подобные звукам эоловой арфы... Вот она, страна легенд! Тот же самый тонкий лунный дым, который поразил меня в Швецингене, разлит здесь повсюду, и чем дальше расходятся горы, тем гуще этот дым. Я насчитываю пять, шесть, десять различных тонов, различных пластов тени по уступам гор, и над всем этим безмолвным разнообразием задумчиво царит луна. Воздух струится мягко и легко. Мне самому легко и как- то возвышенно спокойно и грустно... - Эллис, ты должна любить этот край? - Я ничего не люблю. - Как же это? А меня? - Да... тебя! - отвечает она равнодушно. Мне сдается, что ее рука теснее прежнего обвивает мой стан. - Вперед! Вперед! - говорит Эллис с каким-то холодным увлеченьем. - Вперед! - повторяю я. XXI Сильный, переливчатый, звонкий крик раздался внезапно над нами и тотчас же повторился уже немного впереди. - Это запоздалые журавли летят к вам, на север, сказала Эллис, - хочешь к ним присоединиться? - Да, да! подними меня к ним. Мы взвились и в один миг очутились рядом с пролетавшей станицей. Крупные красивые птицы (их всего было тринадцать) летели треугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. "Мы долетим небось, хоть и трудно", - казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы - в России - где в России! в целом свете немного. - Мы теперь летим в Россию, - промолвила Эллис. Я уже не в первый раз мог заметить, что она почти всегда знала, о чем я думаю. - Хочешь вернуться? - Вернемся... или нет! Я был в Париже; неси меня в Петербург. - Теперь? - Сейчас... Только закрой мне голову твоей пеленой, а то мне дурно делается. Эллис подняла руку... но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала... XXII "Слуша-а-а-а-ай!" - раздался в ушах моих протяжный крик. "Слуша-а-а-а-ай!" - словно с отчаянием отозвалось в отдалении. "Слуша-а-а-а-ай!" - замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость. Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день? Я никогда не любил петербургских ночей; но на этот раз мне даже страшно стало: облик Эллис исчезал совершенно, таял, как утренний туман на июльском солнце, и я ясно видел все свое тело, как оно грузно и одиноко висело в уровень Александровской колонны. Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, - да, это она, наша Северная Пальмира. Все видно кругом; все ясно, до жуткости четко и ясно, и все печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари - чахоточный румянец - не сошел еще, и не сойдет до утра с белого, беззвездного неба; он ложится полосами по шелковистой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные синие воды. - Улетим, - взмолилась Эллис. И, не дожидаясь моего ответа, она понесла меня через Неву, через Дворцовую площадь, к Литейной. Шаги и голоса послышались внизу: по улице шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. "Подпоручик Столпаков седьмой!" - крикнул вдруг спросонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, а несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье, без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов. - Улетим! - сказал я Эллис. Минута, и уже мелькали под нами гнилые еловые лесишки и моховые болота, окружающие Петербург. Мы направлялись прямо к югу: небо и земля, все становилось понемногу темней и темней. Больная ночь, больной день, больной город - все осталось назади. XXIII Мы летели тише обыкновенного, и я имел возможность уследить глазами, как постепенно развертывалось передо мною, подобно свитку нескончаемой панорамы, обширное пространство родной земли. Леса, кусты, поля, овраги, реки - изредка деревни, церкви и опять поля, и леса, и кусты, и овраги... Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, - как это мне вдруг все опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть найти незначительные картины, на эту пошлую выставку... Да, мне стало скучно - хуже чем скучно. Даже жалости я не ощущал к своим собратьям: все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение - к самому себе. - Перестань, - шепнула Эллис, - перестань, а то я тебя не снесу. Ты тяжел становишься. - Ступай домой, - отвечал я ей тем же голосом, каким я говаривал эти слова моему кучеру, выходя в четвертом часу ночи от московских приятелей, с которыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины. - Ступай домой, - повторил я и закрыл глаза. XXIV Но я скоро раскрыл их. Эллис как-то странно ко мне прижималась; она почти толкала меня. Я посмотрел на нее - и кровь во мне застыла. Кому случалось увидать на лице другого внезапное выражение глубокого ужаса, причину которого он не подозревает, - тот меня поймет. Ужас, томительный ужас кривил, искажал бледные, почти стертые черты Эллис. Я не видал ничего подобного даже на живом человеческом лице. Безжизненный, туманный призрак, тень... и этот замирающий страх... - Эллис, что с тобой? - проговорил я, наконец. - Она... она... - отвечала она с усилием, - она! - Она? Кто она? - Не называй ее, не называй, - торопливо пролепетала Эллис. - Надо спасаться, а то всему конец и навсегда... Посмотри: вон там! Я обернул голову в сторону, куда указывала мне трепещущая рука, - и увидал нечто... нечто действительно страшное. Это нечто было тем страшнее, что не имело определенного образа. Что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, - не туча и не дым, медленно, змеиным движением, двигалось над землей. Мерное, широкое колебание сверху вниз и снизу вверх, колебание, напоминающее зловещий размах крыльев хищной птицы, когда она ищет свою добычу; по временам неизъяснимо противное приникание к земле, паук так приникает к пойманной мухе... Кто ты, что ты, грозная масса? Под ее влиянием - я это видел, я это чувствовал - все уничтожалось, все немело... Гнилым, тлетворным холодком несло от нее - от этого холодка тошнило на сердце и в глазах темнело и волосы вставали дыбом. Это сила шла; та сила, которой нет сопротивления, которой все подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла - все видит, все знает, и как хищная птица выбирает свои жертвы, как змея их давит и лижет своим мерзлым жалом... - Эллис! Эллис! - закричал я как исступленный. - Это смерть! сама смерть! Жалобный звук, уже прежде слышанный мною, вырвался из уст Эллис - на этот раз он скорее походил на человеческий отчаянный вопль - и мы понеслись. Но наш полет был странно и страшно неровен; Эллис кувыркалась на воздухе, падала, бросалась из стороны в сторону, как куропатка, смертельно раненная или желающая отвлечь собаку от своих детей. А между тем, вслед за нами, отделившись от неизъяснимо-ужасной массы, покатились какие-то длинные, волнистые отпрыски, словно протянутые руки, словно когти... Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне мгновенно встал и взвился под самое небо... Еще тревожнее, еще отчаяннее заметалась Эллис. "Она увидала! Все кончено! Я пропала!.. - слышался ее прерывистый шепот. О, я несчастная! Я могла бы воспользоваться, набраться жизни... а теперь... Ничтожество, ничтожество!" Это было слишком невыносимо... Я лишился чувств. XXV Когда я опомнился - я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы. Невдалеке, вдоль березовой рощицы, шла дорога, усаженная ракитами: места мне казались знакомые. Я начал припоминать, что произошло со мною, - и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее безобразное видение... "Но чего же испугалась Эллис? - подумал я. Ужели и она подлежит ее власти? Разве она не бессмертна? Разве и она обречена ничтожеству, разрушению? как это возможно?" Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис - призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился... - Эллис? ты ли это? - воскликнул я. Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные, пронзительные глаза впились в меня - и в то же мгновенье в меня впились и губы, теплые, влажные, с кровяным запахом... мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая, полная грудь судорожно прижалась к моей. - Прощай! прощай навек! - явственно произнес замиравший голос - и все исчезло. Я приподнялся, шатаясь на ногах словно пьяный и, проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой ...ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался домой. -------------------- Все следующие ночи я ждал - и, признаюсь, не без страха, появления моего призрака; но он не посещал меня более. Я даже отправился однажды в сумерки к старому дубу, но и там не произошло ничего необыкновенного. Впрочем, я не слишком жалел о прекращении такого странного знакомства. Я много и долго размышлял об этом непонятном, почти бестолковом казусе - и я убедился, что не только наука его не объясняет, но что даже в сказках, в легендах не встречается ничего подобного. Что такое Эллис в самом деле? Привидение, скитающаяся душа, злой дух, сильфида, вампир, наконец? Иногда мне опять казалось, что Эллис - женщина, которую я когда-то знал, - и я делал страшные усилия, чтобы припомнить, где я ее видел... Вот-вот, казалось, иногда - сейчас, сию минуту вспомню... Куда! все опять расплывалось, как сон. Да, я думал много и, как водится, ни до чего не додумался. Спросить совета или мнения других людей я не решался, боясь прослыть за сумасшедшего. Я, наконец, бросил все свои размышления: правду сказать, мне было не до того. С одной стороны, подвернулась эманципация с разверстанием угодий и пр. и пр.; а с другой, собственное здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Все тело сохнет. Лицо желтое, как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим, именем "анемией" - и посылает меня в Гастейн. А посредник божится, что без меня с крестьянами "не сообразишь"... Вот тут и соображай! Но что значат те пронзительно чистые и острые звуки, звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят при мне о чьей-нибудь смерти? Они становятся все громче, все пронзительней... И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве? ДОВОЛЬНО Отрывок из записок умершего художника I ................................................................................................................ II ................................................................................................................ III "Довольно",- говорил я самому себе, между тем как ноги мои, нехотя переступая по крутому скату горы, несли меня вниз, к тихой речке; "довольно", - повторял я, вдыхая смолистый запах сосновой рощи, которому свежесть наступавшего вечера придавала особенную крепость и остроту; "довольно", - сказал я еще раз, усевшись на моховом бугре над самой речкой и глядя на ее темные и небыстрые волны, над которыми толстый тростник поднимал свои бледнозеленые стебли... "Довольно!" - Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора: пора взять голову в обе руки и велеть сердцу молчать. Полно нежиться сладкой негой неопределенных, но пленительных ощущений, полно бежать за каждым новым образом красоты, полно ловить каждое трепетание ее тонких и сильных крыл. Все изведано - все перечувствовано много раз... устал я. Что мне в том, что в это самое мгновенье заря все шире, все ярче разливается по небу, словно распаленная какою-то всепобедною страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьев и он первый запел первую песнь о первой любви? Все это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз - и как вспомнишь, что все это будет продолжаться так целую вечность словно по указу, по закону, - даже досадно станет! Да... досадно! IV Эх, состарился я! Прежде - подобные мысли и в голову бы мне не пришли - прежде, в те счастливые дни, когда я сам разгорался, как заря, и пел, как соловей. Надо признаться: все потускнело вокруг, вся жизнь поблёкла. Свет, который дает ее краскам и значение и силу, - тот свет, который исходит из сердца человека, - погас во мне... Нет, он еще не погас - но едва тлеет, без лучей и без теплоты. Помнится, однажды поздней ночью, в Москве, я подошел к решетчатому окну старенькой церкви и прислонился к неровному стеклу. Было темно под низкими сводами - позабытая лампадка едва теплилась красным огоньком перед древним образом - и смутно виднелись одни только губы святого лика - строгие, скорбные; угрюмый мрак надвигался кругом и, казалось, готовился подавить своею глухою тяжестью слабый луч ненужного света... И в сердце моем - теперь такой же свет и такой же мрак. V И это я пишу тебе - тебе, мой единственный и незабвенный друг, тебе, дорогая моя подруга, которую я покинул навсегда, но которую не перестану любить до конца моей жизни... Увы! ты знаешь, что нас разлучило. Но я не хочу теперь упоминать об этом. Я тебя покинул... но и здесь, в этой глуши, в этой дали, в этом изгнании - я весь проникнут тобою, я попрежнему в твоей власти, попрежнему чувствую сладостное тяготение твоей руки на моей склоненной голове! В последний раз приподнимаясь из немой могилы, в которой я теперь лежу, я пробегаю кротким и умиленным взором се мое прошедшее, все наше прошедшее... Надежды нет, и нет возврата - но и горечи нет во мне и нет сожаленья - и яснее небесной лазури, чище первого снега на горных высотах, восстают, как образы умерших богов, прекрасные воспоминанья... Они не теснятся толпами, они проходят тихой чередою, как те закутанные фигуры афинских феорий, которыми - помнишь? мы так любовались на древних барельефах Ватикана... VI Я сейчас упомянул о свете, который исходит из сердца человеческого и озаряет все, что его окружает... Мне хочется поговорить с тобою о том времени, когда и в моем сердце горел этот благодатный свет. Слушай... а я воображу, что ты сидишь передо мною и глядишь на меня твоими ласковыми и в то же время почти до строгости внимательными глазами. О незабвенные глаза! На кого, куда устремлены вы теперь? Кто принимает в свою душу ваш взгляд - этот взгляд, который как будто вытекает из неведомой глубины, подобно тем таинственным ключам, как вы, и светлым и темным, которые бьют на самом дне тесных долин, под навесами скал?.. Слушай. VII Это было в конце марта, перед благовещением, вскоре после того, как я в первый раз тебя увидел - и еще не подозревая, чем ты станешь для меня, - уже носил тебя в сердце - безмолвно и тайно. Мне пришлось переезжать одну из главных рек России. Лед еще не тронулся на ней - но как будто вспух и потемнел; четвертый день стояла оттепель. Снег таял кругом - дружно, но тихо; везде сочилась вода; в рыхлом воздухе бродил беззвучный ветер. Один и тот же, ровный, молочный цвет обливал землю и небо; тумана не было - но не было и света; ни один предмет не выделялся на общей белизне; все казалось и близким и неясным. Оставив свою кибитку далеко назади, я быстро шел по льду речному - и, кроме глухого стука собственных шагов, не слышал ничего; я шел, со всех сторон охваченный первым млением и веянием ранней весны... и понемногу, прибавляясь с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога... Она увлекала, она торопила меня - и так сильны были ее порывы, что я остановился, наконец, в изумлении и вопросительно посмотрел вокруг, как бы желая отыскать внешнюю причину моего восторженного состояния... Все было тихо, бело, сонно; но я поднял глаза: высоко на небе неслись станицей прилетные птицы... "Весна! здравствуй, весна! - закричал я громким голосом, здравствуй, жизнь любовь, и счастье!" - и в то же мгновенье, с сладостно потрясающею силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ - вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою... VIII Я думаю о тебе... и много других воспоминаний, других картин встает передо мною - и повсюду ты, на всех путях моей жизни встречаю я тебя. То является мне старый русский сад на скате холма, освещенный последними лучами летнего солнца. Из-за серебристых тополей выглядывает тесовая крыша господского дома с тонким завитком алого дыма над белой трубой - а в заборе калитка чуть раскрылась, словно кто потянул ее нерешительной рукою - и я стою и жду, и гляжу на эту калитку и на песок садовой дорожки - я дивлюсь и умиляюсь, все, что я вижу, мне кажется необыкновенным и новым, все обвеяно какой-то светлой, ласковой таинственностью - и уже чудится мне быстрый шелест шагов - и стою я, весь напряженный и легкий, как птица, только что сложившая крылья и готовая взвиться вновь - и сердце горит и трепещет веселым страхом перед близким, перед налетающим счастьем... IX То вижу я древний собор в далекой, прекрасной стране. Рядами теснится коленопреклоненный народ; молитвенным холодом, чем-то важным и унылым веет от высокого, нагого свода, от громадных, к верху разветвленных столбов. Ты стоишь возле меня безгласно и безучастно, точно ты мне чужая; каждая складка твоего темного плаща висит неподвижно, как изваянная; неподвижно лежат пестрые отраженья цветных окон у ног твоих, на потертых плитах. И вот, сильно потрясая тусклый от ладана воздух, внутренне нас потрясая, тяжелой волной прокатились звуки органа - и ты побледнела и выпрямилась - твой взор коснулся меня, скользнул выше и поднялся к небу, - а мне показалось, что только бессмертная душа может так глядеть и такими глазами... X То является мне другая картина. Не старинный храм подавляет нас своим суровым великолепием; низкие стены небольшой уютной комнатки, отделяют нас от целого мира. Что я говорю! мы одни, одни в целом мире; кроме нас двоих нет ничего живого; за этими дружелюбными стенами мрак и смерть, и пустота. То не ветер воет, то не дождик струится ручьями: то жалуется и стонет Хаос; то плачут его слепые очи. А у нас тихо и светло, и тепло, и приветно; что-то забавное, что-то детски-невинное, бабочкой - не правда ли? порхает вокруг; мы приютились друг к дружке, мы прислонились друг к дружке головами и оба читаем хорошую книгу; я чувствую, как бьется тонкая жилка в твоем нежном виске, я слышу, как ты живешь, ты слышишь, как я живу, твоя улыбка рождается у меня на лице прежде, чем у тебя, ты отвечаешь безмолвно на мой безмолвный вопрос, твои мысли, мои мысли - как оба крыла одной и той же в лазури потонувшей птицы...- последние преграды пали - и так успокоилась, так углубилась наша любовь, так бесследно исчезло всякое разъединение, что нам даже не хочется меняться словом, взглядом... Только дышать, дышать вместе хочется нам, жить вместе, быть вместе... и даже не сознавать того, что мы вместе... XI Или, наконец, мне представляется то ясное, сентябрьское утро, когда мы гуляли с тобою по пустынному, еще не отцветшему саду заброшенного дворца, на берегу великой нерусской реки, при кротком сиянии безоблачного неба. О, как передать те ощущения! Эта бесконечно текущая река, эта безлюдность и спокойствие, и радость, и какая-то упоительная грусть, и колыхание счастья, незнакомый однообразный город, осенние крики галок в высоких светлых деревьях - и эти ласковые речи и улыбки, и взгляды, долгие, мягкие, до дна доходящие, и красота, красота в самих нас, кругом, повсюду - это выше слов. О скамейка, на которой мы сидели молча, с поникшими от избытка чувств головами - не забыть мне тебя до смертного моего часа! Что за прелесть были эти редкие прохожие с их коротким приветом и добрыми лицами, и плывшие мимо, большие тихие лодки (на одной из них -помнишь? стояла лошадь и задумчиво глядела на скользившую у ней под носом воду) - ребяческий лепет мелких прибрежных волн и самый лай далеких собак над гладью реки, самое покрикивание дородного унтер- офицера на учившихся тут же в стороне краснощеких рекрутов с их оттопыренными локтями и вынесенными вперед на журавлиный лад ногами!.. Мы чувствовали оба, что лучше этих мгновений ничего в мире не бывало и не будет для нас - что все остальное... Да и какие тут сравнения! Довольно... довольно!.. Увы! да: довольно. XII В последний раз отдался я тем воспоминаниям и прощаюсь с ними безвозвратно. Так скупой, в последний раз налюбовавшись своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем - засыпает его серой сырой землею; так светильня истощенной лампады, вспыхнув последним, ярким пламенем, покрывается холодным пеплом. Взглянул зверек в последний раз из своей норки на бархатную травку, на солнышко, на голубые ласковые воды - да и забился в самую глубь, свернулся калачиком - и заснул. Будут ли ему хотя во сне мерещиться и солнышко, и травка, и голубые ласковые воды? ................................................................................................................ ................................................................................................................ ................................................................................................................ XIII Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба - и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собою - не чувствуем ее черствой руки. Пока можно обманываться и не стыдно лгать - можно жить и не стыдно надеяться. Истина - не полная истина - о той и помину быть не может, - но даже та малость, которая нам доступна, замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас "на нет". Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения... самопрезрения: спокойно отвернуться ото всего, сказать: довольно! - и, скрестив на пустой груди ненужные руки, сохранить последнее, единственно доступное ему достоинство, достоинство сознания собственного ничтожества; то достоинство, на которое намекает Паскаль, когда он, называя человека мыслящим тростником, говорит, что если бы целая вселенная его раздавила - он, этот тростник, был бы все-таки выше вселенной, потому что он бы знал, что она его давит, - а она бы этого не знала. Слабое достоинство! Печальное утешение! Как ты ни старайся проникнуться им, поверить ему - о, ты, кто бы ни был, мой бедный собрат, - не отразить тебе тех грозных слов поэта: "Наша жизнь - одна бродячая тень; жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене - а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости - и не имеющая никакого смысла". Я привел стихи из "Макбета", и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения... Увы! не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна гофманщина, под каким бы видом она ни являлась... Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелко- неинтересна - и нищенски-плоска. Проникнувшись этим сознаньем, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким - и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности - даже оно теряет все свое обаяние; все его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Ну да: человек полюбил, загорелся, залепетал о вечном блаженстве, о бессмертных наслаждениях - смотришь: давным-давно уже нет следа самого того червя, который выел последний остаток его иссохшего языка. Так, поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса - стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю - тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга... Солнце скроется - мошки валятся слабым дождем - и конец их мгновенной жизни. XIV Но разве нет великих представлений, великих утешительных слов: "Народность, право, свобода, человечество, искусство?" Да; эти слова существуют, и много людей живет ими и для них. Но все-таки мне сдается, что если бы вновь народился Шекспир, ему не из чего было бы отказаться от своего Гамлета, от своего Лира. Его проницательный взор не открыл бы ничего нового в человеческом быту: все та же пестрая и в сущности несложная картина развернулась бы перед ним в своем тревожном однообразии. То же легковерие и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи, те же пошлые удовольствия, те же бессмысленные страданья во имя... ну хоть во имя того же вздора, две тысячи лет тому назад осмеянного Аристофаном, те же самые грубые приманки, на которые так же легко попадается многоголовый зверь - людская толпа, те же ухватки власти, те же привычки рабства, та же естественность неправды - словом, то же хлопотливое прыганье белки в том же старом, даже не подновленном колесе... Шекспир опять заставил бы Лира повторить свое жестокое: "нет виноватых" - что другими словами значит: "нет и правых" - и тоже бы промолвил: довольно! и тоже бы отвернулся. Одно разве только: быть может, в противоположность мрачному, трагическому тирану - Ричарду - иронический гений великого поэта захотел бы нарисовать другой, более современный тип тирана, который почти готов поверить в собственную добродетель и спокойно почивает по ночам или жалуется на чересчур изысканный обед в то самое время, когда его полураздавленные жертвы стараются хоть тем себя утешить, что воображают его, как Ричарда III, окруженным призраками погубленных им людей.... Но к чему? К чему доказывать - да еще подбирая, и взвешивая слова, округляя и сглаживая речь - к чему доказывать мошкам, что они точно мошки? XV Но искусство?.. красота?.. Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других, мною выше упомянутых слов. Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права, или принципов восемьдесят девятого года, Мне могут возразить - и сколько раз уже слышались эти возражения! - что и сама красота дело условное, что китайцу она представляется совсем иначе, чем европейцу... Но не условность искусства меня смущает; его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах - вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля, ни поэмы Гёте - и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве, как о подражании природе; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Бессознательно и неуклонно покорная законам, она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра; от века движущаяся, от века преходящая, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного... Человек ее дитя; но человеческое - искусственное - ей враждебно, именно потому, что оно силится быть неизменным и бессмертным. Человек дитя природы; но она всеобщая мать, и у ней нет предпочтений: все, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому - она создает, разрушая, и ей все равно: что она создает, что она разрушает - лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих... А потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Юпитера, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла. Люди, правда, ревностно помогают ей в ее истребительной работе; но разве не та же стихийная сила, не сила природы сказалась в палице варвара, бессмысленно дробившего лучезарное чело Аполлона, в звериных воплях, с которыми он бросал в огонь картину Апеллеса? Где же нам, бедным людям, бедным художникам сладить с этой глухонемой слепорожденной силой, которая даже не торжествует своих побед, а идет, идет вперед, все пожирая? Как устоять против этих тяжелых, грубых, бесконечно и безустанно надвигающихся волн, как поверить, наконец, в значение и достоинство тех бренных образов, которые мы, в темноте, на краю бездны, лепим из праха и на миг? XVI Все так... но одно преходящее прекрасно, сказал Шиллер; и сама природа, в непрерывной игре своих возникающих, исчезающих форм, не чуждается красоты. Не она ли старательно убирает самые мгновенные из своих детищ - лепестки цветов, крылья бабочек - такими прелестными красками, не она ли придает им такие изящные очертанья? Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, - ей довольно одного мгновенья. Так; это, пожалуй, справедливо - но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы: поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом той же самой бабочки; тут строго и правильно, и безлично совершает свой круг необходимость... но человек не повторяется как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное, - погибает навсегда... Ему одному дано "творить"... но странно и страшно вымолвить: мы творцы... на час, - как был, говорят, калиф на час. В этом наше преимущество - и наше проклятие: каждый из этих "творцов" сам по себе, именно он, не кто другой, именно это я, словно создан с преднамерением, с предначертанием; каждый более или менее смутно понимает свое значение, чувствует, что он сродни чему-то высшему, вечному - и живет, должен жить в мгновенье и для мгновенья. Сиди в грязи, любезный, и тянись к небу! - Величайшие из нас - именно те, которые глубже всех других сознают это коренное противоречие; но в таком случае - спрашивается - уместны ли слова: величайший, великий? ------------------------- ' Как не вспомнить тут слов Мефистофеля к Фаусту: Er - (Gott) - findet sich in einem ew'gen Glanze, Uns hat er in die Finsterniss gebracht - Und euch taugt einzig Tag und Nacht. (Прим. автора.) Он пребывает в славе вечной, Нам - только сумрак отведен, Вам - день и ночь в кругу времен. (Нем., пер. В. Брюсова) XVII Что же сказать о тех, к которым, при всем желании, нельзя применить эти имена, даже в том значении, которое придает им слабый человеческий язык? Что сказать об обыкновенных, дюжинных, второстепенных, третьестепенных тружениках - кто бы они ни были - государственные люди, ученые, художники - особенно художники? Чем заставить их стряхнуть свою немую лень, свое унылое недоумение, чем привлечь их опять на поле битвы - если только мысль о тщете всего человеческого, всякой деятельности, ставящей себе более высокую задачу, чем добывание насущного хлеба, закралась им в голову? Какими венками прельстятся они они, для которых и лавры и тернья стали равно незначительны? Из чего они станут снова подвергаться смеху "толпы холодной" или "суду глупца" - старого глупца, который не может простить им, что они отвернулись от прежних кумиров - молодого глупца, который требует, чтобы они тотчас вместе с ним стали на колени, легли плашмя перед новыми, только что открытыми идолами? Зачем пойдут они опять на этот толкучий рынок призраков, на это торжище, где и продавец и покупатель равно обманывают друг друга, где все так шумно, громко - и все так бедно и дрянно? Зачем "с изнеможением в кости" поплетутся они вновь в этот мир, где народы, как крестьянские мальчишки в праздничный день, барахтаются в грязи из-за горсти пустых орехов, или дивятся, разинув рты, на лубочные картины, раскрашенные сусальным золотом, - в этот мир, где живуче только то, что не имеет права на жизнь, - и, оглушая самого себя собственным криком, каждый судорожно спешит к неизвестной и непонятной ему цели? Нет... нет... Довольно... довольно... довольно! XVIII ...The rest is silence ................................................................................................................ ------------------------- Дальнейшее - молчанье (англ.). СОБАКА ...Но если допустить возможность сверхъестественного, возможность его вмешательства в действительную жизнь, - то позвольте спросить, какую роль после этого должен играть здравый рассудок? - провозгласил Антон Степаныч и скрестил руки на желудке. Антон Степаныч состоял в чине статского советника, служил в каком-то мудреном департаменте и, говоря с расстановкой, туго и басом, пользовался всеобщим уважением. Ему незадолго перед тем, по выражению его завистников, "влепили станислашку". - Это совершенно справедливо, - заметил Скворевич. - Об этом и спорить никто не станет, - прибавил Кинаревич. - И я согласен, - поддакнул фистулой из угла хозяин дома, г. Финоплентов. - А я, признаюсь, согласиться не могу, потому что со мной самим произошло нечто сверхъестественное, проговорил мужчина среднего роста и средних лет, с брюшком и лысиной, безмолвно до тех пор сидевший за печкой. Взоры всех находившихся в комнате с любопытством и недоуменьем обратились на него - и воцарилось молчанье. Этот мужчина был небогатый калужский помещик, недавно приехавший в Петербург. Он некогда служил в гусарах, проигрался, вышел в отставку и поселился в деревне. Новейший хозяйственные перемены сократили его доходы, и он отправился в столицу поискать удобного местечка. Он не обладал никакими способностями и не имел никаких связей; но он крепко надеялся на дружбу одного старинного сослуживца, который вдруг ни с того ни с сего выскочил в люди и которому он однажды помог приколотить шулера. Сверх того он рассчитывал на свое счастье - и оно ему не изменило: несколько дней спустя он получил место надзирателя над казенными магазинами, место выгодное, даже почетное и не требовавшее отменных талантов: самые магазины существовали только в предположении и даже не было с точностью известно, чем их наполнят, а придумали их в видах государственной экономии. Антон Степаныч первый прервал общее оцепенение. - Как, милостивый государь мой! - начал он, вы не шутя утверждаете, что с вами произошло нечто сверхъестественное - я хочу сказать: нечто несообразное с законами натуры? - Утверждаю, - возразил "милостивый государь мой", настоящее имя которого было Порфирий Капитоныч. - Несообразное с законами натуры!- повторил с сердцем Антон Степаныч, которому, видимо, понравилась эта фраза. - Именно... да; вот именно такое, как вы изволите говорить. - Это удивительно! Как вы полагаете, господа? Антон Степаныч потщился придать чертам своим выражение ироническое, но ничего не вышло - или, говоря правильнее, вышло только то, что вот, мол, господин статский советник дурной запах почуял. - Не потрудитесь ли вы, милостивый государь, - продолжал он, обращаясь к калужскому помещику, - передать нам подробности такого любопытного события? - Отчего же? Можно! - отвечал помещик и, развязно пододвинувшись к середине комнаты, заговорил так: - У меня, господа, как вам, вероятно, известно - а может быть, и неизвестно - небольшое именье в Козельском уезде. Прежде я извлекал из него некоторую пользу - но теперь, разумеется, ничего, кроме неприятностей, предвидеть нельзя. Однако побоку политику! Ну-с, в этом самом именье у меня усадьба "махенькая": огород, как водится, прудишко с карасишками, строения кой-какие - ну, и флигелек для собственного грешного тела... Дело холостое. Вот-с, однажды - годов этак шесть тому назад - вернулся я к себе домой довольно поздно: у соседа в картишки перекинул - но притом, прошу заметить, ни в одном, как говорится, глазе; разделся, лег, задул свечку. И представьте вы себе, господа: только что я задул свечку, завозилось у меня под кроватью! Думаю: крыса? Нет, не крыса: скребет, возится, чешется... Наконец, ушами захлопало! Понятное дело: собака. Но откуда собаке взяться? Сам я не держу; разве, думаю, забежала какая-нибудь "заболтущая"? Я кликнул своего слугу; Филькой он у меня прозывается. Вошел слуга со свечкой. "Что это, - я говорю, - братец Филька, какие у тебя беспорядки! Ко мне собака под кровать затесалась". - "Какая, говорит, собака?" - "А я почем знаю? - говорю я, - это твое дело - барина до беспокойства не допущать". Нагнулся мой Филька, стал свечкой под кроватью водить. "Да тут, говорит, никакой собаки нету". Нагнулся и я: точно, нет собаки. - Что за притча! Вскинул я глазами на Фильку: а он улыбается. "Дурак, - говорю я ему, - что ты зубы-то скалишь? Собака-то, вероятно, как ты стал отворять дверь, взяла да и шмыгнула в переднюю. А ты, ротозей, ничего не заметил, потому что ты вечно спишь. Уж не воображаешь ли ты, что я пьян?" Он захотел было возражать, но я его прогнал, свернулся калачиком и в ту ночь уже ничего не слыхал. Но на следующую ночь - вообразите! - то же самое повторилось. Как только я свечку задул, опять скребет, ушами хлопает. Опять я позвал Фильку, опять он поглядел под кроватью - опять ничего! Услал я его, задул свечку - тьфу ты черт! собака тут как тут. И как есть собака: так вот и слышно, как она дышит, как зубами по шерсти перебирает, блох ищет... Явственно таково! "Филька! - говорю я, - войди-ка сюда без свечки!" Тот вошел. "Ну, что, говорю, слышишь?" - "Слышу", - говорит. Самого-то мне его не видать, но чувствую я, что струхнул малый. "Как, говорю, ты это понимаешь?" - "А как мне это понимать прикажете, Порфирий Капитоныч? - Наваждение!" - "Ты, - я говорю, - беспутный человек, молчи с наваждением-то с своим..." А у обоих-то у нас голоса словно птичьи, и дрожим-то мы как в лихорадке - в темноте-то. Зажег я свечку: ни собаки нет, ни шума никакого - а только оба мы с Филькой - белые, как глина. Так свечка у меня до утра и горела. И доложу я вам, господа, - верьте вы мне или нет - а только с самой той ночи в течение шести недель та же история со мной повторялась. Под конец я даже привык и свечку гасить стал, потому мне при свете не спится. Пусть, мол, возится! Ведь зла она мне не делает. - Однако, я вижу, вы не трусливого десятка, с полупрезрительным, полуснисходительным смехом перебил Антон Степаныч. - Сейчас видно гусара! - Вас-то я бы ни в каком случае не испугался, промолвил Порфирий Капитоныч и на мгновенье действительно посмотрел гусаром. - Но слушайте далее. Приезжает ко мне один сосед, тот самый, с которым я в картишки перекидывал. Пообедал он у меня чем бог послал, спустил мне рубликов пятьдесят за визит; ночь на дворе - убираться пора. А у меня свои соображения. "Останься, говорю, ночевать у меня, Василий Васильич; завтра отыграешься, даст бог". Подумал, подумал мой Василий Васильич, остался. Я ему кровать у себя же в спальне поставить приказал... Ну-с, легли мы, покурили, покалякали - все больше о женском поле, как оно и приличествует в холостой компании, посмеялись, разумеется; смотрю: погасил Василий Васильич свою свечку и спиной ко мне повернулся; значит: "шлафензиволь" ^ Я подождал маленько и тоже погасил свечку. И представьте: не успел я подумать, что, мол, теперь, какой карамболь произойдет? как уже завозилась моя голубушка. Да мало что завозилась: из- под кровати вылезла, через комнату пошла, когтями по полу стучит, ушами мотает, да вдруг как толкнет самый стул, что возле Василия Васильевичевой кровати! "Порфирий Капитоныч, - говорит тот, и таким, знаете, равнодушным голосом, - а я и не знал, что ты собаку приобрел. Какая она, легавая, что ли?" - "У меня, говорю, собаки никакой нет и не бывало никогда!"- "Как нет? а это что?"-"Что это? - говорю я, - а вот зажги свечку, так сам узнаешь". - "Это не собака?" - "Нет". Повернулся Василий Васильич на постели. "Да ты шутишь, черт?" - "Нет, не шучу". Слышу я: он чёрк, чёрк спичкой, а та-то, та-то все не унимается, бок себе чешет. Загорелся огонек... и баста! След простыл! Глядит на меня Василий Васильич - и я на него гляжу. "Это, говорит, что за фокус?"- "А это, - говорю я, - такой фокус, что посади ты с одной стороны самого Сократа, а с другой Фридриха Великого, так и те ничего не разберут". И тут же я ему все в подробности рассказал. Как вскочит мой Василий Васильич! Словно обожженный! В сапоги-то никак не попадет. "Лошадей! - кричит, - лошадей!" Стал я его уговаривать, так куда! Так и взахался. "Не останусь, кричит, ни минуты! - Ты, значит, после этого оглашенный, человек! - Лошадей!.." Однако я его уломал. Только кровать его перетащили в другую комнату - и ночники везде запалили. Поутру, за чаем, он остепенился; стал советы мне давать. "Ты бы, говорит, Порфирий Капитоныч, попробовал на несколько дней из дому отлучиться: может, эта пакость от тебя бы отстала". А надо вам сказать: человек он - сосед мой был ума обширного! Тещу свою, между прочим, так обработал чудесно: вексель ей подсунул; значит, выбрал же самый чувствительный час! Шелковая стала; доверенность дала на управление всем имением - чего больше? А ведь это какое дело - тещу-то скрутить - а? Сами извольте посудить. Однако уехал он от меня в некотором неудовольствии: я-таки его опять рубликов на сотню наказал. Даже ругал меня; говорил, что ты-де неблагодарен, не чувствуешь: а я чем же тут виноват? Ну, это само собою, - а совет я его к сведению принял: в тот же день укатил в город, да и поселился на постоялом дворе у знакомого старичка из раскольников. Почтенный был старичок, хотя и суров маленько по причине одиночества: вся семья у него перемерла. Только уж очень табаку не жаловал и к собакам чувствовал омерзенье великое; кажется, чем, например, ему собаку в комнату впустить согласиться - скорей бы сам себя пополам перервал! "Потому, говорит, как же возможно! Тут у меня в светлице на стене сама владычица пребывать изволит, и тут же пес поганый рыло свое нечестивое уставит". Известно - необразование! А впрочем, я такого мнения: кому какая премудрость далась, тот той и придерживайся! - Да вы, я вижу, великий филоз/оф, - вторично и с тою же усмешкой перебил Антон Степаныч. Порфирий Капитоныч на этот раз даже нахмурился. - Какой я филоз/оф - это еще неизвестно, - промолвил он с угрюмым подергиваньем усов, - но вас бы я охотно взял в науку. Мы все так и впились в Антона Степаныча; всякий из нас ожидал горделивого ответа или хотя молниеносного взгляда... Но господин статский советник перевел свою усмешку из презрительной в равнодушную, потом зевнул, поболтал ножкой - и только! - Вот у этого-то старичка я и поселился, - продолжал Порфирий Капитоныч. - Комнатку он мне отвел, по знакомству, не из лучших; сам он помещался тут же за перегородкой - а мне только этого и нужно. Однако принял я в те поры муки! Комнатка небольшая, жара этта, духота, мухи, да какие-то клейкие; в углу киотище необыкновенный, с древнейшими образами; ризы на них тусклые да дутые; маслом так и разит, да еще какою-то специей; на кровати два пуховика; подушку пошевелишь, а из-под нее таракан бежит... я уж со скуки чаю до невероятности напился - просто беда! Лег я; спать нет возможности - а за перегородкой хозяин вздыхает, кряхтит, молитвы читает. Ну, однако, угомонился, наконец. Слышу: похрапывать стал - да так полегоньку, по-старомодному, вежливенько. Свечку- то я давно загасил - только лампадка перед образами горит... Помеха, значит! Вот я возьми, да встань тихохонько, на босу ногу: подмостился к лампадке, да и дунул на нее... Ничего. "Эге! - думаю: - знать, у чужих-то не берет..." Да только что опустился на постель - опять пошла тревога! И скребет, и чешет, и ушами хлопает... ну, как быть следует! Хорошо. Я лежу, жду, что будет? Слышу: просыпается старик. "Барин, говорит, а барин?" - "Что, мол?" - "Это ты лампадку погасил? - Да ответа моего не дождавшись, как залопочет вдруг: - Что это? что это? собака? собака! Ах, ты, никонианец окаянный!" - "Погоди, говорю, старик, браниться - а ты лучше приди-ка сам сюда. Тут, - я говорю, - дела совершаются удивления достойные". Повозился старик за перегородкой и вошел ко мне со свечкой, тоненькой-претоненькой, из желтого воску; и удивился же я, на него глядючи! Сам весь шершавый, уши мохнатые, глаза злобные, как у хорька, на голове шапонька белая войлочная, борода п\о пояс, тоже белая, и жилет с медными пуговицами на рубахе, а на ногах меховые сапоги - и пахнет от него можжевельником. Подошел он в этаком виде к образам, перекрестился три раза крестом двуперстным, лампадку засветил, опять перекрестился - и, обернувшись ко мне, только хрюкнул: объясняй, мол! И тут я ему, нимало не медля, все обстоятельно сообщил. Выслушал все мои объяснения старина и хоть бы словечко проронил: только, знай, головой потряхивает. Присел он потом, этта, ко мне на кроватку - и все молчит. Чешет себе грудь, затылок и прочее - и молчит. "Что ж, - говорю я, - Федул Иваныч, как ты полагаешь: наваждение это какое, что ли?" Старик посмотрел на меня. "Что выдумал! наваждение! Добро бы у тебя, табашника, а то здесь! Ты только то сообрази: что тут святости! Наваждения захотел!" - "А коли это не наваждение - так что же?" Старик опять помолчал, опять почесался и говорит, наконец, - да глухо так, потому, усы в рот лезут: "Ступай ты в град Белев. Окромя одного человека, тебе помочь некому. И живет сей человек в Белеве: из наших. Захочет он тебе поспособствовать твое счастье; не захочет - так тому и быть". - "А как мне его найти, человека сего?"- говорю я. "Это мы тебя направить можем, говорит, - а только какое это наваждение? Это есть явление, а либо знамение; да ты этого не постигнешь: не твоего полета. Ложись-ка теперь спать, с батюшкой со Христом; я ладанком покурю; а на утрие мы побеседуем. Утро, знаешь, вечера мудренее". Ну-с, и побеседовали мы на утрие - а только от этого от самого ладану я чуть не задохнулся. И дал мне старик наставление такого свойства: что, приехавши в Белев, пойти мне на площадь и во второй лавке направо спросить некоего Прохорыча; а отыскавши Прохорыча, вручить ему грамотку. И вся-то грамотка заключалась в клочке бумаги, на которой стояло следующее: "Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь. Сергию Прохоровичу Первушину. Сему верь. Феодулий Иванович". А внизу: "Капустки пришли, бога для". Поблагодарил я старика - да без дальнейших рассуждений велел заложить тарантас и отправился в Белев. Потому я так соображал: хотя, положим, от моего ночного посетителя мне большой печали нет, однако все-таки оно жутко, да и, наконец, не совсем прилично дворянину и офицеру - как вы полагаете? - И неужели вы поехали в Белев? - прошептал г. Финоплентов. - Прямо в Белев. Пошел я на площадь, спросил во второй лавке направо Прохорыча. "Есть, мол, говорю, такой человек?" - "Есть", - говорят. "А где живет?" - "На Оке, за огородами". - "В чьем доме?" "В своем". Отправился я на Оку, отыскал его дом, то есть в сущности не дом, а простую лачугу. Вижу: человек в синей свитке с заплатами и в рваном картузе, так... мещанинишко по наружности, стоит ко мне спиной, копается в капустнике: Я подошел к нему. "Вы, мол, такой-то?" Он обернулся - и доложу вам поистине: этаких проницательных глаз я отроду не видывал. А впрочем, все лицо с кулачок, бородка клином, и губы ввалились: старый человек. "Я такой-то, говорит, - что вам надобе?" - "А вот, мол, что мне надобе, - да и грамоту ему в руку. Он посмотрел на меня пристально таково, да и говорит: "Пожалуйте в комнату; я без очков читать не могу". Ну-с, пошли мы с ним в его хибарку - и уж точно хибарка: бедно, голо, криво; как только держится. На стене образ старого письма, как уголь черный: одни белки на ликах так и горят. Достал он из столика железные круглые очки, надел себе на нос, прочел грамотку, да через очки опять на меня посмотрел. "Вам до меня нужда имеется?" - "Имеется, говорю, точно". - "Ну, говорит, коли имеется, так докладывайте, а мы послушаем". И представьте вы себе: сам сел и платок клетчатый из кармана достал и у себя на коленях разложил - и платок-то дырявый - да так важно на меня взирает, хоть бы сенатору или министру какому, и не сажает меня. И что еще удивительнее: чувствую я вдруг, что робею, так робею... просто душа в пятки уходит. Нижет он меня глазами насквозь, да и полно! Однако я поправился, да и рассказал ему всю мою историю. Он помолчал, поежился, пожевал губами, да и ну спрашивать меня, опять-таки как сенатор, величественно так, не торопясь. "Имя, мол, ваше как? Лета? Кто были родные? В холостом ли звании или женаты?" Потом он опять губами пожевал, нахмурился, палец уставил, да и говорит: "Иконе святой поклонитесь, честным преподобным соловецким святителям Зосиме и Савватию". Я поклонился в землю - и так уж и не поднимаюсь; такой в себе страх к тому человеку ощущаю и такую покорность, что, кажется, что бы он ни прикажи, исполню тотчас же!.. Вы вот, я вижу, господа, ухмыляетесь, а мне не до смеху было тогда, ей-ей. "Встаньте, господин, - проговорил он, наконец. - Вам помочь можно. Это вам не в наказание наслано, а в предостережение; это, значит, попечение о вас имеется; добре, знать, кто за вас молится. Ступайте вы теперь на базар и купите вы себе собаку-щенка, которого вы при себе держите неотлучно - день и ночь. Ваши виденья прекратятся, да и, кроме того, будет вам та собака на потребу". Меня вдруг точно светом озарило: уж как же мне эти слова полюбились! Поклонился я Прохорычу и хотел было уйти, да вспомнил, что нельзя же мне его не поблагодарить: достал из кошелька трехрублевую бумажку. Только он мою руку отвел от себя прочь и говорит мне: "Отдайте, говорит, в часовенку нашу али бедным, а услуга та неоплатная". Я опять ему поклонился - чуть не в пояс - и тотчас марш на базар! И вообразите: только что стал я подходить к лавкам - глядь, ползет ко мне навстречу фризовая шинель и подмышкой несет легавого щенка, двухмесячного, коричневой шерсти, белогубого, с белыми передними лапками. "Стой! - говорю я шинели, - за сколько продаешь?" - "А за два целковых".- "Возьми три!" Тот удивился, думает, с ума барин спятил - а я ему ассигнацию в зубы, щенка в охапку, да в тарантас! Кучер живо запряг лошадей, и в тот же вечер я был дома. Щенок всю дорогу у меня за пазухой сидел - и хоть бы пикнул; а я ему все: "Трезорушко! Трезорушко!" Тотчас его накормил, напоил, велел соломы принести, уложил его, и сам шмыг в постель! Дунул на свечку: сделалась темнота. "Ну, говорю, начинай!" Молчит. "Начинай же, говорю, такая-сякая! Ни гу-гу, хоть бы на смех. Я куражиться стал. Да начинай, ну же, растакая, сякая и этакая!" Ан не тут-то было - шабаш! Только и слышно, как щенок пыхтит. "Филька! - кричу, Филька! Поди сюда, глупый человек! - Тот вошел.Слышишь ты собаку?" - "Нет, говорит, барин, ничего не слышу" - а сам смеется. "И не услышишь, говорю, уже больше никогда! Полтинник тебе на водку!"- "Пожалуйте ручку", - говорит дурак и впотьмах-то лезет на меня... Радость, доложу вам, была большая. - И так все и кончилось? - спросил Антон Степаныч уже без иронии. - Видения кончились, точно - и уже беспокойств никаких не было - но, погодите, всей штуке еще не конец. Стал мой Трезорушко расти - вышел из него гусь лапчатый. Толстохвостый, тяжелый, вислоухий, брылястый - настоящий "пиль-аванц". И притом ко мне привязался чрезвычайно. Охота в наших краях плохая ну, а все-таки, как завел собаку, пришлось и ружьишком запастись. Стал я со своим Трезором таскаться по окрестностям: иногда зайца подшибешь (уж и гонялся же он за этими зайцами, боже мой!), а иногда и перепелку или уточку. Но только главное: Трезор от меня ни на шаг. Куда я - туда и он; даже и в баню его с собой водил - право! Одна наша барыня меня за самого за1 этого Трезора из гостиной приказала было вывести, да я такую штурму поднял: что одних стекол у ней перебил! Вот-с, однажды, дело было летом... И, скажу вам, засуха стояла тогда такая, что никто и не запомнит; 'в воздухе не то дым, не то туман, пахнет гарью, мгла, солнце, как ядро раскаленное, а что пыля - не прочихнешь! Люди так разинувши рты и ходят, не хуже ворон. Соскучилось мне этак дома все сидеть, в полнейшем дезабилье, за закрытыми ставнями; кстати же жара начинала сваливать... И пошел я, государи мои, к одной своей соседке. Жила же оная соседка от меня в версте - и уж точно благодетельная была дама. В молодых еще цветущих летах и наружности самой располагающей; только нрав имела непостоянный. Да это в женском поле не беда; даже удовольствие доставляет... Вот добрался я до ее крылечка - и солоно же мне показалось это путешествие! Ну, думаю, ублаготворит меня теперь Нимфодора Семеновна брусничной водой, ну и другими прохладами и уже за ручку двери взялся, как вдруг за углом дворовой избы поднялся топот, визг, крик мальчишек... Я оглядываюсь. Господи, боже мой! прямо на меня несется огромный рыжий зверь, которого я с первого взгляда и за собаку-то не признал: раскрытая пасть, кровавые глаза, шерсть дыбом... Не успел я дыхание перевести, как уж это чудовище вскочило на крыльцо, поднялось на задние лапы и прямо ко мне на грудь каково положение? Я замер от ужаса и руки не могу поднять, одурел вовсе... вижу только страшные белые клыки перед самым носом, красный язык, весь в пене. Но в то же мгновенье другое, темное тело взвилось передо мною, как мячик-это мой голубчик Трезор заступился за меня; да как пиявка тому-то, зверю-то, в горло! Тот захрипел, заскрежетал, отшатнулся... Я разом рванул дверь и очутился в передней. Стою, сам не свой, всем телом на замок налег, а на крыльце, слышу, происходит баталья отчаянная. Я стал кричать, звать на помощь; все в доме всполошились. Нимфодора Семеновна прибежала с распущенной косой, на дворе загомонили голоса - и вдруг послышалось: "Держи, держи, запри ворота!" Я отворил дверь- так, чуточку, - гляжу: чудовища уже нет на крыльце, люди в беспорядке мечутся по двору, махают руками, поднимают с земли поленья - как есть, очумели. "На деревню! на деревню убегла!" - визжит какая-то баба в кичке необыкновенных размеров, высунувшись в слуховое окно. Я вышел из дома. "Где,, мол, Трезор?" - и тут же увидал моего спасителя. Он шел от ворот, хромой, весь искусанный, в крови... "Да что такое, наконец?" - спрашиваю у людей, а они кружатся по двору, как угорелые. "Бешеная собака! - отвечают мне, - графская; со вчерашнего дня здесь мотается". У нас был сосед, граф; тот заморских собак навез, престрашенных. Поджилки у меня затряслись; бросился к зеркалу, посмотреть, не укушен ли я? Нет, слава богу, ничего не видать; только рожа, натурально, вся зеленая; а Нимфодора Семеновна лежит на диване и клохчет курицей. Да оно и понятно: во-первых, нервы, во-вторых, чувствительность. Ну, однако, пришла в себя и спрашивает меня, томно так: жив ли я? Я говорю, жив, и Трезор мой избавитель. "Ах, говорит, какое благородство! И стало быть, бешеная собака его задушила?" - "Нет, говорю, не задушила, а ранила сильно". - "Ах, говорит, в таком случае его надо сию минуту пристрелить!" - "Ну, нет, говорю, я на это не согласен; я попробую его вылечить..." Тем временем Трезор стал скрестись в дверь: я было пошел ему отворять. "Ах, говорит, что вы это? Да он нас всех перекусает!" - "Помилуйте, говорю, яд не так скоро действует". - "Ах, говорит, как это возможно! Да вы с ума сошли!" - "Нимфочка, говорю, успокойся, прими резон..." А она как крикнет вдруг: "Уйдите, уйдите сейчас с вашей противной собакой!"- "И уйду", - говорю. "Сейчас, говорит, сию секунду! Удались, говорит, разбойник, и на глаза мне не смей никогда показываться. Ты сам можешь взбеситься!" - "Очень хорошо-с, - говорю я, - только дайте мне экипаж, потому что я теперь пешком идти домой опасаюсь". Она уставилась на меня. "Дать, дать ему коляску, карету, дрожки, что хочет, лишь бы провалился поскорее. Ах, какие глаза! ах, какие у него глаза!" Да с этими словами из комнаты вон, да встрешную девку по щеке - и слышу, с ней опять припадок. И поверите ли вы мне, господа, или нет, а только с самого того дня я с Нимфодорой Семеновной всякое знакомство прекратил; а по зрелом соображении всех вещей, не могу не прибавить, что и за это обстоятельство я обязан моему другу Трезору благодарностью по самую гробовую доску. Ну-с, велел я заложить коляску, усадил в нее Трезора и поехал к себе домой. Дома я его осмотрел, обмыл его раны - да и думаю: повезу я его завтра чуть свет к бабке в Ефремовский уезд. А бабка эта - старый мужик, удивительный: пошепчет на воду - а другие толкуют, что он в нее змеиную слюну пущает - даст выпить - как рукою снимет. Кстати, думаю, в Ефремове себе кровь брошу: оно против испуга хорошо бывает; только, разумеется, не из руки, а из соколка. - А где это место - сокол\ок? - с застенчивым любопытством спросил г. Финоплентов. - А вы не знаете? Самое вот это место, на кулаке, подле большого пальца, куда из рожка табак насыпают - вот тут! Для кровопускания первый пункт; потому, сами посудите: из руки пойдет кровь жильная, а тут она - наигранная. Доктора этого не знают и не умеют; где им, дармоедам, немчуре? Больше кузнецы упражняются. И какие есть ловкие! Наставит долото, молотком тюкнет - и готово!.. Ну-с, пока я этаким образом размышлял, на дворе совсем стемнело, пора на боковую. Лег я в постель - и Трезор, разумеется, тут же. Но от испуга ли, от духоты ли, от блох или от мыслей - только не могу заснуть, хоть ты что! Тоска такая напала, что и описать невозможно: и воду-то я пил, и окошко отворял, и на гитаре "камаринского" с итальянскими вариациями разыграл... нет! Прет меня вон из комнаты - да и полно! Я решился, наконец: взял подушку, одеяло, простыню, да и отправился через сад в сенной сарай; ну и расположился там. И так мне стало, господа, приятно: ночь тихая, претихая, только изредка ветерок словно женской ручкой по щеке тебе проведет, свеж\о таков\о; сено пахнет, что твой чай, на яблонях кузнечики потрюкивают; там вдруг перепел грянет и чувствуешь ты, что и ему, канашке, хорошо, в росе-то с подружкой сидючи... А на небе такое благолепие: звездочки теплются, а то тучка наплывет, белая, как вата, - да и та еле движется... На этом месте рассказа Скворевич чихнул; чихнул и Кинаревич, никогда и ни в чем не отстававший от своего товарища. Антон Степаныч посмотрел одобрительно на обоих. - Ну-с, - продолжал Порфирий Капитоныч, - вот так-то лежу я и опять-таки заснуть не могу. Размышление нашло на меня; а размышлял я больше о премудрости: что вот, как, мол, это Прохорыч мне справедливо объяснил насчет предостереженья - и почему это именно надо мной такие чудеса совершаются?.. Я удивляюсь собственно потому, что ничего не понимаю, а Трезорушко повизгивает, свернувшись в сене: больно ему от ран-то. И еще я вам скажу, что мне спать мешало - вы не поверите: месяц! Стоит он прямо передо мной, этакий круглый, большой, желтый, плоский, и сдается мне, что уставился он на меня, ей-богу; да так нагло, назойливо... Я ему даже язык, наконец, высунул, право. Ну, чего, думаю, любопытствуешь? Отвернусь я от него - а он мне в ухо лезет, затылок мне озаряет, так вот и обдает, словно дождем; открою глаза - что же? Былинку каждую, каждый дрянной сучок в сене, паутинку самую ничтожную - так и чеканит, так и чеканит! На, мол, смотри! Нечего делать: опер я голову на руку, стал смотреть. Да и нельзя: поверите ли, глаза у меня, как у зайца, так и лучатся, так и раскрываются - словно им и неизвестно, что за сон бывает за такой. Так, кажется, и съел бы все этими самыми глазами. Ворота сарая открыты настежь; верст на пять в поле видно: и явственно и нет, как оно всегда бывает в лунную ночь. Вот гляжу я, гляжу - и не смигну даже... И вдруг мне показалось, как будто что-то мотанулось - далеко, далеко... так, словно что померещилось. Прошло несколько времени: опять тень проскочила - уже немножко ближе; потом опять, еще поближе. Что, думаю, это такое? заяц, что ли? Нет, думаю, это будет покрупнее зайца - да и побежка не та. Гляжу: опять тень показалась, и движется она уже по выгону (а выгон-то от луны белесоватый) этаким крупным пятном; понятное дело: зверь, лисица или волк. Сердце во мне ёкнуло... а чего, кажись, я испугался? Мало ли всякого зверя ночью по полю бегает? Но любопытство-то еще пуще страха; приподнялся я, глаза вытаращил, а сам вдруг похолодел весь, так-таки застыл, точно меня в лед по уши зарыли, а отчего? Господь ведает! И вижу я: тень все растет, растет, значит, прямо на сарай катит... И вот уж мне понятно становится, что это - точно зверь, большой, головастый... Мчится он вихрем, пулей... Батюшки! что это? Он разом остановился, словно почуял что... Да это... это сегодняшняя бешеная собака! Она... она! Господи! А я-то пошевельнуться не могу, крикнуть не могу... Она подскочила к воротам, сверкнула глазами, взвыла - и по сену прямо на меня! А из сена-то, как лев, мой Трезор - и вот он! Пасть с пастью так и вцепились оба - да клубом оземь! Что уж тут происходило - не помню; помню только, что я, как был, кубарем через них, да в сад, да домой, к себе в спальню!.. Чуть под кровать не забился - что греха таить. А какие скачки, какие лансады по саду задавал! Кажется, самая первая танцорка, что у императора Наполеона в день его ангела пляшет, - и та за мной бы не угналась. Однако, опомнившись немного, я тотчас же весь дом на ноги поднял; велел всем вооружиться, сам взял саблю и револьвер. (Я, признаться, этот револьвер вскоре после эманципации купил, знаете, на всякий случай - только такой попался бестия разносчик, из трех выстрелов непременно две осечки.) Ну-с, взял я все это, и таким манером мы целой оравой, с дрекольями, с фонарями и отправилось в сарай. Подходим, окликаем - не слыхать ничего; входим, наконец, в сарай... И что же мы видим? Лежит мой бедный Трезорушко мертвый, с перерванным горлом - а той-то, проклятой, и след простыл. И тут я, господа, взвыл как теленок и, не стыдясь, скажу: припал я к моему двукратному, так сказать, избавителю и долго лобзал его в голову. И пробыл я в этом положении до тех пор, пока в чувство меня не привела моя старая ключница Прасковья (она тоже прибежал - а на гвалт). "Что это вы, Порфирий Капитоныч, - промолвила она, - так обо псе убиваетесь? Да и простудитесь еще, боже сохрани! (Очень уж я был налегке.) А коли пес этот, вас спасаючи, жизни решился, так для него это за великую милость почесть можно!" Я хотя с Прасковьей не согласился, однако пошел домой. А бешеную собаку на следующий день гарнизонный солдат из ружья застрелил. И, стало быть, уж ей такой был предел полож\он: в первой раз отродясь солдат-то из ружья выпалил, хоть и медаль имел за двенадцатый год. Так вот какое со мной произошло сверхъестественное событие. Рассказчик умолк и стал набивать себе трубку. А мы все переглянулись в недоумении. - Да вы, может быть, - очень праведной жизни, начал было г. Финоплентов, - так в возмездие... - Но на этом слове он запнулся, ибо увидал, что у Порфирия Капитоныча щеки надулись и покраснели, и глаза съежились - вот сейчас прыснет человек... - Но если допустить возможность сверхъестественного, возможность его вмешательства в ежедневную, так сказать, жизнь, - начал снова Антон Степаныч, то какую же роль после этого должен играть здравый рассудок? Никто из нас ничего не нашелся ответить - и мы попрежнему пребывали в недоумении. ИСТОРИЯ ЛЕЙТЕНАНТА ЕРГУНОВА I ...В тот вечер Кузьма Васильевич Ергунов рассказал нам опять свою историю. Он повторял ее аккуратно раз в месяц, и мы слушали ее каждый раз с новым удовольствием, хотя знали ее чуть не наизусть, со всеми ее подробностями. Подробности эти обросли, если можно так выразиться, первоначальный ствол самой истории, как опенки обрастают срубленный пень. Слишком хорошо зная характер нашего собеседника, мы не затруднялись пополнять его недомолвки и пропуски. Но с тех пор Кузьма Васильевич умер, и уже рассказывать его историю будет некому, а потому мы и решаемся довести ее до всеобщего сведения. II Случилась она лет сорок тому назад, во время молодости Кузьмы Васильевича. Сам он говорил про себя, что был он тогда франт и красавец, кровь с молоком, губы имел румяные, волосы кудрявые и очи соколиные. Мы верили ему на слово, хотя ничего подобного в нем не находили: на наши глаза Кузьма Васильевич представлялся человеком наружности весьма обыкновенной, с простым и как бы заспанным лицом, грузным и нескладным телом. Но и то сказать: годы хоть какую красоту исказят! Следы франтовства более ясно сохранились в Кузьме Васильевиче. Он до старости носил узкие панталоны со штрипками, перетягивал свой дебелый стан, на затылке стриг, на лбу завивал свои волосы, и усы красил персидскою фаброй, которая, впрочем, отливала больше багрянцем и даже зеленью, чем чернотой. Со всем тем Кузьма Васильевич был весьма достойный дворянин, хотя за преферансом любил "запускать глазенапа" к соседям, то есть заглядывать им в карты; но это он делал не столько из жадности, сколько из бережливости, ибо не любил попусту тратить деньги. Однако в сторону прибаутки: приступим к самому делу. III Дело это происходило весной, в тогда еще новом городе Николаеве, куда Кузьма Васильевич был откомандирован по казенному поручению. (Он служил лейтенантом во флоте.) Начальство вверило ему, как надежному и благоразумному офицеру, надзор за какими-то морскими постройками, и от времени до времени выдавало в его распоряжение довольно значительные суммы, которые он, для большей безопасности, постоянно носил в кожаном поясе на теле. Кузьма Васильевич действительно отличался благоразумием и, несмотря на свои молодые годы, вел себя примерно; всяких неприличных поступков избегал тщательно, не прикасался карт, вина не пил и даже общества чуждался, так что товарищи его, смирные - прозывали его красною девицей, а буйные - мямлей и рохлей. За Кузьмой Васильевичем водился один только грешок: он питал сердечную склонность к прекрасному полу; однако и тут умел сдерживать свои порывы и и какого "малодушества" себе не позволял. Он вставал и ложился спать рано, добросовестно исполнял свою обязанность, и единственное его развлечение состояло в вечерних, довольно продолжительных прогулках по загородным улицам Николаева. Книг он не читал, ибо боялся приливов в голове; каждую весну он пил особый декокт против полнокровия. Надев мундир и старательно обчистившись веничком, Кузьма Васильевич отправлялся степенным шагом вдоль заборов фруктовых садов, часто останавливался, любовался красотами природы, срывал цветок на память и чувствовал некоторое удовольствие; но особенное наслаждение испытывал он только тогда, когда ему случалось встретить "купидончика", то есть хорошенькую мещаночку, спешившую домой в накинутой на плечи душегрейке, с узелком в голенькой ручке и с пестрым платочком на голове. Будучи, как он сам выражался, комплекции чувствительной, но скромной, Кузьма Васильевич не заговаривал с "купидончиком", зато приветливо улыбался ему, долго и внимательно глядел ему вслед... Потом вздыхал глубоко, отправлялся тем же степенным шагом домой, садился у окошка и мечтал с полчасика, бережно покуривая крепкий вагштаф из большой пенковой трубки, подаренной ему крестным отцом, квартальным надзирателем из немцев. Так проходили дни, ни весело, ни скучно. IV Вот однажды, возвращаясь перед сумерками пустым переулком к себе на квартиру, Кузьма Васильевич услышал за собой торопливые шаги и прерывистые слова, смешанные с рыданьями. Он оглянулся и увидел девушку лет двадцати, с чрезвычайно приятным, но совершенно расстроенным и заплаканным лицом. Казалось, ее постигло большое и неожиданное горе: она бежала и спотыкалась на бегу, говорила сама с собой, охала, махала руками; ее белокурые волосы растрепались, а косынка (тогда еще не знали ни бурнусов, ни мантилий) соскользнула с плеч и держалась на одной булавке. Одета была девушка как барышня, не как мещанка. Кузьма Васильевич посторонился; чувство сострадания победило в нем опасение смалодушничать, и когда она с ним поровнялась, он вежливо прикоснулся к козырьку своего кивера и спросил ее о причине ее слез. - Потому, - прибавил он и положил руку на кортик, - я, как военный человек, могу помочь. Девушка остановилась и, повидимому, в первое мгновенье не совсем ясно поняла, чего он хотел от нее; но тотчас же, как бы обрадовавшись случаю высказаться, заговорила на не совсем чистом русском языке. - Помилуйте, господин офицер, - начала она, и слезы посыпались дождем по ее миловидным щекам, что же это такое! Это ужасти, это бог знает что! Нас совсем ограбили, помилуйте! Кухарка все, все унесла, все, сервиз, щикатулку и платье... да... и платье даже, и чулки, и белье... да... и тетенькин ридикюль, там еще была двадцатипятирублевая бумажка в такой маленький футляр, и две ложки анпликэ... и еще салоп, и все... И это я все говорю господину квартальному поручику, а господин квартальный поручик говорит: "Подите вон, не верю, не верю... Слышать, слышать не хочу, вы сами такие же!" Я говорю: "Помилуйте, салоп...", а он: "Слышать, слышать не хочу!" Так обидно, господин офицер! "Подите, говорит, вон... вон!.." Да куда же я пойду? Девушка судорожно, почти с воплем зарыдала и, совершенно растерявшись, приклонилась к рукаву Кузьмы Васильевича... Он смутился в свою очередь - и замер на месте, только изредка повторяя: "Полноте, полноте!", а сам все глядел на тонкий, беспрестанно вздрагивавший затылок огорченной девушки. - Позвольте, я провожу вас, - сказал он, наконец, слегка касаясь указательным пальцем ее плеча, - а то тут на улице, вы понимаете, никак невозможно. Вы объясните мне ваше неудовольствие, и, конечно, я приложу все старание... как офицер. Девушка приподняла голову и, казалось, в первый раз хорошенько разглядела молодого человека, который, можно сказать, держал ее в своих объятиях. Она застыдилась, отвернулась и, все еще всхлипывая, отошла немного в сторону. Кузьма Васильевич возобновил свое предложение. Девушка посмотрела на него искоса, сквозь мокрые от слез волосы, падавшие ей на лицо (Кузьма Васильевич на этом месте рассказа всякий раз уверял нас, что этот взгляд пронзил его "словно шилом", а однажды даже попытался представить нам этот удивительный взгляд), и, положив свою руку на подставленную калачиком руку услужливого лейтенанта, отправилась вместе с ним на свою квартиру. V Кузьма Васильевич в жизни своей мало имел обращения с дамами и потому затруднялся, с чего бы начать беседу, но спутница его сама залепетала весьма речисто, беспрестанно утирая беспрестанно накоплявшиеся слезы. Несколько мгновений спустя Кузьма Васильевич уже знал, что ее звали Эмилией Карловной, что она была родом из Риги, а в Николаев приехала погостить к своей тетеньке, которая тоже была из Риги, что ее папенька также служил в военной службе, но умер "от груди"; что у тетеньки была кухарка из русских, очень хорошая и дешевая, только без паспорта, и что самая та кухарка в самый тот день их обокрала и сбежала неизвестно куда. Надо было идти в полицию - in die Polizei... Но тут воспоминания о квартальном, о нанесенной обиде нахлынули снова... и снова разразились рыданья. Кузьма Васильевич опять затруднился, что бы сказать такое утешительное... Но девушка, у которой, повидимому, все впечатления и приходили и уходили очень скоро, внезапно остановилась и, протянув руку, спокойно промолвила: - А вот наша квартира! VI Квартира эта состояла из плохенького, словно в землю вросшего домика, с четырьмя крошечными окошками на улицу. Темная зелень гераниума застилала их изнутри, в одном из них теплилась свечка: ночь уже надвигалась. От самого домика и почти в уровень с ним тянулся бревенчатый забор с едва заметною калиткой. Девушка подошла к ней и, найдя ее запертою, нетерпеливо заколотила железным кольцом заржавелого замка. Послышались за забором тяжелые шаги, словно кто шел, небрежно шаркая, в стоптанных туфлях, и хриплый женский голос спросил что-то по-немецки, чего Кузьма Васильевич не понял: он, как истый моряк, не знал ни одного языка, кроме русского. Девушка отвечала тоже по-немецки; калитка чуть-чуть отворилась и, впустив девушку, тотчас захлопнулась перед самым носом Кузьмы Васильевича, который, однако, успел разглядеть среди полумрака летних сумерек облик толстой старухи в красном платье, с тусклым фонарем в руке. Пораженный изумленьем, Кузьма Васильевич остался некоторое время неподвижен на улице; но при мысли, что с ним, военным офицером, так невежливо поступают (Кузьма Васильевич весьма дорожил своим званием), он почувствовал прилив негодования, круто повернул налево кругом и направился домой. Он еще десяти шагов не отошел, как калитка опять отворилась, и девушка, уже успевшая пошептаться со старухой, показалась на пороге и громко воскликнула: - Куда же вы, господин офицер! Пожалуйте к нам! Кузьма Васильевич поколебался немного, однако вернулся. VII Его новая знакомая, которую мы отныне будем звать Эмилией, ввела его чрез темный и сырой чуланчик в довольно большую, но низкую и неопрятную комнату, с громадным шкафом у задней стены, клеенчатым диваном, облупившимися портретами двух архиереев в клобуках и одного турка в чалме над дверями и между окон, картонами и коробками по углам, разрозненными стульями и кривоногим ломберным столом, на котором лежала мужская фуражка возле недопитого стакана с квасом. Вслед за Кузьмой Васильевичем вошла в комнату и замеченная им у калитки старуха в красном платье, которая оказалась весьма неблагообразною жидовкой, с угрюмыми свиными глазками и седыми усами на одутловатой верхней губе. Эмилия указала на нее Кузьме Васильевичу и промолвила: - А вот моя тетенька, мадам Фритче. Кузьма Васильевич несколько удивился, однако почел долгом отрекомендоваться. Мадам Фритче посмотрела на него исподлобья, ничего ему не ответила и спросила свою племянницу по-русски: не хочет ли она чаю? - Ах да, чаю! - подхватила Эмилия, - не правда ли, господин офицер, вы будете кушать чай? Да, тантушка, дайте чаю!.. Но что же вы стоите, господин офицер? Садитесь! Ах, какой вы церемонный! Позвольте, я сниму косынку. Когда Эмилия говорила, она беспрестанно поворачивала голову из стороны в сторону и подергивала плечиками; птицы так делают, когда сидят на высокой голой ветке и со всех сторон освещены солнцем. Кузьма Васильевич опустился на стул и, придав осанке своей надлежащую важность, а именно, подпершись кортиком и устремив глаза на пол, навел речь на покражу. Но Эмилия тотчас перебила его. - Не беспокойтесь, это ничего; тетенька мне сейчас сказала, что главные вещи сысканы. (Мадам Фритче проворчала что-то себе под нос и вышла, вон.) И совсем не надо было ходить в Polizei; но я никак не могу утерпеть, потому я такая... Вы не понимаете по-немецки?.. такая быстрая, immer so rasch! Но я уже не думаю об этом... aber auch gar nicht! Кузьма Васильевич посмотрел на Эмилию. Действительно, лицо ее приняло выражение самое беззаботное. Все в нем улыбалось, в этом хорошеньком личике: и опушенные почти белыми ресницами глаза, и губы, и щеки, и подбородок, и ямочка на подбородке, и самый даже кончик вздернутого носа. Она подошла к маленькому зеркальцу возле шкафа и, попевая сквозь зубы и щурясь, стала поправлять волосы. Кузьма Васильевич пристально следил за ее движениями... Очень она ему нравилась. VIII - Вы меня извините, - заговорила она снова, слегка повертываясь перед зеркалом, - что я вас так... привела к себе. Может быть, вам неприятно? - О, помилуйте! - Я вам уже сказала: я такая быстрая. Сперва сделаю, потом подумаю. А иногда даже и не подумаю... Как вас зовут, господин офицер? Можно спросить? прибавила она, подойдя к нему и скрестив руки. - Меня зовут Ергунов, Кузьма Васильев. - Ергу... Ах, это имя не хорошо!.. То есть, трудно для меня. Я буду вас звать господин Фл\орестан. У нас в Риге был один господин Фл\орестан. Он продавал отличный гроденапль в магазине и был красавец. Не хуже вас. Но какой вы широкоплечий! Настоящий русский молодец! Я люблю русских... я сама русская... мой папенька был офицер. А руки у меня белее ваших! Она подняла их над головой, помахала ими несколько раз по воздуху, для того, чтобы кровь от них оттекла, и тотчас их опустила. - Видите? Я их мою греческим мылом... с духами... Понюхайте... Ах! да не целуйте... Я не затем... Где вы служите? - Я служу в девятнадцатом черноморском экипаже, во флоте. - А! Вы моряк! А что же, у вас большое жалованье? - Нет... не очень-с. - Вы, должно быть, очень храбры. Это сейчас видно по вашим глазам. Какие у вас густые брови! Говорят, их надо на ночь салом мазать, чтобы росли. Но отчего у вас усов нет? - По форме не полагается. - Ах, это нехорошо! Что это у вас, кинжал? - Это кортик; кортик, так сказать, принадлежность моряков. - А! кортик! Что, он острый? Можно посмотреть? - Она с усилием, закусив губы и щурясь, вытащила лезвие из ножен и приложилась к нему носом. О, какой тупой! Этак я вас сейчас убить могу. Она замахнулась на Кузьму Васильевича. Он притворился, что испугался, и засмеялся. И она засмеялась. - Ihr habt pardon, вы помилованы, - промолвила она, приняв величественную позу. - На, возьмите ваше оружие! А сколько вам лет? - спросила она вдруг. - Двадцать пять. - А мне девятнадцать! Как это смешно! Ах! И Эмилия залилась таким звонким хохотом, что даже назад немного опрокинулась. Кузьма Васильевич не поднимался со стула и еще пристальнее прежнего глядел на ее розовое, трепетавшее от смеха лицо, и нравилась она ему все больше и больше. Эмилия вдруг умолкла и, напевая сквозь зубы - такая у ней была привычка, - снова подошла к зеркалу. - Вы умеете петь, господин Флорестан? - Никак нет-с. Не выучен-с. - А играть на гитаре? Тоже нет? А я умею. У меня есть гитара с перленмуттер, только струны порваны. Надо будет купить. Вы мне дадите денег, господин офицер? Я вам спою прекрасный немецкий романс. Она вздохнула и закрыла глаза. - Ах, такой прекрасный! Но танцевать вы умеете? И это нет? Unmoglich! Я вас выучу. Лакосез и вальс-казак. Тра-ла-ла, тра- лала, тра-ла-ла... - Эмилия подпрыгнула раза два. - Посмотрите, какие у меня ботинки! "3'Варшавы". О! мы будем танцевать с вами, господин Флорестан! Но как вы называть меня будете? Кузьма Васильевич осклабился и покраснел до ушей. - Я буду вас звать: прекраснейшая Эмилия! - Нет! нет! Вы должны звать меня: Mein Schatzchen, mein Zuckerpuppchen! Повторяйте за мною. - С величайшим моим удовольствием, но я боюсь для меня будет затруднительно... - Все равно, все равно. Скажите: Mein... - Мэ... ин... - Zucker... - Цук... кер... - Puppchen! Puppchen! Puppchen! - Пю... Пю... Этого я не могу-с. Нехорошо что-то выходит. - Нет! Вы должны... Вы должны! А вы знаете, что это значит? Это по-немецки самое приятное для барышень слово. Я вам это растолкую после. А теперь вот тетенька нам самовар несет. Браво! браво! Тетенька, я буду пить чай со сливками... Есть сливки? - So schweige doch! - отвечало тетенька. IX Кузьма Васильевич просидел у мадам Фритче до полуночи. С самого своего приезда в Николаев он еще не проводил такого приятного вечера. Правда, ему не раз приходило в голову, что офицеру или дворянину не следовало бы знаться с особами вроде рижской уроженки и ее "тантушки", но Эмилия такая была хорошенькая, так забавно болтала, так ласково на него поглядывала, что он махнул рукой на свое происхождение, звание и решился на этот раз пожить в "собственное удовольствие". Одно только обстоятельство его смутило и оставило в нем впечатление не совсем приятное. В самом разгаре разговора между им, Эмилией и мадам Фритче дверь из передней комнаты чуть-чуть растворилась, и мужская рука в темном обшлаге с тремя крошечными серебряными пуговками тихонько высунулась и тихонько положила на стул возле двери довольно большой узел. Обе дамы тотчас бросились к стулу и начали рассматривать принесенное. "Да это не те ложки!"- воскликнула Эмилия, но тетка толкнула ее локтем и унесла узел, не завязав концов. Кузьме Васильевичу показалось, как будто один из них был запачкан чем-то красным, словно кровью... - Что это? - спросил он Эмилию. - Вам еще несколько краденых вещей возвратили? - Да, - отвечала Эмилия, как бы нехотя, - еще. - Это слуга ваш их отыскал? Эмилия нахмурилась. - Какой слуга? У нас нет никакого слуги. - Так другой какой мужчина? - К нам мужчины не ходят. - Однако позвольте, позвольте... Я видел обшлаг мужского сюртука или венгерки. И, наконец, эта фуражка... - К нам никогда, никогда мужчины не ходят... настойчиво повторила Эмилия. - Что вы видели... Ничего вы не видели! А фуражка эта моя. - Как так? - Да так. Случится в маскарад... Ну да, моя, und Punctum! - А кто ж вам узел-то принес? Эмилия ничего не отвечала и, надув губы, вышла из комнаты вслед за мадам Фритче. Спустя минут десять она вернулась одна, без тетки, и когда Кузьма Васильевич снова принялся ее расспрашивать, она посмотрела ему в лоб, сказала, что стыдно быть кавалеру любопытным (при этих словах лицо ее немного изменилось, словно потемнело) и, достав из ломберного стола колоду старых карт, попросила его погадать на ее счастье и на червонного короля. Кузьма Васильевич засмеялся, взял карты, и всякие нехорошие мысли тотчас выскочили у него из головы. Но они еще раз вернулись к нему в тот же день. А именно: он уже вышел из калитки на улицу, уже простился с Эмилией, в последний раз крикнув ей: "Adieu, Zuckerpuppchen", как вдруг мимо его прошмыгнул человек невысокого роста и, обернувшись на миг в его сторону (ночь давно наступила, но луна светила довольно ярко), выставил цыганское худощавое лицо с черными густыми бровями и усами, черными глазами и крючковатым носом. Человек этот тотчас бросился за угол, а Кузьме Васильевичу показалось, что он узнал не лицо его, - он никогда не видал его прежде, а обшлаг его рукава: три серебряные пуговки явственно сверкнули на луне. Тревожное недоумение зашевелилось в душе осторожного лейтенанта; вернувшись домой, он не закурил, по обыкновению, своей пенковой трубки. Впрочем, неожиданное знакомство с любезною Эмилией и приятные часы, проведенные в ее обществе, способствовали взволнованному настроению его чувств. X Какие бы ни были опасения Кузьмы Васильевича, они рассеялись скоро и не оставили следа. Он стал частенько наведываться к обеим дамам из Риги. Влюбчивый лейтенант сблизился с Эмилией. Сперва он стыдился этой близости, скрывал свои посещения, потом перестал стыдиться и скрываться; кончилось тем, что он охотнее сидел у своих новых знакомых, чем у кого бы то ни было, не говоря уже о собственных, не слишком веселых четырех стенах. Сама мадам Фритче уже не возбуждала в нем неприятных ощущений, хотя обращалась с ним неприветливо и угрюмо попрежнему. Особы мало зажиточные, подобные госпоже Фритче, в гостях своих преимущественно ценят щедрость; а Кузьма Васильевич был скупенек и дарил больше изюмом, грецкими орехами, пряниками... Только раз он, по собственному выражению, "разорился", поднес Эмилии легонькую розовую косынку настоящей французской материи; а она в тот же день прожгла на свечке его подарок. Он стал ей выговаривать: она нацепила косынку на хвост rошке; он рассердился, она рассмеялась ему в нос. Кузьма Васильевич должен был, наконец, самому себе сознаться, что он не только не пользовался уважением дам из Риги, но даже доверия их не заслужил: его никогда не впускали разом, без предварительного осмотра; иногда заставляли дожидаться, иногда отсылали прочь безо всякой церемонии и, желая что-нибудь скрыть от него, беседовали при нем по-немецки. Эмилия не отдавала ему никакого отчета в своих поступках и на его вопросы отвечала как-то вскользь, словно не расслышав его слов; а главное: некоторые комнаты в доме мадам Фритче, который был довольно обширен, хотя с улицы казался лачужкой, оставались для него постоянно закрытыми. За всем тем, Кузьма Васильевич не прекращал своих посещений, а, напротив, учащал их: он все-таки живых людей видел. Самолюбие его удовлетворялось также и тем, что Эмилия продолжала называть его Флорестаном, находила его красавцем необыкновенным и уверяла, что у него глаза, как у райской птицы, "wie die Augen eines Paradiesvogels!" XI Однажды, в самый развал лета, в полдень, Кузьма Васильевич, провозившись целое утро на солнце с подрядчиками и работниками, притащился измученный, разбитый к калитке слишком известного ему домика. Он постучался; его впустили. Он ввалился в так называемую гостиную и тотчас же прикорнул на диване. Эмилия подошла к нему и отерла платком его взмокший лоб. - Как он устал, мой крошка! Как ему жарко! проговорила она с соболезнованием. - Боже мой! хоть бы воротник расстегнул. Господи! Так душка и прыгает. - Умаялся я, дружок, - простонал Кузьма Васильевич. - С утра на ногах, да на самом все припеке. Беда! Домой хотел идти. Там опять эти аспиды, подрядчики! А у вас тут прохлада... кажется, соснул бы. - Ну что же? Почивай, мой цыпленочек; здесь никто не мешает... - Да совестно как будто... - В-вот! что за совесть. Почивай. А я тебя буду-. как это по-вашему?.. байбайкать. "Schlaf, mein Kindchen, schlafe!" - запела она. - Водицы бы сперва испить... - Вот тебе стакан воды. Свежая! Как кристалл! Постой, я подушечку под голову положу... А вот это от мух. Она закрыла ему лицо платком. - Спасибо, купидончик... Я только так... вздремну маленько... Кузьма Васильевич закрыл глаза и заснул немедленно. - "Schlaf, mein Kindchen, schlafe!" - напевала Эмилия, покачиваясь из стороны в сторону и сама тихонько подсмеиваясь и песенке своей и своим движениям. "Какое у меня большое дитя! - думала она. Мальчик!" XII Часа через полтора лейтенант проснулся. Ему чудилось сквозь сон, как будто кто-то его трогает, наклоняется, дышит над ним. Он ощупался, сдернул платок. Эмилия стояла на коленях близехонько возле него; выражение ее лица показалось ему странным. Она тотчас же вскочила, отошла к окошку и спрятала что-то в карман. Кузьма Васильевич потянулся. - Однакож я таки всхрапнул лихо! - промолвил он зевая. - Поди-ка сюда, мэйне зюссе фрейлейн! Эмилия подошла к нему. Он проворно приподнялся, сунул руку в ее карман и достал небольшие ножницы. - Ach, Herr Je! - невольно воскликнула Эмилия. - Это... это ножницы? - пробормотал Кузьма Васильевич. - Ну да, конечно. А ты что думал... пистолет? Ах, какое у тебя смешное лицо! Измято, как подушка, и волосы на затылке все кверху... И не смеется... Ах, ах! И глаза опухли... Ах! Эмилия захохотала. - Ну, будет, - проворчал Кузьма Васильевич и встал с дивана. - Будет зубы-то без толку скалить. Коли ничего умнее придумать не можешь, я ведь уйду... Я уйду, - повторил он, видя, что она не унимается. Эмилия умолкла. - Ну, полно, оставайся; я не стану... Только волосы поправить надо... - Нет, что ж... Оставь! Я лучше уйду, - сказал Кузьма Васильевич и взялся за фуражку. Эмилия надулась. - Фуй, какой злой! Настоящий русский! Все русские злые! Вот он уходит. Фуй! Вчера мне пять рублей обещал, а сегодня ничего не дает и уходит. - У меня с собой денег нет, - буркнул Кузьма Васильевич уже в дверях. - Прощай! Эмилия посмотрела ему вслед и погрозилась пальцем. - Денег нет? Слышите, слышите, что говорит! Ох, какие обманщики эти русские! Но погодите, мопс вы этакой... Тантушка, пожалуйте-ка сюда, я вам что скажу. Вечером того же дня Кузьма Васильевич, ложась спать и раздеваясь, заметил, что в верхнем крае его кожаного пояса вершка на полтора распоролся шов. Как человек аккуратный, он тотчас достал иголку и нитку, навощил ее и сам зашил прореху, а впрочем, не обратил никакого внимания на это, повидимому, ничтожное обстоятельство. XIII Весь следующий день Кузьма Васильевич посвятил служебным обязанностям; он не выходил из дому даже после обеда - и вплоть до ночи, в поте лица, строчил и переписывал набело рапорт к начальству, немилосердно путая буквы ять и е, всякий раз ставя после "но" восклицательный знак, а после "впрочем" точку с запятой. На другое утро босоногий жиденок, в изорванном халате, принес ему письмо от Эмилии - первое письмо, полученное от нее Кузьмой Васильевичем: "Mein allerliebster Florestan, - писала она ему, - неушта ты так рассердился на твою Zuckerpuppchen, што не пришел вчирась? Пожалуста, не сердись, если ты не хочешь, штоп твоя веселая Эмилия очень много плакала, и приходи непременно сиводни в 5 часов вечера". (Цифра 5 была окружена двумя венками.) "Я очень, очень буду рада. Твоя любезная Эмилия". Кузьма Васильевич внутренне подивился учености своей любезной, дал жиденку грош и велел сказать, что хорошо, мол, приду. XIV Кузьма Васильевич сдержал слово: пяти часов еще не пробило, как уж он стоял перед калиткой госпожи Фритче. Но, к удивлению своему, он не застал Эмилии дома; его встретила сама хозяйка и, сделав предварительно - о, чудо! - книксен, сообщила ему, что по непредвиденным обстоятельствам Эмилия принуждена была отлучиться, но что она скоро вернется и просит его подождать ее. На госпоже Фритче был опрятный белый чепец; она улыбалась, говорила вкрадчивым голосом и, очевидно, старалась придать приветливое выражение своему угрюмому лицу, которое, впрочем, нисколько от этого не выигрывало, а, напротив, принимало какой-то зловещий оттенок. - Вы, господин, присядьте, присядьте, - твердила она, подвигая кресло, - а мы вас, если позволите, попотчуем! Мадам Фритче еще раз сделала книксен, вышла из комнаты и скоро вернулась с чашкой шоколада на маленьком железном подносе. Шоколад оказался качества сомнительного, однако Кузьма Васильевич выпил всю чашку с удовольствием, хотя решительно не мог понять, откуда бралась такая прыть у мадам Фритче и что все это значило? Со всем тем, Эмилия не приходила, и он начинал терять терпение и скучать, как вдруг ему послышались за стеной звуки гитары. Сперва раздался один аккорд, потом другой, третий, четвертый - все громче, громче и полней. Кузьма Васильевич изумился: у Эмилии точно была гитара, но с тремя струнами: он все еще не собрался купить ей остальные; притом же Эмилии дома не было. Кто ж это мог быть? Опять раздался аккорд, и так звонко, словно в самой комнате... Кузьма Васильевич обернулся и чуть не вскрикнул от испуга. Перед ним, на пороге низенькой двери, которой он до тех пор не заметил, тяжелый шкаф ее задвигал, - стояло неизвестное существо: дитя не дитя, и не взрослая девушка. Одета она была в белое платьице с пестрыми разводами и красные башмачки с каблучками; прихваченные сверху золотым ободком, густые черные волосы падали в виде плаща с небольшой головки на худенькое тело. Из-под мягкой их громады блестели темным блеском огромные глаза; голые смуглые руки, обремененные запястьями и кольцами, неподвижно держали гитару. Лица почти не было видно: так оно казалось мало и темно, только губы алели да обозначался узкий прямой нос. Кузьма Васильевич долго стоял как вкопанный и пристально, не смигнув ни разу, глядел на это странное существо; и оно на него глядело и тоже не мигало и не шевелилось. Наконец, он очнулся и маленькими шажками подошел к нему. Темное личико начало понемногу улыбаться, белые зубки сверкнули вдруг, головка приподнялась и, чуть-чуть встряхнув кудрями, показалась во всей своей резкой и тонкой красоте. "Это что за бесенок?" - подумал Кузьма Васильевич и, нагнувшись еще поближе, промолвил вполголоса: - Фигурка! Эй, фигурка! Кто вы такая? - Сюда, сюда, - промолвила немного сиплым голоском, нерусским, медлительным говором и с неверными ударениями "фигурка" и подалась назад шага на два. Кузьма Васильевич вслед за ней переступил порог и очутился в крохотной комнатке без окон, обитой по стенам и по полу толстыми коврами из верблюжьей шерсти. Сильный запах мускуса так и обдал его. Две желтые восковые свечи горели на круглом столике перед низким турецким диванчиком. В углу стояла кроватка под кисейным пологом с шелковыми полосками, и длинные янтарные четки, с красною кистью на конце, висели близ изголовья. - Да позвольте, наконец, кто вы такая? - повторил Кузьма Васильевич. - С\естра... с\естра Эмилии. - Вы ее сестра! И здесь живете? - Да... да... Кузьма Васильевич захотел прикоснуться к "фигурке". Она отшатнулась. - Как же это она никогда мне об вас не говорила? - А н\ельзя... н\ельзя... - Вы, стало быть, скрываетесь... прячетесь? - Да... - Есть такая причина? - Есте... есте. - Гм! - Кузьма Васильевич опять захотел прикоснуться к "фигурке", она опять отшатнулась. То-то я вас никогда не заметил. Я, признаюсь, и существования вашего не подозревал. И мадам Фритче, старуха эта, вам тоже доводится теткой? - Да... т\отка. - Гм! Вы как будто по-русски плохо понимаете. Как вас зовут, позвольте узнать? - К\олибри. - Как? - К\олибри. - К\олибри? Вот необыкновенное имя! Это, помнится, в Африке бывают такие насекомые? XV Колибри засмеялась коротким, странным смехом... точно у ней в горле стеклышки столкнулись. Она покачала головой, повела кругом глазами, положила гитару на стол и, проворно подойдя к двери, разом ее притворила. Она двигалась живо и ловко, с едва слышным, быстрым шумом, как ящерица; сзади ее волосы спускались ниже колен. - А зачем вы дверь-то заперли? - спросил Кузьма Васильевич. Колибри приложила палец к губам: - Эмилия... Не надо... ее не надо. Кузьма Васильевич ухмыльнулся. - Уж не ревнуете ли вы? Колибри приподняла брови. - Цо? - Ревнуете... сердитесь, - объяснил Кузьма Васильевич. - О да! - Вот как! Много чести!.. Послушайте, сколько вам лет? - Семинадцать. - Семнадцать, вы хотите сказать? - Да. Кузьма Васильевич окинул внимательным взором свою фантастическую собеседницу. - Какая же вы красоточка, - проговорил он внушительно. - Чудо! просто чудо! что за волосы! Глаза! А брови-то, брови!.. У! Колибри опять засмеялась и опять повела своими великолепными глазами. - Да, я красавица! Садитесь, и я сяду... подле. - Извольте, извольте... Но, воля ваша, какая же вы сестра Эмилии? Вы на нее нисколько не похожи. - Нет... я с\естра... кудж/ина. Вот... возьмите... свет\ок. Хороший свет\ок. Пахнет.- Она вынула из-за пояса ветку белой сирени, понюхала, откусила лепесток и подала ему всю ветку. - Хотите варенья? Хорошее... из Константинопол/и... шербет. - Колибри достала из небольшого комода обернутую в кусок алой шелковой материи, со стальными блестками, раззолоченную баночку, серебряную ложечку, хрустальный граненый графинчик с водой и такой же стаканчик. - Кушайте шербет, господин; он очень прекрасный. Я вам буду петь... Хотите? - Она схватила гитару. - А вы поете? - спросил Кузьма Васильевич, кладя себе в рот ложку действительно превосходного шербету. - О да! - Она откинула назад свою косу, наклонила голову набок и взяла несколько аккордов, старательно глядя на концы своих пальцев и на ручку гитары... потом вдруг запела не по росту сильным и приятным, но гортанным и для уха Кузьмы Васильевича несколько диким голосом. "Ах ты, моя кошечка!" - подумал он. Пела она песню заунывную, нисколько не русскую и на языке совершенно Кузьме Васильевичу незнакомом. По его уверению, звуки: "кха, гха" - то и дело слышались в пении, а под конец она протяжно повторила: "синтамар" или "синцимар", что-то в этом вкусе, подперлась рукой, вздохнула и опустила гитару на колени. - Хорошо? - спросила она. - Еще хотите? - С моим удовольствием, - отвечал Кузьма Васильевич. - Только зачем это у вас такое лицо, словно все печальное? Вы бы шербету откушали. - Нет... вы сами. А я еще... Эта будет вес\елей. Она спела другую песенку, вроде плясовой, на том же непонятном языке. Опять послышались Кузьме Васильевичу прежние гортанные звуки. Ее смуглые пальчики так и бегали по струнам, "как паучки". И кончила она этот раз тем, что бойко крикнула: "Ганда!" или "Гасса!" и застучала кулачком по столу, сверкая глазами... XVI Кузьма Васильевич сидел, как отуманенный. Голова у него кружилась. Так это все было неожиданно... Да и запах этот, пение... свечи днем... шербет с ванилью... А тут Колибри все ближе к нему подвигается, волосы ее блестят и шуршат, и пышет от нее жаром, и это печальное лицо... "Русалка!" - подумал Кузьма Васильевич. Неловко ему что-то становилось. - Душечка моя, - промолвил он, - признайтесь, чт/о вам вздумалось меня сегодня к себе позвать? - Вы мол\одой, хорошёнький... Я т/аких люблю. - А, вот что! Но что скажет Эмилия? Она мне письмо написала: она должна сейчас прийти. - Вы не говорите ей... ничего! Беда! Убьет! Кузьма Васильевич засмеялся. - Будто она такая злая? Колибри несколько раз с важностью качнула головой. - И мадам Фритче тоже ничего. Ни! ни! ни! - Она тихонько постучала себе по лбу. - Понимаешь, офицер? Кузьма Васильевич нахмурил брови. - Тайна, значит? - Да... да. - Ну, пожалуй... словечка не пророню. Только за это ты поцеловать меня должна. - Нет, после... когда уйдешь. - Вот еще что выдумала! - Кузьма Васильевич нагнулся было к ней, но она медленно отклонилась и выпрямилась, как уж, на которого набрели в лесной траве. Кузьма Васильевич уставился на нее. - Вишь ты! - промолвил он, наконец, - злюка какая! Ну, господь с тобою! Колибри задумалась и обернулась к лейтенанту... Вдруг три мерных, глухих удара раздались где-то в доме. Колибри усмехнулась, почти фыркнула. - Сегодня - нет, завтра - да. Завтра приходи. - В котором часу? - В семь... вечером. - А как быть с Эмилией? - Эмилия... нет; не будет. - Ты думаешь? Ну, хорошо. А только ты завтра скажешь мне... - Цо? (лицо Колибри всякий раз, когда она что спрашивала, принимало детское выражение). - Зачем ты от меня так долго пряталась? - Да... да; завтра все будет; конец будет. - Смотри же, а я тебе подарочек принесу... - Нет... не надо. - Отчего же? Ты вот, я вижу, наряжаться любишь. - Не надо. Это... это... это... - и она указала пальцем на свое платье, на свои кольца, запястья, на все, что ее окружало, - это все мое. Не подарок. Я не беру. - Как знаешь! А теперь уйти надо? - О да! Кузьма Васильевич приподнялся. Колибри тоже встала. - Прощай, игрушечка! А когда ж поцелуй-то? Колибри вдруг легко подпрыгнула и, проворно вскинув обе руки вокруг шеи молодого лейтенанта, не поцеловала, а словно клюнула его в губы. Он хотел поцеловать ее в свою очередь, но она мгновенно отскочила прочь и стала за диванчик. - Так завтра в семь часов? - промолвил он не без смущения. Она кивнула ему головой и, взяв за конец двумя пальцами длинную прядь собственных волос, прикусила ее своими острыми зубками. Кузьма Васильевич сделал ей ручкой, вышел и потянул за собою дверь. Он слышал, как Колибри тотчас к ней подбежала... Ключ звонко щелкнул в замке. XVII В гостиной госпожи Фритче никого не было. Кузьма Васильевич немедленно отправился в переднюю. Ему не хотелось столкнуться с Эмилией. Хозяйка встретила его на крыльце. - А! Вы уходите, господин лейтенант... - промолвила она с тою же приторною и зловещею ужимкой. - Эмилии ждать не будете? Кузьма Васильевич надел фуражку. - Мне, доложу вам, сударыня, некогда больше ждать. Я и завтра, может быть, не приду. Так вы ей и скажите. - Хорошо, скажу. Но ведь вы не соскучились, господин лейтенант? - Нет-с; я не соскучился. - То-то же. Прощения просим-с. - Прощайте-с. Кузьма Васильевич пришел домой и, растянувшись на постели, погрузился в размышления. Он недоумевал несказанно. "Что за притча во языцех!" - воскликнул он не однажды. И зачем Эмилия ему писала? Назначила свидание и не пришла?.. Он достал ее записку, повертел ее в руках, понюхал: пахло от нее табаком, и в одном месте он заметил поправку! стояло: "плакала", а сперва было написано: "плакал". Но что же можно извлечь из этого? И возможно ли, чтобы хозяйка ничего не знала? И она... Кто она? Да, кто она? Очаровательная Колибри, эта "игрушечка", эта "фигурка" не выходила у него из головы, и он с нетерпением дожидался завтрашнего вечера,, хотя втайне чуть не побаивался самой этой "игрушечки" и "фигурки". XVIII На следующий день Кузьма Васильевич отправился перед обедом в ряды и, настойчиво поторговавшись, купил крошечный золотой крестик на бархатной ленточке. "Хотя она и уверяет, - так размышлял он, что ей никакого подарка не требуется, но нам хорошо известно, что подобные слова обозначают; а наконец, если точно нрав у нее такой бескорыстный - Эмилия не побрезгает". Так размышлял николаевский Дон Жуан, вероятно, даже не подозревавший в то время, чем был и чем остался в памяти людской настоящий Дон Жуан. В шестом часу вечера Кузьма Васильевич выбрился тщательно и, послав за знакомым цирюльником, велел хорошенько напомадить и завить себе хохол, что тот и исполнил с особенным рвением, не жалея казенной бумаги на папильотки; потом Кузьма Васильевич надел новый, с иголочки, мундир, взял в правую руку пару новых замшевых перчаток и, побрызгав на себя лоделаваном, вышел из дому. Кузьма Васильевич в этот раз гораздо больше хлопотал о своей наружности, чем когда шел на свидание с "Zuckerpuppchen", не потому, что Колибри ему больше нравилась, чем Эмилия, но в "игрушечке" было нечто загадочное, нечто такое, что невольно возбуждало даже то ленивое воображение, каким обладал молодой лейтенант. XIX Мадам Фритче встретила его по-вчерашнему и, как бы стакнувшись с ним в условной лжи, снова объявила ему, что Эмилия отлучилась на короткое время и просит ее подождать. Кузьма Васильевич наклонил голову в знак согласия и присел на стул. Мадам Фритче опять улыбнулась, то есть показала свои желтые клыки, и удалилась, не предложив ему шоколаду. Кузьма Васильевич тотчас вперил взоры в таинственную дверь. Она оставалась закрытою. Он громко кашлянул раза два, как бы давая знать о своем присутствии... Дверь не шелохнулась. Он затаил дыханье, приник ухом... Хоть бы малейший шум или шорох ему послышался; точно все вымерло кругом... Кузьма Васильевич встал, на цыпочках приблизился к двери и, напрасно пошарив пальцами, нажал на нее коленом... Не тут-то было. Тогда он нагнулся и раза два произнес усиленным шепотом: "Колибри, Колибри... Игрушечка!" Никто не отозвался. Кузьма Васильевич выпрямился, одернул мундир - и, постояв немного на месте, уже более твердыми шагами подошел к окну и забарабанил по стеклам. Он начинал чувствовать досаду, негодование; офицерский гонор заговорил в нем: "Что за вздор! - подумал он, наконец, - за кого меня принимают? Коли так, ведь я кулаками застучу. Принуждена она будет откликнуться! Старуха услышит... Ну что ж? Не я виноват!" Он быстро повернулся на каблуках... Дверь стояла раскрытою наполовину. XX Кузьма Васильевич немедленно и снова на цыпочках устремился в потаенную комнатку. На диване, в белом платье с широким красным поясом, лежала Колибри и, закрыв нижнюю часть лица платком, смеялась без шума, но от души. Волосы свои она убрала на этот раз, заплела их в две тугие длинные косы и перевила красными лентами; вчерашние башмачки красовались на ее крошечных, крест-накрест положенных ножках; но самые эти ножки были голы: глядя на них, можно было подумать, что она надела темные шелковые чулки. Диван стоял иначе, чем накануне: ближе к стене; а на столе, на китайском подносе, виднелся толстобрюхий пестрый кофейник, рядом с граненою сахарницей и двумя голубенькими фарфоровыми чашечками. Тут же лежала гитара, и сизый дымок бежал тонкою струйкой с верхушки крупной курительной свечки. Кузьма Васильевич подошел к дивану и наклонился к Колибри, но, прежде чем он успел промолвить слово, она протянула руку и, не переставая смеяться в платок, запустила свои небольшие жесткие пальцы в его волосы и мгновенно растрепала его благоустроенный кок. - Это что еще? - воскликнул Кузьма Васильевич, не вполне довольный подобною нецеремонностью в обращении. - Ах ты, шалунья! Колибри приняла платок от лица. - Не хорошо так; этак лучше. - Она отодвинулась к одному концу дивана и подобрала ноги. - Садитесь... там. Кузьма Васильевич сел, куда она ему указывала. - Зачем же ты удаляешься? - промолвил он после небольшого молчанья. - Или ты меня боишься? Колибри свернулась в клубочек и посмотрела на него сбоку. - Я не боюсь... Нет. - Ты не должна меня дичиться, - продолжал наставительным тоном Кузьма Васильевич. - Ты ведь помнишь свое вчерашнее обещание поцеловать меня? Колибри обхватила свои колени обеими руками, положила на них голову и опять посмотрела на него. - Помню. - То-то же. И ты должна сдержать свое слово. - Да... должна. - В таком случае... - начал Кузьма Васильевич и пододвинулся было к ней. Колибри высвободила свои косы, которые она захватила вместе с коленями, и одною из них ударила его по руке. - Потише, господин! Кузьма Васильевич сконфузился. - Какие у нее глаза, у разбойницы, - пробормотал он как бы про себя. - Однако, - прибавил он, возвысив голос, - зачем же ты звала меня... в таком случае? Колибри вытянула шею, как птица... Она прислушивалась. Кузьма Васильевич перетревожился. - Эмилия? - произнес он вопросительно. - Нет. - Кто-нибудь другой? Колибри пожала плечом. - Да ты что-нибудь слышишь? - Ничего. - Колибри отвела назад, и тоже птичьим движением, свою небольшую яйцевидную головку, с красивым пробором и короткими вихрами курчавых завитушек на затылке, там, где начинались косы, и опять в клубочек свернулась. - Ничего. - Ничего! Так я теперь... - Кузьма Васильевич потянулся к Колибри, но тотчас же отдернул руку. На пальце у него показалась капля крови. - Что за глупости такие! - воскликнул он, встряхивая пальцем. Вечные эти ваши булавки! Да и какая это к черту булавка, - прибавил он, взглянув на длинную золотую шпильку, которую Колибри медленно втыкала себе в пояс. - Это целый кинжал, это жало... Да, да, это твое жало, и ты оса, вот ты кто, оса, понимаешь? Колибри, повидимому, очень понравилось сравненье Кузьмы Васильевича: она залилась тонким хохотом и несколько раз сряду повторила: - Да, я ужалю... я ужалю. Кузьма Васильевич глядел на нее и думал: "Ведь вот смеется, а лицо все печальное..." - Посмотри-ка, что я тебе покажу, - промолвил он громко. - Цо? - Зачем ты говоришь: цо? Разве ты полька? - Ни. - Теперь вот: "ни!" Ну, да все равно! - Кузьма Васильевич достал свой подарочек и повертел им на воздухе. - Глянь-ка сюда... Хороша штучка? Колибри равнодушно вскинула глазами. - А! Крест! Мы не носимо. - Как? Креста не носите? Да ты жидовка, что ли? - Не носимо, - повторила Колибри и, вдруг встрепенувшись, глянула назад через плечо. - Хотите? я петь буду... - торопливо спросила она. Кузьма Васильевич сунул крестик в карман мундира и оглянулся тоже. Ему почудился легкий треск за стеной... - Что такое? - пробормотал он. - Мышь... мышь, - поспешно проговорила Колибри и вдруг, совершенно неожиданно для Кузьмы Васильевича, обняла его голову своими гибкими гладкими руками, и быстрый поцелуй обжег его щеку... точно уголек к ней приложился. Он стиснул Колибри в своих объятиях, но она выскользнула, как змея, - ее стан был немного толще змеиного туловища - и вскочила на ноги. - Постой, - шепнула она, - прежде надо кофе пить... - Полно! Что за кофе! После. - Нет, теперь. Теперь горячий, после холодный. Она ухватила кофейник за ручку и, высоко приподняв его, стала лить в обе чашки. Кофе падал тонкою, как бы перекрученною струей; Колибри положила голову на плечо и смотрела, как он лился. - Вот, клади сахару... пей... и я буду! Кузьма Васильевич бросил в чашку кусок сахару и выпил ее разом. Кофе ему показался очень крепким и горьким. Колибри глядела на него, улыбаясь и чуть-чуть расширяя ноздри над краем своей чашки. Она тихонько опустила ее на стол. - Что же ты не пьешь? - спросил Кузьма Васильевич. - Я... понемножку...- отвечала она. Кузьма Васильевич пришел в азарт. - Да сядь же, наконец, возле меня! - Сейчас. - Она нагнула голову и, все не спуская глаз с Кузьмы Васильевича, взялась за гитару. Только прежде я петь буду. - Да, да, только сядь. - И танцевать буду. Хочешь? - Ты танцуешь? Ну, это бы я посмотрел. Но нельзя ли после? - Нет, теперь... А я тебя очень люблю. - Ты меня любишь! Смотри же... а впрочем, танцуй, чудачка ты этакая! XXI Колибри стала по ту сторону стола и, пробежав несколько раз пальцами по струнам гитары, затянула, к удивлению Кузьмы Васильевича, который ожидал веселого, живого напева, затянула какой-то медлительный, однообразный речитатив, сопровождая каждый отдельный, как бы с усилием выталкиваемый звук мерным раскачиванием всего тела направо и налево. Она не улыбалась и даже брови свои сдвинула, свои высокие, круглые, тонкие брови, между которыми резко выступал синий знак, похожий на восточную букву, вероятно, вытравленный порохом. Глаза она почти закрыла, но зрачки ее тускло светились из-под нависших ресниц, попрежнему упорно вперяясь в Кузьму Васильевича. И он также не мог отвести взора от этих чудных, грозных глаз, от этого смуглого постепенно разгоравшегося лица, от полураскрытых и неподвижных губ, от двух черных змей, мерно колебавшихся по обеим сторонам стройной головы. Колибри продолжала раскачиваться, не сходя с места, и только ноги ее пришли в движение: она слегка их передвигала, приподнимая то носок, то каблук. Раз она вдруг быстро перевернулась и пронзительно вскрикнула, высоко встряхнув в воздухе гитарой... Потом опять началась прежняя однообразная пляска, сопровождаемая тем же однообразным пением. Кузьма Васильевич сидел между тем преспокойно на диване и продолжал глядеть на Колибри. Он ощущал в себе нечто странное, необычайное: ему было очень легко и свободно, даже слишком легко; он как будто тела своего не чувствовал, как будто плавал, и в то же время мурашки по нем ползали, какое-то приятное бессилие распространялось по ногам, и дремота щекотала ему веки и губы. Он уже ничего не желал, не думал ни о чем, а только ему было очень хорошо, словно кто его баюкал, "байбайкал", как выразилась Эмилия, и шептал он про себя: "Игрушечка!" По временам лицо "игрушечки" заволакивалось... "Отчего бы это?" - спрашивал себя Кузьма Васильевич. "От курева, - успокоивал он себя... - Такой есть тут синий дымок". И опять его кто-то баюкал и даже рассказывал ему на ухо что-то такое хорошее... Только почему-то все не договаривал. Но вот вдруг на лице "игрушечки" глаза открылись огромные, величины небывалой, настоящие мостовые арки... Гитара покатилась и, ударившись о пол, прозвенела где-то за тридевятью землями... Какой-то очень близкий и короткий приятель Кузьмы Васильевича нежно и плотно обнял его сзади и галстук ему поправил. Кузьма Васильевич увидал перед самым лицом своим крючковатый нос, густые усы и пронзительные глаза незнакомца с обшлагом о трех пуговках... и хотя глаза находились на месте усов, и усы на месте глаз, и самый нос являлся опрокинутым, однако Кузьма Васильевич не удивился нисколько, а, напротив, нашел, что так оно и следовало; он собрался даже сказать этому носу: "Здорово, брат Григорий", но отменил свое намерение и предпочел... предпочел немедленно отправиться с Колибри в Царьград для предстоящего бракосочетания, так как она была турчанка, а государь его пожаловал в действительные турки. XXII Кстати ж перед ним очутилась лодочка: он занес в нее ногу, и хотя по неловкости споткнулся и ушибся довольно сильно, так что некоторое время не знал, где что находится, однако справился и, сев на лавочку, поплыл по той самой большой реке, которая в виде Реки Времен протекает на карте на стене Николаевской гимназии, в Царьград. С великим удовольствием плыл он по той реке и наблюдал за множеством красных гагар, беспрестанно ему попадавшихся; они, однако, не подпускали его и, ныряя, превращались в круглые розовые пятна. И Колибри с ним ехала; но, желая предохранить себя от зноя, поместилась под лодкой и изредка стучала в дно... Вот, наконец, и Царьград. Дом/а, как следует быть домам, в виде тирольских шляп; и у турок все такие крупные, степенные лица; только не годится долго на них глядеть: они начинают корчиться, рожи строить, а после и совсем распадаются, как талый снег. Вот и дворец, в котором он будет жить с Колибри... И так все в нем отлично устроено! Стены с генеральским шитьем, везде эполеты, по углам люди трубят, и на лодке можно въехать в гостиную. Ну, разумеется, портрет Магомета... Только Колибри бежит все вперед по комнатам, и косы ее волочатся за нею по полу, и никак она не хочет обернуться, и все меньше она становится, все меньше... Уж это не Колибри, а мальчик в курточке, и он его гувернер, и он должен влезать за этим мальчиком в подзорную трубку, и труба та все уже, уже, вот уж и двинуться нельзя... ни вперед, ни назад, и дышать невозможно, и что-то обрушилось на спину... и земля в рот... XXIII Кузьма Васильевич открыл глаза. Светло кругом, тихо... пахнет уксусом, мятой. Над ним и по бокам что-то белое; он вглядывается: полог постельный. Он хочет голову приподнять... нельзя; руку... нельзя тоже. Что такое значит? Он опускает глаза... Какое-то длинное тело протянуто перед ним, и на том теле шерстяное одеяло, желтое с коричневою каймой. Тело оказывается его, Кузьмы Васильевича. Он пытается крикнуть... ничего не выходит. Он пытается опять, напрягает все свои силы... дряхлый стон раздается и дрожит под его носом. Слышатся тяжелые шаги, жилистая рука раздвигает полог. Седой инвалид в военной заплатанной шинели стоит перед ним и глядит на него... И он глядит на инвалида. Большая оловянная кружка придвигается к губам Кузьмы Васильевича. Кузьма Васильевич жадно пьет холодную воду. Язык его развязывается. "Где я? - Инвалид еще раз взглядывает на него, уходит и возвращается с другим человеком, в темном мундире. - Где я?" - повторяет Кузьма Васильевич."Ну, теперь будет жив, - говорит человек в мундире. - Вы в госпитале, - прибавляет он громко, - но извольте почивать. Вам вредно разговаривать". Кузьма Васильевич готов удивиться, но снова впадает в забытье... На другое утро явился доктор. Кузьма Васильевич пришел в себя. Доктор поздравил его с выздоровлением и велел перевязать ему голову. - Как? голову? Да разве у меня... - Вы не должны говорить, не должны беспокоиться, - перебил его доктор. - А теперь лежите смирно и благодарите всевышнего создателя. Где компрессы, Поплевкин? - Да где же деньги... казенные... - Ну! опять стал бредить... Побольше льду, Поплевкин! XXIV Прошла еще неделя. Кузьма Васильевич настолько оправился, что доктора нашли возможным сообщить ему случившееся с ним происшествие. Вот что он узнал. Шестнадцатого июня, в семь часов вечера, посетил он в последний раз дом госпожи Фритче, а семнадцатого июня, к обеду, то есть почти через сутки, пастух нашел его в овраге возле большой Херсонской дороги, в двух верстах от Николаева, бесчувственного, с разрубленною головой, с багровыми пятнами на шее. Мундир и жилетка на нем были расстегнуты, все карманы выворочены, фуражки и кортика не оказалось, кожаного пояса с деньгами тоже. По измятой траве, по широкому следу в песке и глине можно было заключить, что несчастного лейтенанта волоком волокли на дно оврага и только там нанесли ему удара голову, не топором, а саблей, вероятно, его же кортиком: вдоль всего следа от самой дороги не замечалось ни капли крови, а вокруг головы стояла целая лужа. Не оставалось сомнения в том, что убийцы его сперва опоили, потом пытались придушить и, отвезя ночью за город, стащили в овраг и там окончательно прихлопнули. Кузьма Васильевич не умер благодаря лишь своему поистине железному сложению. Пришел он в себя двадцать второго июля, то есть целых пять недель спустя. XXV Кузьма Васильевич немедленно довел до сведения начальства постигшее его несчастье, изложил все обстоятельства дела изустно и на бумаге, сообщил адрес мадам Фритче. Полиция бросилась в указанный дом, но никого в нем не нашла: птички уже вылетели из гнезда. Схватились за хозяина дома; но от этого хозяина, престарелого и глухого мещанина, большого толку не добились. Сам он проживал в другом квартале и знал одно: четыре месяца тому назад отдал он свой дом внаймы одной еврейке с паспортом, по имени Шмуль или Шмульке, которую он тогда же и прописал в части. "Приезжала к ней другая жинка, - так показывал он, - тоже с пачпортом, - но каким рукомеслом они обе занимались, и то ему неизвестно; и были ли у них другие постояльцы, тоже не слыхал и не знает; а какой паренек у него в том доме жил дворником или караульщиком, и тот сошел не то в Одесть, не то в Питер; а новый дворник поступил недавно, с первого числа июля". Навели справки в полиции и по околотку: оказалось, что Шмульке, вместе с товаркой, настоящее имя которой было Фридерика Бенгель, выехала из Николаева около двадцатого июня, а куда неизвестно. Таинственного человека с цыганским лицом и тремя пуговками на обшлаге, а равно и черномазой девки-иностранки с огромною косой никто и не видывал. Кузьма Васильевич, как только выписался из госпиталя, сам посетил роковой для него дом. В маленькой комнатке, где он беседовал с Колибри и где все еще пахло мускусом, находилась другая, тоже скрытая дверь; к ней-то, во второе его посещение, был придвинут диван, и через нее вошел, вероятно, убийца и обхватил его сзади. Кузьма Васильевич подал жалобу по форме; началось дело. Несколько занумерованных отношений и предписаний полетело в разные стороны; поступили в свое время надлежащие отписки и справки... но тем все и кончилось. Подозрительные личности так и канули в воду - а вместе с ними исчезли и похищенные казенные деньги, тысяча девятьсот семнадцать рублей с копейками, ассигнациями и золотом. Сумма немаловажная в ту эпоху! Целых десять лет потом их выплачивал Кузьма Васильевич, пока не попал под всемилостивейший манифест. XXVI Сам он на первых порах был твердо убежден в том, что виной всей беды, начальницей заговора, была Эмилия, его коварная "Zuckerpuppchen". Он вспомнил, как в самый день последнего свидания с нею он неосторожно задремал на диване, как, проснувшись, увидел ее возле себя на коленках, и как она смешалась, и как, наконец, он в тот же вечер открыл прореху в своем поясе, прореху, очевидно, проделанную ее ножницами. "Она увидела, - думал Кузьма Васильевич, - она сказала старой чертовке и тем двум диаволам, она залучила меня, написав ко мне письмо... меня и обработали. Но кто бы мог это от нее ожидать!" Он представлял себе хорошенькое, добренькое лицо Эмилии, ее светлые глазки... "Женщины! женщины! - твердил он, скрежеща зубами, - крокодилово исчадие!" Но переехав окончательно из госпиталя к себе домой, он узнал одно обстоятельство, которое привело его в недоумение, поставило его в тупик. В самый тот день, когда его, полумертвого, привезли в город, девушка, по всем приметам, как две капли воды похожая на Эмилию, прибежала, вся в слезах, с растрепанными волосами, к нему на квартиру и, осведомившись о нем у денщика, бросилась, как сумасшедшая, в госпиталь. В госпитале ей сказали, что Кузьма Васильевич непременно должен умереть, и она тотчас скрылась, ломая руки, с выражением отчаяния на лице. Явно было, что она не предвидела, не ожидала убийства. Или, может быть, ее самое обманули - не выдали ей обещанной части? Раскаяние ею вдруг овладело? Но, однакож, она потом выехала из Николаева вместе с тою отвратительною старухой, которая, наверное, все знала... Кузьма Васильевич терялся в догадках и порядком-таки наскучил своему денщику, беспрестанно заставляя его сызнова описывать наружность прибежавшей девушки и повторять ее слова. XXVII Целые полтора года спустя Кузьма Васильевич получил от Эмилии - alias Фридерики Бенгель письмо на немецком языке, которое он немедленно велел себе перевести и впоследствии неоднократно нам показывал. Оно было испещрено орфографическими ошибками и восклицательными знаками; на куверте стоял штемпель: "Бреславль". Вот по возможности верный перевод этого письма: "Мой дорогой, незабвенный и несравненный Флорестан! Господин лейтенант Ергенгоф! Сколько раз я порывалась к вам писать! И всегда, к сожалению, откладывала, хотя мысль, что вы меня можете считать участницей в том ужасном злодеянии, была всегда для меня самая убийственная мысль! О, мой милый господин лейтенант! Поверьте мне, день, когда я узнала, что вы остались живы и здоровы, был самый счастливый день в моей жизни! Но я не намерена вполне себя оправдывать! Я не буду лгать! Я точно первая открыла вашу привычку носить деньги на вашем желудке! (впрочем, в наших краях все мясники и торговцы мясом так поступают!) И имела неосторожность немножко сказать об этом! Я даже в шутку тогда сказала, что вот было бы хорошо взять у вас немножко этих денег! Но старая злодейка (господин Флорестан! она не была моею теткой) вступила в заговор с этим безбожным извергом Луиджи и его сообщницей! Клянусь вам гробом моей матери, я до сих пор не знаю, кто были эти люди! Знаю только, что имя его было Луиджи и что они оба приехали из Бухарешта, и были, наверное, большие преступники, и прятались от полиции, и имели деньги и драгоценные вещи! Луиджи был ужасный субъект (ein schrockliches Subject), убить себе подобного (einen Mitmenschen) для него ничего не значило! Он говорил на всех языках - и это он тогда возвратил вещи от нашей кухарки! Не спрашивайте, как! Он все, все мог сделать, он был ужасный человек! Он уверял старуху, что только опоит вас немного и потом вывезет и бросит, и будет говорить, что ничего не знает и что вы сами виноваты - где-нибудь много вкусили вина! Но злодей уже тогда имел в уме, что лучше вас совсем убить, дабы ни один петух о том не прокричал! Письмо от моего имени он к вам написал, а меня старуха удалила лукавством! Я ничего не подозревала, и я ужасно боялась Луиджи! Он говорил мне: "Я зарежу, зарежу тебя, как цыпленка!" И так при этом страшно шевелил усами! Притом меня увезли в одну компанию... Мне очень стыдно, господин лейтенант! И я даже теперь плачу горькими слезами при этих мыслях!.. Мне кажется... ах! я не была рождена для таких занятий... Но этому помочь нельзя; и вот как все случилось! Потом я ужасно испугалась и поневоле уехала, потому что если бы полиция нас открыла - что бы было со мной тогда? Проклятый Луиджи тотчас бежал, как только узнал, что вы остались живы. Но я вскорости с ними со всеми рассталась, и хотя я теперь без куска хлеба часто сижу, однако душа моя покойна! Вы меня, может быть, спросите, зачем я приезжала в Николаев? Но я не могу ничего отвечать! Я клялась! Кончаю просьбой очень, очень для меня важною: пожалуйста, когда вы будете вспоминать о вашей маленькой приятельнице Эмилии, не думайте о ней, как о черной преступнице! Вечный бог видит мое сердце. Я имею дурную нравственность (Ich habe eine schlechte Moralitat) и я ветрена, но я не злодейка. И я всегда буду вас любить и помнить, мой несравненный Флорестан, и всегда буду вам желать всего хорошего на земном шаре (auf diesem Erdenrund)! Не знаю, дойдет ли до вас мое письмо, но если дойдет, то напишите мне несколько строк, чтобы я видела, что вы получили мое письмо! Этим вы очень осчастливите вашу вам неизменно преданную Эмилию. P. S. Пишите под буквами F. Е. poste restante, в Бреславль, в Силезию. Р. S. S. Я писала вам по-немецки; я иначе не могла выразить свои чувства; но вы мне пишите по-русски". ХXVIII - Ну, и что же? Отвечали вы ей? - спрашивали мы Кузьму Васильевича. - Собирался, много раз собирался. Да как написать? По-немецки я не умею, а по-русски... Кто бы перевел ей? Так и не написал. И всякий раз, окончив свой рассказ, Кузьма Васильевич вздыхал, качал головою, говорил: "Вот что значит молодость!" И если в числе слушателей находился новичок, в первый раз ознакомившийся с знаменитою историей, он брал его руку, клал себе на череп и заставлял щупать шрам от раны... Рана действительно была страшная, и шрам шел от одного до другого уха. БРИГАДИР I Читатель, знакомы ли тебе те небольшие дворянские усадьбы, которыми двадцать пять -- тридцать лет тому назад изобиловала наша великорусская Украйна? Теперь они попадаются редко, а лет через десять и последние из них, пожалуй, исчезнут бесследно. Проточный пруд, заросший лозником и камышами, приволье хлопотливых уток, к которым изредка присосеживается осторожный "чиро'к"; за прудом сад с аллеями лип, этой красы и чести наших черноземных равнин, с заглохшими грядами "шпанской" земляники, со сплошной чащей крыжовника, смородины, малины, посреди которой, в томный час неподвижного полуденного зноя, уж непременно мелькнет пестрый платочек дворовой девушки и зазвенит ее пронзительный голосок; тут же амбарчик на курьих ножках, оранжерейка, плохенький огород со стаей воробьев на тычинках и прикорнувшей кошкой близ провалившегося колодца; дальше -- кудрявые яблони над высокой, снизу зеленой, кверху седой травой, жидкие вишни, груши, на которых никогда не бывает плода; потом клумбы с цветами -- маком, пионами, анютиными глазками, крыжантами, "девицей в зелени", кусты татарской жимолости, дикого жасмину, сирени и акации, с непрестанным пчелиным, шмелиным жужжанием в густых, пахучих, липких ветках; наконец господский дом, одноэтажный, на кирпичном фундаменте, с зеленоватыми стеклами в узких рамах, с покатой, некогда крашеной крышей, с балкончиком, из которого повыпадали кувшинообразные перила, с кривым мезонином, с безголосой старой собакой в яме под крыльцом; за домом широкий двор с крапивой, полынью и лопухами по углам, службы с захватанными дверями, с голубями и галками на пробуравленных соломенных крышах, погребок с заржавелым флюгером, две-три березы с грачиными гнездами на голых верхних сучьях -- а там уже дорога с подушечками мягкой пыли по колеям -- и поле, и длинные плетни конопляников, и серенькие избушки деревни, и крики гусей с отдаленных заливных лугов... Знакомо ли тебе все это, читатель? В самом доме все немножко набок, немножко расшаталось -- а ничего! Стоит крепко и держит тепло: печи что твои слоны, мебель сбродная, домодельщина; беловатые протоптанные дорожки бегут от дверей по крашеным полам; в передней чижи и жаворонки в крошечных клетках; в углу столовой громадные английские часы в виде башни, с надписью: "*Stricke -- Silent*"; В гостиной портреты хозяев, написанные масляными красками, с выражением сурового испуга на кирпичного цвета лицах, а иногда и старая покоробленная картина, представляющая либо цветы и фрукты, либо мифологический сюжет; везде пахнет кваском, яблоком, олифой, кожей; мухи гудят и звенят под потолком и на окнах, бойкий прусак внезапно заиграет усиками из-за зеркальной рамы... Ничего, жить можно -- и даже очень недурно можно жить. II Вот такую-то усадьбу пришлось мне посетить лет тридцать тому назад... Дела давно минувших дней -- как изволите видеть. Небольшое именьице, в котором находилась та усадьба, принадлежало одному моему университетскому товарищу; оно недавно к нему поступило после смерти троюродного дяди, холостяка, и сам он в нем не жил... Но в недальнем расстоянии оттуда зачинались пространные степные болота, в которых, во время летнего прилета, водилось много дупелей; мой товарищ и я -- мы оба были страстные охотники, а потому и сговорились съехаться -- он из Москвы, я из своей деревеньки -- к Петрову дню в его домик. Приятель мой замешкался в Москве и опоздал двумя днями; я без него не хотел начать охоты. Меня принял старый слуга, по имени Наркиз Семенов: его предуведомили о моем приезде. Этот старый слуга нисколько не походил на "Савельича" или на "Калеба"; мой товарищ звал его в шутку "Маркизом". В нем было что-то самоуверенное, даже утонченное, не без достоинства: он смотрел на нас, молодых людей, свысока, но и к другим помещикам не питал особенного уважения; о прежнем барине отзывался небрежно, а свою братью просто презирал -- за невежество. Сам он умел читать и писать, выражался правильно и вразумительно -- и водки не пил. В церковь ходил редко -- так что его раскольником считали. Из себя он был худощав и высок, лицо имел длинное и благообразное, острый нос и нависшие брови, которые он беспрестанно то надвигал, то поднимал; носил просторный опрятный сюртук и сапоги до колен с вырезанными в виде сердца голенищами. III В самый день моего прибытия Наркиз, подав мне позавтракать и убрав со стола, остановился в дверях, пристально посмотрел на меня и, поиграв бровями, промолвил: -- Что же вы, сударь, теперь делать будете? -- А я, право, не знаю. Если бы Николай Петрович слово свое сдержал, приехал -- мы бы на охоту вместе отправились. -- А вы, стало, сударь, надеялись, что они так в самый раз и приедут, как обещались? -- Конечно, надеялся. -- Гм. -- Наркиз опять посмотрел на меня и как бы с сожаленьем покачал головою. -- Коли чтением позабавиться желательно, -- продолжал он, -- от старого барина остались книжки; я их, буде угодно, принесу; только вы их читать не станете, так полагать надо. -- Почему? -- Книжки-то пустые; не для теперешних господ писаны. -- Ты их читал? -- Не читал, не стал бы говорить. Сонник, например... Это что ж за книга? Ну, есть другие... Только вы их тоже не станете читать. -- А что? -- Божественные. Я помолчал... Наркиз помолчал тоже. -- Главное-то мне досадно, -- начал я, -- в этакую погоду -- дома сидеть. -- В саду прогуляйтесь; а не то в рощу сходите. Тут у нас роща за гумном. Не охочи ли вы рыбу ловить? -- А у вас есть рыба? -- Есть, в пруде. Гольцы, пескари, окуни попадаются. Теперь, конечно, настоящая пора прошла: июль на дворе. Ну... А все-таки попытаться можно... Прикажете удочку снарядить? -- Сделай одолжение. -- Я с вами мальчика пошлю... Червей насаживать. А то разве самому пойти? -- Наркиз, очевидно, сомневался в том, сумею ли я один справиться. -- Пойдем, пожалуйста, пойдем. Наркиз улыбнулся молча, но во весь рот, потом вдруг надвинул брови... И вышел из комнаты. * * "Бьют -- молчат" _(англ.). IV Полчаса спустя мы отправились ловить рыбу. Наркиз надел какой-то необыкновенный, ушастый картуз и стал еще величественнее. Он выступал впереди, степенным, ровным шагом; две удочки мерно колыхались на его плече; босоногий мальчишка нес за ним лейку и горшок с червями. -- Тут, возле плотины, на плоту лавочка устроена для удобства, -- начал пояснять мне Наркиз, заглянул вперед и вдруг воскликнул: -- Эге! Да наши убогие уж тут... Повадились! Я вытянул из-за него голову и увидал на плоту, на той самой лавочке, о которой он говорил, двух сидевших к нам спиною людей: они преспокойно удили рыбу. -- Кто это? -- спросил я. -- Соседи, -- отвечал с неудовольствием Наркиз. -- Дома-то есть им нечего, так вот они к нам и жалуют. -- А им позволяется? -- Прежний барин позволял... Разве вот Николай Петрович не разрешит... Длинный-то -- дьячок их заштатных: совсем пустой человек; ну, а тот, что потолще, -- бригадир. -- Как бригадир, -- повторил я с изумлением. Одежда на этом "бригадире" была чуть ли не хуже дьячковской. -- Я же вам докладываю: бригадир. И состояние у них было хорошее. А теперь вот из милости угол отведен, и живут... Так, чем господь пошлет. Однако, между прочим, как же быть? Заняли они лучшее место... Надо будет дорогих гостей потревожить. -- Нет, Наркиз, пожалуйста, не тревожь их. Мы тут же присядем в стороне: они нам не мешают. Мне с бригадиром хочется познакомиться. -- Как угодно-с. А только что если насчет знакомства... Много удовольствия вы, сударь, получить не надейтесь; слабы они очень понятием стали и в "разговорке" тупы... Что малый ребенок. И то сказать: восьмой десяток доживают. -- Как его зовут? -- Васильем Фомичом. По фамилии -- Гуськов. -- А дьячка как? -- Дьячка-то?... Прозвище ему -- Огурец. Его здесь все так величают, а какое его настоящее имя -- господь ведает! Пустой человек! Как есть проходимец! -- Они живут вместе? -- Нет, не вместе; да черт их... Знаете... Веревочкой связал. V Мы подошли к плоту. Бригадир вскинул на нас глазами... И тотчас устремил их на поплавок; Огурец вскочил, выдернул удочку, снял свою истасканную поповскую шляпу, провел трепетной рукой по жестким желтым волосам, поклонился на/отмашь и засмеялся дряблым смехом. Его припухлое лицо изобличало горького пьяницу; съеженные глазки униженно моргали. Он толкнул своего соседа в бок, как бы давая ему знать, что надо, мол, убираться... Бригадир зашевелился на лавочке. -- Сидите, прошу вас, не беспокойтесь, -- поспешно заговорил я. -- Вы нам нисколько не мешаете. Мы тут поместимся; сидите. Огурец запахнул свой дырявый балахон, передернул плечами, губами, бородкой... Наше присутствие, видимо, его стесняло... И он бы охотно улизнул, но бригадир снова погрузился в созерцание своего поплавка... "Проходимец" кашлянул раза два, присел на самый край лавочки, положил шляпу на колени и, подобрав под себя свои голые ноги, скромно закинул удочку. -- Клюет? -- с важностью спросил Наркиз, медлительно разматывая лесу. -- Штучек пять гольцов залучили, -- отвечал Огурец разбитым и сиплым голосом, -- да вот они порядочного окунька поймали. -- Да, окунька, -- пискливо повторил бригадир. VI Я принялся пристально рассматривать -- не его, а опрокинутое его отражение в пруде. Оно мне представлялось ясно, как в зеркале, немного темней, немного серебристей. Широкий пруд дышал на нас прохладой; прохладой веяло и от сырого обрывистого берега; и тем слаще была она, что там, над головою, в золотистой и темной лазури, над купами деревьев, ощутительным бременем навис неподвижный зной. Вода не колыхалась около плота; в тени, падавшей на нее с раскидистых прибрежных кустов, блестели, как крохотные светлые пуговки, водяные паучки, описывавшие свои вечные круги; лишь изредка чуть заметная рябь шла от поплавков, когда рыба "шалила" с червяком. Бралась она очень плохо: в течение целого часа мы вытащили двух гольцов и пескаря. Я бы не сумел сказать, почему бригадир возбуждал мое любопытство: чин его не мог на меня действовать; разоренные дворяне и в то время не считались редкостью -- и самая его наружность не представляла ничего замечательного. Из-под теплого картуза, скрывавшего всю верхнюю часть его головы до бровей и до ушей, виднелось красное, гладко выбритое, круглое лицо с маленьким носом, маленькими губками и светло-серыми небольшими глазами. Простоту и слабость душевную и какую-то давнишнюю беспомощную грусть выражало это смиренное, почти детское лицо; в пухлых белых ручках с короткими пальцами было тоже что-то беспомощное, неумелое... Я никак не был в состоянии себе представить, каким образом этот убогий старичок мог когда-то быть военным человеком, командовать, распоряжаться -- да еще в екатерининские суровые времена! Я глядел на него: иногда он надувал щеки и слабо пыхтел, как ребенок, иногда он щурился болезненно, с усилием, как все дряхлые люди. Раз он широко раскрыл и поднял глаза... Они уставились на меня из водной глубины -- и странно трогательным и даже значительным показался мне их унылый взор. VII Я старался заговорить с бригадиром... но Наркиз не обманул меня: бедный старик действительно очень слаб понятием стал. Он осведомился о моей фамилии и, переспросив меня раза два, подумал, подумал и промолвил наконец: -- Да у нас, кажись был такой судья. Огурец, был у нас такой судья -- Ась? --Был, был, батюшка Василий Фомич , ваше благородие, - отвечал ему Огурец, который вообще обходился с ним, как с ребенком. -- Был, точно. А удочку вашу мне пожалуйте: у вас червячок, должно, съеден... Съеден и есть. -- С ломовским семейством изволили быть знакомы? -- внезапно, напряженным голосом спросил меня бригадир. -- Какое такое ломовское семейство? -- Какое? Ну, Федор Иваныч, Евстигней Иваныч, Алексей Иваныч жид, ну, Феодулия Ивановна грабительница... А там еще... Бригадир вдруг умолк и потупился. -- Самые им близкие люди, -- наклонясь ко мне, шепнул Наркиз, -- чрез них, чрез самого этого Алексея Иваныча, что жидом они обозвали, да еще через одну Алексей Иванычину сестрицу, Аграфену Ивановну, -- они, можно сказать, всего состояния лишились. -- Что ты там об Аграфене Ивановне толкуешь? -- воскликнул вдруг бригадир и голова его поднялась, белые брови нахмурились. Ты смотри у меня! И какая она тебе Аграфена? Агриппина Ивановна -- вот как надо... Ее называть. -- Ну-ну-ну-ну, батюшка, -- залепетал было Огурец. -- Ты разве не знаешь, что' про нее Милонов-стихотворец сочинил? -- продолжал старик, внезапно войдя в совершенно мною неожиданный азарт. -- "Не брачные свещи возженны, -- начал он нараспев, произнося все гласные в нос, а слоги "ан" и "ен" -- как французские an, en, -- и странно было слышать из уст его эту связную речь, -- не факелы..." Нет, это не то, а вот: Не бренным тления кумиром, Не амаранфом, не порфиром Столь услаждаются они... Одно лишь в них... Это про нас. Слышишь? Одно лишь в них непреткновенно, Приятно, томно, вожделенно: Взаимный жар, питать в крови! А ты Аграфена! Наркиз усмехнулся полупрезрительно, полуравнодушно. -- Эх-ма, каженник! -- проговорил он про себя. Но бригадир уже опять потупился -- удочка вывалилась из его руки и соскользнула в воду. VIII -- А что, как я погляжу, дело-то наше -- дрянь, -- промолвил Огурец, -- рыба, вишь, не клюет вовсе. Уж жарко больно стало, а нашего барина "мехлюдия" постигла. Видно -- домой пойти; лучше будет. -- он осторожно достал из кармана жестяную фляжку с деревянной пробочкой, откупорил ее, насыпал себе на соколок табаку -- да и дернул по обеим ноздрям разом... -- Эх, табачок! -- простонал он, приходя в чувство, -- ажно тоска по зубам заиграла! Ну, голубчик Василий Фомич, извольте подниматься -- пора! Бригадир встал с лавочки. Далеко вы отсюда живете? -- спросил я Огурца. -- Да они-то вот недалеко... И версты не будет. -- Позволите вы мне проводить вас? -- обратился я к бригадиру. Мне не захотелось отстать от него. Он посмотрел на меня и, улыбнувшись той особенной, важной, вежливой и несколько жеманной улыбкой, которая, не знаю, как другим, а мне всякий раз напоминает пудру, французские кафтаны с стразовыми пуговицами -- вообще восемнадцатый век, -- проговорил с старомодной расстановкой, что "о-чен-но будет рад"... И тотчас опять опустился. Екатерининский кавалер мелькнул в нем на мгновение -- исчез. Наркиз удивился моему намерению; но я не обратил внимания на неодобрительное покачивание его ушастого картуза и вышел из сада вместе с бригадиром, которого поддерживал Огурец. Старик двигался довольно быстро, как на деревяшках. IХ Мы шли чуть-чуть проторенной тропинкой, по травянистой долине, между двумя березовыми рощами. Солнце пекло; иволги перекликались в зеленой чаще, коростели трещали возле самой тропинки, голубенькие бабочки перелетывали стайками по белым, и красным цветам низкого клевера; пчелы, словно сонные, путались и вяло жужжали в недвижной траве. Огурец встряхнулся, оживился; Наркиза он боялся -- он жил у него под глазами; я был ему чужой, заезжий -- со мною он скоро освоился. "Вот, -- зачастил он, -- наш барин -- постник, что толковать! А одним окуньком как тут сыту быть? Разве вы, ваше благородие, что пожертвуете? Тут сейчас за повертком в кабачке -- отличные калачики-ситнички. А коли милость будет, так и аз многогрешный при этом случае за ваше здравие -- долголетие-долгоденствие шкальчик выкушаю". Я далему двугривенный и едва успел отдернуть руку, которую он бросился лобызать. Он узнал, что я охотник и пустился толковать о том, что у него есть хороший знакомый офицер, у которого шведское миндинденгерровское ружьё с медным стволом "что твоя пушка -- выпалишь -- так словно забытьё найдет, после французов осталось и собака -- просто игра природы, что он сам всегда большую страсть к охоте имел, и поп бы ничего, вместе с ним перенпелов лавливал, да благочинный до бесконечности его затимранил, а что до Наркиза Семеныча, -- промолвил он нараспев, -- так ежели я по ихнему понятию необстоятельный человек на сем свете есть -- и я на то доложу: отрастили они себе брови не хуже тетерева да и полагают, что чрез то все науки произошли. Тем временем мы подошли к кабачку -- одинокий ветхой избушке без задворка и клети; отощалая собака лежала, свернувшись, под окошком; курица копалась в пыли перед самым ее носом. Огурец усадил бригадира на завалинке и мгновенно шмыгнул в избушку. Пока он покупал калачики да подносил себе шкалик -- я глаз не сводил с бригадира, который, бог ведает почему, мне представлялся загадкой. В жизни этого человека -- думалось мне -- наверное произошло что-нибудь необыкновенное. А он, казалось, и не замечал меня вовсе сидел, сгорбившись, на завалинке и перебирал в пальцах несколько гвоздик, сорванных им в саду моего приятеля. Огурец появился наконец со связкой калачиков в руке; появился весь красный и потный, с выражением радостного удивления на лице, как будто он только что увидал нечто чрезвычайно приятное и для него неожиданное. Он тотчас предложил бригадиру откушать калачика -- и тот откушал. Мы отправились далее. * * Каженник -- идиот, чудак.(Примеч.И.С.Тургенева.) Мехлюндия - меланхолия (Примеч. И.С.Тургенева.) Х В силу выпитой водки Огурца совершенно, как говорится, "разлимонило". Он принялся утешать бригадира, который продолжал спешить вперед, пошатываясь, как на деревяшках. -- Что вы, батюшка барин, не веселы, нос повесили? Позвольте, я вам песенку спою. Сейчас всякое удовольствие получите... Вы не извольте сумлеваться, -- обратился он ко мне, -- барин у нас пресмешливый, и боже ты мой! Вчерась я гляжу: баба на плоту портки моет -- да толстая же и попалась баба -- а они сзади стоят да от смеху так и киснут, ей-богу!.. Вот позвольте сейчас: про зайца песню знаете? Вы не глядите на меня, что я невзрачен есть; у нас тут в городе цыганка живет, рыло-рылом -- а запоет: гроб! Ложись да помирай. Он широко раскрыл свои мокрые красные губы и запел, загнув голову набок, закрыв глаза и потряхивая бородкой. Лежит заяц под кустом; Ездят охотнички по пустом... Лежит заяц, еле дышит. Между тем он ухом слышит -- Смерти ждет! -- Чем Вам, охотнички, я досадил - Иль какую бедушку учинил? Я в капустах хоть бываю, По одном листу съедаю, и то не у вас! -- Да-с! Огурец все более задавал форсу: Скакнул заяц в темный лес- И охотничкам фост поднес. Вы,охотнички, простите, На мой фостик поглядите -- Я не ваш! Огурец уже не пел... он орал. Ездили охотники досу-так... Разбирали заячий па-сту-пак... Меж собой все толковали И друг дружку обругали: Заяц-то не наш! Косой обманул!! Первые два стиха каждого куплета Огурец пел протяжным голосом -- остальные три, напротив, очень живо, причем щеголевато подпрыгивал и переступал ногами; по окончании же куплета откалывал "колено", то есть ударял самого себя пятками. Воскликнув во все горло: "косой обманул!", он перекувырнулся... Ожидания его оправдались. Бригадир вдруг залился тонким слезливым хохотом, да так усердно, что дальше идти не мог -- и слегка присел, бессильно похлопывая руками по коленкам. Я глядел на его побагровевшее искривленное лицо, и очень мне жаль его стало именно в это мгновенье. Воодушевленный успехом, Огурец пустился в присядку, беспрестанно приговаривая: "Шилды-будылды да начики-чикалды!.." Он ткнулся наконец носом в пыль. Бригадир внезапно перестал хохотать и заковылял дальше. ХI Мы прошли еще с четверть версты. Показалась маленькая деревушка на краю неглубокого оврага; в стороне виднелся "флигелек" с полуразметанной крышей и одинокой трубой; в одной из двух комнат этого флигелька помещался бригадир. Владетельница деревушки, постоянная обитательница Петербурга, статская советница Ломова, отвела, как я узнал впоследствии, этот уголок бригадиру. Она велела выдавать ему месячину, а также приставить к нему для услужения проживавшую в той же деревне дурочку из дворовых, которая хотя и плохо понимала человеческую речь, однако могла, по мнению советницы, и пол подмести и щи сварить. На пороге флигелька бригадир снова обратился ко мне с прежней екатерининской улыбкой: не угодно ли, мол, мне пожаловать в его апартша'мент? Вошлимы в этот "апартша'мент". Все в нем было до крайности грязно и бедно, так грязно и так бедно, что бригадир, вероятно заметив по выражению моего лица, какое впечатление произвело на меня его жилище, промолвил, пожав плечами и прищурившись: "Се-не-па... &ль-де-пердри"... что, собственно, хотел он этим сказать -- осталось мне не совсем ясным... Заговорив с ним по-французски, я не получил ответа на этом языке. Два предмета особенно поразили меня в жилище бригадира: во-первых, большой офицерский георгиевский крест в черной раме, под стеклом, с надписью старинным почерком: "Получен полковником Черниговского Дерфельдена полка Василием Гуськовым за штурм Праги в 1794-м году"; а во-вторых, поясной масляный портрет красивой черноглазой женщины с продолговатым и смуглым лицом, высоко взбитыми и напудренными волосами, с мушками на висках и подбородке, в пестром вырезном роброне с голубыми оборками, эпохи восьмидесятых годов. Портрет был плохо написан -- но, наверное, очень схож: чем-то слишком жизненным и несомненным веяло от этого лица. Оно не глядело на зрителя, как бы отворачивалось от него и не улыбалось; в горбине узкого носа, в правильных, но плоских губах, в почти прямой черте густых сдвинутых бровей сказывался повелительный, надменный, вспыльчивый нрав. Не нужно было особого усилия, чтобы представить себе, как это лицо могло внезапно загораться страстию или гневом. Под самым портретом, на небольшой тумбочке, стоял полузавядший букет простых полевых цветов в толстой стеклянной банке. Бригадир приблизился к тумбочке, воткнул в банку принесенные им гвоздики и, обернувшись ко мне и подняв руку в направлении портрета, промолвил: "Агриппина Ивановна Телегина, Ломова урожденная. Слова Наркиза пришли мне на память: я с удвоенным вниманием посмотрел на выразительное и недоброе лицо женщины, из-за которой бригадир всего состояния лишился. * *се N'еSт раS... ОеIL Dе реRDRIх. -- Это не птичий глаз(фр.). --"Вы, я вижу, присутствовали при штурме Праги, господин бригадир, -- начал я, указывая на георгиевский крест, -- и удостоились получить знак отличия, во всякое время редкий, а тогда подавно; вы, стало быть, помните Суворова? -- Александра Васильевича-то? -- отвечал бригадир, помолчав немного и как бы собираясь с мыслями, -- как же, помню, маленький был, живой старичок. Ты стоишь, не чукнешь -- а он туды-сюды (бригадир захохотал).В Варшаву-то на казачьей лошади въехал; сам весь в бралиантах, а полякам говорит: "Нету у меня часов, в Питере забыл, нету, нету!", а они-то: "Виват! Виват!" Чудаки. Эй! Огурец, малый, -- прибавил он вдруг, переменив и возвысив голос (балагур-дьячок оставался за дверью), -- где ж калачики-то? Да Груньке скажи... Как бы кваску! -- Сейчас, батюшка барин, -- послышался голос Огурца. Он вручил бригадиру связку ситничков и, выйдя из флигелька, подошел к какому-то взъерошенному существу в лохмотьях -- должно быть, самой той дурочке Груньке -- и, сколько я мог разобрать сквозь запыленное окошко, начал требовать от нее "кваску", ибо несколько раз сряду приставлял одну руку воронкой ко рту, а другою махал в нашу сторону. ХII Я снова попытался вступить в беседу с бригадиром, но он, видимо, устал, опустился, крехтя, на лежанку и, простонав "Ой, ой, косточки, косточки", развязал свои подвязки. помнится, меня тогда удивило, как это у мужчины могли быть подвязки? Я не сообразил, что в прежнее время все их носили. Бригадир принялся зевать продолжительно и откровенно не спуская с меня отупелых глаз. Так зевают очень маленькие дети. Бедный старик, казалось, не совсем даже понимал мои вопросы... И он брал Прагу! он, со шпагой наголо', в дыму, в пыли -- в числе суворовских солдат, простреленное знамя над головой, обезображенные трупы под ногами... Он! Он? Не удивительно ли? Но мне все-таки сдавалось, что в жизни бригадира происходили события еще более необыкновенные. Огурец принес белого квасу в железном ковшике; бригадир напился с жадностью -- руки его тряслись. Огурец поддерживал дно ковшика. Старик старательно отер свой беззубый рот обеими ладонями -- и снова, уставившись на меня, зажевал и зачмокал губами. Я понял, в чем дело, раскланялся и вышел из комнаты. -- Теперь почивать будут, -- заметил Огурец, выступая за мною. -- Очень уж уморились сегодня -- на могилку с утра ходили. -- На чью могилку? -- А к Аграфене Ивановне на поклонение... Они тут у нас в приходском кладбище похоронены, верст отсюда пять будет. Василий Фомич каждую неделю беспременно к ним ходят. Да он же их и похоронил и ограду поставил на свой кошт. -- А давно она скончалась? -- Да лет почитай с двадцать. -- Она ему приятельницей была что ли? Всю жисть, как есть, с ними провели... Помилуйте, сам я барыни той, признаться, не знавал -- а, говорят, промеж их дела были...ннну! Господин, -- поспешно прибавил дьячок, видя, что я отвернулся, -- не соблаговолите ли, не пожалуете ли "еще" на шкалик -- а то мне пора в пуньку да под шептуху. Я не почел за нужное расспрашивать Огурца -- дал ему еще двугривенный -- и отправился домой. ХIII Дома я обратился за сведениями к Наркизу. Он, как и следовало ожидать, поломался немного, поважничал, выразил свое удивление, что меня такие пустяки "антересовать" могут, и наконец рассказал что знал. Я услышал следующее: Василий Фомич Гуськов познакомился с Аграфеной Ивановной Телегиной в Москве, вскоре после польского погрома; муж ее служил при генерал-губернаторе, а Василий Фомич находился в отпуску. Он тогда же в нее влюбился, но в отставку не выходил: человек он был одинокий, лет сорока, с состоянием. Муж ее вскоре умер. Она осталась после него бездетной, в бедности, в долгах...Василий Фомич узнал об ее положении, бросил службу (ему дали при отставке бригадирский чин) и отыскал свою любезную вдовушку, которой всего двадцать пятый год пошел, заплатил все ее долги, выкупил имение... С тех пор он уже с нею не расставался и кончил тем, что поселился у нее. Она тоже словно полюбила его, но выйти за него замуж не хотела. Блажная была покойница, заметил при этом Наркиз,-- мне, говорит, своя воля дороже всего". А пользоваться им она пользовалась, во всех частях и деньги, какие у него были, он всё к ней тащил, как муравей. Но блажь Аграфены Ивановны принимала иногда размеры необычайные: нраву она была неукротимого и на руку дерзка... Однажды она с лестницы своего казачка столкнула, а тот возьми да переломи себе два ребра да ногу... Аграфена Ивановна испугалась...тотчас велела запереть казачка в чулан, и до тех пор сама из дому не выходила и ключ от чулана никому не отдала, пока не прекратились в нем стенанья... Казачка тайком похоронили... И будь это при императрице Екатерине, -- прибавил шепотом, пригнувшись, Наркиз, -- может, и так бы дело обошлось, много таких делов тогда осталось под спудом, а то... -- тут Наркиз выпрямился и возвысил голос, воцарился тогда справедливый государь Александр Благословенный... Ну, и завязалось дело... Приехал суд, отрыли тело... Оказались боевые знаки... пошел дым коромыслом. И как же вы полагаете? Василий Фомич все на себя взял. "Я, мол, причиной, я толкнул, да я же и запер". Ну, разумеется, сейчас все судьи там, приказные, полицейские... На него да на него и до тех пор, доложу вам... Его трепали, пока последний грош из мошны не выскочил. Нет, нет...да опять за ворот. До самого француза -- вот как француз к нам в Расею приходил -- всё трепали; тогда только бросили. Ну, а Аграфену Ивановну он обеспечил -- точно; он ее спас -- так сказать надо. Ну и после, до самой ее кончины, он у ней жил, и, сказывают, помыкала же она им -- бригадиром-то -- зря; пешком из Москвы в деревню посылала, посылала, ей-богу -- за оброком, значит. Он из-за нее, из-за самоё тоё Аграфены Ивановны, с английским милордом Гузе-гузом на шпантонах дрался; и английский милорд должо'н был произнести извинительный комплимент. Так вот он, бригадир-то, с тех мест и скопытился... Ну, а теперь уж он, конечно, не в числе человеков. -- Кто же этот Алексей Иваныч жид, -- спросил я, -- через кого он разорился? -- А братец Аграфены Ивановны. Алчная была душа, уж точно жидовская. Сестре в рост деньги отдавал, а Василий Фомич поручителем. Поплатился тоже...лихо! -- А Феодулия Ивановна грабительница? Это...кто была? -- Тоже сестрица... И ловкая тоже. Копье, что называется... бедовая! * Клеть. (Примеч. И.С. Тургенева.) Одеяло из грубогосукна. (Примеч. И.С. Тургенева) ХIV "Вот где проявился Вертер!" -- думал я на следующий день, снова направляясь к жилищу бригадира. Я был тогда очень молод -- и, быть может, именно потому и считал своей обязанностью не верить в продолжительность любви. Все же я был поражен и несколько озадачен слышанным мною рассказом, и ужасно мне захотелось расшевелить старика, заставить его разговориться. "Сперва упомяну опять о Суворове, -- так рассуждал я с самим собою, -- должна же в нем таиться хоть искра прежнего огня... А потом, когда он разогреется, наведу речь на эту... Как бишь ее?.. Аграфену Ивановну. Странное имя для "Шарлотты" -- Аграфена!" Я застал Вертера-Гуськова посреди крохотного огородца, в нескольких шагах от флигелька, возле старого, крапивой поросшего сруба никогда не выведенной избы. По заплесневшим верхним бревнам этого сруба с писком пробирались, беспрестанно скользя и хлопая крыльями, тщедушные индюшата. На двух-трех грядах росла кое-какая убогая зелень. Бригадир только что вытащил из земли молодую морковь и, продернув ее у себя под мышкою -- "для очищения", -- принялся жевать ее тонкий хвостик... Я поклонился ему и осведомился об его здоровье. Он, очевидно, не узнал меня, хотя и отдал мне мой поклон, то есть прикоснулся рукой к картузу, не переставая, однако, жевать морковь. -- Сегодня вы не пришли ловить рыбу? -- начал я, в надежде напомнить ему мою фигуру этим вопросом. -- Сегодня? -- повторил он и задумался... А морковь, воткнутая в его рот, сокращалась да сокращалась. -- Да ведь это Огурец ловит рыбу!... А мне тоже позволяют. -- Конечно, конечно, почтеннейший Василий Фомич... Я не с тем... Но вам не жарко... Этак на солнце? На бригадире был толстый ваточный халат. -- А? Жарко? -- повторил он опять, как бы недоумевая, и, окончательно проглотив морковь, рассеяно посмотрел вверх. -- Не угодно ли пожаловать в мой апарта'мент? -- заговорил он внезапно. У бедного старика, видно, одна только эта фраза и осталась в распоряжении. Мы вышли из огорода... Но тут я невольно остановился. Между нами и флигелем стоял огромный бык. Склонив голову до самой земли, злобно поводя глазами, он тяжко и сильно фыркал и, быстро сгибая одну переднюю ногу, высоко взбрасывал пыль своим широким раздвоенным копытом, бил хвостом себе по бокам и вдруг немного пятился, упорно тряс мохнатой шеей и мычал -- негромко, жалобно и грозно. Я, признаюсь, смутился; но Василий Фомич преспокойно выступил вперед и, проговорив строгим голосом: "Ну ты, деревенщина", -- махнул платком. Бык еще попятился, склонил рога... И вдруг бросился в сторону и побежал, мотая головой направо и налево. "А он, точно, брал Прагу", -- подумал я. Мы вошли в комнату. Бригадир стащил картуз со вспотевших волос, воскликнул: "Фа!...", прикорнул на край стула... И понурился... -- Я зашел к вам, Василий Фомич, -- начал я свои дипломатические апроши, -- собственно за тем, что так как вы служили под начальством великого Суворова -- вообще участвовали в таких важных событиях, -- то для меня было бы весьма интересно знать подробности... Бригадир уставился на меня... Лицо его странно оживилось -- я уже ожидал если не рассказа, то по крайней мере одобрительного, сочувственного слова... -- А я, господин, должно', скоро умру, -- проговорил он вполголоса. Я пришел в тупик. -- Как, Василий Фомич, -- вымолвил я наконец, -- почему же вы... Это полагаете? Бригадир внезапно задергал руками -- вверх, вниз -- опять-таки по-ребячьи. -- А потому, господин... Я... Вы, может, знаете... Агриппину Ивановну покойницу -- царство ей небесное! -- часто во сне вижу, и никак я ее поймать не могу; все гоняюсь за нею, а не поймаю. А в прошлую ночь -- вижу я -- стоит она этак будто передо мной вполоборота и смеется... Я тотчас же к ней побег -- и поймал... И она будто обернулась вовсе и говорит мне: "Ну, Васенька, теперь ты меня поймал". -- Что же вы из этого заключаете, Василий Фомич? -- А то, господин, заключаю: стало, вместе нам быть. Да и слава богу, доложу вам; слава господу богу, отцу и сыну и святому духу (бригадир запел) -- и ныне и присно и во веки веков, аминь! Бригадир начал креститься. Больше я ничего от него добиться не мог -- так и ушел. ХV На следующий день мой приятель приехал... Я упомянул о бригадире, о моих посещениях... "Ах, да! Как же! Я его историю знаю, -- отвечал мой приятель, -- я и со статской советницей Ломовой хорошо знаком, по милости которой он тут приютился. Да постой, у меня, кажется, здесь должно письмо его храниться, к той самой статской советнице; она ему в силу этого письма и уголок отвела". Приятель мой порылся в своих бумагах и действительно нашел письмо бригадира. Вот оно от слова до слова, за исключением орфографических ошибок. Бригадир, как все люди тогдашней эпохи, путался в буквах "е" и "ъ", -- писал: "хкому, штоп, слюдми" и т. Д. Сохранить эти ошибки не предстояло надобности: письмо его и без того носит отпечаток своего времени. "Милостивая государыня! Раиса Павловна! По кончине друга моего, в вашей тетушки, имел я счастие писать к вам два письма, первое июня от первого, второе же июля от шестого числа 1815 года -- а она скончалась шестого мая того ж года; в них был я вам открыт в чувствах души и сердца моего, которые стеснены были убийственным оскорблением и изображали в полном виде ожесточенное мое и жалости достойное отчаяние; оба письма посланы по коронной почте сраховыми, а посему и не можно усумниться, чтоб они не были вами прочтены. Чрез откровенность мою в них я надеялся получить ваше благодетельное ко мне внимание; но сострадательные ваши чувства отдалены были от меня, горького! Оставшись же после единственного друга, Агриппины Ивановны, в самом расстроенном и бедственном состоянии, я только и полагал, по словам ее, всю мою надежду на ваше благоутробие; она, чувствуя уже кончину жизни своей, сказала мне именно сими, яко бы надгробными и мне вечно памятными словами: "Друг мой, я твоя змея и виновница всего твоего несчастия, я чувствую, сколько много ты мне жертвовал, и за то оставляю тебя в злополучном и воистину обнаженном положении; по смерти моей прибегни ты к Раисе Павловне"-- то есть к вам -- "и проси у ней помощи, взывай! Она имеет душу чувствительную, и в ней я уверена, что она тебя, сироту, не оставит". Милостивая государыня, примите во свидетельство всевышнего создателя мира, что это ее слова, и я говорю ее языком; а посему, утвердясь в добродетели вашей, к первой к вам отнесся с чистосердечными и откровенными моими письмами, но, по долговременном ожидании не получа на них ответа, иначе не мыслил, что добродетельное ваше сердце оставило меня без внимания! Таковое неблагорасположение ваше ко мне в вящшее меня ввергло отчаяние -- куды ж и к кому было мне, бесталанному, прибегнуть -- я не знал; рассудок был потерян, дух блуждал -- наконец, к совершенной моей погибели, провидению угодно было еще жесточайшим образом меня наказать и обратить мои мысли к покойнице же, вашей же тетушке, Феодулии Ивановне, Агриппины Ивановны сестре единоутробной, но не единосердной! Представя самому себе в воображении то, что уже двадцать лет был я предан всему родственному ломовскому вашему дому -- особливо же Феодулии Ивановне, которая иначе не называла Агриппину Ивановну, как "сердечный мой дружочек", а меня "препочтенный радетель нашего семейства" -- представя все сие в обильной воздыханиями и слезами тишине скорбных ночных бдений, я подумал: "Ну, бригадир, так, видно, тому и быть!" -- и, обратившись к оной Феодулии Ивановне с моими письмами, получил точное удостоверение, что последнюю кроху со мной разделят! Быв сим обещаньем обнадежен, собрал убогие свои остатки и поехал к Феодулии Ивановне! Привезенные мною гостинцы, более как на пятьсот рублей, были приняты с отменным удовольствием; а потом и деньги, которые я привез дя содержания себя, Феодулии Ивановне угодно было, под видом сохранения, взять в свое ведение, чему, угождая ей, я не противился. Если же вы спросите меня: отколе и в силу чего таковое доверие я возымел, -- на сие, сударыня, один ответ: Агриппине Ивановне сестра и ломовского семейства ветвь!! -- Но увы и ах! Денег сих я всех вскорости лишился, и надежда моя, которую я полагал на Феодулию Ивановну, -- что хотела последнюю кроху со мной разделить, оказалась тщетной и суетной: напротив, оная Феодулия Ивановна моим же добром себя угобзила. А именно, в день ее ангела, пятого февраля, я ей зеленой французской материи на пятьдесят рублей, по пяти рублей аршин, преподнес; сам же из обещанного получил: белого пике на жилет на пять рублей да кисейный на шею платок, которые подарки при мне же были куплены и, как мне известно, из моих же денег -- и вот все, чем я, по благодеянию Феодулии Ивановны ко мне, воспользовался! Вот оная последняя кроха! И я бы мог далее в самой истине обнаружить все недоброжелательные Феодулии Ивановны со мной поступки -- а также и мои, всяческую меру превосходящие депансы, как-то, между прочим, на конфекты и фрукты, которые Феодулия Ивановна была великая охотница кушать; но все сие умалчиваю для того, дабы вы таковое объяснение об умершей не отнесли в дурную сторону; и притом, так как бог призвал ее к себе на суд -- и все, что я от нее претерпел, из сердца моего истребилось, -- то я ей, как христианин, простил давно и умоляю бога, чтобы он ей простил! Но, милостивая государыня, Раиса Павловна! Неужели ж вы обвиняете меня за то, что я был верным и неложным другом вашего семейства, и за то, что так много и непреоборимо любил Агриппину Ивановну, жертвовал ей моей жизнью, моей честью и всем моим состоянием! Был в совершенной ее власти и потому не мог уже управлять ни самим собою, ни моей собственностью -- а распоряжалась она по своей воле как мною, так и моим состояньем! Вам известно и то, что по делу ее с людьми ее я терплю невинно убийственное оскорбление -- дело сие я перенес после смерти ее в сенат, в шестый департамент -- оно еще теперь не решено, -- по которому сделали меня соучастником с нею, отдали в опеку и все еще судят уголовным судом! В моем звании, в мои лета, таковое бесчестие несносно мне; и остается мне только сим горестным размышленнием ублажать свое сердце, что, следовательно, и по смерти Агриппины Ивановны я страдаю за нее, -- и сие означает следы неизменной любви и добродетельной благодарности моей к ней! В упомянутых моих к вам письмах я доводил до сведения вашего о похоронах Агриппины Ивановны со всею подробностью -- и какое было по ней поминовение; дружба и любовь моя к ней по состоянию ничего не щадили! На все сие -- и с сорокоустами, и за шесть недель за чтение по ней псалтыри (сверх того пятьдесят рублей ассигнациями мои пропали, кои даны в задаток за камень, о котором я вас уведомил), -- на все сие издержано собственных моих денег семьсот пятьдесят рублей ассигнациями, в числе которых и взнесенные заместо вкладу в церковь полтораста рублей ассигнациями ж! Благотворная душа твоя, внемли гласу отчаянного и вверженного в пропасть жесточайших мучениев! Одно сострадание твое к человеколюбию может возвратить жизнь погибшего!! Я хотя и жив -- но в страдании души и сердца моего мертв; мертв, когда вспомню, чем был и что есмь: был воином и отечеству всею правдою служил и прямил, как истому россиянину и верному подданному несомненно надлежит, -- и отменными знаками награждаем был, -- и состояние, сообразное с рождением и званием, имел; а ныне из-за насущного хлебопитания горбом хребет сгибаю; мертв же особенно я есмь, когда вспомню, какого друга лишился... И на что мне жизнь после сего? Но предела своего не ускоришь, и земля не расступится, а скорее того в камень обратится! А потому взываю к тебе, душа добродетельная, утиши молву народную, не дай себя в общее осуждение, что за таковую мою безграничную преданность я пристанища себе не имею, удиви милостию твоею ко мне, обрати язык злобствующих и завидующих к прославлению твоих достоинств и -- осмелюсь со всяческим смирением присовокупить -- утешить в гробе дражайшую тетку твою, незабвенную Агриппину Ивановну, которая за твою благопоспешную помощь, моими грешными молитвами, прострет над главою твоею свои благословящие длани, успокой на закате дней одинокого старца, который не такую мог ожидать себе участь!.. А впрочем, с глубочайшим почтением имею счастье назваться вашим, милостивая государыня, преданнейшим слугою Василий Гуськов, бригадир и кавалер". ХVI Несколько лет спустя я снова посетил деревушку моего приятеля... Василия Фомича уже давно в живых не было: он скончался вскоре после моего знакомства с ним. Огурец все еще здравствовал. Он свел меня на могилку Аграфены Ивановны. Железная ограда окружала большую плиту с подробной и пышной эпитафией покойницы; а тут же, рядом и как бы у ног ее, виднелся небольшой холмик с покривившимся крестом; раб божий, бригадир и кавалер Василий Гуськов покоился под этим холмиком... Прах его приютился наконец возле праха того существа, которое он любил такой безграничной, почти бессмертной любовью. НЕСЧАСТНАЯ ...Да, да, - начал Петр Гаврилович, - тяжелые то были дни... и не хотелось бы возобновлять их в памяти... Но я дал вам обещание; придется все рассказать. Слушайте. Я жил тогда (зимою 1835 года) в Москве, у тетушки, родной сестры покойной матушки. Мне было восемнадцать лет: я только что перешел со второго на третий курс "словесного" факультета (в то время он так назывался) в Московском университете. Тетушка моя была женщина тихая и кроткая, вдова. Она занимала большой деревянный дом на Остоженке, теплый-претеплый, каких, я полагаю, кроме Москвы нигде не найдешь, и почти ни с кем не видалась, сидела с утра до вечера в гостиной с двумя компаньонками, кушала цветочный чай, раскладывала пасьянс и то и дело приказывала покурить. Компаньонки бежали в переднюю; несколько минут спустя старый слуга в ливрейном фраке приносил медный таз с пучком мяты на раскаленном кирпиче и, торопливо выступая по узким половикам, поливал ее уксусом. Белый пар обдавал его сморщенное лицо, он хмурился и отворачивался, а канарейки в столовой так и трещали, раздраженные шипением курева. Тетушка очень любила и баловала меня, круглого сироту. Она отдала весь антресоль в полное мое распоряжение. Меблированы были мои комнаты весьма изящно, уж вовсе не по-студенчески: в спальне красовались розовые занавески, и кисейный полог с голубыми помпончиками возвышался над кроватью. Эти помпончики меня, признаюсь, несколько смущали: по моему понятию, подобные "нежности" должны были уронить меня в глазах моих товарищей. Они и без того прозвали меня институткой: я никак не мог заставить себя курить табак. Занимался я, что греха таить, плохо, особенно в начале курса: много выезжал. Тетушка подарила мне широкие генеральские сани с медвежьею полостью и пару откормленных вяток. "Благородные" дома я посещал редко, но в театре был как свой - и пропасть поедал пирожков по кондитерским. Со всем тем я никаких бесчинств себе не позволял и вел себя скромно, "en jeune homme de bonne maison". Я бы ни за что не согласился огорчить мою добрую тетушку; к тому же и кровь у меня довольно спокойно обращалась в жилах. II Я с ранних лет пристрастился к шахматам; о теории не имел понятия, а играл недурно. Однажды в кофейной мне пришлось быть свидетелем продолжительной шахматной баталии между двумя игроками, из которых один, белокурый молодой человек лет двадцати пяти, мне показался сильным. Партия кончилась в его пользу; я предложил ему сразиться со мной. Он согласился... и в течение часа разбил меня, шутя, три раза сряду. - У вас есть способность к игре, - промолвил он учтивым голосом, вероятно заметив страдание моего самолюбия, - но вы дебютов не знаете. Вам надо книжку почитать, Аллгайера или Петрова. - Вы думаете? Но где могу я такую книжку достать? - Приходите ко мне; я вам дам. Он назвал себя и сказал, где квартирует. На другой день я отправился к нему, а неделю спустя мы уже почти не расставались. III Нового знакомца моего звали Александром Давыдовичем Фустовым. Он жил у своей матери, довольно богатой женщины, статской советницы, в отдельном флигельке, на полной свободе, так же как я у тетушки. Он числился на службе по министерству двора. Я привязался к нему искренне. В жизни моей я еще не встречал молодого человека более "симпатичного". Все в нем было миловидно и привлекательно: его стройная фигура, его походка, голос, и в особенности его небольшое тонкое лицо с золотисто-голубыми глазами, с изящным, как бы кокетливо вылепленным носиком, с неизменно-ласковою улыбкой на алых губах, с легкими кудрями мягких волос над немного суженным, но белоснежным лбом. Нрав Фустова отличался чрезвычайною ровностью и какою-то приятною, сдержанною приветливостью; он никогда не задумывался, всегда был всем доволен; зато ни от чего не приходил в восторг. Всякое излишество, даже в хорошем чувстве, его оскорбляло: "Это дико, дико", - говаривал он в таком случае, чуть-чуть пожимаясь и прищуривая свои золотистые глаза. И удивительные же были глаза у Фустова! Они постоянно выражали участие, благоволение и даже преданность. Я только впоследствии времени заметил, что выражение его глаз зависело единственно от особенного их склада, что оно не менялось и тогда, когда он кушал суп или закуривал сигарку. Аккуратность его вошла между нами в пословицу. Правда, бабка его была из немок. Природа наделила его разнообразными способностями. Он отлично танцевал, щегольски ездил верхом и плавал превосходно, столярничал, точил, клеил, переплетал. вырезывал силуэтки, рисовал акварелью букет цветов или Наполеона в профиль в лазоревом мундире, с чувством играл на цитре, знал множество фокусов, карточных и иных, и сведения имел порядочные в механике, физике и химии, но все в меру. Одни языки ему не дались: даже по-французски он изъяснялся довольно плохо. Он вообще говорил мало и в наших студенческих беседах участвовал больше оживленною мягкостью взгляда и улыбки. Женскому полу Фустов нравился безусловно, но об этом, для молодых людей весьма важном вопросе, не любил распространяться и вполне заслуживал данное ему товарищами прозвище "скромного Дон Жуана". Я не удивлялся Фустову; удивляться в нем было нечему, но я дорожил его расположением, хотя в сущности оно выражалось только тем, что он во всякое время допускал меня до своей особы. В моих глазах Фустов был самым счастливым человеком на свете. Жизнь его текла именно по маслу. Мать, братья, сестры, тетки, дядья - все его обожали, он жил с ними со всеми в ладах необыкновенных и пользовался репутацией образцового родственника. IV Однажды я забрался к нему довольно рано и не застал его в кабинете. Он окликнул меня из соседней комнаты: фыркание и плескотня доносились оттуда до моего слуха. Каждое утро Фустов обливался холодною водой и потом около четверти часа предавался гимнастическим упражнениям, в которых достиг замечательного мастерства. Излишних забот о здоровье тела он не допускал, но не забывал необходимых. ("Не забывай себя, не волнуйся, умеренно трудись!" было его девизом.) Фустов еще не появлялся, как наружная дверь комнаты, в которой я находился, растворилась настежь, и вошел человек лет пятидесяти, в мундирном фраке, коренастый, плотный, с молочно-белесоватыми глазами на избура-красном лице и настоящею шапкой седых курчавых волос. Человек этот остановился, посмотрел на меня, широко разинул большой свой рот и, захохотав металлическим хохотом, хлестко ударил себя ладонью по ляжке сзади, причем высоко вынес ногу вперед. - Иван Демьяныч? - спросил из-за двери мой приятель. - Он самый и есть, - отозвался вошедший. А вы что ж это? туалет свой совершаете? Дело! Дело! (Голос человека, прозывавшегося Иваном Демьянычем, звучал, так же как и смех его, чем-то металлическим.) Я к братишке вашему припер было урок давать; да он, знать, простудился, чихает все. Действовать не может. Вот я и завернул к вам пока, отогреться. Иван Демьяныч опять засмеялся тем же странным смехом, опять звучно шлепнул себя по ляжке и, достав клетчатый платок из кармана, высморкался громко, с свирепым вращеньем глаз, и, плюя в платок, воскликнул во все горло: "Тьфу-у-у!" Фустов вошел в комнату и, подав нам обоим руку, спросил нас, знакомы ли мы друг с другом? - Никак нет-с, - тотчас загремел Иван Демьяныч, - ветеран двенадцатого года чести сей не имеет! Фустов назвал сперва меня, потом, указав на "ветерана двенадцатого года", промолвил: "Иван Демьяныч Ратч, преподаватель... разных предметов". - Именно, именно разных предметов, - подхватил г. Ратч. - Чему, подумаешь, я только не учил, да и теперь не учу! И математике, и географии, и статистике, и италиянской бухгалтерии, ха-ха-ха-ха! и музыке! Вы сомневаетесь, милостивый государь? - накинулся он вдруг на меня. - Спросите Александра Давыдыча, каково я на фаготе отличаюсь? Какой же я был бы в противном случае богемец, чех сиречь? Да, сударь, я чех, и родина моя - древняя Прага! Кстати, Александр Давыдыч, что вас давно не видать? Дуэтец бы разыграли... ха-ха! Право! - Я у вас третьего дня был, Иван Демьяныч, отвечал Фустов. - Да это я и называю давно, ха-ха! Когда г. Ратч смеялся, белые глаза его как-то странно и беспокойно бегали из стороны в сторону. - Вы, я вижу, молодой человек, поведенцу моему удивляетесь, - обратился он опять ко мне. - Но это происходит от того, что вы еще не знаете моей комплекции. Вы осведомьтесь обо мне у нашего доброго Александра Давыдыча. Что он вам скажет? Он вам скажет, что старик Ратч - простяк, русак, хоть и не по происхождению, а по духу, ха-ха! При крещении наречен Иоганн-Дитрих, а кличка моя - Иван Демьянов! Что на уме, то и на языке; сердце, как говорится, на ладошке, церемониев этих разных не знаю и знать не хочу! Ну их! Заходите когда-нибудь ко мне вечерком, сами увидите. Баба у меня - жена то есть, простая тоже; наварит нам, напекет... беда! Александр Давыдыч, правду я говорю? Фустов только улыбнулся, а я промолчал. - Не брезгайте старичком, заходите, - продолжал г. Ратч. - А теперь... (Он выхватил толстые серебряные часы из кармана и поднес их к выпученному правому глазу.) Мне, я полагаю, лучше отправиться. Другой птенец меня ожидает... Этого я черт знает чему учу... мифологии, ей-богу! И далеко же живет, ракалья! у Красных ворот! Все равно: пешкурой отмахаю, благо братец ваш скиксовал, ан пятиалтынный на извозчика цел, в мошне остался! Ха- ха! Прощения просим, мосьп\ане, до зобачения! А вы, молодой человек, заверните... Что ж такое?.. Дуэтец беспременно надо разыграть! - крикнул г. Ратч из передней, со стуком надевая калоши, и в последний раз раздался его металлический смех. V - Что за странный человек?! - обратился я к Фустову, который успел уже приняться за токарный станок. - Неужели он иностранец? Он так бойко говорит по-русски. - Иностранец; только он уж лет тридцать как поселился в России. Его чуть ли не в тысяча восемьсот втором году какой-то князь из-за границы вывез... в качестве секретаря... скорее, полагать надо, камердинера. А выражается он по-русски точно бойко. - Так залихватски, с такими вывертами и закрутасами, - вмешался я. - Ну да. Только очень уж ненатурально. Они все так, эти обрусевшие немцы. - Да ведь он чех. - Не знаю; может быть. С женой он беседует по-немецки. - А почему он себя ветераном двенадцатого года величает? Служил он, что ли, в ополчении? - Какое в ополчении! Во время пожара в Москве оставался и имущества всего лишился... Вот вся его служба. - Да зачем же он оставался в Москве? Фустов не переставал точить. - Господь его знает! Слышал я, будто он у нас в шпионах состоял; да это, должно быть, пустое. А что за свои убытки он от казны вознаграждение получил, это верно. - На нем мундирный фрак... Он, стало, служит? - Служит. В кадетском корпусе преподавателем. Он надворный советник. - Кто его жена? - Здешняя немка, дочь колбасника... мясника... - И ты часто к нему ходишь? - Хожу. - Что ж, весело у них? - Довольно весело. - У него есть дети? - Есть. От немки трое и от первой жены сын и дочь. - А сколько старшей дочери лет? - Лет двадцать пять. Мне показалось, что Фустов ниже пригнулся к станку, и колесо шибче заходило и загудело под мерными толчками его ноги. - Хороша она собой? - Как на чей вкус. Лицо замечательное, да и вся она... замечательная особа. "Ага!" - подумал я. Фустов продолжал свою работу с особенным рвением и на следующий вопрос мой отвечал одним мычанием. "Надо будет познакомиться!" - решил я про себя. VI Несколько дней спустя мы вместе с Фустовым отправились к г. Ратчу на вечер. Жил он в деревянном доме с большим двором и садом, в Кривом переулке возле Пречистенского бульвара. Он вышел к нам в переднюю и, встретив нас свойственным ему трескучим хохотом и гамом, тотчас повел в гостиную, где представил меня дородной даме в камлотовом тесном платье, Элеоноре Карповне, своей супруге. Элеонора Карповна в первой молодости отличалась, вероятно, тем, что французы, неизвестно почему, называют "красотою диавола", то есть свежестью; но когда я с ней познакомился, она невольно напоминала взору добрый кусок говядины, только что выложенный мясником на опрятный мраморный стол. Не без намерения употребил я слово "опрятный": не только сама хозяйка казалась образцом чистоты, но и все вокруг нее, все в доме так и лоснилось, так и блистало; все было выскребено, выглажено, вымыто мылом; самовар на круглом столе горел, как жар; занавески перед окнами, салфетки так и коробились от крахмала, так же как и платьица и шемизетки тут же сидевших четырех детей г. Ратча, дюжих, откормленных коротышек, чрезвычайно похожих на мать, с топорными крепкими лицами, вихрами на висках и красными обрубками пальцев. У всех четырех были носы несколько приплюснутые, большие, словно припухшие губы и крошечные светлосерые глаза.. - Вот и моя гвардия! - воскликнул г. Ратч, кладя свою тяжелую руку поочередно на головы детей. Коля, Оля, Сашка да Машка! Этому восемь, этой семь, этому четыре, а этой целых два! Ха-ха-ха! Как изволите видеть, мы с женой не зеваем. Эге? Элеонора Карповна? - Уж вы всегда все такое скажете, - промолвила Элеонора Карповна и отвернулась. - И писклятам своим все такие русские имена понадавала! - продолжал г. Ратч. - Того и смотри, в греческую веру их окрестит! Ей-богу! Славянка она у меня, черт меня совсем возьми, хоть и германской крови! Элеонора Карповна, вы славянка? Элеонора Карповна рассердилась. - Я надворная советница, вот кто я! И, стало быть, я русская дама, и все, что вы теперь будете говорить... - То есть как она Россию любит, просто беда! перебил Иван Демьяныч. - Вроде землетрясенья, ха-ха! - Ну, и что ж такое? - продолжала Элеонора Карповна. - И, конечно, я Россию люблю, потому где же бы я могла получить дворянский титул? И мои дети тоже теперь ведь благородные? Kolia, sitze ruhig mit den Fussen! Ратч махнул на нее рукой. - Ну, ты, Сумбека царица, успокойся! А где "благородный" Викторка? Чай, все шляется, куда попало! Уж наскочит он на инспектора! Задаст он ему трепание! Das ist ein Bummler, der Victor! - Dem Victor kann ich nicht kommandieren, Иван Демьяныч. Sie wissen wohl! - проворчала Элеонора Карповна. Я посмотрел на Фустова, как бы желая окончательно добиться от него, что заставляло его посещать подобных людей... но в эту минуту вошла в комнату девушка высокого роста в черном платье, та старшая дочь г. Ратча, о которой упоминал Фустов... Я понял причину частых посещений моего приятеля. VII Помнится, где-то у Шекспира говорится о -"белом голубе в стае черных воронов"; подобное впечатление произвела на меня вошедшая девушка: между окружавшим ее миром и ею было слишком мало общего; казалось, она сама втайне недоумевала и дивилась, каким образом она попала сюда. Все члены семейства г. Ратча смотрели самодовольными и добродушными здоровяками; ее красивое, но уже отцветающее лицо носило отпечаток уныния, гордости и болезненности. Те, явные плебеи, держали себя непринужденно, пожалуй, грубо, но просто; тоскливая тревога сказывалась во всем ее несомненно аристократическом существе. В самой ее наружности не замечалось склада, свойственного германской породе: она скорее напоминала уроженцев юга. Чрезвычайно густые черные волосы без всякого блеска, впалые, тоже черные и тусклые, но прекрасные глаза, низкий выпуклый лоб, орлиный нос, зеленоватая бледность гладкой кожи, какая-то трагическая черта около тонких губ и в слегка углубленных щеках, что-то резкое и в то же время беспомощное в движениях, изящество без грации... в Италии все это не показалось бы мне необычайным, но в Москве, у Пречистенского бульвара, просто изумило меня! Я встал со стула при входе ее в комнату: она бросила на меня быстрый неровный взгляд и, опустив свои черные ресницы, села близ окна, "как Татьяна" (пушкинский Онегин был тогда у каждого из нас в свежей памяти). Я взглянул на Фустова, но мой приятель стоял ко мне спиной и принимал чашку чаю из пухлых рук Элеоноры Карповны. Еще заметил я, что вошедшая девушка внесла с собою струю легкого физического холода... "Что за статуя?" - подумалось мне. VIII - Петр Гаврилыч! - загремел г. Ратч, обращаясь ко мне, - позвольте вас познакомить с моей... с моим... с моим нумером первым, ха-ха-ха! с Сусанной Ивановной! Я молча поклонился и тотчас же подумал: "Вот, и имя ее тоже не под стать другим", а Сусанна слегка приподнялась, не улыбаясь и не разжимая крепко стиснутых рук. - А что же дуэтец? - продолжал Иван Демьяныч.- Александр Давыдыч? а! благодетель! Цитра ваша у нас осталась, а фагот я уже из футляра вынул. Насладим ушеса честной компании! (Г-н Ратч любил уснащать свою русскую речь; у него то и дело вырывались выражения, подобные тем, которыми испещрены все ультра-народные стихотворения князя Вяземского: "дока для всего", вместо "на все", "здесь нам не обиход", "глядит в угоду, не на показ", и т. п. Помнится, однажды Иван Демьяныч, увлеченный своею любовью к бойким словам с энергическим окончанием, стал уверять меня, что у него в саду везде известняк, хворостняк и валежняк.) Так как? Идет? - воскликнул Иван Демьяныч, видя, что Фустов не возражает. - Колька, марш в кабинет, тащи сюда пюпитры! Ольга, волоки цитру! Да свечек к пюпитрам соблаговоли, благоверная! (Г-н Ратч вертелся по комнате, как кубарь.) Петр Гаврилыч, вы любите музыку, ась? А коли не любите, беседой займитесь, только, чур, под сурдинкой! Ха-ха-ха! И где этот шут Виктор пропадает? Послушал бы тоже! Вы его, Элеонора Карповна, совсем разбаловали! Элеонора Карповна вся вспыхнула. - Aber was kann ich denn, Иван Демьяныч... - Ну, хорошо, хорошо, не клянчи! Вleibe ruhig, hast verstanden? Александр Давыдыч! милости просим! Дети немедленно исполнили приказание родителя, пюпитры воздвиглись, началась музыка. Я уже сказал, что Фустов отлично играл на цитре, но на меня этот инструмент постоянно производил впечатление самое тягостное. Мне всегда чудилось и чудится доселе, что в цитре заключена душа дряхлого жида-ростовщика и что она гнусливо ноет и плачется на безжалостного виртуоза, заставляющего ее издавать звуки. Игра г. Ратча также не могла доставить мне удовольствие; к тому ж его внезапно побагровевшее лицо со злобно вращавшимися белыми глазами приняло зловещее выражение: точно он собирался убить кого-то своим фаготом и заранее ругался и грозил, выпуская одну за другою удавленно-хриплые, грубые ноты. Я присоседился к Сусанне и, выждав первую минутную паузу, спросил ее, так же ли она любит музыку, как ее батюшка? Она отклонилась, как будто я толкнул ее, и промолвила отрывисто: - Кто? - Ваш батюшка, - повторил я, - господин Ратч. - Господин Ратч мне не отец. - Не отец? Извините меня... Я, должно быть, не так понял... Но мне помнится, Александр Давыдыч... Сусанна посмотрела на меня пристально и пугливо. - Вы не поняли господина Фустова. Господин Ратч мой вотчим. Я помолчал. - И вы музыки не любите? - начал я снова. Сусанна опять глянула на меня. Решительно, в ее глазах было что-то одичалое. Она, очевидно, не ожидала и не желала продолжения нашего разговора. - Я вам этого не сказала, - медленно произнесла она. - Тру-ту-ту-ту-ту-у-у... - со внезапною яростью пробурчал фагот, выделывая окончательную фиоритуру. Я обернулся, увидал раздутую, как у удава, под оттопыренными ушами, красную шею г. Ратча, и очень он мне показался гадок. - Но этого... инструмента вы, наверно, не любите, - сказал я вполголоса. - Да... я не люблю, - отвечала она, как бы поняв мой тайный намек. "Вот как!" - подумал я и словно чему-то обрадовался. - Сусанна Ивановна, - проговорила вдруг Элеонора Карповна, на своем немецко-русском языке, - музыку очень любит и очень сама прекрасно играет на фортепиано, только она не хочет играть на фортепиано, когда ее очень просят играть. Сусанна ничего не ответила Элеоноре Карповне - она даже не поглядела на нее и только слегка, под опущенными веками, повела глазами в ее сторону. По одному этому движению, - по движению ее зрачков, - я мог понять, какого рода чувства Сусанна питала ко второй супруге своего вотчима... И я опять чему-то порадовался. Между тем дуэт кончился. Фустов встал и, нерешительными шагами приблизившись к окну, возле которого мы сидели с Сусанной, спросил ее, получила ли она от Ленгольда ноты, которые тот обещался выписать из Петербурга. - Попурри из Роберта-Дьявола, - прибавил он, обращаясь ко мне, - из той новой оперы, о которой теперь все так кричат. - Нет, не получила, - отвечала Сусанна и, повернувшись лицом к окну, поспешно прошептала: - Пожалуйста, Александр Давыдыч, прошу вас, не заставляйте меня играть сегодня! я совсем не расположена. - Что такое? Роберт-Дьявол Мейербера! - возопил подошедший к нам Иван Демьяныч, - пари держу, что вещь отличная! Он жид, а все жиды, так же как и чехи, урожденные музыканты! Особенно жиды. Не правды ли, Сусанна Ивановна? Ась? Ха-ха-ха-ха! В последних словах г. Ратча, и на этот раз в самом его хохоте, слышалось нечто другое, чем обычное его глумление - слышалось желание оскорбить. Так по крайней мере мне показалось и так поняла его Сусанна. Она невольно дрогнула, покраснела, закусила нижнюю губу. Светлая точка, подобная блеску слезы, мелькнула у ней на реснице, и, быстро поднявшись, она вышла вон из комнаты. - Куда же вы, Сусанна Ивановна? - закричал ей вслед г. Ратч. - А вы оставьте ее, Иван Демьяныч,- вмешалась Элеонора Карповна. - Wenn sie einmal so etwas im Kopf hat... - Натура нервозная, - промолвил Ратч, повернувшись на каблуках, и шлепнул себя по ляжке, plexus solaris страдает. О! да вы не смотрите так на меня, Петр Гаврилыч! Я и анатомией занимался, ха-ха! Я и лечить могу! Спросите вот Элеонору Карповну... Все ее недуги я излечиваю! Такой у меня есть способ. - А вы все должны шутки шутить, Иван Демьяныч, - отвечала та с неудовольствием, между тем как Фустов, посмеиваясь и приятно покачиваясь, глядел на обоих супругов. - И почему же не шутить, mein Mutterchen? - подхватил Иван Демьяныч. - Жизнь нам дана для пользы, а больше для красы, как сказал один известный стихотворец. Колька, утри свой нос, дикобраз! IX - Я сегодня по твоей милости был в весьма неловком положении, - говорил я в тот же вечер Фустову, возвращаясь с ним домой. - Ты мне сказал, что эта... как бишь ее? Сусанна - дочь господина Ратча, а она его падчерица. - В самом деле! Я тебе сказал, что она его дочь? Впрочем... не все ли равно? - Этот Ратч, - продолжал я... - Ах, Александр! как он мне не нравится! Заметил ты, с какой он особенной насмешкой отозвался сегодня при ней о жидах? Разве она... еврейка? Фустов шел впереди, размахивая руками, было холодно, снег хрустел, как соль, под ногами. - Да, помнится, что-то такое я слышал, - промолвил он, наконец... - Ее мать была, кажется, еврейского происхождения. - Стало быть, господин Ратч женился в первый раз на вдове? - Вероятно. - Гм!.. А этот Виктор, что не пришел вчера, тоже его пасынок? - Нет... это настоящий его сын. Впрочем, я, ты знаешь, в чужие дела не вмешиваюсь и не люблю расспрашивать. Я не любопытен. Я прикусил язык. Фустов все спешил вперед. Подходя к дому, я нагнал его и заглянул ему в лицо. - А что? - спросил я, - Сусанна, точно, хорошая музыкантша? Фустов нахмурился. - Она хорошо играет на фортепиано, - проговорил он сквозь зубы. - Только она очень дика, предваряю! - прибавил он с легкою ужимкой. Он словно раскаивался в том, что познакомил меня с нею. Я умолк, и мы расстались. X На следующее утро я опять отправился к Фустову. Сидеть у него по утрам стало для меня потребностью. Он принял меня ласково по обыкновению, но о вчерашнем посещении - ни слова! Как воды в рот набрал. Я принялся перелистывать последний № "Телескопа". Новое лицо вошло в комнату. Оно оказалось тем самым сыном г. Ратча, Виктором, на отсутствие которого накануне пенял его отец. Это был молодой человек, лет восемнадцати, уже испитой и нездоровый, с сладковато-наглою усмешкой на нечистом лице, с выражением усталости в воспаленных глазках. Он походил на отца, только черты его были меньше и не лишены приятности. Но в самой этой приятности было что-то нехорошее. Одет он был очень неряшливо, на мундирном сюртуке его недоставало пуговицы, один сапог лопнул, табаком так и разило от него. - Здравствуйте, - проговорил он сиплым голосом и с теми особенными подергиваньями плеч и головы, которые я всегда замечал у избаловавшихся и самоуверенных молодых людей. - Думал в университет, а попал к вам. Грудь что-то заложило. Дайте-ка сигарку. - Он прошел через всю комнату, вяло волоча ноги и не вынимая рук из карманов панталон, и грузно бросился на диван. - Вы простудились? - спросил Фустов и познакомил нас друг с другом. Мы были оба студентами, но находились на разных факультетах. - Нет!.. Какое! Вчера, признаться сказать... (тут господин Ратч junior улыбнулся во весь рот, опять-таки не без приятности, но зубы у него оказались дурные) выпито было, сильно выпито. Да. - Он закурил сигарку и откашлянулся. - Обиходова провожали. - А он куда едет? - На Кавказ, и возлюбленную свою туда же тащит. Вы знаете, ту, черноглазую, с веснушками. Дурак! - Ваш батюшка вчера о вас спрашивал, - заметил Фустов. Виктор сплюнул в сторону. - Да, я слышал. Вы вчера забрели в наш табор. Ну и что ж? музицировали? - По обыкновению. - А она... Небось перед новым-то гостем (тут он ткнул головой в мою сторону) поломалась? Играть не стала? - Вы это о ком говорите? - спросил Фустов. - Да, разумеется, о почтеннейшей Сусанне Ивановне! Виктор развалился еще покойнее, округленно поднял руку над головой, посмотрел себе на ладонь и глухо фыркнул. Я взглянул на Фустова. Он только плечом пожал, как бы желая дать мне понять, что с такого оболтуса и спрашивать нечего, XI Виктор принялся говорить, глядя в потолок, не спеша и в нос, о театре, о двух ему знакомых актерах, о какой-то Серафиме Серафимовне, которая его "надула", о новом профессоре Р., которого обозвал скотиной, - потому, представьте, что урод выдумал? Каждую лекцию с переклички начинает, а еще либералом считается! В кутузку я бы всех ваших либералов запрятал! - и, обратившись, наконец, всем лицом и телом к Фустову, промолвил полужалобным, полунасмешливым голосом: - Что я вас хотел попросить, Александр Давыдыч... Нельзя ли как-нибудь старца моего вразумить... Вы вот дуэты с ним разыгрываете... Дает мне пять синеньких в месяц... Это что же такое?! На табак не хватает. Еще толкует: не делай долгов! Я бы его на мое место посадил и посмотрел бы! Я ведь никаких пенсий не получаю; не то что иные (Виктор произнес это последнее слово с особенным ударением). А деньжищев него много, я знаю. Со мной Лазаря петь нечего, меня не проведешь. Шалишь! Руки-то себе нагрел тоже... ловко! Фустов искоса глянул на Виктора. - Пожалуй, - начал он, - я скажу вашему батюшке. А то, если хотите, я могу... пока... небольшую сумму... - Нет, что ж? Уж лучше старика умаслить... Впрочем, - прибавил Виктор, почесав себе нос всею пятерней, - дайте, коли можете, рублей двадцать пять... Сколько бишь я вам должен? - Вы у меня восемьдесят пять рублей заняли. - Да... Ну это, стало, выйдет... всего сто десять рублей. Я вам отдам все разом. Фустов вышел в другую комнату, вынес двадцатипятирублевую бумажку и молча подал ее Виктору. Тот взял ее, зевнул во все горло, не закрывая рта, промычал:' "Спасибо!" и, поеживаясь и потягиваясь, приподнялся с дивана. - Фу! однако... что-то скучно, - пробормотал он, - пойти разве в Италию. Он направился к двери. Фустов посмотрел ему вслед. Казалось, он боролся сам с собой. - О какой вы это пенсии сейчас упомянули, Виктор Иваныч? - спросил он, наконец. Виктор остановился на пороге и надел фуражку. - А вы не знаете? Сусанны Ивановны пенсии... Она ее получает. Прелюбопытный, доложу вам, анекдот! Я когда-нибудь вам расскажу. Дела, батюшка, дела! А вы старца-то, старца не забудьте, пожалуйста. Кожа у него, конечно, толстая, немецкая, да еще с русской выделкой, а все пронять можно. Только чтоб Элеонорки, мачехи моей, при этом не было! Папашка ее боится, она все своим прочит. Ну, да вы сами дипломат! Прощайте! - Экая, однако, дрянь этот мальчишка! - воскликнул Фустов, как только захлопнулась дверь. Лицо у него горело как в огне, и он от меня отворачивался. Я не стал его расспрашивать и вскоре удалился. XII Весь тот день я провел в размышлениях о Фустове, о Сусанне, об ее родственниках; мне смутно чудилось нечто похожее на семейную драму. Сколько я мог судить, мой приятель был неравнодушен к Сусанне. Но она? Любила ли она его? Отчего она казалась такою несчастною? И вообще что она была за существо? Эти вопросы беспрестанно приходили мне на ум. Темное, но сильное чувство говорило мне, что за разрешением их не следовало обращаться к Фустову. Кончилось тем, что я на следующий день отправился один в дом к г. Ратчу. Мне стало вдруг очень совестно и неловко, как только я очутился в маленькой темной передней. "Она и не покажется, пожалуй, - мелькнуло у меня в голове, - придется сидеть с гнусным ветераном и с его кухаркой-женой... Да и наконец, если даже она появится, что же из этого? Она и разговаривать не станет... Уж больно неласково обошлась она со мной намедни. Зачем же я пришел?" Пока я все это соображал, казачок побежал доложить обо мне, и в соседней комнате, после двух или трех недоумевающих: "Кто такое? Кто, ты говоришь?" - послышалось тяжелое шарканье туфель, дверь слегка растворилась, и в щели между обеими половинками выставилось лицо Ивана Демьяныча, лицо взъерошенное и угрюмое. Оно уставилось на меня и не тотчас изменило свое выражение... Видно, г. Ратч не сразу узнал меня, но вдруг щеки его округлились, глаза сузились и из раскрывшегося рта, вместе с хохотом, вырвалось восклицание: - А, батюшка, почтеннейший! Это вы? Милости просим! Я последовал за ним тем неохотнее, что, мне казалось, этот приветливый, веселый г. Ратч внутренне посылает меня к черту. Однако делать было нечего. Он привел меня в гостиную, и чт/о же! в гостиной сидела Сусанна перед столом за приходо-расходной книгой. Она глянула на меня своими сумрачными глазами и чуть-чуть прикусила ногти пальцев на левой руке... такая у ней была привычка, я заметил, привычка, свойственная нервическим людям. Кроме ее, в комнате никого не было. - Вот, сударь, - начал г. Ратч и ударил себя по ляжке, - в каких занятиях вы нас с Сусанной Ивановной застали: счетами занимаемся. Супруга моя в "арихметике" не сильна, а я, признаться, глаза свои берегу. Без очков не могу читать, что прикажете делать? Пускай же молодежь потрудится, ха-ха! Порядок требует. Впрочем, дело не к спеху... Спешить, смешить, блох ловить, ха-ха! Сусанна закрыла книгу и хотела удалиться. - Постой, однако, постой, - заговорил г. Ратч. Что за беда, что не в туалете... (На Сусанне было очень старенькое, почти детское платьице с короткими рукавчиками.) Дорогой гость не взыщет, а мне бы только позапрошлую неделю очистить... Вы позволите? - обратился он ко мне. - Мы ведь с вами не на церемониалах! - Сделайте одолжение, не стесняйтесь, - воскликнул я. - То-то, мой батюшка почтеннейший; вам самим известно: покойный государь Алексей Михайлович Романов говаривал: "Делу время, а потехе минуту!" А мы самому делу одну минуту посвятим... ха-ха! Какие же это тринадцать рублей тридцать копеек? прибавил он вполголоса, повернувшись ко мне спиной. - Виктор взял у Элеоноры Карповны; он сказал, что вы ему разрешили, - отвечала также вполголоса Сусанна. - Сказал... сказал... разрешил... - проворчал Иван Демьяныч. - Кажется, я тут сам налицо. Спросить бы могли. А те семнадцать рублей кому пошли? - Мебельщику. - Да... мебельщику. Это за что же? - По счету. - По счету. Покажь-ка! - Он вырвал у Сусанны книгу и, насадив на нос круглые очки в серебряной оправе, стал водить пальцем по строкам. - Мебельщику... мебельщику... Вам бы лишь бы деньги из дому вон! Вы рады!.. Wie die Croaten! По счету! А впрочем, - прибавил он громко и снова поворотился ко мне лицом и очки с носу сдернул, - что же это я в самом деле! Этими дрязгами можно и после заняться. Сусанна Ивановна, извольте-ка оттащить на место эту бухгалтерию, да пожалуйте к нам обратно и восхитите слух сего любезного посетителя вашим мусикийским орудием, сиречь фортепианною игрой... А? Сусанна отвернула голову. - Я бы очень был счастлив, - поспешно промолвил я, - очень было бы мне приятно послушать игру Сусанны Ивановны. Но я ни за что в свете не желал бы беспокоить... - Какое беспокойство, что вы! Ну-с, Сусанна Ивановна, eins, zwei, drei! Сусанна ничего не отвечала и вышла вон. XIII Я не ожидал, что она вернется; но она скоро появилась снова: даже платья не переменила и, присев в угол, раза два внимательно посмотрела на меня. Почувствовала ли она в моем обращении с нею то невольное, мне самому неизъяснимое уважение, которое, больше чем любопытство, больше даже чем участие, она во мне возбуждала, находилась ли она в тот день в смягченном расположении духа, только она вдруг подошла к фортепиано и, нерешительно положив руку на клавиши и склонив немного голову через плечо назад ко мне, спросила меня, что я хочу, чтоб она сыграла? Я не успел еще ответить, как она уже села, достала ноты, торопливо их развернула и начала играть. Я с детства любил музыку, но в то время я еще плохо понимал ее, мало был знаком с произведениями великих мастеров, и если бы г. Ратч не проворчал с некоторым неудовольствием: "Aha! wieder dieser Beethoven!, я бы не догадался, что именно выбрала Сусанна. Это была, как я потом узнал, знаменитая Ф-мольная соната, opus 57. Игра Сусанны меня поразила несказанно: я не ожидал такой силы, такого огня, такого смелого размаха. С самых первых тактов стремительно-страстного allegro, нач\ала сонаты, я почувствовал то оцепенение, тот холод и сладкий ужас восторга, которые мгновенно охватывают душу, когда в нее неожиданным налетом вторгается красота. Я не пошевельнулся ни одним членом до самого конца; я все хотел и не смел вздохнуть. Мне пришлось сидеть сзади Сусанны, ее лица я не мог видеть; я видел только, как ее темные длинные волосы изредка прыгали и бились по плечам, как порывисто покачивался ее стан и как ее тонкие руки и обнаженные локти двигались быстро и несколько угловато. Последние отзвучия замерли. Я вздохнул, наконец. Сусанна продолжала сидеть перед фортепиано. - Ja, ja, - заметил г. Ратч, который, впрочем, тоже слушал внимательно, - romantische Musik! Это нынче в моде. Только зачем нечисто играть! Э? Пальчиком по двум нотам разом - зачем? Э? То-то; нам все поскорей хочется, поскорей. Этак горячей выходит. Э? Блины горячие! - задребезжал он, как разносчик. Сусанна слегка обратилась к г. Ратчу; я увидел лицо ее в профиль. Тонкая бровь высоко поднялась над опущенной векой, неровный румянец разлился по щеке, маленькое ухо рдело под закинутым локоном. - Я всех лучших виртуозов самолично слышал, продолжал г. Ратч, внезапно нахмурившись, - и все они перед покойным Фильдом - тьфу! Нуль! Зеро!! Das war ein Kerl! Und ein so reines Spiel! И композиции его - самые прекрасные! А все эти новые "тлу-ту-ту" да "тра- та-та", это, я полагаю, больше для школяров писано. Da braucht man keine Delicatesse! Хлопай по клавишам как попало... Не беда! Что-нибудь выйдет! Janitscharen- Musik! Пхе! (Иван Демьяныч утер себе лоб платком.) Впрочем, я это говорю не на ваш счет, Сусанна Ивановна; вы играли хорошо и моими замечаниями не должны обижаться. - У всякого свой вкус, - тихим голосом заговорила Сусанна, и губы ее задрожали, -а ваши замечанья, Иван Демьяныч, вы знаете, меня обидеть не могут. - О, конечно! Только вы не полагайте, - обратился ко мне Ратч, - не извольте полагать, милостивый государь, что сие происходит от излишней нашей доброты и якобы кротости душевной; а просто мы с Сусанной Ивановной воображаем себя столь высоко вознесенными, что у-у! Шапка назад валится, как говорится по-русски, и уже никакая критика до нас досягать не может. Самолюбие, милостивый государь, самолюбие! Оно нас доехало, да, да! Не без изумления слушал я Ратча. Желчь, желчь ядовитая так и закипала в каждом его слове... И давно же она накопилась! Она душила его. Он попытался закончить свою тираду обычным смехом, - и судорожно, хрипло закашлял. Сусанна словечка не проронила в ответ ему, только головой встряхнула, и лицо приподняла, да, взявшись обеими руками за локти, прямо уставилась на него. В глубине ее неподвижных расширенных глаз глухим, незагасимым огнем тлела стародавняя ненависть. Жутко мне стало. - Вы принадлежите к двум различным музыкальным поколеньям, - начал я с насильственною развязностью, самою этою развязностью желая дать понять, что я ничего не замечаю, - а потому не удивительно, что вы не сходитесь в своих мнениях... Но, Иван Демьяныч, вы мне позволите стать на сторону... более молодого поколения. Я профан, конечно; но признаюсь вам, ничего в музыке еще не произвело на меня такого впечатления, как та... как то, что Сусанна Ивановна нам сейчас сыграла. Ратч вдруг накинулся на меня. - И почему вы полагаете, - закричал он, весь еще багровый от кашля, - что мы желаем завербовать вас в наш лагерь? (Он выговорил Lager по-немецки.) Нисколько нам это не нужно, бардзо дзенкуем! Вольному воля, спасенному - спасение! А что касательно двух поколений, то это точно: нам, старикам, с вами, молодыми, жить трудно, очень трудно! Наши понятия ни в чем не согласны: ни в художестве, ни в жизни, ни даже в морали. Не правда ли, Сусанна Ивановна? Сусанна усмехнулась презрительною усмешкой. - Особенно насчет, как вы говорите, морали наши понятия не сходятся и не могут сходиться, - ответила она, и что-то грозное пробежало у ней над бровями, а губы попрежнему слабо трепетали. - Конечно, конечно! - подхватил Ратч. - Я не филоз/оф! Я не умею стать... этак, высоко! Я человек простой, раб предрассудков, да! Сусанна опять усмехнулась. - Мне кажется, Иван Демьяныч, и вы иногда умели ставить себя выше того; что называют предрассудками. - Wie so? То есть как же это? Я вас не понимаю. - Не понимаете? Вы так забывчивы! Г-н Ратч словно потерялся. - Я... я... - повторял он. - Я.. - Да, вы, господин Ратч. Последовало небольшое молчание. - Однако позвольте, позвольте, - начал было г. Ратч, - как вы можете так дерзко... Сусанна внезапно вытянулась во весь рост и, не выпуская из рук локтей своих, стискивая их, перебирая по ним пальцами, остановилась перед Ратчем. Казалось, она вызывала его на борьбу, она наступала на него. Лицо ее преобразилось: оно стало вдруг, в мгновение ока, и необычайно красиво и страшно; каким-то веселым и холодным блеском - блеском стали - заблестели ее тусклые глаза; недавно еще трепетавшие губы сжались в одну прямую, неумолимо-строгую черту. Сусанна вызывала Ратча, но тот, как говорится, воззрился в нее и вдруг умолк и опустился, как мешок, и голову втянул в плечи, и даже ноги подобрал. Ветеран двенадцатого года струхнул; в этом нельзя было сомневаться. Сусанна медленно перевела глаза свои с него на меня, как бы призывая меня в свидетели своей победы и унижения врага, и, в последний раз усмехнувшись, вышла вон из комнаты. Ветеран остался несколько времени неподвижен на своем кресле; наконец, точно вспомнив забытую роль, он встрепенулся, встал и, ударив меня по плечу, захохотал своим зычным хохотом: - Вот, подите вы, ха-ха-ха! кажется, не первый десяток живем мы с этою барышней, а никогда она не может понять, когда я шутку шучу и когда говорю в суриозе! Да и вы, почтеннейший, кажется, недоумеваете... Ха-ха-ха! Значит, вы еще старика Ратча не знаете! "Нет... Я теперь тебя знаю", - думал я не без некоторого страха и омерзения. - Не знаете старика, не знаете! - твердил он, провожая меня до передней и поглаживая себя по животу. - Я человек тяжелый, битый, ха-ха! Но я добрый, ей-богу! Я опрометью бросился с крыльца на улицу. Мне хотелось поскорее уйти от этого доброго человека. XIV "Что они друг друга ненавидят, это ясно, - думал я, возвращаясь к себе домой, - несомненно также и то, что он человек скверный, а она хорошая девушка. Но что такое произошло между ними? Какая причина этого постоянного раздражения? Какой смысл этих намеков? И как это неожиданно вспыхнуло! Под каким пустым предлогом!" На следующий день мы с Фустовым собрались идти в театр смотреть Щепкина в "Горе от ума". Комедию Грибоедова только что разрешили тогда, предварительно обезобразив ее цензурными урезками. Мы много хлопали Фамусову, Скалозубу. Не помню, какой актер исполнял роль Чацкого, но очень хорошо помню, что он был невыразимо дурен; сперва появился в венгерке и в сапогах с кисточками, а потом во фраке модного в то время цвета "flamme de punch", и фрак этот на нем сидел, как на нашем старом дворецком. Помню также, что бал в третьем акте привел нас в восхищение. Хотя, вероятно, никто и никогда в действительности не выделывал таких па, но это уже было так принято - да, кажется, исполняется таким образом и до сих пор. Один из гостей чрезвычайно высоко прыгал, причем парик его развевался во все стороны, и публика заливалась смехом. Выходя из театра, мы в коридоре столкнулись с Виктором. - Вы были в театре! - воскликнул он, взмахнув руками. - Как же это я вас не видал? Я очень рад, что встретил вас. Вы непременно должны со мной поужинать. Пойдемте; я угощаю! Молодой Ратч казался в состоянии взволнованном, почти восторженном. Глазенки его бегали, он ухмылялся, красные пятна выступали на лице. - На какой это радости? - спросил Фустов. - На какой? А вот не угодно ли полюбопытствовать? Виктор отвел нас немного в сторону и, вытащив из кармана панталон целую пачку тогдашних красных и синих ассигнаций, потряс ими в воздухе. Фустов удивился. - Ваш батюшка расщедрился? Виктор захохотал. - Нашли щедрого! Как же, держи карман!.. Сегодня утром, понадеявшись на ваше ходатайство, я попросил у него денег. Что же, вы думаете, мне отвечал жидомор? "Я, говорит, твои долги, изволь, заплачу. До двадцати пяти рублей включительно!" Слышите: включительно! Нет, милостивый государь, это на мое сиротство бог послал. Случай такой вышел. - Ограбили кого-нибудь? - небрежно промолвил Фустов. Виктор нахмурился. - Ух, так вот и ограбил! Выиграл-с, выиграл у офицера, у гвардейца! Вчера только из Петербурга прикатил. И какое стечение обстоятельств! Стоит рассказать... да тут неловко. Пойдемте к Яру: два шага всего. Сказано, я угощаю! Нам, быть может, следовало отказаться, но мы пошли без возражений. XV У Яра нас провели в особую комнату, подали ужин, принесли шампанского. Виктор рассказал нам со всеми подробностями, как он в одном приятном доме встретил этого офицера-гвардейца, очень милого малого и хорошей фамилии, только без царя в голове; как они познакомились, как он, офицер то есть, вздумал для шутки предложить ему, Виктору, играть в дурачки старыми картами, почти что на орехи и с тем условием, чтоб офицеру играть на счастие Вильгельмины, а Виктору на свое собственное счастие; как потом пошло дело на пари. - А у меня-то, у меня-то, - воскликнул Виктор, и вскочил, и в ладоши захлопал, - всего шесть рублей в кармане. Представьте! И сначала я совсем профершпилился... Каково положение?! Только тут, уж я не знаю чьими молитвами, фортуна улыбнулась. Тот горячиться стал, все карты показывает... Глядь! семьсот пятьдесят рублей и пробухал! Стал еще просить поиграть, ну, да я малый не промах, думаю: нет, этакою благодатью злоупотреблять не надо; шапку сгреб и марш! Вот теперь и старику незачем кланяться, и товарищей угостить можно... Эй! человек! Еще бутылку! Господа, чокнемтесь! Мы чокнулись с Виктором и продолжали пить и смеяться, хотя рассказ его нам вовсе не понравился, да и самое его общество нам удовольствия доставляло мало. Он принялся любезничать, балагурить, расходился, одним словом, и сделался еще противнее. Виктор заметил, наконец, какое он производил на нас впечатление, и насупился; речи его стали отрывистей, взгляды мрачнее. Он начал зевать, объявил, что спать хочет, и, обругав со свойственною ему грубостью трактирного слугу за худо прочищенный чубук, внезапно, с выраженьем вызова на искривленном лице, обратился к Фустову: - Послушайте-ка, Александр Давыдыч, - промолвил он, - скажите, пожалуйста, за что вы меня презираете? - Как так? - не сразу нашелся ответить мой приятель. - Да так же... Я очень хорошо чувствую и знаю, что вы меня презираете, и этот господин (он указал на меня пальцем) тоже, туда же! И хоть бы вы сами очень уже высокою нравственностью отличались, а то такой же грешник, как мы все. Еще хуже. В тихом омуте... пословицу знаете? Фустов покраснел. - Что вы хотите этим сказать? - спросил он. - А то, что я еще не ослеп и отлично вижу все, что у меня перед носом делается: шуры-то-муры ваши с сестрицей моей я вижу... И ничего я против этого не имею, потому: во-первых, не в моих правилах, а во-вторых, моя сестрица, Сусанна Ивановна, сама через все тяжкие прошла... Только меня-то за что же презирать? - Вы сами не понимаете, что вы такое лепечете! Вы пьяны, - проговорил Фустов, доставая пальто со стены. - Обыграл, наверное, какого-то дурака и врет теперь черт знает что! Виктор продолжал лежать на диване и только заболтал ногами, перевешенными через ручку. - Обыграл! Зачем же вы вино пили? Оно ведь на выигрышные деньги куплено. А врать мне нечего. Не я виноват, что Сусанна Ивановна в своей прошедшей жизни... - Молчите! - закричал на него Фустов. - Молчите... или... - Или что? - Вы узнаете что. Петр, пойдем. - Ага! - продолжал Виктор, - великодушный рыцарь наш в бегство обращается. Видно, не хочется правду-то узнать! Видно, колется она, правда-то! - Да пойдем же, Петр, - повторил Фустов, окончательно потерявший обычное свое хладнокровие и самообладание. - Оставим этого дрянного мальчишку! - Этот мальчишка не боится вас, слышите, - закричал нам вслед Виктор, - презирает вас этот мальчишка, пре-зи-рает! Слышите! Фустов так проворно шел по улице, что я с трудом поспевал за ним. Вдруг он остановился и круто повернул назад. - Куда ты? - спросил я. - Да надо узнать, что этот глупец... Он, пожалуй, спьяна, бог знает что... Только ты не иди за мной... мы завтра увидимся. Прощай! И, торопливо пожав мою руку, Фустов направился к гостинице Яр. На другой день мне не удалось увидеть Фустова, а на следующий за тем день я, зайдя к нему на квартиру, узнал, что он выехал к своему дяде в подмосковную. Я полюбопытствовал, не оставил ли он записки на мое имя, но никакой записки не оказалось. Тогда я спросил лакея, не знает ли он, сколько времени Александр Давыдыч останется в деревне. "Недели с две, а то побольше, так полагать надо", - отвечал лакей. Я на всякий случай взял точный адрес Фустова иI в раздумье побрел домой. Эта неожиданная отлучка из Москвы, зимой, окончательно повергла меня в недоумение. Моя добрая тетушка заметила мне за обедом, что я все ожидаю чего-то и гляжу на пирог с капустой, как будто в первый раз отроду его вижу. "Pierre, vous n'etes pas amoureux?" - воскликнула она, наконец, предварительно удалив своих компаньонок. Но я успокоил ее: нет, я не был влюблен. XVI Прошло дня три. Меня подмывало пойти к Ратчам; мне сдавалось, что в их доме я должен был найти разгадку всего, что меня занимало, что я понять не мог... Но мне пришлось бы опять встретиться с ветераном... Эта мысль меня удерживала. Вот в один ненастный вечер - на дворе злилась и выла февральская вьюга, сухой снег по временам стучал в окна, как брошенный сильною рукою крупный песок, - я сидел в моей комнатке и пытался читать книгу. Мой слуга вошел и не без некоторой таинственности доложил, что какая-то дама желает меня видеть. Я удивился... дамы меня не посещали, особенно в такую позднюю пору; однако велел просить. Дверь отворилась, и быстрыми шагами вошла женщина, вся закутанная в легкий летний плащ и желтую шаль. Порывистым движением сбросила она с себя эту шаль и этот плащ, занесенный снегом, и я увидел пред собой Сусанну. Я до того изумился, что слова не промолвил, а она приблизилась к окну и, прислонившись к стене плечом, осталась неподвижною; только грудь судорожно поднималась и глаза блуждали, и с легким оханьем вырывалось дыхание из помертвелых губ. Я понял, что не простая беда привела ее ко мне; я понял, несмотря на свое легкомыслие и молодость, что в этот миг предо мной завершалась судьба целой жизни - горькая и тяжелая судьбу. - Сусанна Ивановна, - начал я, - каким образом... Она внезапно схватила мою руку своими застывшими пальцами, но голос изменил ей. Она вздохнула прерывисто и потупилась. Тяжелые космы черных волос упали ей на лицо... Снежная пыль еще не сошла с них. - Пожалуйста, успокойтесь, сядьте, - заговорил я опять, - вот тут, на диване. Что такое случилось? Сядьте, прошу вас. - Нет, - промолвила она чуть слышно и опустилась на подоконник. - Мне здесь хорошо... Оставьте... Вы не могли ожидать... но если б вы знали... если б я могла... если б... Она хотела переломить себя, но с потрясающею силой хлынули из глаз ее слезы - и рыдания, поспешные, жадные рыдания огласили комнату. Сердце во мне перевернулось... Я потерялся. Я видел Сусанну всего два раза; я догадывался, что нелегко ей было жить на свете, но я считал ее за девушку гордую, с твердым характером, и вдруг эти неудержимые, отчаянные слезы... Господи! Да так плачут только перед смертью! Я стоял сам, как к смерти приговоренный. - Извините меня, - промолвила она, наконец, несколько раз, почти со злобой, утирая один глаз за другим. - Это сейчас пройдет. Я к вам пришла... Она еще всхлипывала, но уже без слез. - Я пришла... Вы ведь знаете, Александр Давыдыч уехал? Одним этим вопросом Сусанна во всем призналась и при этом так на меня взглянула, точно желала сказать: "Ведь ты поймешь, ты пощадишь, не правда ли?" Несчастная! Стало быть, ей уже не оставалось другого исхода! Я не знал, что ей ответить... - Он уехал, он уехал... он поверил! - говорила между тем Сусанна. - Он не захотел даже спросить меня; он подумал, что я не скажу ему всей правды; он мог это подумать обо мне! Как будто я когда-нибудь его обманывала! Она закусила нижнюю губу и, слегка нагнувшись, начала царапать ногтем ледяные узоры, наросшие на стекле. Я поспешно вышел в другую комнату и, услав моего слугу, немедленно вернулся и зажег другую свечку. Я хорошенько не знал, зачем я все это делал... очень уж я был смущен. Сусанна попрежнему сидела на подоконнике, и я тут только заметил, как легко она была одета: серое платьице с белыми пуговицами и широкий кожаный пояс, вот и все. Я приблизился к ней, но она не обратила на меня внимания. - Он поверил... он поверил, - шептала она, тихонько покачиваясь из стороны в сторону. - Он не поколебался, он нанес этот последний... последний удар! - Она вдруг повернулась ко мне. - Вы знаете его адрес? - Да, Сусанна Ивановна... я узнал от его людей... у него в доме. Он мне сам ничего не сказал о своем намерении, я его два дня не видал, пошел осведомиться, а он уже уехал из Москвы. - Вы знаете его адрес? - повторила она. - Ну, так напишите ему, что он убил меня. Вы хороший человек, я знаю. С вами он не говорил обо мне, наверное, а со мной он говорил о вас. Напишите... ах, напишите ему, чтоб он поскорее вернулся, если он хочет еще застать меня в живых!.. Да нет! Он меня уже не застанет. Голос Сусанны утихал с каждым словом, и вся она утихала. Но мне это спокойствие казалось еще страшнее, чем те недавние рыдания. - Он поверил ему... - сказала она еще раз и оперлась подбородком на сложенные руки. Внезапный порыв ветра с резким свистом и стуком снега ударил в окно, холодная струя пробежала по комнате... Пламя свечей пошатнулось... Сусанна вздрогнула. Я снова попросил ее сесть на диван. - Нет, нет, оставьте, - отвечала она, - мне здесь хорошо. Пожалуйста. - Она прижалась к промерзлому стеклу, точно она нашла себе гнездышко в углублении окна. - Пожалуйста. - Но вы дрожите, вы озябли, - воскликнул я. Посмотрите, ваши ботинки промокли. - Оставьте... пожалуйста... - прошептала она и закрыла глаза. Страх нашел на меня. - Сусанна Ивановна? - чуть не вскрикнул я, придите в себя, прошу вас! Что с вами? К чему такое отчаяние! Вы увидите, все разъяснится, какое-нибудь недоразумение... неожиданный случай... Вы увидите, он скоро возвратится. Я ему дам знать, я сегодня же ему напишу... Но я не повторю ему ваших слов... Как можно! - Он меня не застанет, - промолвила Сусанна все тем же тихим голосом. - Неужели бы я пришла сюда, к вам, к незнакомому человеку, если бы не знала, что не останусь жива? Ах, все мое последнее унесено безвозвратно! Вот мне и не хотелось умереть так, в одиночку, в молчанку, не сказав никому: "Я все потеряла... и я умираю... Посмотрите!" Она снова ушла в свое холодное гнездышко... Не забуду я вовек этой головы, этих неподвижных глаз с их глубоким и погасшим взором, этих темных рассыпанных волос на бледном стекле окна, самого этого серенького тесного платья, под каждой складкой которого еще билась такая молодая, горячая жизнь! Я невольно всплеснул руками. - Вам... вам умереть, Сусанна Ивановна! Вам только жить... Вам жить должно! Она посмотрела на меня... Мои слова ее как будто удивили. - Ах, вы не знаете, - начала она и тихонько уронила обе руки. - Мне нельзя жить. Слишком, слишком много пришлось терпеть, слишком! Я переносила... я надеялась... но теперь... когда и это рушилось... когда... Она подняла глаза к потолку и словно задумалась. Трагическая черта, которую я некогда заметил у ней около губ, теперь обозначалась еще яснее, она распространилась по всему лицу. Казалось, чей-то неумолимый перст провел ее безвозвратно, навсегда отметил это погибшее существо. Она все молчала. - Сусанна Ивановна, - сказал я, чтобы чем-нибудь нарушить эту страшную тишину, - он вернется, уверяю вас! Сусанна опять посмотрела на меня. - Что вы говорите? - промолвила она с видимым усилием. - Он вернется, Сусанна Ивановна, Александр вернется! - Он вернется? - повторила она. - Но если бы даже он вернулся, не могу я простить ему это унижение, это недоверие... Она схватила себя за голову. - Боже мой! Боже мой! Что я говорю! И зачем я здесь? Что это такое? О чем... о чем я пришла просить... и кого? Ах, я с ума схожу!.. Глаза ее остановились. - Вы хотели просить меня, чтоб я написал Александру, - поспешил я подсказать ей. Она встрепенулась. - Да, напишите... напишите, что хотите... А вот это... - Она торопливо пошарила у себя в кармане и достала небольшую тетрадку. - Это я было для него написала... перед его бегством... Но ведь он поверил... поверил тому! Я понимал, что речь шла о Викторе, Сусанна не хотела назвать его, не хотела произнести его ненавистное имя. - Однако позвольте, Сусанна Ивановна, - начал я, - почему же вы полагаете, что Александр Давыдыч имел разговор... с тем человеком? - Почему? Почему? Но тот сам пришел ко мне и все рассказал, и хвастался... и так же смеялся, как его отец! Вот, вот возьмите, - продолжала она, всовывая мне тетрадку в руку, - прочтите, пошлите ему, сожгите, бросьте, делайте, что хотите, как хотите... Но нельзя же умереть так, чтобы никто не знал... А теперь мне пора... Мне идти надо. Она поднялась с подоконника... Я остановил ее. - Куда же вы, Сусанна Ивановна, помилуйте! Послушайте, какая вьюга! Вы так легко одеты... И дом ваш отсюда не близко. Позвольте, я хоть за каретой пошлю, за извозчиком... - Не надо, ничего не надо, - промолвила она, настойчиво отклоняя меня и взявшись за плащ и за шаль. - Не удерживайте меня, ради бога! а то... я ни за что не отвечаю! Я чувствую бездну, темную бездну под ногами... Не подходите! не трогайте меня! С лихорадочной поспешностью надела она плащ, накинула шаль... - Прощайте... Прощайте... О, бедное, бедное мое племя, племя вечных странников, проклятие лежит на тебе! Но ведь меня никто не любил, с какой же стати было ему... - Она вдруг умолкла. Нет, меня любил один, - заговорила она опять, ломая руки, - но смерть всюду, всюду неизбежная смерть! Теперь моя очередь... Не идите за мной, пронзительно вскрикнула она. - Не идите! Не идите! Я остолбенел, а она бросилась вон, и мгновенье спустя я слышал, как грохнула внизу тяжелая дверь на улицу, и оконные рамы снова вздрогнули под напором метели. Я не скоро опомнился. Я только что начинал жить тогда: не испытал ни страсти, ни скорби и редко бывал свидетелем того, как выражаются в других те сильные чувства... Но искренность этой скорби, этой страсти меня поразила. Если бы не тетрадка в руках моих, я, право, мог бы подумать, что я все это во сне видел - до того это все было необычайно и пронеслось как мгновенный грозовый ливень. До полуночи читал я эту тетрадку. Она состояла из нескольких листов почтовой бумаги, кругом исписанных крупным, но неправильным почерком, почти без помарок. Ни одна строка не шла прямо, и, казалось, в каждой чувствовался тревожный трепет руки, водившей пером. Вот что стояло в этой тетрадке (я ее сберег до сих пор): XVII Моя история "Мне в нынешнем году минет двадцать восемь лет. Вот мои первые воспоминания: я живу в Тамбовской губернии, у одного богатого помещика, Ивана Матвеича Колтовского, в его деревенском доме, в небольшой комнате второго этажа. Со мной вместе живет мать моя, еврейка, дочь умершего живописца, вывезенного из-за границы, болезненная женщина с необыкновенно красивым, как воск бледным лицом и такими грустными глазами, что, бывало, как только она долго посмотрит на меня, я, и не глядя на нее, непременно почувствую этот печальный, печальный взор, и заплачу, и брошусь ее обнимать. Ко мне ездят наставники; меня учат музыке и зовут меня барышней. Я обедаю за господским столом вместе с матушкой. Г-н Колтовской - высокий, видный старик с величавою осанкой; от него всегда пахнет амброй. Я боюсь его до смерти, хоть он зовет меня Suzon и дает мне целовать, сквозь кружевную манжетку, свою сухую жилистую руку. С матушкой он изысканно вежлив, но беседует и с нею мало: скажет ей два-три благосклонные слова, на которые она тотчас торопливо ответит, - скажет и умолкнет, и сидит, с важностью озираясь кругом и медленно перебирая щепотку испанского табаку в золотой круглой табатерке с вензелем императрицы Екатерины. Девятый год моего возраста остался мне навсегда памятным... Я узнала тогда, через горничных в девичьей, что Иван Матвеич Колтовской мне отец, и почти в тот же день мать моя, по его приказанию, вышла замуж за г. Ратча, который состоял у него чем-то вроде управляющего. Я никак не могла понять, как это возможно, я недоумевала, я чуть не заболела, моя голова изнемогала, ум становился в тупик. "Правда ли, правда ли, мама, - спросила я ее, этот бука пахучий (так я звала Ивана Матвеича) мой папа?" Матушка испугалась чрезвычайно, зажала мне рот... "Никогда, никому не говори об этом, слышишь, Сусанна, слышишь - ни слова!.." - твердила она трепетным голосом, крепко прижимая мою голову к своей груди... И я точно никому об этом не говорила... Это приказание моей матери я поняла... Я поняла, что я должна была молчать, что моя мать у меня прощения просила! "Несчастье мое началось тогда же. Г-н Ратч не любил моей матери, и она его не любила. Он женился на ней из-за денег, а она должна была повиноваться. Г-н Колтовской, вероятно, нашел, что таким образом все устроилось к лучшему - "la position etait regularisee". Помню, накануне свадьбы - мать моя и я - мы обе, обнявшись, проплакали почти целое утро - горько, горько и молча. Не диво, что она молчала... Что могла она сказать мне? Но что я ее не расспрашивала - это доказывает только то, что несчастные дети умнеют скорее счастливых... на свою беду. Г-н Колтовской продолжал заниматься моим воспитанием и даже понемногу приблизил меня к своей особе. Он со мной не разговаривал... но утром и вечером, стряхнув двумя пальцами с своего жабо табачные пылинки, он теми же двумя пальцами, холодными как лед, трепал меня по щеке и давал мне какие-то темные конфетки, тоже с запахом амбры, которых я никогда не ела. Двенадцати лет от роду я стала его лектрисой, "sa petite lectrice". Я читала ему французские сочинения прошлого столетия, мемуары Сен-Симона, Мабли, Реналя, Гельвеция, переписку Вольтера, энциклопедистов, ничего, конечно, не понимая, даже тогда, когда он, осклабясь и зажмурясь, приказывал мне: "relire ce dernier paragraphe, qui est bien remarquable!" Иван Матвеич был совершенный француз. Он жил в Париже до революции, помнил Марию Антуанету, получил приглашение к ней в Трианон; видел и Мирабо, который, по его словам, носил очень большие пуговицы - "exagere en tout" - и был вообще человек дурного тона - "en depit de sa naissance!" Впрочем, Иван Матвеич редко рассказывал о том времени; но раза два или три в год произносил, обращаясь к кривому старичку-эмигранту, которого держал на хлебах и называл, бог знает почему, "М. le Commandeur", произносил своим неспешным, носовым голосом экспромпт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк. Я помню только первые два стиха... (дело шло о параллели между русскими и французами); L'aigle se plait aux regions austeres, Ou le ramier ne saurait habiter... - Digne de M. de Saint Aulaire! - всякий раз восклицал М. le Commandeur. Иван Матвеич до самой смерти казался моложавым: щеки у него были розовые, зубы белые, брови густые и неподвижные, глаза приятные и выразительные: светлые черные глаза, настоящий агат; он вовсе не был капризен и обходился со всеми, даже со слугами, очень учтиво... Но боже мой! как мне было тяжело с ним, с какою радостью я всякий раз от него уходила, какие нехорошие мысли возмущали меня в его присутствии! Ах, я не была в них виновата!.. Не виновата я в том, что из меня сделали... Г-ну Ратчу, после его свадьбы, был отведен флигель недалеко от господского дома. Я жила там с моею матерью. Невесело было мне и там. У нее скоро родился сын, тот самый Виктор, которого я вправе считать и называть моим врагом. С самого его рождения здоровье моей матушки, и прежде слабое, уже не поправилось. Г-н Ратч в то время не считал нужным выказывать ту веселость, которой он теперь предается: он имел вид постоянно суровый и старался прослыть за дельца. Со мной он был жесток и груб. Я чувствовала удовольствие, когда уходила от Ивана Матвеича; но и свой флигель я покидала охотно... Несчастная моя молодость! Вечно от одного берега к другому, и ни к которому не хочется пристать! Бывало, бежишь через двор, зимой, по глубокому снегу, в холодном платьице, бежишь в господский дом к Ивану Матвеичу на чтение и словно радуешься... А придешь, увидишь эти большие унылые комнаты, эти пестрые штофные мебели, этого приветливого и бездушного старика в шелковой "дульетке" нараспашку, в белом жабо и белом галстуке, с маншетками на пальцах, с "супсоном" пудры (так выражался его камердинер) на зачесанных назад волосах, захватит тебе дыхание этот душный запах амбры, и сердце так и упадет. Иван Матвеич сидел обыкновенно в просторных вольтеровских креслах; на стене, над его головой, висела картина, изображавшая молодую женщину с ясным и смелым выражением лица, одетую в богатый еврейский костюм и всю покрытую драгоценными камнями, жемчугом... Я часто заглядывалась на эту картину, но только впоследствии узнала, что это был портрет моей матери, писанный ее отцом по заказу Ивана Матвеича. Изменилась же она с того времени! Умел он сломить и уничтожить ее! "И она его любила! Любила этого старика! - думалось мне... - Как это возможно! Его любить!" А между тем, когда я вспоминала иные взгляды матушки, иные недомолвки и невольные движения... "Да, да, она любила его!" - твердила я с ужасом. Ах, не дай бог никому испытывать такие ощущения! Каждый день я читала Ивану Матвеичу, иногда три, четыре часа сряду... Мне было вредно так много и так громко читать. Доктор наш боялся за мою грудь и даже однажды доложил об этом Ивану Матвеичу. Но тот только улыбнулся (то есть нет: он никогда не улыбался, а как-то завастривал и выдвигал вперед губы) и сказал ему: "Vous ne savez pas ce qu'il y a de ressources dans cette jeunesse". - "Однако в прежние годы M. le Commandeur..." - осмелился было заметить доктор. Иван Матвеич опять усмехнулся: "Vous revez, mon cher, - перебил он его, - le Commandeur n'a plus de dents et il crache a chaque mot. J'aime les voix jeunes". И я продолжала читать, хоть и много кашляла по утрам и по ночам... Иногда Иван Матвеич заставлял меня играть на фортепиано. Но музыка действовала усыпительно на его нервы. Глаза его тотчас закрывались, голова мерно опускалась, и только изредка слышалось: "C'est du Steibelt, n'est-ce pas? Jouez moi du Steibelt". Иван Матвеич считал Штейбельта великим гением, умевшим победить в себе "la grossiere lourdeur des Allemands", и упрекал его в одном: "trop de fougue! Trop d'imagination!.." Когда же Иван Матвеич замечал, что я уставала за фортепиано, он предлагал мне "du cachou de Bologne". Так шли дни за днями... И вот в одну ночь - незабвенную ночь! страшное несчастие меня поразило. Моя матушка скончалась почти внезапно. Мне только что минуло пятнадцать лет. О, какое это было горе, каким злым вихрем оно налетело на меня! Как запугала меня эта первая встреча со смертию! Бедная моя матушка! Странные были наши отношения: мы обе страстно любили друг друга... страстно и безнадежно; мы обе словно хранили и скрывали от самих себя общую нам тайну, упорно молчали о ней, хотя знали, знали все, что происходило в глубине сердец наших! Даже о прошедшем, о раннем своем прошедшем, матушка со мной не говорила и никогда не жаловалась словами, хотя все существо ее было одна немая жалоба! Мы избегали всякого несколько серьезного разговора. Ах! я все надеялась, что придет час, и она выскажется, наконец, и я выскажусь, и легче станет нам... Но заботы ежедневные, нерешительный и робкий нрав, болезни, присутствие г. Ратча, а главное: этот вечный вопрос "к чему?" и это неуловимое, беспрерывное утекание времени, жизни... Кончилось все громовым ударом, и не только тех слов, которые бы разрешили нашу тайну, даже обычных предсмертных прощаний мне не пришлось услышать от моей матушки! Только и осталось у меня в памяти, что восклицание г. Ратча: "Сусанна Ивановна, извольте идти, мать вас благословить желает!", а потом бледная рука из-под тяжелого одеяла, дыхание мучительное, закатившийся глаз... О, довольно! довольно! С каким ужасом, с каким негодованием, с каким тоскливым любопытством я на следующий день и в день похорон смотрела на лицо моего отца... да, моего отца! в шкатулке покойницы нашлись его письма. Мне показалось, что он побледнел немного и осунулся... а впрочем, нет! Ничего не шевельнулось в этой каменной душе. Точно так же, как и прежде, позвал он меня спустя неделю в кабинет; точно тем же голосом попросил читать: "Si vous le voulez bien, les observation sur L'histoire de France de Mably, a la page 74... la, ou nous avons ete interrompus". И даже портрета матушки он не велел вынести! Правда, отпуская меня, он подозвал меня к себе и, дав вторично поцеловать свою руку, промолвил: "Suzanne, la mort de votre mere vous a privee de votre appui naturel; mais vous pourrez toujours compter sur ma protection", но тотчас же слегка пихнул меня в плечо другою рукой и, с обычным своим завастриванием губ, прибавил: "Allez, mon enfant". Я хотела было закричать ему: "Да ведь вы мой отец!", но я ничего не сказала и вышла. На другое утро, рано, я пошла на кладбище. Май месяц стоял тогда во всей красе цветов и листьев, и долго я сидела на свежей могиле. Я не плакала, не грустила; у меня одно вертелось в голове: "Слышишь, мама? Он хочет и мне оказывать покровительство!" И мне казалось, что мать моя не должна была оскорбиться тою усмешкой, которая невольно просилась мне на губы. Иногда я спрашиваю себя: что заставляло меня так настойчиво желать, добиваться - не признанья... куда! а хоть теплого родственного слова от Ивана Матвеича? Разве я не знала, что он был за человек и как мало он походил на то, чем в моих мечтаниях представлялся мне отец?.. Но я была так одинока, так одинока на земле! И потом все та же неотступная мысль не давала мне покоя: "Ведь она его любила? За что-нибудь она полюбила же его?" Прошло еще три года. Ничего не изменялось в нашей однообразной, заранее размеренной, рассчитанной жизни. Виктор подрастал. Я была старше его восемью годами и охотно занялась бы им, но г. Ратч этому воспротивился. Он приставил к нему няню, которая должна была строго наблюдать, чтобы ребенок не "баловался", то есть не допускать меня до него. Да и сам Виктор меня чуждался. Однажды г. Ратч пришел в мою комнату расстроенный, взволнованный, злобный. Уже накануне дошли до меня дурные слухи о моем вотчиме: люди толковали, будто он был уличен в утайке значительной суммы, во взятке с купца. - Вы можете помочь мне, - начал он, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. - Подите, попросите за меня Ивана Матвеича. - Попросить? с какой стати? о чем? - Походатайствуйте за меня... ведь я вам все-таки не чужой. Меня обвиняют... Ну, словом, я могу без хлеба остаться, да и вы тоже. - Но как же я к нему пойду? Как я стану его беспокоить? - Вот еще! Вы имеете право его беспокоить! - Какое же право, Иван Демьяныч? - Ну, не притворяйтесь... Вам он не может отказать по многим причинам. Неужели же вы меня не понимаете? Он нагло посмотрел мне в глаза, и я почувствовала, что щеки мои так и загорелись. Ненависть, презрение - поднялись во мне разом, хлынули волной, затопили меня. - Да, я понимаю вас, Иван Демьяныч, - ответила я ему, наконец. Мой голос мне самой показался незнакомым. - И я не пойду к Ивану Матвеичу и не стану его просить. Без хлеба, так без хлеба! Г-н Ратч дрогнул, стиснул зубы, сжал кулаки. - Ну, погоди же, царевна Меликитриса! - хрипло прошептал он. - Я тебе этого не забуду! В тот же день Иван Матвеич потребовал его к себе и, говорят, грозил ему тростью, тою самою тростью, которою некогда обменялся с дюком де Ларошфуко, кричал: "Вы суть подлец и мздолюбец! Я вас поставлю наружу!" (Иван Матвеич почти совсем не умел говорить по-русски и презирал наше "грубое наречие", ce jargon vulgaire et rude. Кто-то при нем сказал однажды: "Это само собою разумеется". Иван Матвеич пришел в негодование и часто потом приводил эту фразу как пример бессмыслицы и нелепости русского языка. "Что такое есть: само собою разумеется? спрашивал он по-русски, напирая на каждый слог. А почему же не с простотою: разумеется? и зачем: само собою?!") Иван Матвеич, однако, не прогнал г. Ратча, даже не лишил его места. Но мой вотчим сдержал слово: он мне этого не забыл. Я начинала замечать перемену в Иване Матвеиче. Он стал грустить, скучал, здоровье его пошатнулось. Его розовое свежее лицо пожелтело и сморщилось, один зуб спереди выпал. Он совсем перестал выезжать и прекратил введенные им приемные дни с угощением для крестьян, без участия духовенства - "sans le concours du clerge". В такие дни Иван Матвеич, с розаном в петличке, выходил к крестьянам в залу или на балкон и, коснувшись губами серебряного стаканчика с водкой, держал им речь вроде следующей: "Вы довольны моими поступками, сколь и я доволен вашим усердствованием; сему радуюсь истинно. Мы все браты; само рождение нас производит равными: пью ваше здравие!" Он кланялся им, и крестьяне кланялись ему в пояс, а не в землю, что было строго запрещено. Угощения продолжались попрежнему, но Иван Матвеич уже не показывался своим подданным. Иногда он прерывал мое чтение восклицаниями: "La machine se detraque! Cela se gate!" Самые глаза его, эти светлые каменные глаза, потускнели и словно уменьшились; он засыпал чаще прежнего и тяжело вздыхал во сне. Не изменилось лишь его обращение со мной; только прибавился оттенок рыцарской вежливости. Он, хоть и с трудом, но всякий раз вставал с кресла, когда я входила, провожал меня до двери, поддерживая меня рукой под локоть, и вместо Suzon стал звать меня то "ma chere demoiselle", то "mon Antigone". M. le Commandeur умер года два после кончины матушки: повидимому, его смерть гораздо глубже поразила Ивана Матвеича. Ровесник исчез: вот что его смутило. И между тем единственная заслуга г. Командора в последнее время состояла только в том, что он всякий раз восклицал: "Bien joue, mal reussi!", когда Иван Матвеич, играя с г. Ратчем на биллиарде, давал промах или не попадал в лузу; да еще, когда Иван Матвеич обращался к нему за столом с вопросом вроде, например, следующего: "N'est-ce pas, M. le Commandeur, c'est Montesquieu qui a dit cela dans ses "Lettres Persanes?" Тот, иногда уронив ложку супу на свою манишку, глубокомысленно отвечал: "Ah, monsieur de Montesquieu? Un grand ecrivain, monsieur, un grand ecrivain!" Только однажды, когда Иван Матвеич сказал ему, что les theophilantropes ont eu pourtant du bon! - старик взволнованным голосом воскликнул: "Monsieur de Kolontouskoi! (он в двадцать пять лет не выучился выговаривать правильно имя своего патрона) Monsieur de Kolontouskoi! Leur fondateur, l'instigateur de cette secte, ce La Reveillere Lepeaux, etait un bonnet rouge!" - "Non, non, - говорил Иван Матвеич, ухмыляясь и переминая щепотку табаку, - des fleurs, des jeunes vierges, le culte de la Nature... ils ont eu du bon, ils ont du bon!.." Я всегда удивлялась, как много знал Иван Матвеич и как бесполезно было это знание для него самого. Иван Матвеич видимо опускался, но все еще крепился. Однажды, недели за три до смерти, с ним тотчас после обеда сделался сильный припадок головокружения. Он задумался, сказал: "C'est la fin", и, придя в себя и отдохнув, написал письмо в Петербург к своему единственному наследнику, брату, с которым лет двадцать не имел сношений. Прослышав о нездоровье Ивана Матвеича, его посетил один сосед, немец, католик, некогда знаменитый врач, живший на покое в своей деревеньке. Он весьма редко бывал у Ивана Матвеича, но тот всегда принимал его с особенным вниманием и вообще очень уважал его. Чуть ли не его одного во всем свете и уважал он. Старик посоветовал Ивану Матвеичу послать за священником, но Иван Матвеич отвечал, что "ces messieurs et moi, nous n'avons rien a nous dire", и просил переменить разговор; а по отъезде соседа отдал приказ камердинеру впредь уже никого не принимать. Потом он велел позвать меня. Я испугалась, когда увидала его: синие пятна выступили у него под глазами, лицо вытянулось и одеревенело, челюсть повисла. "Vous voila grande, Suzon, - заговорил он, с трудом выговаривая согласные буквы, но все еще стараясь улыбнуться (мне тогда уже пошел девятнадцатый год), - vous allez peut-etre bientot rester seule. Soyez toujours sage et vertueuse. C'est la derniere recommandation d'un... - он кашлянул, - d'un vieillard qui vous veut du bien. Je vous ai recommande a mon frere et je ne doute pas qu'il ne respecte mes volontes... - Он опять кашлянул и заботливо пощупал себе грудь: - Du reste, j'espere encore pouvoir faire quelque chose pour vous... dans mon testament". Эта последняя фраза меня как ножом резанула по сердцу. Ах, это уже было слишком... слишком презрительно и обидно! Иван Матвеич, вероятно, приписал другому чувству - чувству горести или благодарности то, что выразилось у меня на лице; и как бы желая меня утешить, потрепал меня по плечу, в то же время по обыкновению ласково меня отодвигая, и промолвил: "Voyons, mon enfant, du courage! Nous sommes tous mortels. Et puis, il n'y a pas encore de danger. Ce n'est qu'une precaution que j'ai cru devoir prendre... Allez!" Как в тот раз, когда он позвал меня к себе после кончины матушки, я опять хотела закричать ему: "Да ведь я ваша дочь! я дочь ваша!" Но, подумала я, ведь он, пожалуй, в этих словах, в этом сердечном вопле услышит одно желание заявить мои права, права на его наследство, на его деньги... О, ни за что! Не скажу я ничего этому человеку, который ни разу не упомянул при мне имени моей матери, в глазах которого я так мало значу, что он даже не дал себе труда узнать, известно ли мне мое происхождение! А может быть, он это и подозревал и знал, да не хотел "поднимать струшню" (его любимая поговорка, единственная русская фраза, которую он употреблял), не хотел лишить себя хорошей лектрисы с молодым голосом! Нет! нет! Пускай же он останется столь же виноватым пред своею дочерью, как был он виноват пред ее матерью! Пускай унесет в могилу обе эти вины! Клянусь, клянусь: не услышит он из уст моих этого слова, которое должно же звучать чем-то священным и сладостным во всяких ушах! Не скажу я ему: отец! не прощу ему за мать и за себя! Он не нуждается в этом прощении, ни в том названии... Не может быть, не может быть, чтоб он не нуждался в нем! Но не будет ему прощения, не будет, не будет! Бог знает, сдержала ли бы я свою клятву и не смягчилось ли бы мое сердце, не превозмогла ли бы я своей робости, своего стыда, своей гордости... но с Иваном Матвеичем случилось то же самое, что с моей матушкой. Смерть так же внезапно унесла его и так же ночью. Тот же г. Ратч разбудил меня и вместе со мной побежал в господский дом, в спальню Ивана Матвеича... Но я не застала даже тех последних предсмертных движений, которые такими неизгладимыми чертами залезли мне в память у постели моей матушки. На обшитых кружевом подушках лежала какая-то сухая, темного цвета кукла с острым носом и взъерошенными седыми бровями... Я закричала от ужаса, от отвращенья, бросилась вон, наткнулась в дверях на бородатых людей в армяках с праздничными красными кушаками, и уже не помню, как очутилась на свежем воздухе... Рассказывали потом, что когда камердинер вбежал в спальню на сильный звон колокольчика, он нашел Ивана Матвеича не на кровати, а в двух шагах от нее. И будто он сидел на полу, скорчившись, и два раза сряду повторил: "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!" И будто это были его последние слова. Но я не могу этому верить, С какой стати он заговорил бы по-русски в такую минуту и в таких выражениях! Целые две недели ждали мы потом приезда нового барина, Семена Матвеича Колтовского. Он прислал приказание ничего не трогать, никого не сменять до личного своего осмотра. Все двери, все мебели, ящики, столы - все заперли, запечатали. Все люди приуныли и насторожились. Я стала вдруг одним из главных лиц в доме, чуть не самым главным лицом. Меня и прежде звали барышней; но теперь это слово приняло какой-то новый смысл, произносилось с особенным ударением. Поднялось шушукание. "Старый, мол, барин скончался внезапно, и священника позвать к нему не успели, он же у исповеди давным-давно не бывал; да ведь завещание написать недолго". Г-н Ратч также почел за нужное изменить свой образ действия. Он не прикинулся добродушным и ласковым: он знал, что не обманет меня, но на лице его изобразилось угрюмое смирение. "Видишь, дескать, я покоряюсь". Все искали во мне; старались мне угождать... а я не знала, что делать и как быть, и только дивилась, как это люди не понимают, что оскорбляют меня. Наконец, приехал Семен Матвеич. Семен Матвеич был годами десятью моложе Ивана Матвеича и весь свой век шел по совершенно другой дороге. Он состоял на службе в Петербурге, занимал важное место... Он был женат, рано овдовел; один сын был у него. С лица Семен Матвеич походил на своего старшего брата, только ростом он был ниже и толще, голову имел круглую, лысую, такие же светлые черные глаза, как у Ивана Матвеича, только с поволокой, и большие красные губы. В противность брату, которого он даже после его смерти величал французским философом, а иногда просто чудаком, Семен Матвеич почти постоянно говорил по-русски, громко, речисто, и то и дело хохотал, причем совершенно закрывал глаза и неприятно трясся всем телом, точно злость его колотила. Он принялся за дела очень круто, во все входил сам, от всех требовал отчета подробнейшего. В первый же день своего приезда он пригласил священника со всем причтом, велел отслужить молебен с водосвятием и всюду окропить водою, все комнаты в доме, даже чердаки, даже подвалы, для того, чтобы, как он выразился, "радикально выгнать вольтериянский и якобинский дух". В первую же неделю некоторые любимцы Ивана Матвеича слетели с мест, один даже попал на поселение, другие подверглись телесным наказаниям; самый даже старый камердинер, - он был родом турок, знал французский язык, его подарил Ивану Матвеичу покойный фельдмаршал Каменский, - самый этот камердинер получил, правда, вольную, но вместе с нею и приказание выехать в двадцать четыре часа, "чтобы другим соблазна не было". Семен Матвеич оказался барином строгим; вероятно, многие пожалели о покойнике. "С батюшкой, с Иваном Матвеичем, сокрушался при мне один уже совсем дряхлый дворецкий, - только и было нам заботы, чтобы белье подавалось чистое, да в комнатах чтобы хорошо пахло, да чтоб людского голоса в передней не было слышно - это уже сохрани бог! А там хоть трава не расти! Мухи в жизнь свою покойничек не обидел! Ну, теперь беда! Помирать надо!" Также скоро изменилось и мое положение, то есть то положение, в которое я попала на несколько дней и против воли... В бумагах Ивана Матвеича не нашлось никакого завещания, ни одной строки, написанной в мою пользу. Все вдруг отхлынули от меня... О г. Ратче я уже не говорю, но и другие все досадовали на меня и старались мне выказать свою досаду: точно я их обманула. В одно воскресенье, после обедни, которую он постоянно прослушивал в алтаре, Семен Матвеич потребовал меня к себе. Я его до того дня видела мельком, и он, казалось, меня не замечал. Он принял меня в своем кабинете, стоя у окна. На нем был виц-мундирный фрак с двумя звездами. Я остановилась возле двери; сердце сильно стучало во мне от страха и от другого чувства, еще неопределенного, но уже тяжелого. "Я желал вас видеть, молодая девица, - заговорил Семен Матвеич, взглянув мне сперва на ноги, а потом вдруг в лицо, - этот взгляд точно толкнул меня, - я желал вас видеть для того, чтоб объявить вам мое решение и уверить вас в моем несомнительном расположении быть вам полезным. Он возвысил голос. - Прав вы никаких, конечно, не имеете, но как... лектриса моего брата, вы всегда можете рассчитывать на мое... на мое внимание. Я... конечно, уверен в вашем благоразумии и в ваших правилах. Господин Ратч, ваш вотчим, уже получил от меня нужные инструкции. К тому же я должен сказать, что ваша счастливая наружность служит мне залогом ваших благородных чувств. - Семен Матвеич вдруг залился тонким хохотом, а я... не обиделась я... но жалко мне стало самой себя... и тут-то я вполне почувствовала себя круглою сиротой. Семен Матвеич подошел короткими твердыми шагами к столу, достал из ящика пачку ассигнаций и, всунув мне ее в руку, прибавил: - Здесь небольшая сумма от меня вам на иголки. Я и впредь вас не забуду, моя миленькая, а теперь прощайте и будьте умницей". Я взяла эту пачку машинально, я взяла бы все, что бы он мне ни дал и, вернувшись к себе в комнату, долго проплакала, сидя на своей постели. Я и не заметила, как я пачку уронила на пол. Г-н Ратч нашел ее и поднял и, спросив меня, что я с нею намерена сделать, оставил ее у себя. В судьбе его произошла тогда значительная перемена. После некоторых разговоров с Семеном Матвеичем он попал к нему в большую милость и скоро получил место главного управляющего. С того времени проявилась в нем веселость, проявилось это вечное хохотание: он сперва хотел подделаться к своему патрону... впоследствии все это вошло в привычку. С того же времени он стал русским патриотом. Семен Матвеич придерживался всего национального, сам называл себя русаком, смеялся над немецкой одеждой, которую, однако, носил; сослал в дальнюю деревню повара, за воспитание которого Иван Матвеич заплатил большие деньги, - сослал его за то, что тот не сумел приготовить рассольника с гусиными шейками. Из алтаря Семен Матвеич подтягивал дьячкам, а когда девушек сгоняли хоровод водить и песни играть, он и им подтягивал и подтопывал, и щеки им щипал... Впрочем, он скоро уехал в Петербург и оставил моего вотчима чуть не полным властелином всего имения. Горькие дни начались для меня... Единственным моим утешением была музыка, и я предалась ей всею душой. К счастию, г.-Ратч был очень занят, но при всяком удобном случае он давал мне чувствовать свою вражду; по обещанию, "не забывал" мне моего отказа. Он помыкал мною, заставлял меня переписывать свои длинные и лживые донесения Семену Матвеичу, поправлять в них орфографические ошибки; я принуждена была беспрекословно ему повиноваться, и я повиновалась. Он, объявил, что смирит меня, сделает меня шелковою. "Что это у вас за бунтовщицкие глаза? - кричал он иногда за обедом, напившись пива и стуча по столу ладонью, - вы, может быть, думаете: я, дескать, молчалива, как овечка, стало быть я права... Нет! Вы извольте глядеть на меня тоже, как овечка!" Положение мое становилось возмутительно, невыносимо... сердце мое ожесточалось. Что-то опасное стало все чаще и чаще подниматься в нем; ночи я проводила без сна и без огня, все думала, думала, и в наружном мраке, в темноте внутренней созревало страшное решение. Приезд Семена Матвеича дал другое направление моим мыслям. Его никто не ожидал: осень давно наступила. Оказалось, что он вышел в отставку по неприятности: он надеялся получить Александровскую ленту - а ему дали табатерку. Недовольный правительством, которое не оценило его талантов, петербургским обществом, которое выказало ему мало сочувствия и не разделяло его негодования, он решился поселиться в деревне, посвятить себя хозяйству. Он приехал один. Сын его, Михаил Семеныч, приехал позже, на праздники, к Новому году. Мой вотчим почти не выходил из кабинета Семена Матвеича: фавор его еще усилился. Меня он оставил в покое; не до меня ему было тогда... Семену Матвеичу вздумалось затеять бумажную фабрику. В мануфактурном деле г. Ратч не смыслил ничего, и Семен Матвеич знал, что ничего не смыслит; но зато мой вотчим был "исполнитель" (любимое тогдашнее слово), "Аракчеев!" Семен Матвеич именно так и называл его "мой Аракчеев!" "Сего мне достаточно, уверял Семен Матвеич, - при усердии направление я сам дам". Среди многочисленных хлопот по фабрике, по имению, по заведению канцелярии, канцелярских порядков, новых званий и должностей Семен Матвеич успел, однако, обратить и на меня внимание. Меня позвали однажды вечером в гостиную и заставили играть на фортепиано: Семен Матреич музыку любил еще меньше, чем покойник, однако одобрил и поблагодарил меня, а на другой день я была приглашена к обеденному столу. После обеда Семен Матвеич довольно долго со мной разговаривал, расспрашивал меня, смеялся иным моим ответам, хотя, помнится, ничего в них не было забавного, и так странно на меня посматривал... Мне неловко становилось. Не любила я его глаз; не любила их откровенного выраженья, их светлого взора... Мне всегда казалось, что самая эта откровенность скрывала что-то нехорошее, что под этим светлым блеском темно там у него на душе. "Вы у меня лектрисой не будете, - объявил мне, наконец, Семен Матвеич, как-то гадливо охорашиваясь и одергиваясь, - я, слава богу, еще не ослеп и читать могу сам, но кофей мне из ваших ручек покажется вкуснее, и вашу игру на фортепиано я буду слушать с удовольствием". После этого дня я уже постоянно ходила обедать в господский дом и оставалась в гостиной иногда до вечера. Попала и я, так же как мой вотчим, в милость; не на радость была мне она. Семен Матвеич, я должна в этом признаться, оказывал мне некоторое уважение; но в этом человеке, я это чувствовала, было что-то такое, что отталкивало, что пугало меня. И это "что-то" высказывалось не словами, а в глазах его, в этих нехороших глазах, да еще в его хохоте. Он никогда не говорил со мною о моем отце, о своем брате, и мне казалось, что он избегал этого разговора не потому, что не желал возбуждать во мне честолюбивых мыслей или притязаний, а по другой причине, в которую я тогда не умела вдуматься, но которая заставляла меня недоумевать и краснеть... К святкам приехал его сын Михаил Семеныч. Ах, я чувствую, я не могу продолжать так же, как начала; слишком горестны эти воспоминания. Особенно теперь мне невозможно спокойно рассказывать... И к чему скрываться? Я полюбила Мишеля, и он меня полюбил. Как это случилось, я тоже рассказывать не стану. Знаю, что с самого того вечера, когда он вошел в гостиную (я сидела за фортепиано и играла сонату Вебера), когда он вошел, красивый и стройный, в бархатном тулупчике и валенках, как был, прямо с мороза, и, встряхнув заиндевевшею собольею шапкой, прежде чем поздоровался с отцом, быстро глянул на меня и удивился, - знаю я, что с того вечера я уже не могла забыть его, не могла забыть его молодое доброе лицо. Он заговорил... и голос его так и прильнул к моему сердцу... Мужественный и тихий голос, и в каждом звуке такая честная, честная душа! Семен Матвеич обрадовался приезду сына, обнял его, но тотчас же спросил: "На две недели? а? В отпуск? а?" - и услал меня. Я долго сидела у себя под окном и глядела на огни, забегавшие в комнатах господского дома. Я следила за ними, я прислушивалась к новым незнакомым голосам, меня занимала эта оживленная тревога, и что-то новое, незнакомое, светлое тоже перебегало по моей душе... На другой же день пред обедом я имела первый разговор с ним. Он зашел к моему вотчиму по поручению Семена Матвеича и застал меня в нашей маленькой гостиной. Я хотела было уйти, он удержал меня. Он был очень жив и развязен во всех движениях и речах; но высокомерия или дерзости, столичного презрительного тона в нем и следа не было, и ничего военного, гвардейского... Напротив, в самой непринужденности его обращения было что-то ласковое, почти стыдливое, точно он вас просил извинить его. У иных людей глаза никогда не смеются, даже в минуту смеха; у него губы почти никогда не изменяли своего красивого склада, а глаза улыбались почти постоянно. Так мы пробеседовали с час... о чем, не помню, помню только, что и я все время глядела ему в глаза, и так мне было с ним легко! Вечером я играла на фортепиано. Он очень любил музыку, сел на кресло и, положив курчавую голову на руку, внимательно слушал. Он ни разу не похвалил меня, но я понимала, что игра моя ему нравится, и я играла с увлечением. Семен Матвеич, который сидел возле сына и рассматривал планы, вдруг нахмурился. "Ну, сударыня, - сказал он, по обыкновению охорашиваясь и застегиваясь, - довольно; что это растрещались, словно канарейка? Этак голова заболеть может. Для нашего брата, старика, небось так стараться не станете..." - прибавил он вполголоса и опять услал меня. Мишель проводил меня до двери глазами и встал с кресел. "Куда? Куда?" - закричал Семен Матвеич, и вдруг засмеялся, и потом сказал еще что-то.., Я не могла расслышать его слов; но г. Ратч, который тут же присутствовал в углу гостиной (он всегда "присутствовал", а на этот раз он принес планы), захохотал подобострастно, и его хохот достиг моих ушей... То же, или почти то же, повторилось и в следующий вечер... Семен Матвеич внезапно охладел ко мне, наложил на меня опалу. Дня четыре спустя я встретила Мишеля в коридоре, разделявшем надвое господский дом. Он взял меня за руку и ввел в комнату, которая находилась возле столовой и называлась портретной. Я последовала за ним не без волнения, но с полным доверием. Я уже тогда, кажется, ушла бы за ним на край света, хотя и не подозревала еще, чем он стал для меня. Ах, я привязалась к нему со всею страстию, со всем отчаянием молодого существа, которому не только некого любить, но которое чувствует себя непрошеным и ненужным гостем среди чуждых ему, среди враждебных людей!.. Мишель сказал мне... И странное дело! Я смело, прямо глядела на него - а он не глядел на меня и слегка покраснел - он сказал мне, что он понимает мое положение и сочувствует ему, и просит извинить отца... "Что же касается до меня, - прибавил он, то прошу вас быть всегда во мне уверенною, и знайте, что для меня вы сестра, да, сестра". Тут он крепко пожал мне руку. Я смутилась и потупилась в свою очередь; я словно ожидала чего-то другого, другого слова. Однако я начала благодарить его. "Нет, пожалуйста, - перебил он меня, - не говорите так... Но помните: обязанность братьев заступаться за своих сестер - и если вам нужна будет защита против кого бы то ни было, - положитесь на меня. Я недавно здесь, но я уже понял многое... и, между прочим, я понял вашего вотчима". Он опять стиснул мою руку и удалился. Я узнала впоследствии, что Мишель с самой первой встречи почувствовал отвращение к г. Ратчу. Г-н Ратч попытался подделаться и к нему; но, убедившись в бесполезности своих усилий, тотчас сам стал к нему в отношения враждебные, и не только не скрыл их от Семена Матвеича, но, напротив, старался их выказать, причем выражал сожаление о том, что ему не посчастливилось с молодым наследником. Г-н Ратч хорошо изучил характер Семена Матвеича: расчет его удался. "Преданность этого человека ко мне уже потому не подлежит сомнению, что после меня он погиб; мой наследник его терпеть не может..." - эта мысль утвердилась в голове старика. Говорят, все люди со властью, когда стареют, охотно идут на эту удочку, на удочку исключительной, личной преданности... Недаром же Семен Матвеич называл г. Ратча своим Аракчеевым... Он мог бы дать ему другое имя. "Ты у меня безответный", - говаривал он ему. Он с самого приезда начал его "тыкать", и вотчим мой умильно глядел Семену Матвеичу в губы, сиротливо склонял голову набок и добродушно смеялся, как бы желая сказать: "Весь тут, весь ваш..." Ах, я чувствую, рука моя дрожит, и сердце так и толкается в край стола, на котором я пишу в эту минуту... Страшно мне вспоминать те дни, и кровь моя загорается... Но я скажу все до конца... до конца. Обращение г. Ратча со мною приняло новый оттенок во время моего кратковременного фавора. Он начал ко мне прислуживаться, почтительно фамилиарничать со мною, точно я и поумнела-то и ближе к нему стала. "Бросили ломаться, - сказал он мне однажды, возвращаясь из главного дома во флигель. - Хвалю! Все эти добродетели там, чувствительности - хрестоматия, одним словом - не наше дело, барышня, не дело голышей!" Когда же мой фавор прекратился и Мишель не счел нужным более таить ни презрения к нему, ни участия ко мне, г. Ратч внезапно усугубил свою суровость; он постоянно следил за мною, точно я была способна на все преступления и меня следовало держать в ежовых рукавицах. "Вы смотрите у меня, кричал он, вваливаясь без спросу, в грязных сапогах и с картузом на голове, в мою комнату. - Я ведь ничего такого не потерплю! Носу у меня не вздергивать! Меня вам не провести, а спесь я вашу сшибу!" И тут же в одно утро объявил мне, что вышел от Семена Матвеича приказ, чтобы мне вперед без приглашения к обеденному столу не являться... Не знаю, какой бы оборот все это приняло, если бы не случилось происшествие, которое окончательно решило мою судьбу... Мишель был большой охотник до лошадей. Он вздумал сам объезжать молодого рысака. Тот понес, начал бить и выбросил его из саней... Его принесли домой без чувств, с вывихнутою рукой и разбитою грудью. Старик перепугался, выписал лучших докторов из города. Они помогли Мишелю; но ему пришлось пролежать с месяц. В карты он не играл, говорить ему доктора запрещали, читать, держа книгу все одною рукой, было неловко. Кончилось тем, что сам Семен Матвеич послал меня к сыну, по старой памяти, в качестве лектрисы! Тут настали незабвенные часы! Я входила к Мишелю тотчас после обеда и садилась за круглым столиком, у полузавешенного окна. Он лежал в небольшой комнате, возле гостиной, у задней стены, на широком кожаном диване во вкусе "империи", с золотым барельефом на высокой, прямой спинке; барельеф этот представлял свадебную процессию у древних. Бледная, слегка завалившаяся голова Мишеля тотчас поворачивалась на подушке и обращалась ко мне; он улыбался, светлел всем лицом, откидывал назад свои мягкие влажные волосы и говорил мне тихим голосом: "Здравствуйте, моя добрая, моя милая". Я принималась за книгу - романы Вальтера Скотта были тогда в славе - особенно мне осталось памятным чтение Айвенго... Как голос мой невольно звенел и трепетал, когда я передавала речи Ревекки! Ведь и во мне текла еврейская кровь, и не походила ли моя судьба на ее судьбу, не ухаживала ли я, как она, за больным милым человеком? Всякий раз, когда я отрывала глаза от страниц книги и поднимала их на него, я встречала его глаза с тою же тихой и светлой улыбкой всего лица. Говорили мы очень мало: дверь в гостиную была постоянно отворена и кто-нибудь всегда сидел там; но когда там затихало, я, сама не знаю почему, переставала читать, и опускала книгу на колени, и неподвижно глядела на Мишеля, и он глядел на меня, и хорошо нам было обоим, и как-то радостно, и стыдно, и все, все высказывали мы друг другу тогда, без движений и без слов. Ах! наши сердца сходились, шли навстречу друг другу, как сливаются подземные ключи, невидимо, неслышно... и неотразимо. - Вы умеете играть в шахматы или в шашки? спросил меня он однажды. - В шахматы немного умею, - отвечала я. - Ну и прекрасно. Велите принести доску и придвиньте столик. Я уселась возле дивана, а сердце мое так и замирало, и не смела я взглянуть на Мишеля... А от окна, через всю комнату, как свободно я глядела на него! Я стала расставлять шашки... Пальцы мои дрожали. - Я это... не для того, чтоб играть с вами... проговорил вполголоса Мишель, тоже расставляя шашки, - а чтобы вы были ближе ко мне. Я ничего не ответила и, не спрося, кому начать, ступила пешкой... Мишель не отвечал на мой ход... Я посмотрела на него. Слегка вытянув голову, весь бледный, он умоляющим взором указывал мне на мою руку... Поняла ли я его - не помню, но что-то мгновенно, вихрем закружилось у меня в голове... В замешательстве, едва дыша, я взяла ферзь, двинула ею куда-то через всю шашечницу. Мишель быстро наклонился и, поймав губами и прижав мои пальцы к доске, начал целовать их безмолвно и жадно... Я не могла, я не хотела принять их, я другою рукою закрыла лицо, и слезы, как теперь помню, холодные, но блаженные... о, какие блаженные слезы!.. закапали на столик одна за одною. Ах, я знала, я всем сердцем почувствовала тогда, в чьей власти была моя рука!.. Я знала, что ее держал не мальчик, увлеченный мгновенным порывом, не Дон Жуан, не военный Ловелас, а благороднейший, лучший из людей... и он любил меня! - О моя Сусанна! - послышался мне шепот Мишеля, - я никогда не заставлю тебя плакать другими слезами... Он ошибся... Он заставил.. Но к чему останавливаться на таких воспоминаниях... особенно, особенно теперь! Мы с Мишелем поклялись принадлежать друг другу. Он знал, что Семен Матвеич никогда не позволит ему жениться на мне, и не скрыл этого от меня. Я сама в этом не сомневалась, и я радовалась не тому, что Мишель не лукавил: он не мог лукавить, - а тому, что он не старался себя обманывать. Сама я ничего не требовала и пошла бы за ним, как и куда бы он захотел. "Ты будешь моей женой, - повторял он мне, - я не Айвенго; я знаю, что не с леди Ровеной счастье". Мишель скоро выздоровел. Я не могла больше ходить к нему; но все уже было решено между нами. Я уже вся отдалась будущему; я ничего не видела вокруг, точно я плыла по прекрасной, ровной, но стремительной реке, окруженная туманом. А за нами наблюдали, нас сторожили. Изредка я замечала злые глаза моего вотчима, слышала его гадкий смех... Но смех этот и глаза тоже как будто выступали из тумана, на один миг... Я содрогалась, но тотчас забывала и опять отдавалась той прекрасной, быстрой реке... Накануне условленного между нами отъезда Мишеля (он должен был тайно вернуться с дороги и увезти меня), я получила от него чрез его доверенного камердинера записку, в которой он назначил мне свидание в половине десятого часа ночи, в летней биллиардной, большой, низкой комнате, пристроенной к главному дому со стороны сада. Он писал мне, что желает окончательно переговорить и условиться со мной. Я уже два раза виделась с Мишелем в биллиардной... у меня был ключ от наружной двери. Как только пробило половина десятого, я накинула душегрейку на плечи, тихонько вышла из флигеля и по скрипучему снегу благополучно добралась до биллиардной. Луна, задернутая паром, стояла тусклым пятном над самым гребнем крыши, и ветер свистал пискливым свистом из-за угла стены. Дрожь пробежала по мне, однако я вложила ключ в замок. Я вошла в комнату, притворила за собой дверь, обернулась... Темная фигура отделилась от одного из простенков, ступила раза два, остановилась... - Мишель, - прошептала я. - Мишель по моему приказанию заперт под замок, а это я! - отвечал мне голос, от которого сердце у меня так и оборвалось... Предо мной стоял Семен Матвеич! Я бросилась было бежать, но он схватил меня за руку. - Куда? дрянная девчонка! - прошипел он. Умеешь к молодым дуракам на свиданье ходить, так умей и ответ держать! Я помертвела от ужаса, но все порывалась к двери... Напрасно! Как железные крючья впились в меня пальцы Семена Матвеича. - Пустите, пустите меня! - взмолилась я, наконец. - Говорят вам, ни с места! Семен Матвеич заставил меня сесть. В полутьме я не могла разглядеть его лица, я же отворачивалась от него, но я слышала, что он тяжело дышал и скрипел зубами. Не страх чувствовала я и не отчаяние, а какое-то бессмысленное удивление... Пойманная птица, должно быть, так замирает в когтях коршуна... да и рука Семена Матвеича, который все так же крепко держал меня, стискивала меня, как лапа... - Ага! - повторял он, - ага! Вот как... вот до чего... Ну, постой же! Я попыталась подняться, но он с такою силой встряхнул меня, что я чуть не вскрикнула от боли, и бранные слова, оскорбления, угрозы полились потоком... - Мишель, Мишель, где ты, спаси меня, - простонала я. Семен Матвеич еще раз встряхнул меня... Этот раз я не выдержала... я вскрикнула. Это, повидимому, подействовало на него. Он утих немного, выпустил мою руку, но остался, где был, в двух шагах от меня, между мною и дверью. Прошло несколько минут... Я не шевелилась; он тяжело дышал попрежнему. - Сидите смирно, - начал он, наконец, - и отвечайте мне. Докажите мне, что ваша нравственность еще не совсем испорчена и что вы в состоянии внять голосу рассудка. Увлечение я еще извинить могу, но упорство закоренелое - никогда! Мой сын... - Тут он перевел дыхание. - Михайло Семеныч обещал вам жениться на вас? Не правда ли? Отвечайте же! Обещал? а? Я, разумеется, ничего не отвечала. Семен Матвеич чуть было не вспылил опять. - Я принимаю ваше молчание за знак согласия, продолжал он погодя немного. - Итак, вы задумали быть моею невесткой? Прекрасно! Но, не говоря уже о том, что вы не четырнадцатилетний ребенок и должны же знать, что все молодые балбесы не скупятся на самые нелепые обещанья, лишь бы добиться своих целей, не говоря об этом... но неужели же вы могли надеяться, что я, я, столбовой дворянин, Семен Матвеич Колтовской, когда-нибудь дам мое согласие на подобный брак! Или вы хотели обойтись без родительского благословения?.. Хотели бежать, обвенчаться тайно, а потом вернуться, комедию разыграть, броситься в ноги, в надежде, что старик, мол, расчувствуется... Да отвечайте же, черт возьми! Я только голову наклонила. Убить меня он мог, но заставить говорить... это было не в его силах. Он немного прошелся взад и вперед. - Ну, послушайте, - начал он более спокойным голосом. - Вы не думайте... не воображайте... я вижу, с вами надо толковать иначе. Послушайте: я понимаю ваше положение. Вы запуганы, растеряны... Придите в себя. В эту минуту я должен вам казаться извергом... тираном. Но войдите также и в мое положение: как тут было мне не вознегодовать, не сказать лишнего? И со всем тем я вам уже доказал, что я не изверг, что и у меня есть сердце. Вспомните, как я обошелся с вами после приезда в деревню и потом, до... до последнего времени... до болезни Михаила Семеныча. Я не хочу хвастаться своими благодеяниями, но мне кажется, одна благодарность должна была удержать вас от того скользкого пути, на который вы решились ступить!.. Семен Матвеич опять прошелся взад и вперед и, остановившись, потрепал меня слегка по руке, по той самой руке, которая еще ныла от его насилия и на которой я долго потом носила синие знаки... - То-то и есть... - заговорил он снова, - голова... голова у нас горячая! Не хотим мы дать себе труд подумать, отчета себе дать не хотим, в чем состоит наша польза и где мы ее искать должны. Вы спросите у меня: где эта польза? Далеко вам ходить нечего... Она, быть может, у вас под руками... Да вот хоть бы я. Как родитель, как глава, я, конечно, должен был взыскать... Это моя обязанность. Но я человек в то же время, и вы это знаете. Бесспорно: я человек практический и, конечно, никакой чепухи допустить не могу, ни с чем несообразные надежды надо, конечно, из головы выкинуть, потому, какой в них толк? Я уж не говорю о безнравственности самого поступка... Вы это все должны понять сами, когда опомнитесь. А я, не хвастаясь, скажу, я бы не ограничился тем, что уже сделал для вас; я всегда готов был - и готов еще теперь - устроить, упрочить ваше благосостояние, обеспечить вас вполне, потому что я знаю вам цену, отдаю справедливость вашим талантам, вашему уму, да и, на конец... (Тут Семен Матвеич слегка пригнулся ко мне.) У вас такие глазки, что, признаться... я вот старик, а совершенно равнодушно видеть их... я понимаю... это трудно, это действительно трудно. Холодом обдало меня от этих слов. Я ушам своим едва поверила. В первую минуту мне показалось, что Семен Матвеич хотел купить мое отречение от Мишеля, дать мне "отступного"... Но эти слова! Мои глаза начинали привыкать к темноте, и я могла различить лицо Семена Матвеича. Оно улыбалось, это старое лицо, а сам он все расхаживал маленькими шагами, семенил предо мною... - Ну, так как же? - спросил он, наконец, - нравится вам мое предложение? - Предложение?.. - повторила я невольно... я решительно ничего не понимала. Семен Матвеич засмеялся... действительно засмеялся своим противным, тонким смехом. - Конечно! - воскликнул ,он, - вы все, молодые девки...- он поправился: - девицы... девицы... вы все об одном только мечтаете: вам все молодых подавай! Без любви вы жить не можете! Конечно. Что говорить! Молодость - дело хорошее! Но разве одни молодые любить умеют?.. У иного старика сердце еще горячее, и уж коли старик кого полюбит, так уж это - каменная скала! Это навек! Не то, что эти безбородые лоботрясы, у которых только ветер в головах ходит! Да, да; старичками брезгать не следует! Они могут сделать многое! Только взяться за них надо умеючи! Да... да! И ласкать старички умеют тоже, хи-хи-хи... - Семен Матвеич опять засмеялся. - Да вот позвольте... Вашу ручку... для пробы... только так... для пробы... Я вскочила со стула и изо всей силы толкнула его в грудь. Он отшатнулся, он издал какой-то дряхлый, испуганный звук, он чуть не упал. На человеческом языке нет слов, чтобы выразить, до какой степени он мне показался гнусен и ничтожно низок. Всякое подобие страха исчезло во мне. - Подите прочь, презренный старик, - вырвалось у меня из груди, - подите прочь, господин Колтовской, столбовой дворянин! И во мне течет ваша кровь, кровь Колтовских, и я проклинаю тот день и час, когда она потекла по моим жилам! - Что?.. Что ты говоришь?.. Что? - лепетал, задыхаясь, Семен Матвеич. - Ты смеешь... в ту минуту, когда я тебя застал... когда ты шла к Мишке... а? а? а? Но я уже не могла остановиться... Что-то беспощадно отчаянное проснулось во мне. - И вы, вы, брат... брат вашего брата, вы дерзнули, вы решились... За кого же вы приняли меня? И неужели же вы так слепы, что не могли давно заметить то отвращение, которое вы возбуждаете во мне?.. Вы смели употребить слово: предложение!.. Выпустите меня сейчас, сию минуту. Я направилась к двери. - А, вот что! вот как! вот когда она заговорила! запищал Семен Матвеич в исступлении злобы, но, видимо, не решаясь подойти ко мне... - Погоди же! Господин Ратч, Иван Демьяныч! пожалуйте сюда! Дверь биллиардной, противоположная той, к которой я приближалась, раскрылась настежь, и, с зажженным канделябром в каждой руке, появился мой вотчим. Освещенное с двух сторон свечами, его круглое, красное лицо сияло торжеством удовлетворенной мести, лакейскою радостью удачной услуги... О, эти гадкие, белые глаза! когда я перестану их видеть! - Извольте тотчас взять эту девушку, - воскликнул Семен Матвеич, обращаясь к моему вотчиму и повелительно указывая на меня дрожащей рукой. - Извольте отвести ее к себе в дом и запереть на ключ, на замок... чтоб она... пальцем пошевельнуть не могла, чтобы муха к ней не проскочила! Впредь до моего приказания! Окна забить, если нужно! Ты отвечаешь мне за нее головой! Г-н Ратч поставил канделябры на биллиард, поклонился в пояс Семену Матвеичу и, слегка переваливаясь и злорадно улыбаясь, направился ко мне. Кот, должно быть, так подходит к мыши, которой некуда спастись. Вся моя отвага тотчас меня покинула. Я знала, этот человек был в состоянии... прибить меня. Я задрожала; да; о, позор! о, стыд! я задрожала. - Ну-с, сударыня, - проговорил г. Ратч, - извольте-с идти-с. Он, не спеша, взял меня за руку выше локтя... Он понимал, что я сопротивляться не буду. Я сама подалась вперед к двери; в эту минуту я думала только об одном: как бы поскорее избавиться от присутствия Семена Матвеича. Но гадкий старик подскочил к нам сзади, и Ратч остановил меня и повернул меня лицом к своему патрону. - А! - закричал тот и потряс кулаком, - а! я брат... моего брата! Узы крови? а? А за брата, за двоюродного, выйти замуж можно? Можно? а? Веди ее, ты! - обратился он к моему вотчиму. - И помни: держать ухо востро! За малейшее сообщение с нею казни не будет достойной... Веди! Г-н Ратч привел меня в мою комнату. Идя по двору, он ничего не сказал мне, все только смеялся про себя, без звука. Он запер ставни, двери и тут же, уходя окончательно и кланяясь мне в пояс, как Семену Матвеичу, прыснул, разразился тяжелым восторженным хохотом. "Покойной ночи царевне Меликитрисе, удушливо простонал он, - не поймала Митрофана-царевича! Жаль! Мысль была в своем роде не глупая! Вперед наука: не заводить корреспонденций! Хо-хо-хо! Как, однако, все славно обделалось!" Он вышел и вдруг высунул голову из-за двери. "Что? Ведь не забыл я вам? Ась? Слово сдержал? Хо-хо!" Ключ щелкнул в замке. Я вздохнула свободно. Я боялась, как бы он мне рук не связал... но они были мои, - они были свободны! Я мгновенно сдернула шелковый шнурок со спального капота, сделала петлю, приблизила ее к шее, но тотчас же отбросила шнурок в сторону. "Не потешу я вас! - сказала я громко. - И в самом деле? Что за безумие? Могу ли я располагать моею жизнью без ведома Мишеля, моею жизнью, которую сама ему отдала? Нет, мои злодеи! Нет! Дело еще не выиграно вами! Он меня спасет, он вырвет меня из этого ада, он... мой Мишель!" Но тут я вспомнила, что он в заключении, так же как и я, - и я бросилась лицом на постель, зарыдала... зарыдала... И только мысль, что мой мучитель, быть может, стоит за дверью, и прислушивается, и торжествует, только эта моя мысль заставила меня поглотить мои слезы... Я утомлена. Я пишу с утра, а теперь вечер; оторвавшись раз от этого листа бумаги, я уже не буду в состоянии приняться снова за перо... Скорей, скорей к концу! Да и притом останавливаться на безобразиях, которые последовали за тем страшным днем, свыше сил моих! Меня через сутки перевезли в закрытом возке в отдельную дворовую избу, окружили мужиками-караульщиками, меня держали взаперти целые шесть недель! Я ни минуты не была одна... Уже впоследствии я узнала, что вотчим мой с самого приезда Мишеля приставил и к нему и ко мне шпионов, что он подкупил слугу, который доставил мне записку от Мишеля; узнала я также, что между им и отцом его произошла на следующее утро ужасная, возмутительная сцена... Отец его проклял. Мишель с своей стороны поклялся, что ноги его не будет в родительском доме, и уехал в Петербург. Но удар, нанесенный мне моим вотчимом, отразился на нем самом. Семен Матвеич объявил ему, что оставаться ему в деревне, управлять именьем, более невозможно: видно, неловкое усердие не прощается, и надо же было взыскать на ком-нибудь за происшедший скандал. Впрочем, Семен Матвеич щедро наградил г. Ратча; он дал ему средства перебраться в Москву и поселиться там. Пред отъездом в Москву меня перевели обратно во флигель, но попрежнему держали под строжайшим надзором. Потеря "тепленького" местечка, которого он лишился "по моей милости", еще увеличила злобу моего вотчима против меня. - И кого удивить вздумали? - говаривал он, чуть не фыркая от негодования, - право! Старичок, конечно, погорячился, поспешил, ну, и попал впросак; теперь, конечно, самолюбие его пострадало, беду теперь поправить нельзя. Подождать бы денька два, и все бы как по маслу пошло; вы бы теперь не сидели на сухоедении, и я бы остался, чем был! То-то и есть: длинен у баб волос... а ум короток! Ну, да ладно; я свое возьму, и тот голубчик (он намекал на Мишеля) меня не забудет! Я, разумеется, должна была сносить в молчании все эти оскорбления. И Семена Матвеича я уже больше ни разу не видела. Разлука с сыном потрясла и его. Почувствовал ли он раскаяние, или - что гораздо вероятнее - желал ли он навсегда приковать меня к моему дому, к моей семье - к моей семье! только он назначил мне пенсию, которая должна была поступать в руки моего вотчима и выдаваться мне до тех пор, пока я выйду замуж... Это унизительное подаяние, эту пенсию, я до сих пор получаю... то есть г. Ратч получает ее за меня... Поселились мы в Москве. Клянусь памятью моей бедной матери, двух дней, двух часов я бы не осталась с моим вотчимом, попавши в город.., Я бы ушла, не зная куда.., в полицию, бросилась бы в ноги к генерал-губернатору, сенаторам, я не знаю, что бы я сделала, если бы в самую минуту отъезда из деревни бывшей моей горничной не удалось передать мне письмо от Мишеля, О, это письмо! Сколько раз я перечитывала каждую строку, сколько раз покрыла его поцелуями! Мишель умолял меня не падать духом, надеяться, быть уверенною в его неизменной любви; он клялся, что, кроме меня, никому принадлежать не будет, он называл меня своей женой, он обещал устранить все препятствия, он рисовал картину нашего будущего, он просил меня об одном: потерпеть, подождать немного... И я решилась ждать и терпеть. Ах, на чт\о бы не согласилась я, чего бы не вынесла, чтобы только исполнить его волю! Это письмо стало моею святынею, моею путеводною звездой, моим якорем. Бывало, мой вотчим начнет укорять, оскорблять меня, я тихонько положу руку на грудь (я носила письмо Мишеля зашитым в ладонку) и только улыбнусь. И чем больше бесится и бранится г. Ратч, тем мне легче становится и слаще... Я, наконец, видела по его глазам, что он начинал думать, не схожу ли я с ума... Вслед за тем первым письмом пришло второе, еще более исполненное надежд... Оно говорило о близком свидании. Ах, вместо этого свидания настало одно утро... И вижу я, входит ко мне г. Ратч, - и опять торжество, злорадное торжество на его лице, - и в руках его лист Инвалида, и там известие о смерти гвардии ротмистра Михаила Колтовского... Исключен из списков. Что могу я прибавить? Я осталась жива и продолжала жить у г. Ратча. Он ненавидел меня попрежнему, больше прежнего, - он слишком разоблачил предо мной свою черную душу, он не мог мне это простить. Но мне было все равно. Я стала какою-то бесчувственною; моя собственная судьба меня уже не занимала. Вспоминать о нем, вспоминать о нем! другого занятия, других радостей у меня не было. Мой бедный Мишель скончался с моим именем на устах... Мне это сообщил один преданный ему человек, который вместе с ним приезжал в деревню. Вотчим мой в том же году женился на Элеоноре Карповне. Вскоре умер и Семен Матвеич, подтвердив и увеличив в завещании своем пожалованную мне пенсию... В случае моей смерти она должна перейти к г. Ратчу... Минуло два, три года... прошло шесть лет, семь лет... Жизнь уходила, утекала... а я только глядела, как утекала она. Так, бывало, в детстве, устроишь на берегу ручья из песку сажалку, и плотину выведешь, и всячески стараешься, чтобы вода не просочилась, не прорвалась... Но вот она прорвалась, наконец, и бросишь ты все свои хлопоты, и весело тебе станет смотреть, как все накопленное тобою убегает до капли... Так жила я, так существовала, пока, наконец, новый, уже неожиданный луч тепла и света..." ................................................................................................. На этом слове останавливалась рукопись; последующие листы были оторваны, и несколько строк, оканчивавших фразу, зачеркнуты и перемараны чернилами. XVIII Чтение этой тетради до того меня смутило, впечатление, произведенное посещением Сусанны, было так велико, что я не мог уснуть всю ночь и рано поутру послал с эстафетой к Фустову письмо, в котором заклинал его вернуться как можно скорее в Москву, так как его отсутствие могло иметь самые тяжелые последствия. Я намекнул ему тоже на свидание с Сусанной, на тетрадку, которую она оставила в моих руках. Отправив письмо, я весь тот день уже не выходил из дому и все размышлял о том, что должно было происходить там, у Ратчей. Пойти самому туда я не решался. Я не мог, однако, не заметить, что тетушка моя находилась в постоянной тревоге: она приказывала курить чуть не каждую минуту и раскладывала пасьянс "Путешественник", известный тем, что никогда не выходит! Визит незнакомой дамы, да еще в такую позднюю пору, не остался для нее тайной: ее воображенью тотчас представилась зияющая бездна, на краю которой я стоял, и она то и дело вздыхала, охала и произносила вполголоса французские сентенции, почерпнутые ею из рукописной книжечки под заглавием: Extraits de lecture, а вечером на моем ночном столике очутилось сочинение Де Жерандо, развернутое на главе: О вреде страстей. Сочинение это было занесено в мою комнату, разумеется, по приказанию тетушки, старшею ее компаньонкой, которую в доме прозывали Амишкой вследствие ее сходства с маленьким пуделем того же имени, девицей очень сентиментальною и даже романтическою, но перезрелою. Весь следующий день прошел в томительном ожидании приезда Фустова, письма от него, известий из дома Ратчей... хотя с какой стати было им посылать ко мне? Скорей Сусанна могла предполагать, что я посещу ее... Но у меня решительно духа не хватало увидать ее, не поговорив сперва с Фустовым. Я припоминал все выраженья моего письма к нему... Кажется, они были довольно сильны; наконец, уж поздно вечером, он явился. XIX Он вошел ко мне в комнату своею обычною, быстрою, но неторопливою походкой. Лицо его мне показалось бледным и, являя следы дорожной усталости, выражало недоумение, любопытство, недовольство - чувства в обычное время ему мало известные. Я бросился к нему, обнял его, горячо поблагодарил его за то, что он меня послушался, и, передав в двух словах мой разговор с Сусанной, - вручил ему ее тетрадку. Он отошел к окну, к тому самому окну, на котором два дня тому назад сидела Сусанна, и, не сказав мне ни слова, принялся читать. Я тотчас удалился в противоположный угол комнаты и взял для контенанса книгу; но, признаюсь, все время глядел украдкой через край переплета на Фустова. Сначала он читал довольно спокойно и все щипал левою рукой концы волосиков на губе; потом он опустил руку, нагнулся вперед и уже не шевельнулся более. Глаза его так и бегали по строкам, и рот слегка раскрылся. Вот он кончил тетрадку, перевернул ее, посмотрел кругом, задумался и снова принялся ее читать и перечел ее всю во второй раз от начала до конца. Потом он встал, положил тетрадку в карман и направился было к двери, однако вернулся и остановился посреди комнаты. - Ну, что ты думаешь? - начал я, не дождавшись, чтоб он заговорил. - Я виноват перед нею, - произнес Фустов глухо. - Я поступил... необдуманно, непростительно, дико. Я поверил этому... Виктору. - Как! - воскликнул я, - тому самому Виктору, которого ты так презираешь? Да что он мог сказать тебе? Фустов скрестил руки и стал ко мне боком. Ему было совестно, я это видел. - Ты помнишь, - промолвил он не без некоторого усилия, - этот... Виктор упомянул о... о пенсии. Это несчастное слово засело во мне. Оно всему причиной. Я стал его расспрашивать... Ну, и он... - Что же он? - Он сказал мне, что тот старик... как бишь его?.. Колтовской, назначил эту пенсию Сусанне, потому что... оттого... ну, словом, в виде вознаграждения. Я всплеснул руками. - И ты поверил? Фустов наклонил голову. - Да! Я поверил... Он также сказал, что и с молодым... Словом, мой поступок не имеет оправданья. - И ты удалился, чтобы все перервать? - Да; это лучшее средство... в таких случаях. Я поступил дико, дико, - подхватил он. Мы оба помолчали. Каждый из нас чувствовал, что другому было стыдно; но мне было легче: я стыдился не за себя. XX - Я бы теперь этому Виктору все кости переломал, - продолжал Фустов, стиснув зубы, - если бы сам не сознавал себя виноватым. Я теперь понимаю, почему вся эта штука подведена была: с замужеством Сусанны они лишались ее пенсии... Подлецы! Я взял его за руку. - Александр, - спросил я, - ты был у ней? - Нет; я прямо с дороги к тебе. Я пойду завтра... завтра рано. Этого нельзя так оставить. Ни за что! - Да ты... любишь ее, Александр? Фустов как будто обиделся. - Конечно, я ее люблю. Я очень к ней привязан. - Она прекрасная, честная девушка! - воскликнул я. Фустов нетерпеливо топнул ногою. - Да что ты воображаешь? Я готов был жениться на ней, - она же крещеная, - я и теперь готов на ней жениться, я уже думал об этом, хотя она старше меня. В это мгновенье мне вдруг показалось, что на окне сидит, склонившись на руки, бледная женская фигура. Свечи нагорели: в комнате было темно. Я вздрогнул, вгляделся пристальнее, и ничего, конечно, не увидал на подоконнике, но какое-то странное чувство, смешение ужаса, тоски, сожаления охватило меня. - Александр! - начал я с внезапным увлечением, - прошу тебя, умоляю тебя, ступай сейчас к Ратчам, не откладывай до завтра! Мне внутренний голос говорит, что тебе непременно должно сегодня же увидаться с Сусанной! Фустов пожал плечами. - Что ты это, помилуй! Теперь одиннадцатый час, у них, вероятно, все уже спят в доме. - Все равно... Ступай, ради бога! У меня есть предчувствие... Пожалуйста, послушайся меня! Ступай сейчас, возьми извозчика... - Ну, что за вздор! - хладнокровно возразил Фустов, - с какой стати я пойду теперь? Завтра утром я там буду, и все разъяснится. - Но, Александр, вспомни, она говорила о том, что она умрет, что ты ее не застанешь... И если б ты видел ее лицо! Подумай, представь, чтобы решиться идти ко мне... чего ей стоило... - У ней восторженная голова, - промолвил Фустов, который, повидимому, снова вполне овладел собою. - Все молодые девушки так... на первых порах. Повторяю, завтра все придет в порядок. Пока прощай. Я устал, да и тебе спать хочется. Он взял фуражку и пошел вон из комнаты. - Но ты обещаешь тотчас прийти сюда и все сказать мне? - крикнул я ему вслед. - Обещаю... Прощай! Я лег в постель, но на сердце у меня было неспокойно, и я досадовал на моего друга. Я заснул поздно и видел во сне, будто мы с Сусанной бродим по каким-то подземным сырым переходам, лазим по узким крутым лестницам, и все глубже и глубже спускаемся вниз, хотя нам непременно следует выбраться вверх, на воздух, и кто-то все время беспрестанно зовет нас, однообразно и жалобно. Чья-то рука легла на мое плечо и несколько раз меня толкнула... Я открыл глаза и, при слабом свете одинокой свечи, увидел пред собою Фустова. Он испугал меня. Он качался на ногах; лицо его было желто, почти одного цвета с волосами; губы отвисли, мутные глаза глядели бессмысленно в сторону. Куда девался их постоянно ласковый и благосклонный взор? У меня был двоюродный брат, который от падучей болезни впал в идиотизм... Фустов походил на него в эту минуту. Я поспешно приподнялся. - Что такое? Что с тобою? Господи! Он ничего не отвечал. - Да что случилось? Фустов? Говори же! Сусанна?.. Фустов слегка встрепенулся. - Она... - начал он сиплым голосом и умолк. - Что с нею? Ты ее видел? Он уставился на меня. - Ее уж нет. - Как нет? - Совсем нет. Она умерла. Я вскочил с постели. - Как умерла! Сусанна? Умерла? Фустов опять отвел глаза в сторону. - Да, умерла; в полночь. "Он рехнулся!" - мелькнуло у меня в голове. - В полночь! Да теперь который час? - Теперь восемь часов утра. Мне прислали сказать. Ее завтра хоронят. Я схватил его за руку. - Александр, ты не бредишь? Ты в своем уме? - Я в своем уме, - отвечал он. - Я, как узнал это, сейчас отправился к тебе. Сердце во мне болезненно окаменело, как это всегда бывает при убеждении в невозвратно совершившейся беде. - Боже мой! Боже мой! Умерла! - твердил я. Как это возможно! Так внезапно! Или, может быть, она сама лишила себя жизни? - Не знаю, - проговорил Фустов. - Ничего не знаю. Мне сказали: в полночь скончалась. И завтра хоронить будут. "В полночь, - подумал я... - Стало быть, она была еще жива вчера, когда она мне почудилась на окне, когда я умолял его бежать к ней..." - Она была еще жива вчера, когда ты посылал меня к Ивану Демьянычу, - промолвил Фустов, словно угадав мою мысль. "Как же мало он знал ее! - подумал я опять. Как мало мы оба ее знали! Восторженная голова, говорил он, все молодые девушки так... А в ту самую минуту она, быть может, подносила к губам... Возможно ли любить кого-нибудь и так грубо в нем ошибаться?" Фустов неподвижно стоял пред моею кроватью, с повисшими руками, как виноватый. XXII Я наскоро оделся. - Что же ты намерен теперь делать, Александр? спросил я. Он посмотрел на меня с недоуменьем, как бы дивясь нелепости моего вопроса. И в самом деле, что было делать? - Ты, однако, не можешь не пойти к ним, - начал я. - Ты должен узнать, как это случилось; тут, может быть, преступление скрывается. От этих людей всего ожидать следует... Это все на чистую воду вывести следует. Вспомни, что стоит в ее тетрадке: пенсия прекращается в случае замужества, а в случае смерти переходит к Ратчу. Во всяком случае, последний долг отдать надо, поклониться праху! Я говорил Фустову как наставник, как старший брат. Среди всего этого ужаса, горя, изумления какое-то невольное чувство превосходства над Фустовым внезапно проявилось во мне... Оттого ли, что я видел его подавленным сознаньем своей вины, потерявшимся, уничтоженным; оттого ли, что несчастье, поразив человека, почти всегда его роняет, спускает его ниже в мнении других - "стало, мол, ты плох, коли не умел увернуться!" - господь ведает! Только Фустов мне казался почти ребенком, и жалко было мне его, и понимал я необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз. Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, - мой авторитет, очевидно, не действовал на него, - и на мой вторичный вопрос: "Ведь ты пойдешь к ним?" - отвечал: "Нет, не пойду". - Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо... документ какой-нибудь... помилуй! Фустов покачал головой. - Я не могу пойти туда, - промолвил он. - Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя... вместо меня... А я не могу... не могу... Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько. - Ах, ах, - твердил он сквозь слезы, - ах, бедная... бедняжка... я лю... я любил ее... ах, ах! Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. - Вот и подите после этого! Если бы Фустов остался совершенно спокоен, я, быть может, возненавидел бы его, возымел бы к нему отвращение, но он не упал бы в моем мнении... Престиж бы его сохранился, Дон Жуан остался бы Дон Жуаном! Очень поздно в жизни - и только после многих опытов - научается человек, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать ему без тайного самоуслаждения собственною добродетелью и силой, а, напротив, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины! Я очень храбро и решительно посылал Фустова к Ратчам, но когда сам я к ним отправился часов в двенадцать (Фустов ни за что не согласился идти со мною и только просил меня отдать ему подробный отчет во всем), когда из-за поворота переулка издали глянул на меня их дом с желтоватым пятном пригробной свечи в одном из окон, несказанный страх стеснил мое дыхание, я бы охотно вернулся назад... Однако я преодолел себя и вошел в переднюю. В ней пахло ладаном и воском; розовая крыша гроба, обитая серебряным позументом, стояла в углу, прислоненная к стене. В одной из соседних комнат, в столовой, гудело, как залетевший шмель, однообразное бормотанье дьячка. Из гостиной выглянуло заспанное лицо служанки; промолвив вполголоса: "Поклониться пришли?" - она указала на дверь столовой. Я вошел. Гроб стоял к дверям головой; черные волосы Сусанны под белым венчиком, над приподнятою бахромой подушки, первые бросились мне в глаза. Я зашел сбоку, перекрестился, поклонился в землю, взглянул... Боже! какой горестный вид! Несчастная! даже смерть ее не пожалела; не придала ей - не говорю уже красоты - но даже той тишины, умиленной и умилительной тишины, которая так часто встречается на чертах усопших. Маленькое, темное, почти коричневое, лицо Сусанны напоминало лики на старых-старых образах, и какое выражение было на этом лице! Такое выражение, как будто она собралась крикнуть отчаянным криком, да так и замерла, не произнеся звука... даже морщинка между бровями не изгладилась, а пальцы на руках были подвернуты и сжаты. Я невольно отвел взор, но погодя немного я заставил себя поглядеть, внимательно и долго поглядеть на нее. Жалость наполнила мою душу, и не одна только жалость. "Эта девушка умерла насильственною смертью, - решил я про себя, - это несомненно". Пока я стоял и глядел на покойницу, дьячок, который при входе моем возвысил было голос и произнес несколько членораздельных звуков, снова загудел и зевнул раза два. Я вторично поклонился в землю и вышел в переднюю. На пороге гостиной уже ожидал меня г. Ратч, одетый в пестрый бухарский шлафрок, и, поманив меня к себе рукою, повел меня в свой кабинет, я чуть было не сказал, в свою нору. Кабинет этот, мрачный, тесный, весь пропитанный кислым запахом вакштафа, возбуждал в уме сравнение с жилищем волка или лисицы. XXIV - Разрыв! разрыв там этих покровов... оболочки... Вы знаете... покровов! - заговорил г. Ратч, как только запер дверь. - Такое несчастие! Еще вчера вечером нельзя было ничего заметить, и вдруг: р-р-р-раз! трах! пополам! и конец! Вот уже точно: "Heute roth, morgen todt!" Правда, это должно было ожидать: я это всегда ожидал, мне в Тамбове полковой доктор Галимбовский, Викентий Казимирович... Вы, наверное, слыхали о нем... отличнейший практик, специалист! - В первый раз слышу это имя, - заметил я. - Ну, все равно; так вот он, - продолжал г. Ратч, сперва тихим голосом, а потом все громче и громче и, к удивлению моему, с заметным немецким акцентом, - он меня всегда предупреждал: "Эй! Иван Демьяныч! эй! друг мой, берегитесь! У вашей падчерицы органический недостаток в сердце - hypertrophia cordialis! Чуть чт\о, беда! Сильных ощущений пуще всего избегать должно.." На рассудок должно действовать..." А помилуйте, разве можно с молодою девицей!.. на рассудок действовать? Ха... ха... ха... Г-н Ратч чуть было не засмеялся, по старой привычке, но во-время спохватился и перевел начатый звук на кашель. Это г. Ратч говорил! после всего того, что я узнал о нем!.. Я почел, однако, своею обязанностью спросить его: был ли призван доктор? Г-н Ратч даже подпрыгнул. - Конечно, был... Двоих призывали, но уже все было совершено - abgemacht! И вообразите: оба словно столковались (г. Ратч, вероятно, хотел сказать: стакнулись): разрыв! разрыв сердца! Так в одно слово и закричали. Предлагали анатомию, но я уже... вы понимаете, не согласился. - И завтра похороны? - спросил я. - Да, да, завтра, завтра мы хороним нашу голубицу! Вынос из дома будет ровно в одиннадцать часов пополуночи... Отсюда в церковь Николы на Курьих Ножках... Знаете? Странные какие имена у ваших русских церквей! Потом на последний покой в матушке земле сырой! Вы пожалуете? Мы недавно знакомы, но, смею сказать, любезность вашего нрава и возвышенность чувств... Я поспешил кивнуть головой. - Да, да, да, - вздохнул г. Ратч. - Это... это уж точно, как говорится, молния на светлом небеси! Ein Blitz aus heiterem Himmel! - И ничего Сусанна Ивановна не сказала перед смертью, ничего не оставила? - Ничего решительно! Ни синь-пороха! Ни единого клочка бумаги! Помилуйте, когда меня к ней позвали, когда разбудили меня - представьте! она уже окоченела! Очень чувствительно было для меня; очень она нас всех огорчила! Александр Давыдыч, чай, тоже пожалеет, как узнает... Говорят, его в Москве нет? - Он точно уезжал на несколько дней... - начал было я. - Виктор Иваныч жалуются, что саней им долго не закладывают, - перебила меня вошедшая служанка, та самая, которую я видел в передней. Лицо ее, попрежнему заспанное, поразило меня в этот раз тем выражением дерзкой грубости, какое появляется у слуг, когда они знают, что господа от них зависят и не решатся ни бранить их, ни взыскивать с них. - Сейчас, сейчас, - засеменил Иван Демьяныч. Элеонора Карповна! Leonore! Lenchen! пожалуйте сюда! Что-то грузно завозилось за дверью, и в ту же минуту раздалось повелительное восклицание Виктора: "Что ж это, лошадь не закладывают? не пешком же мне в полицию тащиться?" - Сейчас, сейчас, - снова залепетал Иван Демьяныч. - Элеонора Карповна, пожалуйте же сюда! - Aber, Иван Демьяныч, - послышался ее голос, - ich habe keine Toilette gemacht! - Macht nichts. Komm herein! Элеонора Карповна вошла, придерживая двумя пальцами косынку на голой шее. На ней был утренний капот-распашонка, и волос она не успела причесать. Иван Демьяныч тотчас подскочил к ней. - Вы слышите, Виктор лошадь требует, - промолвил он, торопливо указывая пальцем то на дверь, то на окно. - Пожалуйста, распорядитесь попроворнее! Der Kerl schreit so! - Der Victor schreit immer, Иван Демьяныч, Sie wissen wohl, - отвечала Элеонора Карповна, - и я сама сказала кучеру, только он вздумал овес задавать. Вот какое несчастие случилось вдруг, - прибавила она, обратясь ко мне, - и кто это мог ожидать от Сусанны Ивановны? - Я всегда это ожидал, всегда! - закричал Ратч и высоко поднял руки, причем его бухарский халат разъехался спереди, и обнаружились препротивные нижние невыразимые из замшевой кожи с медными пряжками на поясе. - Разрыв сердца! разрыв оболочек! Гипертрофия! - Ну да,- повторила за ним Элеонора Карповна, - гипо... Ну, вот это. Только мне очень, очень жалко, опять-таки скажу...- И ее топорное лицо понемножку перекосилось, брови приподнялись треугольником, и крохотная слезинка скатилась на круглую, точно налакированную, как у куклы, щеку...- Мне очень жалко, что такой молодой человек, которому только бы следовало жить и пользоваться всем... всем... И этакое вдруг отчаяние! - Na! gut, gut... geh, alte! - перебил г. Ратч. - Geh' schon, geh' schon, - проворчала Элеонора Карповна и вышла вон, все еще придерживая пальцами косынку и роняя слезинки. И я отправился вслед за нею. В передней стоял Виктор в студенческой шинели с бобровым воротником и фуражкой набекрень. Он едва глянул на меня через плечо, встряхнул воротником и не поклонился, за что я ему мысленно сказал большое спасибо. Я вернулся к Фустову. XXV Я застал моего приятеля сидящим в углу своего кабинета, с понуренною головой и скрещенными на груди руками. На него нашел столбняк, и глядел он вокруг себя с медленным изумлением человека, который очень крепко спал и которого только что разбудили. Я ему рассказал свое посещение у Ратча, передал ему речи ветерана, речи его жены, впечатление, которое они оба произвели на меня, сообщил ему мое убеждение в том, что несчастная девушка сама себя лишила жизни... Фустов слушал меня, не меняя выражения лица, и с тем же изумлением посматривал кругом. - Ты ее видел? - спросил он меня, наконец. - Видел. - В гробу? Фустов словно сомневался в том, что Сусанна действительно умерла. - В гробу. Фустов перекосил и опустил глаза и тихонько потер себе руки. - Тебе холодно? - спросил я. - Да, брат, холодно, - отвечал он с расстановкой и бессмысленно покачал головою. Я начал ему доказывать, что Сусанна непременно отравилась, а может быть, и отравлена была, и что этого нельзя так оставить... Фустов уставился на меня. - Что же тут делать? - сказал он медленно и широко моргая. - Хуже ведь... если узнают. Хоронить не станут. Оставить надо... так. Мне эта, впрочем, очень простая мысль в голову не приходила. Практический смысл моего приятеля не изменял ему. - Когда... ее хоронят? - продолжал он. - Завтра. - Ты пойдешь? - Да. - В дом или прямо в церковь? - И в дом и в церковь; а оттуда на кладбище. - А я не пойду... Я не могу, не могу, - прошептал Фустов и начал всхлипывать. Он и поутру на тех же самых словах зарыдал. Я заметил, это часто случается с плачущим; точно будто одним известным словам, большею частью незначительным, - но именно этим словам, а не другим, - дано раскрыть источник слез в человеке, потрясти его, возбудить в нем чувство жалости к другому и к самому себе... Помнится, одна крестьянка, рассказывая при мне про внезапную смерть своей дочери во время обеда, так и заливалась и не могла продолжать начатого рассказа, как только произносила следующую фразу: "Я ей говорю: Фекла? А она мне: мамка, соль-то ты куда... соль куда... со-оль..." Слово: "соль" ее убивало. Но меня, так же как и поутру, мало трогали слезы Фустова. Я не постигал, каким образом он мог не спросить меня, не оставила ли Сусанна чего-нибудь для него? Вообще их взаимная любовь была для меня загадкой: она так и осталась загадкой для меня. Поплакав минут с десять, Фустов встал, лег на диван, повернулся лицом к стене и остался неподвижен. Я подождал немного, но, видя, что он не шевелится и не отвечает на мои вопросы, решился удалиться. Я, быть может, взвожу на него напраслину, но едва ли он не заснул. Впрочем, это еще бы не доказывало, чтоб он не чувствовал огорчения... а только природа его была так устроена, что не могла долго выносить печальные ощущения... Уж больно нормальная была природа! XXVI На следующий день, ровно в одиннадцать часов, я был на месте. Тонкая крупа сеялась с низкого неба, мороз стоял небольшой, готовилась оттепель, но в воздухе ходили резкие, неприятные струи... Самая была великопостная, простудная погода. Я застал г. Ратча на крыльце его дома. В черном фраке с плерезами, без шляпы на голове, он суетился, размахивал руками, бил себя по ляжкам, кричал то в дом, то на улицу, в направлении тут же стоявших погребальных дрог с белым катафалком и двух ямских карет, возле которых четыре гарнизонные солдата в траурных мантиях на старых шинелях и траурных шляпах на сморщенных глазах задумчиво тыкали в рыхлый снег ручками незажженных факелов. Седая шапка волос так и вздымалась над красным лицом г. Ратча, и голос его, этот медный голос, обрывался от натуги. "Что же ельнику! ельнику! сюда! Ветвей еловых! - вопил он, сейчас гроб выносить будут! Ельнику! Валите ельнику! Живо!" - воскликнул он еще раз и вскочил в дом. Оказалось, что, несмотря на мою аккуратность, я опоздал: г. Ратч счел за нужное поспешить. Служба уже отошла: священники, - из коих один имел камилавку, а другой, помоложе, очень тщательно расчесал и примаслил волосы, - появились вместе с причтом на крыльце. Вскоре показался и гроб, несомый кучером, двумя дворниками и водовозом. Г-н Ратч шел сзади, придерживаясь концами пальцев за крышку, и все твердил: "Легче, легче!" За ним вперевалочку плелась Элеонора Карповна, в черном платье, тоже с плерезами, окруженная всем своим семейством; после всех выступал Виктор в новеньком мундире, при шпаге, с флером на рукоятке. Носильщики, кряхтя и перекоряясь, поставили гроб на дроги; гарнизонные солдаты зажгли факелы, которые тотчас же затрещали и задымились, раздался плач забредшей салопницы, дьячки запели, снежная крупа внезапно усилилась и завертелась "белыми мухами", г. Ратч крикнул: "С богом! трогай!" - и процессия тронулась. Кроме семейства г. Ратча, провожавших гроб было всего пять человек: отставной, очень поношенный офицер путей сообщения с полинялою лентой Станислава на шее, едва ли не взятый на прокат; помощник квартального надзирателя, крошечный человек, с смиренным лицом и жадными глазами; какой-то старичок в камлотовом капоте; чрезвычайно толстый рыбный торговец в купеческой синей чуйке и с запахом своего товара, - и я. Отсутствие женского пола (ибо не было возможности причислить к нему двух теток Элеоноры Карповны, сестер колбасника, да еще какую-то кривобокую девицу в синих очках на синем носе), отсутствие приятельниц и подруг меня сперва поразило; но, поразмыслив, я сообразил, что Сусанна, с ее нравом, воспитанием, с ее воспоминаниями, не могла иметь подруг в той среде, где она жила. В церковь набралось довольно много народу, незнакомых еще больше, чем знакомых, что можно было видеть по выражению их лиц. Отпевание продолжалось недолго. Удивляло меня то, что г. Ратч крестился весьма истово, совершенно как православный, и едва ли не подтягивал дьячкам, впрочем, одними нотами. Когда же, наконец, пришлось прощаться с покойницей, я низко поклонился ей, но не дал ей последнего лобызания. Г-н Ратч, напротив, очень развязно исполнил этот страшный обряд, с почтительным наклонением корпуса пригласил к гробу офицера со Станиславом, точно угощая его, и высоко, с размаха, поднимая подмышки своих детей, поочередно подносил их к телу, Элеонора Карловна, простившись с Сусанной, вдруг разрюмилась на всю церковь; однако скоро успокоилась и все спрашивала раздраженным шепотом: "А и где же мой ридикюль?" Виктор держался в стороне и всею своею осанкой, казалось, хотел дать понять, как далек он от всех подобных обычаев и как он только долг приличия исполняет. Больше всех изъявил сочувствия старичок в капоте, бывший лет пятнадцать тому назад землемером в Тамбовской губернии и с тех пор не видавший Ратча; он Сусанны не знал вовсе, но успел уже выпить две рюмки водки в буфете. Тетушка моя также приехала в церковь. Она почему-то узнала, что покойница была именно та дама, которая посетила меня, и пришла в волнение неописанное! Подозревать меня в дурном поступке она не решалась, но изъяснить такое странное стечение обстоятельств также не могла... Чуть ли не вообразила она, что Сусанна из любви ко мне решилась на самоубийство, и, облекшись в самые темные одежды, с сокрушенным сердцем и слезами, на коленях молилась об успокоении души новопреставленной, поставила рублевую свечу образу Утоления Печали... "Амишка" также с ней приехала и также молилась, но больше все на меня посматривала и ужасалась... Эта старая девица была, увы! ко мне неравнодушна. Выходя из церкви, тетушка раздала бедным все свои деньги, свыше десяти рублей. Кончилось, наконец, прощание. Принялись закрывать гроб. В течение всей службы у меня духа не хватило прямо посмотреть на искаженное лицо бедной девушки; но каждый раз, как глаза мои мельком скользили по нем, "он не пришел, он не пришел", казалось мне, хотело сказать оно. Стали взводить крышу над гробом. Я не удержался, бросил быстрый взгляд на мертвую. "Зачем ты это сделала?" - спросил я невольно... "Он не пришел!" - почудилось мне в последний раз... Молоток застучал по гвоздям, и все было кончено. XXVII Вслед за гробом двинулись мы на кладбище. Нас было всех человек сорок, разнокалиберная, в сущности праздная толпа. Больше часу продолжалось томительное шествие. Погода делалась все хуже. Виктор с полдороги сел в карету; но г. Ратч выступал бодро по талому снегу; точно так он, должно быть, выступал, и тоже по снегу, когда, после рокового свидания с Семеном Матвеичем, он с торжеством вел к себе в дом навсегда погубленную им девушку. Волосы "ветерана", его брови опушились снежинками; он то пыхтел и покрикивал, то, мужественно забирая в себя дух, округлял свои крепкие бурые щеки... Право, можно было подумать, что он смеется. "После моей смерти пенсия должна перейти к Ивану Демьянычу", - вспоминались мне опять слова Сусанниной тетрадки. Пришли мы, наконец, на кладбище; добрались до свежевырытой могилы. Последний обряд совершился скоро: все продрогли, все торопились. Гроб на веревках скользнул в зияющую яму; принялись забрасывать ее землей. Г-н Ратч и тут показал бодрость своего духа; он так проворно, с такою силой, с таким размахом бросал комки земли на крышу гроба, так выставлял при этом ногу вперед и так молодецки закидывал свой торс... энергичнее он бы не мог действовать, если б ему пришлось побивать каменьями лютейшего своего врага. Виктор попрежнему держался в стороне; он все кутался в шинель и проводил подбородком по бобру воротника; остальные дети г. Ратча усердно подражали родителю. Швырять песком и землей доставляло им великое удовольствие, за что их, впрочем, и винить нельзя. Холмик появился на месте ямы; мы уже собирались расходиться, как вдруг г. Ратч, повернувшись по-военному налево кругом и хлопнув себя по ляжке, объявил нам всем, "господам мужчинам", что он приглашает нас, а также и "почтенное священство", на "поминательный" стол, устроенный в недальнем расстоянии от кладбища, в главной зале весьма приличного трактира, "стараньями любезнейшего нашего Сигизмунда Сигизмундовича..." При этих словах он указал на помощника квартального надзирателя и прибавил, что, при всей своей горести и лютеранской религии, он, Иван Демьянов Ратч, как истый русский человек, дорожит пуще всего русскими древними обычаями. "Супруга моя, - воскликнул он, - и какие с нею пожаловали дамы, пускай домой поедут, а мы, господа мужчины, помянем скромной трапезой тень усопшея рабы твоея!" Предложение г. Ратча было принято с искренним сочувствием; "почтенное" священство как-то внушительно переглянулось между собой, а офицер путей сообщения потрепал Ивана Демьяныча по плечу и назвал его патриотом и душою общества. Мы отправились гуртом в трактир. В трактире, посреди длинной и широкой, впрочем, совершенно пустой комнаты второго этажа, стояли два стола, покрытые бутылками, яствами, приборами и окруженные стульями; запах штукатурки, соединенный с запахом водки и постного масла, бил в нос и стеснял дыхание. Помощник квартального надзирателя, в качестве распорядителя, усадил священство за почетный конец, на котором преимущественно столпились кушанья постные; вслед за духовенством уселись прочие посетители; пир начался. Не хотелось бы мне употреблять такое праздничное слово: пир; но всякое другое слово не соответствовало бы самой сущности дела. Сперва все шло довольно тихо, не без оттенка унылости; уста жевали, рюмки опорожнялись, но слышались и вздохи, быть может, пищеварительные, а быть может, и сочувственные; упоминалась смерть, обращалось внимание на краткость человеческой жизни, на бренность земных надежд; офицер путей сообщения рассказал какой-то, правда военный, но наставительный анекдот; батюшка в камилавке одобрил его и сам сообщил любопытную черту из жития преподобного Ивана Воина; другой батюшка, с прекрасно причесанными волосами хоть обращал больше внимания на кушанья, однако также произнес нечто наставительное насчет девической непорочности; но понемногу все изменилось. Лица раскраснелись, голоса загомонели, смех вступил в свои права; стали раздаваться восклицания порывистые, послышались ласковые наименованья вроде: "братца ты моего миленького", "душки ты моей", "чурки" и даже "свинтуса этакого"; словом, посыпалось все то, на что так щедра русская душа, когда станет, как говорится, нараспашку. Когда же, наконец, захлопали пробки цимлянского, тут уже совсем шумно стало: некто даже петухом прокричал, а другой посетитель предложил изгрызть зубами и проглотить рюмку, из которой только что выпил вино. Г-н Ратч, уже не красный, а сизый, внезапно встал с своего места; он и до того времени много шумел и хохотал, но тут он попросил позволения произнесть спич. "Говорите! Произносите!" - заголосили все; старик в капоте закричал даже: "браво!" и в ладоши захлопал... впрочем, он сидел уже на полу. Г-н Ратч поднял бокал высоко над головой и объявил, что намерен, в кратких, но "впечатлительных" выражениях, указать на достоинства той прекрасной души, которая, "оставив здесь свою, так сказать, земную шелуху (die irdische Hulle), воспарила в небеса и погрузила...- г. Ратч поправился: - и погрязла...Он опять поправился: - и погрузила..." - Отец дьякон! Почтеннейший! Душа! - послышался сдержанный, но убедительный шепот. - Горло, говорят, у тебя адское; уважь, грянь: "Мы живем среди полей!" - Шш! шш!.. Полно вам! Что это! - промчалось по устам гостей. - ...Погрузила все свое преданное семейство, продолжал г. Ратч, бросив строгий взор в направлении любителя музыки, - погрузила все свое семейство в ничем не заменимую печаль! Да! - воскликнул Иван Демьяныч, - справедливо гласит русская пословица: "Судьба гнет не тужит, переломит..." - Стойте! Господа! - закричал внезапно чей-то хриплый голос на конце стола, - у меня сейчас кошелек украли! - Ах, мошенник! - запищал другой голос, и бац! раздалась пощечина. Господи! Что тут произошло! Точно дикий зверь, который до тех пор лишь изредка ворчал и шевелился в нас, вдруг сорвался с цепи и встал на дыбы, во всей безобразной красе своего взъерошенного загривка. Казалось, все втайне ожидали "скандала", как естественной принадлежности и разрешения пира, и так ринулись все, так и подхватили... Тарелки, стаканы зазвенели, покатились, стулья опрокинулись, поднялся пронзительный крик, руки замахали по воздуху, фалды взвились, и завязалась драка! - Лупи его! лупи его! - заревел, как иступленный, мой сосед, рыбный торговец, казавшийся до того мгновенья самым смирным человеком в мире; правда, он выпил в молчанку стаканов десять вина. - Лупи его!.. Кого лупить, за что лупить, он не имел понятия, но ревел неистово. Помощник квартального надзирателя, офицер путей сообщения, сам г. Ратч, который, вероятно, никак не ожидал, что его красноречию будет положен такой скорый конец, попытались было восстановить тишину... но усилия их оказались тщетными. Мой сосед, рыбный торговец, даже на самого г. Ратча накинулся. - Уморил девку, немчура треклятая, - закричал он на него, потрясая кулаками, - полицию подкупил, а теперь куражишься?! Тут прибежали половые... Что произошло дальше, я не знаю; я поскорей схватил фуражку, да и давай бог ноги! Помню только, что-то страшно затрещало; помню также остов селедки в волосах старца в капоте, поповскую шляпу, летевшую через всю комнату, бледное лицо Виктора, присевшего в углу, и чью-то рыжую бороду в чьей-то мускулистой руке... Это были последние впечатления, вынесенные мной из "поминательного пира", устроенного любезнейшим Сигизмундом Сигизмундовичем в честь бедной Сусанны. Отдохнув несколько, я отправился к Фустову и рассказал ему все, чему я был свидетелем в течение того дня. Он выслушал меня сидя, не поднимая головы, и, подсунув обе руки под ноги, промолвил опять: "Ах, моя бедная, бедная!" - и опять лег на диван и повернулся ко мне спиной. Неделю спустя он уже совершенно оправился и зажил попрежнему. Я попросил у него тетрадку Сусанны на память; он отдал ее мне безо всякого затруднения. XXVIII Прошло несколько лет. Тетушка моя скончалась; я из Москвы переселился в Петербург. В Петербург переехал и Фустов. Он поступил в министерство финансов, но я виделся с ним редко и не находил уже в нем ничего особенного. Чиновник как и все, да и баста! Если он еще жив и не женат, то, вероятно, и доселе не изменился: точит и клеит, и гимнастикой занимается, и сердца пожирает попрежнему, и Наполеона в лазоревом мундире рисует в альбомы приятельниц. Мне пришлось как-то съездить в Москву, по делам. В Москве узнал я, признаюсь, к немалому моему удивлению, что обстоятельства моего бывшего знакомца, г. Ратча, приняли оборот неблагоприятный: супруга его, правда, подарила ему еще двойню, двух мальчиков, которых он, "коренной русак", окрестил Брячеславом и Вячеславом, но дом его сгорел, он принужден был подать в отставку, и главное - его старший сынок, Виктор, так и не выходил из долгового отделения. Во время моего пребывания в Москве в одном обществе при мне упомянули о Сусанне, и самым невыгодным, самым оскорбительным образом! Я всячески постарался заступиться за память несчастной девушки, которой судьба отказывала даже в милостыне забвения, но мои доводы не произвели большого впечатления на моих слушателей. Одного из них, молодого студента-поэта, я, однако, поколебал. Он прислал мне на другой день стихотворение, которое я позабыл, но которое оканчивалось следующими четырьмя стихами: Но и над брошенной могилой Не смолкнул голос клеветы... Она тревожит призрак милый И жжет надгробные цветы! Я прочел эти стихи и невольно погрузился в думу. Образ Сусанны возник передо мной; я опять увидал то замороженное окно в моей комнате; я вспомнил тот вечер, и порывы снежной вьюги, и те слова, те рыданья... Я начал размышлять о том, чем возможно было объяснить любовь Сусанны к Фустову и почему она так скоро, так неудержимо предалась отчаянию, как только увидала себя оставленною? Почему не захотела подождать, услышать горькую правду из собственных уст любимого человека, написать ему письмо, наконец? Как возможно так сейчас броситься в бездну вниз головой? - Оттого, что она страстно любила Фустова, - скажут мне; оттого, что она не могла перенести малейшего сомнения в его преданности, в его уважении к ней. Может быть; а может быть, и то, что она вовсе не так страстно любила Фустова; что она не ошиблась в нем, а только возложила на него свои последние надежды и не в состоянии была примириться с мыслию, что даже этот человек тотчас, по первому слову сплетника, с презрением отвернулся от нее! Кто скажет, что ее убило: оскорбленное ли самолюбие, тоска ли безвыходного положения, или, наконец, самое воспоминание о том первом, прекрасном, правдивом существе, которому она, на утре дней своих, так радостно отдалась, который так глубоко был в ней уверен и так уважал ее? Кто знает: быть может, в то самое мгновенье, когда мне казалось, что над ее мертвыми устами носилось восклицание: "Он не пришел!", быть может, ее душа уже радовалась тому, что ушла сама к нему, к своему Мишелю? Тайны человеческой жизни велики, а любовь самая недоступная из этих тайн... но все-таки до сих пор, всякий раз, когда образ Сусанны возникает предо мной, я не в силах подавить в себе ни сожаления к ней, ни упрека судьбе, и уста мои невольно шепчут: "Несчастная! несчастная!" СТРАННАЯ ИСТОРИЯ Рассказ ...Лет пятнадцать тому назад, - начал г-н X..., обязанности службы заставили меня прожить несколько дней в губернском городе Т... Я остановился в порядочной гостинице, устроенной за полгода да моего приезда разбогатевшим портным из евреев. Говорят она процветала недолго, что у нас весьма обыкновенно; но я застал ее еще в полном блеске: новые мебели стреляли по ночам как из пистолетов, постельное белье, скатерти и салфетки пахли мылом, а от крашеных полов несло олифой, что, впрочем, по мнению полового, человека весьма изящного, хоть и не совсем опрятного, препятствовало распространению насекомых. Половой этот, бывший камердинер князя Г., отличался развязностию обращения и самоуверенностию; ходил постоянно во фраке с чужого плеча и стоптанных башмаках, носил подмышкой салфетку и множество угрей на щеках и, свободно размахивая потными руками, произносил короткие, но внушительные речи. Он оказывал мне некоторое покровительство, как человеку, способному оценить его образованность и знание света; но на собственную судьбу взирал несколько разочарованным оком. "Известно, - сказал он мне однажды, какое наше теперь положение? За хвост да и на солнце!" Звали его Ардалионом. Мне предстояло сделать несколько визитов чиновным лицам города. Тот же Ардалион достал мне коляску и лакея, одинаково развинченных и потертых; но на лакее была ливрея - а коляску украшали гербы. Окончив все официальные посещения, я заехал к одному помещику, старинному знакомому моего отца, с давних пор поселившемуся в городе Т... Я с ним лет двадцать не видался; он успел жениться, развести порядочное семейство, овдоветь и разбогатеть. Он занимался откупами, то есть ссужал откупщиков залогами за крупные проценты... "Риск - благородное дело!" впрочем, и риску было мало. В течение нашей беседы в комнату нерешительными, но легкими шагами, словно на цыпочках, вошла девушка лет семнадцати, тоненькая и худенькая. "Вот, - сказал мне мой знакомый, - старшая моя дочь Софи, рекомендую; заменила мне покойницу; хозяйничает в доме, за братьями и сестрами наблюдает". Я вторично поклонился вошедшей девушке (она между тем молча опустилась на стул) и подумал про себя, что на хозяйку, на воспитательницу она мало похожа. Лицо у ней было совсем детское, круглое, с маленькими приятными, но неподвижными чертами; голубые глазки, под высокими, тоже неподвижными, неровными бровями, глядели внимательно - почти изумленно, точно они начали замечать что-то для них неожиданное; пухлый ротик с приподнятой верхней губой, не только не улыбался, но, казалось, не имел этой привычки вовсе; на щеках нежными продолговатыми пятнами, не прибавляясь и не уменьшаясь, стояла розовая кровь под тонкой кожей. Пушистые белокурые волосы висели легкими гроздьями с обеих сторон небольшой головы. Грудь дышала тихо, и руки как-то неловко и строго прижимались к узкому стану. Голубое платье падало без складок - по-детски - на маленькие ножки. Общее впечатление, производимое этой девушкой, было не то чтобы болезненное, но загадочное. Я видел перед собою не просто робевшую провинциальную барышню, но существо с особенным, для меня неясным отпечатком. Оно меня не привлекало и не отталкивало; я его не вполне понимал и только чувствовал, что мне еще не удавалось встретить более искреннюю душу. Жалость... да! жалость возбуждала во мне эта молодая, серьезная, настороженная жизнь - бог ведает почему! "Не от земли сея", - думалось мне, хотя собственно в выражении лица не было ничего "идеального" и хотя в гостиную mademoiselle Sophie, очевидно, появилась для того, чтобы исполнить роль хозяйки, на которую намекал ее отец. Он начал говорить о жизни в городе Т..., об общественных удовольствиях и удобствах, доставляемых ею. "У нас смирно, - заметил он, - губернатор - меланхолик, губернский предводитель - холостяк. А впрочем, послезавтра в дворянском собрании большой бал. Советую съездить: здесь не без красавиц. Ну и всю нашу интеллигенцию вы увидите". Мой знакомый, как человек, некогда обучавшийся в университете, любил употреблять выражения ученые. Он произносил их с иронией, но и с уважением. Притом известно, что занятие откупами, вместе с солидностию, развивало в людях некоторое глубокомыслие. - Позвольте спросить, вы будете на этом бале? обратился я к дочери моего знакомого. Мне хотелось услыхать звук ее голоса. - Папенька намерен поехать, - отвечала она, - и я с ним. Голос у ней оказался тихий и медленный, и выговаривала она каждое слово, точно недоумевала. - В таком случае позвольте пригласить вас на первую кадриль. - Она наклонила голову в знак согласия, но и тут не улыбнулась. Я вскоре удалился, и, помнится, взгляд ее глаз, пристально на меня устремленных, показался мне до того странным, что я невольно посмотрел себе через плечо, уж не видит ли она кого-нибудь или что-нибудь у меня за спиною? Вернувшись в гостиницу и пообедав неизменным "суп-жульен", котлетами с горошком и просушенным о черноты рябчиком, я присел на диван и предался размышлениям. Предметом их была эта София, эта загадочная дочь моего знакомого; но убиравший со стола Ардалион растолковал по-своему мою задумчивость: он приписал ее скуке. - Оченно у нас в городе мало развлечения для господ проезжающих, - заговорил он с обычной развязной снисходительностию, в то же время продолжая похлопывать грязной салфеткой по спинкам стульев: это похлопывание, как известно, свойственно одним лишь образованным слугам. - Очень мало! - Он помолчал, а громадные стенные часы, с лиловой розой на белом циферблате, своим однообразным и сиплым чиканием тоже как бы подтверждали его слова. "О... чень! о-чень!" - щелкали они. - Ни концертов никаких, ни театров, - продолжал Ардалион (он ездил с своим барином за границу и чуть ли не побывал в Париже; он хорошо знал, что одни мужики говорят: киятр), - ни танцев, например, или вечерних приемов между господами дворянами, ничего этого не существует. (Он остановился на мгновение, вероятно, для того, чтобы дать мне заметить отборность своего слога.) - Даже друг друга видят редко. Сидит каждый у себя на тычке, как "к\етик" какой. И выходит, что заезжим посетителям деваться бывает - просто некуда. Ардалион глянул на меня искоса. - Разве вот что, - продолжал он с расстановкой. - В случае, если имеется такое ваше расположение... Он вторично глянул на меня и даже усмехнулся, но, должно быть, надлежащего расположения во мне не заметил. Изящный слуга подошел к двери, подумал, вернулся и, помявшись немного на месте, нагнулся к моему уху и с игривой улыбкой промолвил: - Не желаете ли вы мертвых видеть? Я с изумлением посмотрел на него. - Да, - продолжал он уже шепотом, - у нас есть тут такой человек. Из простых мещан и даже безграмотный, а дела совершает чудные. Если, например, вы к нему отъявитесь и пожелаете увидать какого ни на есть покойника из ваших знакомых, он вам его беспременно покажет. - Каким же это образом? - Это уж его секрет. Потому, хотя он и человек безграмотный, прямо оказать: бессловесный, но в божественности очень силен! Большое от купечества к ним уважение! - И всем это в городе известно? - Кому нужно - знают-с; ну, а конечно, от полиции опасение соблюдается. Потому, что ни толкуй, дела все-таки запрещенные, и для простого народа - соблазн; простой народ - чернь, значит, известно - сейчас в кулаки! - Вам он мертвецов показывал? - спросил я Ардалиона. Такого образованного смертного я не решался "тыкать". Ардалион качнул головою. - Показывал-с; родителя как живого представил. Я уставился на Ардалиона. Он посмеивался и поигрывал салфеткой - и снисходительно, но с твердостью поглядывал на меня. - Да это очень любопытно! - воскликнул я, наконец. - Нельзя ли мне с этим мещанином познакомиться? - С ними прямо никак нельзя-с; а через ихнюю мамыньку нужно действовать. Старушка почтенная; на мосту мочеными яблоками торгует. Если прикажете, я ее спрошу-с. - Сделайте одолжение. Ардалион кашлянул в руку. - И благодарность, какую вы положите, небольшую, разумеется, тоже ей вручить следует, той самой старушке. А я с своей стороны ей доложу-с, что опасаться вас нечего, так как вы господин заезжий, барин - ну и, конечно, можете понимать, что сие есть тайна, и до неприятности ни в каком случае ее не доведете. Ардалион взял поднос в одну руку и, грациозно виляя и собственным станом и подносом, направился к двери. - Так я могу на вас надеяться? - крикнул я ему вслед. - Будьте благонадежны! - раздался его самоуверенный голос. - Побеседуем со старушкой и ответ вам передадим в аккурате. Не стану распространяться о том, какие мысли возбудил во мне необычайный факт, сообщенный Ардалионом; но готов сознаться, что с нетерпением ожидал обещанного ответа. Поздно вечером вошел ко мне Ардалион и объявил свою досаду: он не мог отыскать старушку. Я все-таки, в видах поощрения, вручил ему трехрублевую бумажку. На следующее утро он снова, и с радостным лицом, явился в мою комнату: старушка соглашалась на свидание со мною. - Эй! мальчуга! - крикнул Ардалион в коридор, мастеровой! Поди-ка сюда! - Вошел младенец лет шести, весь перепачканный в саже, как котенок, с остриженной, местами даже голой головой, в изорванном полосатом халате и огромных калошах на босу ногу. Вот ты их проведешь, куда знаешь, - промолвил Ардалион, обращаясь к "мастеровому" и указывая на меня. - А вы, господин, как придете, спросите Мастридию Карповну. Мальчик издал сиплый звук, и мы отправились. Мы шли довольно долго по немощеным улицам города Т...; наконец, в одной из них, едва ли не самой пустынной и унылой, мой вожатый остановился перед ветхим двухэтажным деревянным домиком и, утерев нос всем рукавом халата, - проговорил: - Здеся; направо ступайте. Я вошел через крылечко в сени, толкнулся направо: низенькая дверь завизжала на ржавых петлях, и я увидел перед собою толстую старушку в коричневой, зайцем подбитой кацавейке и пестром платочке на голове. - Мастридия Карповна? - опросил я. - Она самая и есть, - отвечала мне старушка пискливым голоском. - Милости просим. На стульчик не угодно ли? Комната, в которую ввела меня старушка, была до того завалена всяким хламом, тряпьем, подушками, перинами, мешками, что повернуться в ней почти не было возможности. Солнечный свет едва пробивался сквозь два запыленные окошка; в одном углу, за грудой наставленных друг на дружку коробов, слабо охал и жаловался... неизвестно кто: быть может, больной ребенок, а быть может - щенок. Я уселся на стул, а старушка стала прямо предо мною. Лицо у ней было желтое, полупрозрачное, как восковое; губы до того ввалились, что среди множества морщин представляли одну поперечную; клок белых волос торчал из-под головного платка, но воспаленные серые глазки умно и бойко выглядывали из-под нависшей лобной кости; а заостренный носик так и выдавался шилом, так и нюхал воздух: плут, мол, я! "Ну! ты баба не промах!" - подумалось мне; притом же от нее попахивало водочкой. Я объяснил ей причину моего посещения, которая, впрочем, как я заметил, должна была ей быть известной. Она выслушала меня, быстро помаргивая глазами, и только еще вострее выдвинула свой нос, словно клюнуть им собиралась. - Так-с, так-с, - заговорила она, наконец, - Ардалион Матвеич нам сказывали-с, точно-с; вам сыночка моего, Васеньки, искусство понадобилось... Только сумлеваемся мы, государь мой... - Отчего же? - перебил я. - На мой счет вы можете быть совершенно спокойны... Я не доносчик. - Ох, батюшка вы мой, - поспешно подхватила старушка, - что вы это? Смеем мы про ваше благородие такое думать! Да и доносить-то на нас с какой стати? Разве мы что грешное затеваем? Не таковский мой сыночек, батюшка, чтобы ему на какое нечистое дело согласиться... или каким колдовством баловаться... да сохрани бог, мать пресвятая богородица! (Старушка три раза перекрестилась.) По всей губернии первый постник и молельщик; первый, батюшка вы мой, ваше благородие! А это точно: милость его посетила великая. Что ж! Это дело не его рук. Это, голубчик мой, свыше; да. - Так вы согласны? - спросил я, - когда я могу с вашим сыном повидаться? Старушка опять заморгала глазами и раза два перепихнула скатанный носовой платок из рукава в рукав. - Ох, государь мой, государь мой, сумлеваемся мы... - Позвольте, Мастридия Карповна, вручить вам следующее, - перебил я ее и подал ей десятирублевую бумажку! Старушка тотчас схватила ее своими пухлыми кривыми пальцами, напоминавшими мясистые когти совы, проворно засунула ее в рукав, подумала немного и, как бы внезапно решившись, хлопнула себя обеими ладонями по ляжкам. - Приходи сюда сегодня вечером, в восьмом часу, - заговорила она не своим обычным, а другим, более важным и тихим голосом, - только не в эту комнату, а прямо изволь подняться во второй этаж; и будет тебе дверь налево, и ты ту дверь отвори; и войдешь ты, ваше благородие, в пустую комнату, и в той комнате увидишь стул. Сядь ты на этот стул и жди; и что бы ты ни видел, никаких слов не произноси и не делай ничего; и с сыночком моим тоже не изволь разговаривать; потому - он еще млад, да он же у меня в падучке. Испугать его очень легко: затрепещется, затрепещется, словно цыпленок какой... беда! Я посмотрел на Мастридию. - Вы говорите, он молод, но коли он ваш сын... - По духу, батюшка, по духу! Много у меня сирот-то! - прибавила она, мотнув головою в направлении угла, откуда раздался жалобный писк. - О-ох, господи боже ты мой, пресвятая мать богородица! А вы, батюшка мой, ваше благородие, прежде чем сюда пожалуете, извольте-ка подумать хорошенько, кого вам из ваших покойных сродственников или знакомых, царство им небесное! увидеть желательно. Переберите своих покойничков, и которого выберете, так уж его в уме держите, все держите, пока сыночек придет! - А разве я не должен сказать вашему сыну, кого именно... - Ни, ни, батюшка, ни единого слова. Он сам в ваших мыслях откроет, что ему нужно. А вы только знакомца вашего хороше...енько в уме держите; да за обеденным столом винца выпейте - стаканчика два, три; винцо никогда не мешает. - Старуха рассмеялась, облизнулась, провела рукою по рту и вздохнула. - Так в половине восьмого? - спросил я, поднимаясь со стула. - В половине восьмого, батюшка, ваше благородие: в половине восьмого, - успокоительно отвечала Мастридия Карповна. Я простился со старухой и вернулся в гостиницу. Я не сомневался в том, что меня собирались одурачить, но каким образом? вот что возбуждало мое любопытство. С Ардалионом я поменялся всего двумя, тремя словами. - Допустила? - спросил он меня, нахмурив брови, и на мой утвердительный ответ воскликнул: - Баба министр! Я принялся, по совету "министра", перебирать своих покойничков. После довольно долгих колебаний я остановился, наконец, на одном давно умершем старичке, французе, бывшем моем гувернере. Я выбрал именно его не потому, чтобы чувствовал особенное к нему влечение; но вся фигура его была так оригинальна, так не походила на современные фигуры, что подделаться под нее было совершенно невозможно. Он имел огромную голову, зачесанные назад пушистые белые волосы, густые черные брови, крючковатый нос и две большие бородавки лилового цвета посредине лба, носил зеленый фрак с медными гладкими пуговицами, полосатый жилет со стоячим воротником, жабо и маншетки. "Коли он мне моего старика Десс/ера покажет, - подумал я, - ну, надо будет согласиться, что он колдун!" За обедом я, по совету старухи, выпил бутылку лафиту первейшего сорта, по уверению Ардалиона, но с сильнейшим вкусом жженой пробки и с густым осадком сандала на дне каждой рюмки. Ровно в половине восьмого я находился перед домом, в котором беседовал с почтенной Мастридией Карповной. Все ставни окон были заперты, но дверь была раскрыта. Я вошел в дом, взобрался по шаткой лестнице во второй этаж и, отворив дверь налево, очутился, как мне предсказывала старушка, в совершенно пустой, довольно просторной комнате; сальная свечка, поставленная на подоконник, тускло ее освещала; у стены, напротив двери, стоял плетеный стул. Я снял со свечки, которая порядком успела нагореть, уселся на стул и начал ждать. Первые десять минут прошли довольно скоро; в самой комнате решительно ничего не могло привлечь мое внимание; но я прислушивался к каждому шороху, внимательно глядел на закрытую дверь... Сердце билось. За первыми десятью минутами прошли другие; потом полчаса, три четверти часа - и хоть бы что пошевельнулось кругом! Я несколько раз кашлянул, чтобы дать знать о моем присутствии; я начинал скучать, сердиться: этаким образом быть одураченным не входило в мои расчеты. Я уже собирался подняться со стула и, взяв свечку с окна, пойти вниз... Я посмотрел на нее, светильня опять нагорела грибом; но, отведши взоры от окна к двери, я невольно вздрогнул: прислонясь к этой самой двери, стоял человек. Он так проворно и без шума вошел, что я ничего не слышал. На нем была простая синяя чуйка; росту он был среднего и довольно плотен. Закинув руки за спину и потупив голову, он уставился на меня. При тусклом свете свечки я не мог хорошенько разглядеть его черты: я видел только косматую гриву спутанных волос, падавших на лоб, да крупные, слегка искривленные губы, да белесоватые глаза. Я хотел было заговорить с ним, но вспомнил наставление Мастридии и закусил губы. Вошедший человек продолжал глядеть на меня, я также глядел на него и, странное дело! в одно и то же время я почувствовал нечто вроде страха и, словно по приказанию, немедленно принялся думать о моем старом гувернере. Тот все стоял у двери и дышал усиленно, точно на гору взбирался или ношу поднимал, а глаза его как будто расширялись, как будто приближались ко мне - и неловко мне становилось под их упорным, тяжелым, грозным взором; по временам эти глаза загорались зловещим внутренним огоньком; подобный огонек замечал я у борзой собаки, когда она "воззрится" в зайца, и, подобно борзой собаке, тот весь устремлялся своим взором вслед за моим, когда я "делал угонку", то есть пробовал отвести глаза в сторону. Так прошло не знаю сколько времени: быть может, минута; быть может, четверть часа. Он все глядел на меня; я все ощущал некоторую неловкость и страх и все думал о французе. Раза два я попытался оказать самому себе: "Что за вздор! что за комедия!", попытался улыбнуться, пожать плечом... Напрасно! Всякое решение во мне тотчас "застывало", - я другого слова подобрать не умею. Мною овладевало какое-то оцепенение. Вдруг я заметил, что тот уже отделился от двери и стоял на шаг или на два ближе ко мне; потом он чуть-чуть подпрыгнул, обеими ногами разом, и стал еще ближе... Потом еще... потом еще; а грозные глаза так и упирались во все мое лицо, и руки оставались за спиною, и широкая грудь дышала усиленно. Мне эти прыжки показались смешными, но и жутко мне становилось, и, что я уже никак понять не мог, сонливость вдруг начала находить на меня. Веки мои слипались... косматая фигура с белесоватыми глазами в синей чуйке задвоилась передо мной - и вдруг совсем исчезла!.. Я встрепенулся: он опять стоял между дверью и мною, но уже гораздо ближе... Потом он опять исчез - словно туман набежал на него; опять появился... исчез опять... появился опять... и все ближе, ближе, его трудное, почти храпевшее дыхание уже добегало до меня... Опять надвинулся туман, и вдруг из этого тумана, начиная с белых, кверху приподнятых волос, явственно стала вырисовываться голова старика Десс\tра! Да; вот его бородавки, его черные брови, его нос крючком! Вот и зеленый фрак с медными пуговицами, и полосатый жилет, и жабо.... Я вскрикнул, я приподнялся... Старик исчез, и на месте его я снова увидел человека в синей чуйке. Он подошел, шатаясь, к стене, уперся в нее головой и обеими руками и, задыхаясь как запаленная лошадь, хриплым голосом проговорил: "Чаю!" Откуда ни возьмись, Мастридия подскочила к нему и, приговаривая: "Васенька, Васенька", - принялась заботливо утирать пот, который так и струился с его волос и лица. Я было приблизился к ней, но она так убедительно, таким раздирающим голосом воскликнула: - Ваше благородие! отец милостивый, не губите, уйдите, Христа ради! - что я повиновался; а она снова обратилась к своему сыночку. - Кормилец, голубчик, - успокаивала она его, - сейчас тебе будет чай, сейчас. Да и вы, батюшка, чайку у себя дома выкушайте! - крикнула она мне вслед. Вернувшись домой, я послушался Мастридии и велел подать себе чаю; я чувствовал усталость - даже слабость. - Ну что-с? - опросил меня Ардалион, - были-с? видели-с? - Он мне точно показал что-то... чего я, признаюсь, не ожидал, - отвечал я. - Великой премудрости человек! - заметил Ардалион, вынося самовар, - от купечества к ним - ба-альшое уважение! Ложась спать и размышляя о случившейся со мной истории, я, наконец, вообразил, что добился ее объяснения. Человек этот несомненно обладал значительной магнетической силой; действуя, конечно, непонятным для меня способом на мои нервы, он так ясно, так определенно возбудил во мне образ старика, о котором я думал, что мне, наконец, показалось, что я его вижу перед глазами... Науке известны подобные "метастазы" - перестановления ощущений. Прекрасно; но сила, способная производить такие действия, все-таки оставалась чем-то удивительным и таинственным. "Что ни говори, - думал я, - я видел, своими глазами видел покойного моего гувернера!" На следующий день происходил бал в дворянском собрании. Отец Софи заехал ко мне и напомнил мне приглашение, которое я сделал его дочери. В десятом часу вечера я уже стоял рядом с нею посреди залы, освещенной множеством медных ламп, и готовился выделывать немудреные па французской кадрили под громогласные завывания военного оркестра. Народу съехалось пропасть; особенно много было дам, и прехорошеньких; но пальма первенства между ними непременно осталась бы за моей дамой, если бы не несколько странный, несколько даже дикий ее взор. Я заметил, что она очень редко мигала; несомненное выражение искренности в ее глазах не выкупало того, что в них было необычного. Но сложена она была прелестно и двигалась грациозно, хоть и застенчиво. Когда она вальсировала и, немного перегнув назад свой стан, наклоняла тонкую шею к правому плечу, как бы желая отдалиться от своего танцора, ничего более трогательно-молодого и чистого нельзя было себе представить. Она была вся в белом, с бирюзовым крестиком на черной ленточке. Я пригласил ее на мазурку и постарался разговорить ее. Но она отвечала мало и неохотно, а слушала внимательно, с тем же выражением задумчивого изумления, которое поразило меня в первое мое свидание с нею. Никакой тени кокетства в ее лета, с ее наружностию, и отсутствие улыбки, и эти глаза, постоянно и прямо устремленные в глаза собеседника, - эти глаза, которые в то же время как будто видят что-то другое, чем-то другим озабочены... Что за странное существо! Не зная, наконец, чем расшевелить ее, я вздумал рассказать ей мое вчерашнее приключение. Она выслушала меня до конца с видимым любопытством, но, чего я никак не ожидал, не удивилась моему рассказу и только спросила меня, не Василием ли зовут его? Я вспомнил, что старуха при мне называло его "Васенькой". - Да; его имя Василий, - отвечал я, - разве вы его знаете? - Здесь живет один богоугодный человек, которого зовут Василием, - промолвила она, - я подумала, не он ли? - Богоугодность тут ни к чему, - заметил я, - это простое действие магнетизма - факт, интересный для докторов и естествоиспытателей. Я принялся излагать свои воззрения на ту особенную силу, которую зовут магнетизмом, на возможность подчинения воли одного человека воле другого и т. п.; но мои, правда, несколько сбивчивые объяснения, казалось, не производили впечатления на мою собеседницу. Софи слушала, уронив на колени скрещенные руки с неподвижно лежавшим в них веером; она не играла им, она вообще не шевелила пальцами, и я чувствовал, что все мои слова отскакивали от нее, как от каменной статуи. Она понимала их, но у ней, видимо, были свои, незыблемые и неискоренимые убеждения. - Не допускаете же вы чудес! - воскликнул я. - Конечно, допускаю, - спокойно промолвила она. - Да и как возможно не допускать их? Разве не сказано в евангелии, что у кого на одно горчишное семя веры, тот может горы поднимать с места? Нужно только веру иметь, - чудеса будут. - Видно, мало веры в наше время стало, - возразил я, - что-то не слыхать про чудеса! - Однако вот бывают же; вы сами видели. Нет; вера не перевелась в наше время; а начало веры... - Начало премудрости страх божий, - перебил я. - Начало веры, - продолжала Софи, нисколько не смутившись, - самоотвержение... уничижение! - Даже уничижение? - спросил я. - Да. Гордость человеческая, гордыня, высокомерие, вот что надо искоренить дотла. Вы вот упомянули о воле... ее-то и надо сломить. Я окинул взором всю фигуру молоденькой девушки, произносившей такие речи... "А ведь этот ребенок не шутит!" - подумалось мне. Я взглянул на наших соседей по мазурке: они также взглянули на меня, и мне показалось, что мое удивление их забавляло; один из них даже улыбнулся мне сочувственно, как бы желая сказать: "А? что? какова у нас барышня-чудачка? здесь все ее за такую знают". - Вы попытались сломить свою волю? - обратился я снова к Софи. - Всякий обязан делать то, что ему кажется правдой, - отвечала она каким-то догматическим тоном. - Позвольте вас спросить, - начал я после небольшого молчания, - верите ли вы в возможность вызывать мертвых? Софи тихо покачала головою. - Мертвых нет. - Как нет? - Душ мертвых нет; они бессмертны и могут всегда явиться, когда захотят... Они постоянно окружают нас. - Как? Вы полагаете, что, например, подле того гарнизонного майора, с красным носом, может в эту минуту витать бессмертная душа? - Почему же нет? Солнечный свет освещает же его и его нос - а разве солнечный свет, всякий свет, не от бога? И что такое наружность? Для чистого нет ничего нечистого! Лишь бы учителя найти! наставника найти! - Да позвольте, позвольте, - вмешался я, признаюсь, не без злорадства. - Вы желаете наставника... а духовник ваш на что? Софи холодно посмотрела на меня. - Вы, кажется, хотите смеяться надо мною. Батюшка мой духовный говорит мне, что я должна делать; но мне нужен такой наставник, который сам бы мне на деле показал, как жертвуют собою! Она подняла глаза к потолку. Своим детским лицом и этим выражением неподвижной задумчивости, тайного, постоянного изумления, она напоминала мне дорафаэлевских мадонн... - Я читала где-то, - продолжала она, не оборачиваясь ко мне и едва шевеля губами, - что один вельможа велел себя похоронить под папертью церковною для того, чтобы все приходившие люди ногами попирали его, топтали... Вот это надо еще при жизни сделать... Бум! бум! тра-ра-рах! - гремели с хоров литавры... Признаюсь, подобный разговор на бале показался мне чересчур эксцентричным: он невольно возбуждал во мне мысли... свойства, совершенно противоположного религиозному. Я воспользовался приглашением моей дамы на одну из фигур мазурки, чтобы уже не возобновлять наших quasi - богословских прений. Четверть часа спустя я отвел mademoiselle Sophie к ее родителю, а дня через два я покинул город Т..., и образ девушки с детским лицом и непроницаемой, точно каменной, душой скоро изгладился из моей памяти. Минуло два года, и этому образу опять пришлось возникнуть предо мною. А именно: я разговаривал с одним сослуживцем, только что вернувшимся из поездки по южной России. Он прожил несколько времени в городе Т... и сообщил мне кое-какие сведения о тамошнем обществе. - Кстати! - воскликнул он, - ведь ты, кажется, хорошо знаком с В. Г. Б.? - Как же, знаком. -- И дочь его, Софью, ты знаешь? - Я видел ее раза два. - Представь: сбежала! - Как так? - Да так же. Вот уже три месяца, как без вести пропала. И удивительно то, что никто не может сказать, с кем она сбежала. Представь, никакой догадки, ни малейшего подозрения! Она всем женихам отказывала. И поведения была самого скромного. Уж эти мне тихони да богомолки! Скандал по губернии ужасный! Б. в отчаянии... И какая ей была нужда бежать? Отец во всем исполнял ее волю. Главное, непостижимо то, что все губернские ловеласы налицо, все до единого. - И ее до сих пор не отыскали? - Говорят тебе, как в воду канула! Одной богатой невестой на свете меньше, вот что скверно. Известие это меня очень удивило. Оно никак не вязалось с тем воспоминанием, которое я сохранил о Софии Б. Но мало ли чего не бывает! Осенью того же года меня, опять-таки по служебным делам, судьба закинула в С...кую губернию, находящуюся, как известно, рядом с губернией Т...ской. Погода стояла дождливая и холодная; изнуренные почтовые лошаденки едва тащили мой легонький тарантас по растворившемуся чернозему большой дороги. Помнится, один день выдался особенно неудачный: раза три пришлась "сидеть" в грязи по ступицу; ямщик мой то и дело бросал одну колею и с гиканием и завыванием переползал в другую; но и в той не было легче. Словом, к вечеру я так измучился, что, добравшись до станции, решился переночевать на постоялом дворе. Мне отвели комнатку с деревянным продавленным диваном, покривившимся полом и оборванными бумажками по стенам; в ней пахло квасом, рогожей, луком и даже скипидаром, и мухи роями сидели повсюду; но по крайней мере от непогоды можно было укрыться; а дождь, как говорится, зарядил на целые сутки. Я велел поставить самовар и, присев на диван, предался тем дорожным нерадостным думам, которые так знакомы путешественникам на Руси. Они были прерваны тяжелым стуком, раздавшимся в общей избе, от которой моя комната отделялась дощатой перегородкой. Стук этот сопровождался отрывочным, зычным бряцанием, подобным лязгу цепей, и внезапно гаркнул грубый мужской голос: "Благослови бог всех сущих у дому сему. Благослови бог! Благослови бог! Аминь, аминь, рассыпься!" - повторил голос, как-то нескладно и дико вытягивая последний слог каждого слова... Послышался шумный вздох, и грузное тело с тем же бряцаньем опустилось на лавку. - Акулина! Раба божия, подь сюда! - заговорил опять голос, - зри, яко наг, яко благ... Ха-ха-ха! Тьфу! Господи боже мой, господи боже мой, господи боже мой, - загудел голос, как дьячок на клиросе, - господи боже мой, владыка живота моего, воззри на окаянство мое... О-хо-хо! Ха-ха... Тьфу! А дому сему благодать в час седьмый! - Кто это? - спросил я тароватую мещанку-хозяйку, вошедшую ко мне с самоваром. - А это, батюшка вы мой, - отвечала она мне торопливым шепотом, - блаженный, божий человек. В наших краях недавно проявился: вот и нас посетить изволил. В экую непогодь! Так с него, голубчика, ручьями и льет! И вериги, вы бы посмотрели, на нем какие - страсть! - Благослови бог! Благослови бог! - раздался снова голос. - Акулина! А Акулина! Акулинушка - друг! И где наш рай? Рай наш прекрасный? В пустыне наш рай... рай... А дому сему, на почине веку сего... радости велии... о... о... о... - Голос забормотал что-то невнятное, и вдруг, вслед за протяжным зевком, опять послышался сиплый хохот. Хохот этот вырывался всякий раз как бы невольно, и всякий раз после него слышалось негодующее плевание. - Эх-ма! Степаныча нет! вот наше горе-то! словно про себя промолвила хозяйка, со всеми признаками глубочайшего внимания остановившаяся у двери. - Словцо какое спасительное скажет, а мне бабе и невдомек! - Она проворно вышла. В перегородке была щель; я приложился к ней глазом. Юродивый сидел на лавке ко мне задом: я видел только его громадную, как пивной котел, косматую голову, да широкую, сгорбленную спину под заплатанным мокрым рубищем. Перед ним, на земляном полу, стояла на коленях тщедушная женщина в старом, тоже мокром, мещанском шушуне с темным платком, надвинутым на самые глаза. Она силилась стащить сапог с ноги юродивого, пальцы ее скользили по загрязненной, осклизлой коже. Хозяйка стояла возле нее со сложенными на груди руками и благоговейно взирала на "божьего человека". Он попрежнему бурчал какие-то невнятные речи. Наконец, женщине в шушуне удалось сдернуть сапог. Она чуть навзничь не упала, однако справилась и принялась разматывать онучи юродивого. На подъеме ноги оказалась рана... Я отвернулся. - Чайком не прикажешь ли попотчевать, родимый? - послышался подобострастный голос хозяйки. - Что выдумала! - отозвался юродивый. - Грешное тело баловать... Охо-хо! Все кости ему сокрушить... а она - чай! Ох, ох, старица почтенная, сатана в нас силен! На него глад, на него хлад, на него хляби небесные, дожди проливные, пронзительные, а он ничего, живуч! Помни день покрова богородицы! Будет тебе, будет много! Хозяйка легонько даже ахнула от удивления. - Только ты слушай меня! Все отдай, голову отдай, рубаху отдай! И просить не будут, а ты отдай! Потому, бог видит! Али крышу долго разметать? Дал он тебе, милостивец, хлеба, ну и сажай его в печь! А он все видит! Ви... и... ди... ит! Глаз в треугольнике чей? сказывай... чей? Хозяйка украдкой перекрестилась под косынкой. - Древлий враг, адамант! А... да... мант! А... да... мант, - повторил несколько раз юродивый со скрежетом зубов. - Древлий змий! Но да воскреснет бог! Да воскреснет бог и расточатся врази его! Я всех мертвых призову! На врага его пойду... Ха-ха-ха! Тьфу! - Маслица нет ли у вас, - произнес другой, едва слышный голос, - дайте на ранку приложить... тряпочка у меня чистая есть. Я снова глянул сквозь щель: женщина в шушуне все еще возилась с больной ногой юродивого. "Магдалина!" - подумал я. - Сейчас, сейчас, голубушка, - промолвила хозяйка и, войдя ко мне в комнату, достала ложечкой масла из лампадки перед образом. - Кто это ему прислуживает? - спросил я. - А не знаем, батюшка, кто такая; тоже спасается, чай, грехи заслуживает. Ну да уж и святой же человек! - Акулинушка, чадушко мое милое, дочка моя любезная, - твердил между тем юродивый и вдруг заплакал. Стоявшая перед ним на коленях женщина возвела на него свои глаза... Боже мой, где видел я эти глаза? Хозяйка подошла к ней с ложечкой масла. Та кончила свою операцию и, поднявшись с полу, опросила, нет ли чистого чуланчика да сенца немного... "Василий Никитич на сене почивать любит", - прибавила она. - Как не быть, пожалуйте, - отвечала хозяйка, пожалуй, родименький, - обратилась она к юродивому, - обсушись, отдохни. Тот закряхтел, медлительно поднялся с лавки - его вериги опять звякнули - и, обернувшись ко мне лицом и поискав образов глазами, начал креститься большим крестом наотмашь. Я тотчас узнал его: это был тот самый мещанин Василий, который некогда показал мне моего покойного гувернера! Черты его мало изменились; только выражение их стало еще необычнее, еще страшнее... Нижняя часть опухшего лица обросла взъерошенною бородою. Оборванный, грязный, одичалый, он внушал мне еще больше отвращения, чем ужаса. Он перестал креститься, но продолжал блуждать бессмысленным взором по углам, по полу, словно ждал чего-то... - Василий Никитич, пожалуйте, - промолвила с поклоном женщина в шушуне. Он вдруг взмахнул головой и повернулся, да запутался ногами, зашатался... Спутница его тотчас к нему подскочила и поддержала его подмышку. Судя по голосу да по стану, она казалась еще молодой женщиной: лица ее почти невозможно было видеть. - Акулинушка, друг! - проговорил еще раз юродивый каким-то потрясающим голосом и, широко раскрыв рот и ударив себя кулаком в грудь, простонал глухим, со дна души поднявшимся стоном. Оба вышли из комнаты вслед за хозяйкой. Я лег на свой жесткий диван и долго размышлял о том, что видел. Мой магнетизер стал окончательно юродивым. Вот куда повернула его та сила, которую нельзя было не признать в нем! На следующее утро я собрался в путь. Дождь лил по-вчерашнему, но я не мог долее мешкать. На лице моего слуги, подававшего мне умываться, играла особенная, сдержанно-насмешливая улыбочка. Я хорошо понимал эту улыбочку: она обозначала, что слуга мой узнал что-нибудь невыгодное или даже неприличное насчет господ. Он, видимо, сгорал нетерпением сообщить мне это. - Ну, что такое? - спросил я, наконец. - Вчерашнего юродивца изволили видеть? - немедленно заговорил мой слуга. - Видел; что же далее? - А товарку ихнюю тоже видели-с? - Видел и ее. - Она-с барышня; дворянского происхождения. - Как? - Истину вам докладываю-с; купцы сегодня из Т... проезжали; признали ее. Фамилию даже называли: только я запамятовал-с... Меня как молнией осветило. - Юродивый еще здесь или уже ушел? - опросил я.. - Кажись, еще не уходил. Давеча сидел под воротами и мудреное такое говорил, что и постигнуть невозможно. Благует с жиру; потому выгоду в том себе находит. Слуга мой принадлежал к тому же разряду образованных дворовых, как и Ардалион. - И барышня с ним? - С ними-с; дежурят тоже. Я вышел на крыльцо и увидел юродивого. Он сидел на лавочке под воротами и, упершись в нее обеими ладонями, раскачивал направо и налево понуренную голову, - ни дать ни взять дикий зверь в клетке. Густые космы курчавых волос закрывали ему глаза и мотались из стороны в сторону так же, как и отвисшие губы. Странное, почти нечеловеческое бормотание вырывалось из них. Спутница его только что умылась из висевшего на жердочке кувшинка и, не успев еще накинуть платок себе на голову, пробиралось назад к воротам по узкой дощечке, положенной через темные лужицы навозного двора. Я взглянул на эту, теперь со всех сторон открытую голову и невольно всплеснул руками от изумления: предо мной была Софи Б.! Она быстро обернулась и уставила на меня свои голубые, попрежнему неподвижные глаза. Она очень похудела, кожа загрубела и приняла изжелта-красный оттенок загара, нос заострился, и губы обозначились резче. Но она не подурнела; только к прежнему задумчиво-изумленному выражению присоединилось другое, решительное, почти смелое, сосредоточенно-восторженное выражение. Детского в этом лице уже не оставалось ни следа. Я приблизился к ней. - Софья Владимировна, - воскликнул я, - неужели это вы? В этом платье... в этом обществе... Она вздрогнула, еще пристальнее взглянула на меня, как бы желая узнать, кто с ней заговаривает, и, не ответив мне ни слова, так и бросилась к своему товарищу. - Акулинушка, - залепетал он, тяжело вздохнув, - грехи наши, грехи... - Василий Никитич, идемте сейчас! Слышите, сейчас, сейчас, - промолвило она, одной рукой надергивая платок себе на лоб, а другой подхватывая юродивого под локоть, - идемте, Василий Никитич. Здесь опасно. - Иду, матушка, иду, - покорно ответил юродивый и, перегнувшись всем телом вперед, приподнялся с лавочки. - Вот только цепочечку-то подвязать... Я еще раз подошел к Софье и назвал себя, я начал умолять ее выслушать меня, оказать мне одно слово, я указывал ей на дождь, который полил как из ведра, я попросил ее пощадить собственное здоровье, здоровье ее товарища, я упомянул об ее отце... Но ею овладело какое-то злое, какое-то беспощадное одушевление. Не обращая на меня никакого внимания, стиснув зубы и прерывисто дыша, она вполголоса, короткими, повелительными словами понукала растерявшегося юродивого, подпоясала его, подвязала его вериги, нахлобучила ему на волосы суконный детский картуз с изломанным козырьком, всунула ему палку в руку, накинула самой себе на плечи котомку и вышла с ним за ворота, на улицу... Остановить ее самое я не имел права, да оно ни к чему бы и не послужило; а на последний мой отчаянный возглас она даже не обернулась. Поддерживая "божьего человека" под руку, она проворно шагала по черной уличной грязи, и чрез несколько мгновений, сквозь тусклую мглу туманного утра, сквозь частую сетку падавшего дождя, в последний раз мелькнули предо мною обе фигуры, юродивого и Софьи... Они завернули за угол выдавшейся избы и исчезли навсегда. Я вернулся к себе в комнату. Раздумье нашло на меня. Я ничего не понимал; я не понимал, как могла такая хорошо воспитанная, молодая, богатая девушка бросить все и всех, родной дом, семью, знакомых, махнуть рукой на все привычки, на все удобства жизни, и для чего? Для того, чтобы пойти вслед полусумасшедшему бродяге, чтоб сделаться его прислужницей? Ни на одно мгновение нельзя было остановиться на мысли, что поводом к подобному решению была сердечная, хоть и извращенная наклонность, любовь или страсть... Стоило взглянуть на отталкивающую фигуру "божьего человека", чтоб тотчас выкинуть подобную мысль из головы! Нет, Софи осталась чистой; и, как она однажды сказала мне, для нее не было ничего нечистого. Я не понимал поступка Софи; но я не осуждал ее, как не осуждал впоследствии других девушек, так же пожертвовавших всем тому, что они считали правдой, в чем они видели свое призвание. Я не мог не сожалеть, что Софи пошла именно этим путем, но отказать ей в удивлении, скажу более, в уважении, я также не мог. Недаром она говорила мне о самоотвержении, об уничижении... у ней слова не рознились с делом. Она искала наставника и вождя, и нашла его... в ком, боже мой! Да, она заставила топтать, попирать себя ногами... Впоследствии времени до меня дошли слухи, что семье удалось, наконец, отыскать заблудшую овцу и вернуть ее домой. Но дома она пожила недолго и умерла "молчальницей", не говорившей ни с кем. Мир сердцу твоему, бедное, загадочное существо! Василий Никитич, вероятно, до сих пор юродствует; железное здоровье подобных людей поистине изумительно. Разве падучая его сломила. СТЕПНОЙ КОРОЛЬ ЛИР Нас было человек шесть, собравшихся в один зимний вечер у старинного университетского товарища. Беседа зашла о Шекспире, об его типах, о том, как они глубоко и верно выхвачены из самых недр человеческой "сути". Мы особенно удивлялись их жизненной правде, их вседневности; каждый из нас называл тех Гамлетов, тех Отелло, тех Фальстафов, даже тех Ричардов Третьих и Макбетов (этих последних, правда, только в возможности), с которыми ему пришлось сталкиваться. -- А я, господа, -- воскликнул наш хозяин, человек уже пожилой, -- знавал одного короля Лира! -- Как так? -- спросили мы его. -- Да так же. Хотите, я расскажу вам? -- Сделайте одолжение. И наш приятель немедленно приступил к повествованию. I "Все мое детство, -- начал он, -- и первую молодость до пятнадцатилетнего возраста я провел в деревне, в имении моей матушки, богатой помещицы ...Й губернии. Едва ли не самым резким впечатлением того уже далекого времени осталась в моей памяти фигура нашего ближайшего соседа, некоего Мартына Петровича Харлова. Да и трудно было бы изгладиться тому впечатлению: ничего, подобного Харлову, я уже в жизни потом не встречал. Представьте себе человека росту исполинского! На громадном туловище сидела, несколько искоса, без всякого признака шеи, чудовищная голова; целая копна спутанных желто-седых волос вздымалась над нею, зачинаясь чуть не от самых взъерошенных бровей. На обширной площади сизого, как бы облупленного, лица торчал здоровенный шишковатый нос, надменно топорщились крошечные голубые глазки и раскрывался рот, тоже крошечный, но кривой, растресканный, одного цвета с остальным лицом. Голос из этого рта выходил хотя сиплый, но чрезвычайно крепкий и зычный... Звук его напоминал лязг железных полос, везомых в телеге по дурной мостовой -- и говорил Харлов, точно кричал кому-то в сильный ветер через широкий овраг. Трудно было сказать, что именно выражало лицо Харлова, так оно было пространно... Одним взглядом его, бывало, и не окинешь! Но неприятно оно не было -- некоторая даже величавость замечалась в нем, только уж очень оно было дивно и необычно. И что у него были за руки -- те же подушки! Что за пальцы, что за ноги! Помнится, я без некоторого почтительного ужаса не мог взирать на двухаршинную спину Мартына Петровича, на его плечи, подобные мельничным жерновам. Но особенно поражали меня его уши! Совершенные калачи -- с завертками и выгибами; щеки так и приподнимали их с обеих сторон. Носил Мартын Петрович -- и зиму и лето -- казакин из зеленого сукна, подпоясанный черкесским ремешком, и смазные сапоги; галстуха я никогда на нем не видал, да и вокруг чего подвязывал бы он галстух? Дышал он протяжно и тяжко, как бык, но ходил без шума. Можно было подумать, что, попавши в комнату, он постоянно боялся все перебить и опрокинуть, и потому передвигался с места на место осторожно, все больше боком, словно крадучись. Силой он обладал истинно геркулесовской и вследствие этого пользовался большим почетом в околотке: народ наш до сих пор благоговеет перед богатырями. Про него даже сложились легенды: рассказывали, что он однажды в лесу встретился с медведем и чуть не поборол его; что, застав у себя на пасеке чужого мужика-вора, он его вместе с телегой и лошадью перебросил через плетень, и тому подобное. Сам Харлов никогда не хвастался своей силой. "Коли десница у меня благословенная, -- говаривал он, -- так на то была воля божия!" Он был горд; только не силою своею он гордился, а своим званием, происхождением, своим умом-разумом. 606 -- 607 -- Наш род от вшеда (он так выговаривал слово швед); от вшеда Харлуса ведется, -- уверял он, -- в княжение Ивана Васильевича Темного (вон оно когда!) приехал в Россию; и не пожелал тот вшед Харлус быть чухонским графом -- а пожелал быть российским дворянином и в золотую книгу записался. Вот мы, Харловы, откуда взялись!.. И по той самой причине мы все, Харловы, урождаемся белокурые, очами светлые и чистые лицом! Потому снеговики'! -- Да, Мартын Петрович, -- попытался я был возразить ему, -- Ивана Васильевича Темного не было вовсе, а был Иван Васильевич Грозный. Темным прозывался великий князь Василий Васильевич. -- Ври еще! -- спокойно ответил мне Харлов, -- коли я говорю, стало оно так! Однажды матушка вздумала похвалить его в глаза за его действительно замечательное бескорыстие. -- Эх, Наталья Николаевна! -- промолвил он почти с досадой, -- нашли, за что хвалить! Нам, господам, нельзя инако; чтоб никакой смерд, земец, подвластный человек и думать о нас худого не дерзнул! Я -- Харлов, фамилию свою вон откуда веду... (тут он показал пальцем куда-то очень высоко над собою в потолок) и чести чтоб во мне не было?! Да как это возможно? В другой раз вздумалось гостившему у моей матушки заезжему сановнику подтрунить над Мартыном Петровичем. Тот опять заговорил о вшеде Харлусе, который выехал в Россию... -- При царе Горохе? -- перебил сановник. -- Нет, не при царе Горохе, а при великом князе Иване Васильевиче Темном. -- А я полагаю, -- продолжал сановник, -- что род ваш гораздо древнее и восходит даже до времен допотопных, когда водились еще мастодонты и мегалотерии... Эти ученые термины были совершенно неизвестны Мартыну Петровичу; но он понял, что сановник трунит над ним. -- Может быть, -- брякнул он, -- наш род точно оченно древний; в то время, как мой пращур в Москву прибыл, сказывают, жил в ней дурак не хуже вашего превосходительства, а такие дураки нарождаются только раз в тысячу лет. Сановник взбеленился, а Харлов качнул головой назад, выставил подбородок, фыркнул да и был таков. Дня два спустя он снова явился. Матушка начала упрекать его. "Урок ему, сударыня, -- перебил Харлов, -- не наскакивай зря, спросись прежде, с кем дело имеешь. Млад еще больно, учить его надо". Сановник был почти одних лет с Харловым; но этот исполин привык всех людей считать недорослями. Очень уж он на себя надеялся и решительно никого не боялся. "Разве мне могут что сделать? Где такой человек на свете есть?" -- спрашивал он и вдруг принимался хохотать коротким, но оглушительным хохотом. II Матушка моя была очень разборчива на знакомства, но Харлова принимала с особенным радушием и многое ему спущала: он, лет двадцать пять тому назад, спас ей жизнь, удержав ее карету на краю глубокого оврага, куда лошади уже свалились. Постромки и шели порвались, а Мартын Петрович так и не выпустил из рук схваченного им колеса -- хотя кровь брызнула у него из-под ногтей. Матушка моя и женила его: она выдала за него семнадцатилетнюю сироту, воспитанную у ней в доме; ему тогда минуло сорок лет. Жена Мартына Петровича была собой тщедушна, он, говорят, на ладони внес ее к себе в дом, и пожила она с ним недолго; однако родила ему двух дочерей. Матушка моя и после ее смерти продолжала оказывать покровительство Мартыну Петровичу; она поместила старшую дочь его в губернский пансион, потом сыскала ей мужа -- и уже имела другого на примете для второй. Харлов был хозяин порядочный, землицы за ним водилось десятин с триста, и обстроился он помаленьку, а уж как крестьяне ему повиновались -- об этом и толковать нечего! По тучности своей Харлов почти никуда не ходил пешком: земля его не носила. Он всюду разъезжал на низеньких беговых дрожках и сам правил лошадью, чахлой, тридцатилетней кобылой, со шрамом от раны на плече: эту рану она получила в бородинском сражении под вахмистром кавалергардского полка. Лошадь эта постоянно хромала как-то на все четыре ноги разом; идти шагом она не могла, а только перетрусывала рысцой, вприпрыжку; ела она чернобыльник и полынь по межам, чего я ни за какой другой лошадью не замечал. Помнится, я всегда недоумевал, как могла эта полуживая кляча возить такую страшную тяжесть. Я не смею повторить, сколько в нашем соседе насчитывали пудов. За спиной Мартына Петровича помещался на беговых дрожках его черномазый казачок Максимка. Прижавшись всем телом и лицом к своему барину и упираясь босыми ногами в заднюю ось дрожек, он казался листиком или червяком, случайно приставшим к воздвигавшейся перед ним исполинской туше. Тот же казачок раз в неделю брил Мартына Петровича. Для исполнения этой операции он, говорят, становился на стол; иные шутники уверяли, что он принужден был бегать вокруг подбородка своего барина. Харлов не любил подолгу сидеть дома, и потому его частенько можно было видеть разъезжающим в своем неизменном экипаже, с вожжами в одной руке (другою он хватски, с вывертом локтя, опирался на колено), с крошечным старым картузом на самом верху головы. Он бодро посматривал кругом своими медвежьими глазенками, окликал громовым голосом всех встречных мужиков, мещан, купцов; попам, которых очень не любил, посылал крепкие посулы и однажды, поравнявшись со мною (я вышел прогуляться с ружьем), так заатукал на лежавшего возле дороги зайца, что стон и звон стояли у меня в ушах до самого вечера. III Матушка моя, как я уже сказал, радушно принимала Мартына Петровича; она знала, какое глубокое уважение он питал к ее особе. "Барыня! Госпожа! Нашего поля ягодка", -- так отзывался он о ней. Он величал ее благодетельницей, а она видела в нем преданного великана, который не усомнился бы пойти за нее один на целую ватагу мужиков; и хотя не предвиделось даже возможности подобного столкновения, однако, по понятиям матушки, при отсутствии мужа (она рано овдовела) таким защитником, как Мартын Петрович, брезгать не следовало. Притом же человек он был прямой, ни в ком не заискивал, денег не занимал, вина не пил -- и глуп тоже не был, хотя образования не получил никакого. Матушка доверяла Мартыну Петровичу. Когда ей вздумалось составить духовное завещание, она потребовала его в свидетели, и он нарочно ездил домой за железными круглыми очками, без которых писать не мог; и с очками-то на носу он едва-едва, в течение четверти часа, пыхтя и отдуваясь, успел начертать свой чин, имя, отчество и фамилию, причем буквы ставил огромные, четырехугольные, с титлами и хвостами, а совершив сей труд, объявил, что устал и что ему -- что писать, что блох ловить -- все едино. Да, матушка его уважала... Однако дальше столовой его у нас не пускали. Уж очень сильный шел от него дух: землей отдавало от него, лесным дромом, тиной болотной. "Как есть леший!" -- уверяла моя старая няня. К обеду Мартыну Петровичу ставили в углу особый стол, и он этим не обижался -- он знал, что другим неловко было сидеть с ним рядом, да и ему было привольнее есть; а ел он так, как, я полагаю, не едал никто со времен Полифэма. Для него всегда в самом начале обеда припасали, в видах предосторожности, горшок каши фунтов в шесть: "А то ведь ты меня объешь!" -- говаривала матушка. "И то, сударыня, объем!" -- отвечал, ухмыляясь, Мартын Петрович. Матушка любила слушать его рассуждения о каком-нибудь хозяйственном предмете; но долго не могла выдерживать его голос. -- Что это, мой батюшка! -- восклицала она, -- ты бы от этого хоть полечился, что ли! Совсем оглушил меня. Этакая труба! -- Наталья Николаевна! Благодетельница! -- отвечал обыкновенно Мартын Петрович. -- Я в своей гортани не волен. Да и какое лекарство меня пронять может -- извольте посудить? Я вот лучше помолчу маленечко. Действительно, я полагаю, никакое лекарство не могло бы пронять Мартына Петровича. Он же никогда и болен не бывал. Рассказывать он не умел и не любил. "От долгих речей одышка бывает", замечал он с укоризной. Только когда его наводили на двенадцатый год (он служил в ополчении и получил бронзовую медаль, которую по праздникам носил на владимирской ленточке), когда его расспрашивали про французов, он сообщал кой-какие анекдоты, хотя постоянно уверял притом, что никаких французов, настоящих, в Россию не приходило, а так, мародеришки с голодухи набежали, и что он много этой швали по лесам колачивал. IV А между тем и на этого несокрушимого, самоуверенного исполина находили минуты меланхолии и раздумья. Без всякой видимой причины он вдруг начинал скучать; запирался один к себе в комнату и гудел -- именно гудел, как целый пчелиный рой; либо призывал казачка Максимку и приказывал ему или читать вслух из единственной, забредшей к нему в дом книги, разрозненного тома новиковского "Покоящегося трудолюбца", или петь. И Максимка, который, по странной игре случая, умел читать по складам, принимался, с обычным перерубанием слов и перестановлением ударений, выкрикивать фразы, вроде следующей: "Но че'-ловек страстный выводит из сего пустого места, кото-рое он находит в тварях, совсем противные следствия. Каждая тварь особо, ска-зывает он, не сильна сделать меня счас-тливым!" и т.д." -- или затягивал тончайшим голоском заунывную песенку, в которой только можно было разобрать, что: "И... И... Э... И... Э... и... Ааа... Ска!.. О... У... У... Би... И... И... И... Ла!" А Мартын Петрович качал головою, упоминал о бренности, о том, что все пойдет прахом, увянет, яко былие; прейдет -- и не будет! Попалась ему как-то картинка, изображавшая горящую свечу, в которую со всех сторон, напрягши щеки, дуют ветры; внизу стояла подпись: "Такова жизнь человеческая!" Очень понравилась ему эта картинка; он повесил ее у себя в кабинете; но в обыкновенное, не меланхолическое время перевертывал ее лицом к стене, чтобы не смущала. Харлов, этот колосс, боялся смерти! К помощи религии, к молитве он, впрочем, и в припадке меланхолии прибегал редко; он и тут больше надеялся на свой собственный ум. Набожности в нем особенной не было; его в церкви не часто видали; правда, он говорил, что не ходит туда по той будто причине, что по размеру тела своего боится выдавить всех вон. Припадок обыкновенно кончался тем, что Мартын Петрович начнет посвистывать -- и вдруг громогласным голосом прикажет заложить себе дрожки и покатит куда-нибудь по соседству, не без удали потрясая свободной рукою над козырьком картуза, как бы желая сказать, что нам, мол, теперь все -- трын-трава! Русский был человек. * * "Покоящийся трудолюбец", периодическое издание и т.д.,Москва, 1875 г. Часть 3-я. Стран. 23, строка 11 сверху.(Примеч. И.С.Тургенева) V Силачи, подобные Мартыну Петровичу, бывают большей частью нрава флегматического; он, напротив того, довольно легко раздражался. Особенно выводил его из терпения приютившийся в нашем доме, в качестве не то шута, не то нахлебника, брат его покойной жены -- некто Бычков, с младых ногтей прозванный Сувениром и так уже оставшийся Сувениром для всех, даже для слуг, которые, правда, величали его Сувениром Тимофеичем. Настоящего своего имени он, кажется, и сам не знал. Это был человек мизерный, всеми презираемый: приживальщик, одним словом. С одной стороны рта у него недоставало всех зубов, отчего его маленькое морщинистое лицо казалось искривленным. Он вечно суетился, егозил: в девичью заберется или в контору, на слободку к попам, а не то к старосте в избу; отовсюду его гонят, а он только пожимается, да щурит свои косые глазки, да смеется дрянно, жидко, точно бутылку полощет. Мне всегда казалось, что, будь у Сувенира деньги, самый бы скверный человек из него вышел, безнравственный, злой, даже жестокий. Бедность поневоле его "сократила". Пить позволялось ему только в праздники. Одевали его прилично, по приказанию матушки, так как он по вечерам составлял ее партию в пикет или бостон. Сувенир то и дело твердил: "Я вот, позвольте, я чичас, чичас". -- "Да что чичас?" -- с досадой спросит его матушка. Он мгновенно откинет руки назад, струсит и лепечет: "Как прикажете-с!" Под дверями послушать, посплетничать, а главное, "шпынять", дразнить -- другой у него заботы не было -- и "шпынял" он так, как будто имел на то право, как будто мстил за что-то. Мартына Петровича он звал братцем и надоедал ему пуще горькой редьки. "Вы сестрицу Маргариту Тимофеевну за что уморили?" -- приставал он к нему, вертясь перед ним и хихикая. Однажды Мартын Петрович сидел в биллиардной, прохладной комнате,<5>в которой никто никогда ни одной мухи не видал и которую сосед наш, враг жары и солнца, -- оттого очень жаловал. Сидел он между стеной и биллиардом. Сувенир шмыгал мимо его "чрева", дразнил его, кривлялся... Мартын Петрович хотел оттолкнуть его -- и двинул обеими руками вперед. К счастью Сувенира, он успел увернуться -- ладони его братца пришлись в упор о край биллиарда, и со всех шести винтов слетел тяжелый деревенский биллиард... В какую лепешку превратился бы Сувенир, если б попал под эти мощные руки! VI Я давно любопытствовал посмотреть, как устроил свое жилище Мартын Петрович, что у него за дом. Однажды я вызвался проводить его верхом до Еськова (так называлось его имение). "Вишь ты! Хочешь посмотреть мою державу, -- промолвил Мартын Петрович. -- Изволь! И сад покажу, и дом, и гумно -- и все. У меня всякого добра много!" Мы отправились. От нашего села до Еськова считалось всего версты три. "Вот она, моя держава! -- загремел вдруг Мартын Петрович, силясь обернуть свою неподвижную голову и разводя рукой направо и налево. -- Все мое!" Усадьба Харлова находилась на вершине пологого холма; внизу к небольшому пруду лепилось несколько плохих мужичьих избенок. У пруда, на плоту, старая баба в клетчатой паневе колотила вальком скрученное белье. -- Аксинья! -- гаркнул Мартын Петрович, да так, что грачи стаей взвились из соседнего овсяного поля... -- Мужу портки моешь? Баба разом обернулась и поклонилась в пояс. -- Портки, батюшка, -- послышался ее слабый голос. -- То-то! Вот посмотри, -- продолжал Мартын Петрович, пробираясь рысцой вдоль полусгнившего плетня, -- это моя конопля; а та вон -- крестьянская; разницу видишь? А вот это мой сад; яблони я понасажал, и ракиты -- тоже я. А тот тут и древа никакого не было. Вот так-то -- учись. Мы завернули на двор, огороженный тыном; прямо против ворот возвышался ветхий-ветхий флигелек с соломенной крышей и крылечком на столбиках; в стороне стоял другой, поновей и с крохотным мезонином -- но тоже на курьих ножках. "Вот ты опять учись, -- промолвил Харлов: -- вишь, отцы-то наши в какой хороминке жили; а теперь я вона какие палаты себе соорудил". Палаты эти походили на карточный домик. Собак пять-шесть, одна другой лохматей и безобразней, приветствовали нас лаем. -- "Овчары! -- заметил Мартын Петрович. -- Настоящие крымские! Цыц, оглашенные! Вот возьму да всех перевешаю". На крыльце нового флигелька показался молодой человек в длинном нанковом балахоне, муж старшей дочери Мартына Петровича. Проворно подскочив к дрожкам, он почтительно поддержал под локоть слезавшего тестя -- и даже одной рукой сделал пример, будто подхватывает исполинскую ногу, которую тот, наклонясь вперед туловищем, заносил с размаху через сидение; потом он помог мне сойти с лошади. -- Анна! -- воскликнул Харлов, -- Натальи Николавнин сынок к нам пожаловал; попоштовать его надо. Да где Евлампиюшка? (Анной звали старшую дочь, Евлампией -- меньшую.) -- Дома нет; в поле за васильками пошла, -- отозвалась Анна, показавшись в окошке возле двери. -- Творог есть? -- спросил Харлов. -- Есть. -- И сливки есть? -- Есть. -- Ну, тащи на стол, а я им пока кабинет свой покажу. Пожалуйте сюда, сюда, -- прибавил он, обратясь ко мне и зазывая меня указательным пальцем. У себя в доме он меня не "тыкал": надо ж хозяину быть вежливым. Он повел меня по коридору. -- Вот где я пребываю, -- промолвил он, шагнув боком через порог широкой двери, -- а вот и мой кабинет. Милости просим! Кабинет этот оказался большой комнатой, неоштукатуренной и почти пустой; по стенам, на неровно вбитых гвоздях, висели две нагайки, трехугольная порыжелая шляпа, одноствольное ружье, сабля, какой-то странный хомут с бляхами и картина, изображающая горящую свечу под ветрами: в одном углу стоял деревянный диван, покрытый пестрым ковром. Сотни мух густо жужжали под потолком; впрочем, в комнате было прохладно; только очень сильно разило тем особенным лесным запахом, который всюду сопровождал Мартына Петровича. -- Что ж, хорош кабинет? -- спросил меня Харлов. -- Очень хорош. -- Ты посмотри, вон у меня голландский хомут висит, -- продолжал Харлов, снова впадая в "тыкание". -- Чудесный хомут! У жида выменял. Ты погляди-ка! -- Хомут хороший. -- Самый хозяйственный! Да ты понюхай... Какова кожа! Я понюхал хомут. От него несло прелой ворванью -- и больше ничего. -- Ну, присядьте -- вон там на стульчике, будьте гости, -- промолвил Харлов, а сам опустился на диван и словно задремал, закрыл глаза, засопел даже. Я молча глядел на него и не мог довольно надивиться: гора -- да и полно! Он вдруг встрепенулся. -- Анна! -- закричал он, и при этом его громадный живот приподнялся и опал, как волна на море, -- что ж ты? Поворачивайся! Аль не слыхала? -- Все готово, батюшка, пожалуйте, -- раздался голос его дочери. Я внутренно подивился быстроте, с которой исполнялись повеления Мартына Петровича, и отправился за ним в гостиную, где на столе, покрытом красной скатертью с белыми разводами, уже была приготовлена закуска: творог, сливки, пшеничный хлеб, даже толченый сахар с имбирем. Пока я управлялся с творогом, Мартын Петрович, ласково пробурчав: "Кушай, дружок, кушай, голубчик, не брезгай нашей деревенской снедью", -- опять присел в углу и опять словно задремал. Предо мной, неподвижно, с опущенными глазами, стояла Анна Мартыновна, а в окно я мог видеть, как ее муж проваживал по двору моего клеппера, собственными руками перетирая цепочку трензеля. VII Матушка моя не жаловала старшей дочери Харлова; она называла ее гордячкой. Анна Мартыновна почти никогда не являлась к нам на поклон и в присутствии матушки держалась чинно и холодно, хотя по ее милости и в пансионе обучалась, и замуж вышла, и в день свадьбы получила от нее тысячу рублей ассигнациями да желтую турецкую шаль, правда, несколько поношенную. Это была женщина росту среднего, сухощавая, очень живая и проворная в своих движениях, с русыми густыми волосами, с красивым смуглым лицом, на котором несколько странно, но приятно выдавались бледно-голубые узкие глаза; нос она имела прямой и тонкий, губы тоже тонкие и подбородок "шпилькой". Всякий, взглянув на нее, наверное, подумал бы: "Ну, какая же ты умница -- и злюка!" И со всем тем в ней было что-то привлекательное; даже темные родинки, рассыпанные "гречишкой" по ее лицу, шли к ней и усиливали чувство, которое она возбуждала. Подсунув под косынку руки, она украдкой -- сверху вниз (я сидел, она стояла) -- посматривала на меня; недобрая улыбочка бродила по ее губам, по щекам, в тени длинных ресниц. "Ох ты, балованный барчонок!" -- словно говорила эта улыбка. Всякий раз, когда она дышала, у ней ноздри слегка расширялись -- это тоже было несколько странно; но все-таки мне казалось, что полюби меня Анна Мартыновна или только захоти поцеловать меня своими тонкими жесткими губами, -- я бы от восторга до потолка подпрыгнул. Я знал, что она была очень строга и взыскательна, что бабы и девки боялись ее как огня, -- но что за дело! Анна Мартыновна тайно волновала мое воображение... Впрочем, мне тогда только минуло пятнадцать лет, а в эти годы!.. Мартын Петрович опять встрепенулся. -- Анна! -- крикнул он, -- ты бы на фортепьянах побренчала... Молодые господа это любят. Я оглянулся: в комнате стояло какое-то жалкое подобие фортепьян. -- Слушаю, батюшка, -- ответила Анна Мартыновна. -- Только что же я им буду играть? Им это не будет интересно. -- Так чему ж тебя обучали в пинсионе? -- Я все перезабыла...да и струны полопались. Голосок у Анны Мартыновны был очень приятный, звонкий и словно жалобный... Вроде того, какой бывает у хищных птиц. -- Ну, -- проговорил Мартын Петрович и задумался. -- Ну, начал он опять, так не хотите ли гумно посмотреть, полюбопытствовать? Вас Володька проводит. -- Эй, Володька! -- крикнул он своему зятю, который все еще расхаживал по двору с моею лошадью, -- проводи вот их на гумно... И вообще... Покажь мое хозяйство. А мне соснуть надо! Так-то! Счастливо оставаться! Он вышел вон, и я за ним. Анна Мартыновна тотчас стала проворно и как бы с досадой убирать со стола. На пороге двери я обернулся и поклонился ей; но она словно не заметила моего поклона, только опять улыбнулась, да еще злее прежнего. Я взял у харловского зятя мою лошадь и повел ее в поводу. Мы вместе с ним пошли на гумно, -- но так как ничего в нем особенно любопытного не открыли, притом же он во мне, как в молодом мальчике, не мог предполагать отменную любовь к хозяйству, то мы и вернулись через сад на дорогу. VIII Я хорошо знал харловского зятя: звали его Слёткиным, Владимиром Васильевичем; он был сирота, сын мелкого чиновника, поверенного по делам у матушки, и ее воспитанник. Сперва поместили его в уездное училище, потом он поступил в "вотчинную контору", потом записали его на службу по казенным магазинам и наконец женили на дочери Мартына Петровича. Матушка называла его жиденком, и он действительно своими курчавыми волосиками, своими черными и вечно мокрыми, как вареный чернослив, глазами, своим ястребиным носом и широким красным ртом напоминал еврейский тип; только цвет кожи он имел белый и был вообще весьма недурен собою. Нрава он был услужливого, лишь бы дело не касалось его личной выгоды. Тут он тотчас терялся от жадности, до слез даже доходил; из-за тряпки готов канючить целый день, сто раз напомнит о данном обещании, и обижается и пищит, если оно не тотчас исполняется. Он любил таскаться по полям с ружьем; и когда случалось ему залучить зайца или утку, с особенным чувством клал свою добычу в ягдташ, приговаривая: "Ну, теперь шалишь, не уйдешь! Теперь мне послужишь!" -- Добрый конек у вас, -- заговорил он своим шепелявым голосом, помогая мне взобраться на седло, -- вот бы мне такую лошадку! Да где! Счастье мое не такое. Хоть бы вы матушку вашу попросили... Напомнили. -- А она вам обещала? -- Кабы обещала! Нет; но я полагал, что по великому ее благодушеству... -- Вы бы к Мартыну Петровичу обратились. -- К Мартыну Петровичу! -- повторил протяжно Слёткин. -- Для него -- что я, что какой-нибудь ничтожный казачок Максимка -- все едино. Как есть в черном теле нас содержит, и никакой от него награды не видать за все труды. -- Неужели? -- Да, ей богу же. Как скажет: "Мое слово свято!" -- Ну, вот точно топором отрубит. Проси,не проси -- все едино. Да и Анна Мартыновна, супруга моя, такого авантажа перед ним не имеет, как Евлампия Мартыновна. -- Ах, господи боже мой, батюшка! -- перебил он вдруг самого себя и с отчаянием всплеснул руками. -- Посмотрите: что это? Целый полуосьминник овса, нашего овса, какой-то злодей выкосил. Каков?! Вот тут и живи! Разбойники, разбойники! Вот уж точно правду говорят, что не верь Еськову, Беськову, Ерину, Белину (так назывались четыре окрестные деревни). Ах, ах, что это! Рубля, почитай, на полтора, а то и на два -- убытку! -- В голосе Слёткина слышались чуть не рыданья. Я толкнул лошадь под бока и поехал от него прочь. Восклицания Слёткина еще долетали до моего слуха, как вдруг, на повороте дороги, попалась мне та самая вторая дочь Харлова, Евлампия, которая, по словам Анны Мартыновны, ушла в поле за васильками. Густой венок из этих цветов обвивал ее голову. Мы обменялись поклонами молча. Евлампия была тоже очень не дурна собой, не хуже сестры, но только в другом роде. росту она была высокого, сложения дородного; все в ней было велико: и голова, и ноги, и руки, и белые как снег зубы, и особенно глаза, выпуклые, с поволокой, темно-синие, как стеклярус; все в ней было даже монументально (недаром она доводилась Мартыну Петровичу дочкой), но красиво. Белокурую густую косу она, видимо, не знала куда деть и раза три обматывала ее вокруг темени. Рот у ней был прелестный, свежий, как розан, малинового цвета, и когда она говорила, середина верхней губы очень мило приподнималась. Но во взгляде ее огромных глаз было что-то дикое и почти суровое. "вольница, казачья кровь", -- так отзывался о ней Мартын Петрович. Я побаивался ее... Мне эта осанистая красавица напоминала своего батюшку. Я отъехал еще немного дальше и услышал, что она запела ровным, сильным, несколько резким, прямо крестьянским голосом, потом она вдруг умолкла. Я оглянулся и с вершины холма увидал ее, стоявшую возле харловского зятя перед скошенным осьминником овса. Тот размахивал и указывал руками, а она не шевелилась. Солнце освещало ее высокую фигуру, и ярко голубел васильковый венок на ее голове. IХ Я уже, кажется, сказывал вам, господа, что и для этой второй дочери Харлова матушка моя припасла жениха. То был один из самых бедных наших соседей, отставной армейский майор Житков, Гаврило Федулыч, человек уже немолодой и, как он сам выражался, не без самодовольства, впрочем, и словно рекомендуя себя - битый да ломанный. Он едва разумел грамоте и очень был глуп, но втайне надеялся попасть к моей матушке в управляющие, ибо чувствовал себя "исполнителем". "Что другое-с, а зубье считать у мужичья -- это я до тонкости понимаю, -- говаривал он, чуть не скрипя собственными зубами, -- потому -- привык, -- пояснял он, -- в прежней моей, значит, должности". Будь Житков меньше глуп, он бы понял, что именно в управляющие к матушке попасть не предстояло ему никаких шансов, так как для этого нужно было сместить настоящего управляющего, некоего Квицинского, весьма характерного и дельного поляка, которому матушка вполне доверяла. Лицо у Житкова было длинное, лошадиное; оно все обросло пыльно-белокурыми волосами, даже щеки под глазами все заросли; в самые сильные морозы оно было покрыто обильным потом, словно росинками.При виде матушки он немедленно вытягивался в струнку, голова его начинала дрожать от усердия, огромные кулаки слегка похлопывали по ляжкам, и вся фигура, казалось, так и взывала: "Повели!.. И я устремлюсь!" Матушка не обманывалась насчет его способностей, что не мешало ей, однако, заботиться об его свадьбе с Евлампией. -- Только сладишь ли ты с ней, отец мой? -- спросила она его однажды, -- Житков самодовольно улыбнулся. -- Помилуйте, Наталья Николаевна! Целую роту в порядке содержал, по струнке ходили, а это что же-с? Плевое дело. -- То рота, отец мой, а то девушка благородная, жена, -- заметила матушка с неудовольствием. -- Помилуйте-с! Наталья Николаевна! -- снова воскликнул Житков. Это мы все очень понять можем. Одно слово: барышня, особа нежная! Ну,-- решила наконец матушка, -- Евлампия себя в обиду не даст. Х Однажды -- дело было в июне месяце и день склонялся к вечеру -- человек доложил о приезде Мартына Петровича. Матушка удивилась: мы его более недели не видали, но он никогда так поздно не посещал нас. "Что-нибудь случилось!" -- воскликнула она вполголоса. Лицо Мартына Петровича, когда он ввалился в комнату и тотчас же опустился на стул возле двери, имело такое необычайное выражение, оно так было задумчиво и даже бледно, что матушка моя невольно и громко повторила свое восклицание. Мартын Петрович уставил на нее свои маленькие глаза, помолчал, вздохнул тяжело, помолчал опять и объявил наконец, что приехал по одному делу... Которое... такого рода, что по причине... Пробормотав эти несвязные слова, он вдруг поднялся и вышел. Матушка позвонила, велела вошедшему лакею тотчас догнать и непременно воротить Мартына Петровича, но тот уже успел сесть на свои дрожки и убраться. На следующее утро матушка, которую странный поступок Мартына Петровича и необычайное выражение его лица одинаково изумили и даже смутили, собиралась было послать к нему нарочного, как он сам опять появился перед нею. На этот раз он казался спокойнее. -- Сказывай, батюшка, сказывай, -- воскликнула матушка, как только увидела его, -- что это с тобою поделалось? Я, право, вчера подумала: господи! -- подумала я, -- уж не рехнулся ли старик наш в рассудке своем? -- Не рехнулся я, сударыня, в рассудке своем, - отвечал Мартын Петрович -- не таковский я человек. Но мне нужно с вами посоветоваться. -- О чем? -- Только сомневаюсь я, будет ли вам сие приятно... -- Говори, говори, отец, да попроще. Не волнуй ты меня! К чему тут сие? Говори проще али опять меланхолия на тебя нашла? Харлов нахмурился. -- Нет, не меланхолия -- она у меня к новолунию бывает; а позвольте вас спросить, сударыня, вы о смерти как полагаете? Матушка всполохнулась. -- О чем? -- О смерти. Может ли смерть кого ни на есть на сем свете пощадить? -- Это ты еще что вздумал, отец мой? Кто из нас бессмертный? Уж на что ты великан уродился -- а и тебе конец будет. -- Будет! Ох, будет! -- подхватил Харлов и потупился. -- Случилось со мною сонное мечтание... -- протянул он наконец. -- Что ты говоришь? -- перебила его матушка. Сонное мечтание, -- повторил он. -- Я ведь сновидец! -- Ты? -- Я! А вы не знали? -- Харлов вздохнул. -- Ну, вот... Прилег я как-то, сударыня, неделю тому назад слишком, под самые заговены к Петрову посту; прилег я после обеда отдохнуть маленько, ну и заснул! и вижу, будто в комнату ко мне вбег вороной жеребенок. И стал тот жеребенок играть и зубы скалить. Как жук вороной жеребенок. Харлов умолк Ну? -- промолвила матушка. -- И как обернется вдруг этот самый жеребенок, да как лягнет меня в левый локоть, в самый как есть поджилок! Я проснулся -- ан рука не действует и нога левая тоже. Ну, думаю, паралич; однако поразмялся и снова вошел в действие; только мурашки долго по суставцам бегали и теперь еще бегают. Как разожму ладонь, так и забегают. -- Да ты, Мартын Петрович, как-нибудь руку перележал. -- Нет, сударыня; не то вы изволите говорить! Это мне предостережение... К смерти моей, значит? -- Ну вот еще, - начала было матушка --Предостережение! Готовься, мол, человече! И потому я, сударыня, вот что имею доложить вам, нимало не медля. Не желая, -- закричал вдруг Харлов, - чтоб та самая смерть меня, раба божия, врасплох застала, положил я так-то в уме своем разделить мне теперь же, при жизни, имение мое между двумя моими дочерьми Анной и Евлампией, как мне господь бог на душу пошлет. -- Мартын Петрович остановился, охнули прибавил: -- нимало не медля. -- Что ж? Это дело хорошее, -- заметила матушка, -- только, я думаю, ты напрасно спешишь. -- И так как я желаю в сем деле, -- продолжал, еще более возвысив голос, Харлов, - должный порядок и законность соблюсти, то покорнейше прошу вашего сыночка, Дмитрия Семеновича, -- я вас, сударыня, обеспокоивать не осмеливаюсь, -- прошу оного сыночка, Дмитрия Семеновича, родственнику же моему Бычкову в прямой долг вменяю -- при совершении формального акта и ввода во владение моих двух дочерей, Анны замужней и Евлампии девицы, присутствовать; который акт имеет быть в действие введен послезавтра, в двенадцатом часу дня, в собственном моем имении Еськове, Козюлькине тож, при участии предержащих властей и чинов, кои уже суть приглашены. Мартын Петрович едва окончил эту явно им наизусть затверженную и частыми вздохами прерванную речь...У него словно воздуха в груди недоставало: его побледневшее лицо снова побагровело, и он несколько раз утер с него пот. -- И ты уже составил раздельный акт? -- спросила матушка. -- когда это ты успел? -- Успел ох не пимши, не емши. -- Сам писал? -- Володька... Ох! Помогал. -- И прошение подал? -- Подал, и палата утвердила, и уездному суду предписано, и временное отделение земского суда...ох!.. к прибытию назначено. Матушка усмехнулась. -- Ты, я вижу, Мартын Петрович, уже совсем, как следует, распорядился, и как скоро! Знать, денег не жалел? -- Не жалел, сударыня! -- То-то! А говоришь, что со мной посоветоваться желаешь. Что ж, пускай Митенька едет; я и Сувенира с ним отпущу, и Квицинскому скажу... А Гаврилу Федулыча ты не приглашал? -- Гаврила Федулыч... Господин Житков от меня также извещен. Ему как жениху следует! Мартын Петрович, видимо истощил весь запас своего красноречия. Притом мне всегда казалось, что он как будто не совсем благоволил к жениху, приисканному моей матушкой; быть может, он ожидал более выгодной партии для своей Евлампиюшки. Он поднялся со стула и шаркнул ногою. -- За согласие благодарен! -- Куда же ты? -- спросила матушка. -- Посиди; я велю закуску подать. -- Много довольны, -- отвечал Харлов. Но не могу... Ох! Нужно домой. Он попятился и полез было, по своему обыкновению, боком в дверь. -- Постой, постой, -- продолжала матушка, -- неужто ты все свое именье без остатку дочерям предоставляешь? -- Вестимо, без остатку. -- Ну, а ты сам... Где будешь жить? Харлов даже руками замахал. -- Как где? У себя в доме, как жил доселючи... Таки впредь. Какая же может быть перемена? -- И ты в дочерях своих и в зяте так уверен? -- Это вы про Володьку-то говорить изволите? Про тряпку про эту? Да я его куда хочу пихну, и туда и сюда. Какая его власть? А они меня, дочери то есть, по гроб кормить, поить, одевать, обувать... Помилуйте! Первая их обязанность! Я ж им недолго глаза мозолить буду! Не за горами смерть-то -- за плечами. -- В смерти Господь бог волен, -- заметила матушка, -- а обязанность это их, точно. Только ты меня извини, Мартын Петрович; старшая у тебя, Анна, гордячка известная, ну, да и вторая волком смотрит... -- Наталья Николаевна! -- перебил Харлов, -- что вы это?.. Да чтоб они... Мои дочери... Да чтоб я... Из повиновенья-то выйти? Да им и во сне... Противиться? Кому? Родителю?.. Сметь? А проклясть-то их разве долго? В трепете да в покорности век свой прожили -- и вдруг... Господи! -- Харлов раскашлялся, захрипел. -- Ну, хорошо, хорошо, -- поспешила успокоить его матушка, -- только я все-таки не понимаю, зачем ты теперь делить их вздумал? Все равно после тебя им же достанется. Всему этому, я полагаю, твоя меланхолия причиной. -- Э, матушка! -- не без досады возразил Харлов, -- зарядили вы свою меланхолию! Тут, быть может, свыше сила действует, а вы: меланхолия! Потому, сударыня, вздумал я сие, что я самолично, еще живой, при себе хочу решить, кому чем владеть , и кого чем награжу, тот тем и владей, и благодарность чувствуй, и исполняй, и на чем отец и благодетель положил, то за великую милость Голос Харлова опять перервался. -- Ну полно же, полно, отец мой, -- перебила его матушка, -- а то и впрямь вороной жеребенок появится. -- Ох, Наталья Николаевна, не говорите мне о нем! -- простонал Харлов. -- Это смерть моя за мной приходила. Прощенья просим. А вас, сударик мой, к после завтрашнему дню ожидать буду честь иметь! Мартын Петрович вышел; матушка посмотрела ему вслед и значительно покачала головою. -- Не к добру это, -- прошептала она, -- не к добру. Ты заметил, -- обратилась она ко мне, -- он говорит, а сам будто от солнца все щурится; знай: это примета дурная. У такого человека тяжело на' сердце бывает и несчастье ему грозит. Поезжай послезавтра с Викентием Осиповичем и с Сувениром. ХIV В назначенный день большая наша фамильная четвероместная карета, запряженная шестериком караковых лошадей, с главным "лейб-кучером", седобородым и тучным Алексеичем на козлах, плавно подкатилась к крыльцу нашего дома. Важность акта, к которому намеревался приступить Харлов, торжественность, с которой он пригласил нас, подействовали на мою матушку. Она сама отдала приказ заложить именно этот экстраординарный экипаж и велела Сувениру и мне одеться по-праздничному: она, видимо, желала почтить своего "протеже'". Квицинский -- тот всегда ходил во фраке и в белом галстуке. Во всю дорогу Сувенир трещал как сорока, хихикал, рассуждал о том, предоставит ли ему братец что-нибудь, и тут же обзывал его идолом и кикиморой. Квицинский, человек угрюмый, желчный, не выдержал наконец. -- И охота вам, -- заговорил он со своим польским отчетливым акцентом, -- такое все несообразное болтать? И неужели невозможно сидеть смирно, без этих никому не нужных (любимое его слово) пустяков? -- "Ну, чичас", -- пробормотал Сувенир с неудовольствием и уставил свои косые глаза в окошко. Четверти часа не прошло, ровно бежавшие лошади едва начинали потеть под тонкими ремнями новых сбруй -- как уже показалась харловская усадьба. Сквозь настежь растворенные ворота вкатилась наша карета на двор; крошечный форейтор, едва достававший ногами до половины лошадиного корпуса, в последний раз с младенческим воплем подскочил на мягком седле, локти старика Алексеича одновременно оттопырились и приподнялись -- послышалось легкое тпрукание, и мы остановились. Собаки не встретили нас лаем, дворовые мальчишки в длинных, слегка на больших животах раскрытых рубахах -- и те куда-то исчезли. Зять Харлова ожидал нас на пороге двери. Помню -- меня особенно поразили березки, натыканные по обеим сторонам крыльца, словно в Троицын день. "Торжество из торжеств!" -- пропел в нос Сувенир, вылезая первый из кареты. и точно, торжественность замечалась во всем. На харловском зяте был плисовый галстух с атласным бантом и необыкновенно узкий черный фрак; а у вынырнувшего из-за его спины Максимки волосы до того были смочены квасом, что даже капало с них. Мы вошли в гостиную и увидали Мартына Петровича, неподвижно возвышавшегося -- именно возвышавшегося -- посредине комнаты. Не знаю, что почувствовали Сувенир и Квицинский при виде его колоссальной фигуры, но я ощутил нечто похожее на благоговение. Мартын Петрович облекся в серый, должно быть, ополченский, 1812-го года, казакин с черным стоячим воротником, бронзовая медаль виднелась на его груди, сабля висела у бока, левую руку он положил на рукоятку, правой опирался на стол, покрытый красным сукном. Два исписанных листа бумаги лежало на этом столе. Харлов не шевелился, даже не пыхтел и какая важность сказывалась в его осанке, какая уверенность в себе, в своей неограниченной и несомненной власти. Он едва приветствовал нас кивком и, хрипло промолвив: "Прошу!", повел указательным пальцем левой руки в направлении поставленных рядышком стульев. У правой стены гостиной стояли обе дочери Харлова, разодетые по-воскресному: Анна в зелено-лиловом, двуличневом платье с желтым шелковым поясом; Евлампия -- в розовом, с пунцовыми лентами. Возле них торчал Житков в новом мундире, с обычным выражением тупого и жадного ожидания в глазах и с большим против обычного количеством испарины на волосатом лице. У левой стены гостиной сидел священник в изношенной рясе табачного цвета, старый человек с жесткими бурыми волосами. Эти волосы и унылые, тусклые глаза и большие заскорузлые руки, которые словно его самого бременили и лежали, как груды, на коленях, и выглядывавшие из-под рясы смазные сапоги -- все свидетельствовало о трудовой, нерадостной жизни: приход его был очень беден. Рядом с ним помещался исправник, жирненький, бледненький, неопрятный господинчик, с пухлыми, короткими ручками и ножками, с черными глазами, черными подстриженными усами, с постоянной, хоть и веселой, но дрянной улыбочкой на лице: он слыл за великого взяточника и даже за тирана, как выражались в то время; но не только помещики, даже крестьяне привыкли к нему и любили его. Он весьма развязно и несколько насмешливо поглядывал кругом: видно было, что вся эта "процедура" его забавляла. В сущности его интересовала одна предстоящая закуска с водочкой. Зато сидевший возле него стряпчий, сухопарый человек с длинным лицом, узкими бакенбардами от уха к носу, каких на'шивали при Александре Первом, всей душой принимал участие в распоряжениях Мартына Петровича и не спускал с него своих больших серьезных глаз: от очень усиленного внимания и сочувствия он все двигал и поводил губами, не разжимая их, однако. Сувенир к нему присоединился и шепотом заговорил с ним, объявив мне сперва, что это первый по губернии масон. Временное отделение земского суда состоит, как известно, из исправника, стряпчего и станового; но станового либо вовсе не было, либо он до того стушевался, что я его не заметил; впрочем, он у нас в уезде носил прозвище "несуществующий", как бывают "непомнящие". Я сел подле Сувенира, Квицинский подле меня. На лице практического поляка была написана явная досада на "никому не нужную" поездку, на напрасную трату времени... "Барыня! Барские русские фантазии! -- казалось, шептал он про себя... -- Уж эти мне русские!" -- Когда мы все уселись, Мартын Петрович поднял плечи, крякнул, обвел нас всех своими медвежьими глазками и, шумно вздохнув, начал так: -- Милостивые государи! я пригласил вас по следующему случаю. Становлюсь я стар, государи мои, немощи одолевают... Уже и предостережение мне было, смертный же час, яко тать в нощи, приближается... Не так ли, батюшка? -- обратился он к священнику. Батюшка встрепенулся. -- Тако, тако,- прошамкал он, потрясая бородкой. -- И потому, -- продолжал Мартын Петрович, внезапно возвысив голос, -- не желая, чтобы та самая смерть меня врасплох застала, положил я в уме своем... -- Мартын Петрович повторил слово в слово фразу, которую он два дня тому назад произнес у матушки. -- В силу сего моего решения, -- закричал он еще громче, -- сей акт (он ударил рукою по лежавшим на столе бумагам) составлен мною, и предержащие власти в свидетели приглашены, и в чем состоит оная моя воля, о том следуют пункты. Поцарствовал, будет с меня! Мартын Петрович надел на нос свои железные круглые очки, взял со стола один из исписанных листов и начал: -- Раздельный акт имению отставного штык-юнкера и столбового дворянина Мартына Харлова, им самим, в полном и здравом уме и по собственному благоусмотрению составленный, и в коем с точностию определяется, какие угодия его двум дочерям, Анне и Евлампии,(кланяйтесь! -- они поклонились), предоставляются, и коим образом дворовые люди и прочее имущество и живость меж оными дочерьми поделяется! рукою властной! -- Это ихняя бумажка, -- шепнул, с неизменной своей улыбочкой, исправник Квицинскому, -- они ее для красоты слога прочитать желают, а законный акт составлен по форме, безо всех этих цветочков. Сувенир начал было хихикать... -- Согласно с моею волею! -- вмешался Харлов, от которого не ускользнуло замечание исправника. -- Во всех пунктах согласно, -- поспешно и весело отвечал тот, -- только форму, вы знаете, Мартын Петрович, никак обойти нельзя. И лишние подробности устранены. Ибо в пегих коров и турецких селезней палата никаким образом входить не может. -- Подь сюда ты! -- гаркнул Харлов зятю, который вслед за нами вошел в комнату и с подобострастным видом остановился у двери. Он тотчас подскочил к своему тестю. -- На, возьми, читай! А то мне трудно! Только смотри, не лотоши! Чтобы все господа присутствующие вникнуть могли. Слёткин взял лист в обе руки и, стал трепетно, но внятно, со вкусом и чувством, читать раздельный акт. В нем с величайшей аккуратностью было обозначено, что именно отходило к Анне и что к Евлампии и как им следовало делиться. Харлов от времени до времени прерывал чтение словами: "Слышь, это тебе, Анна, за твое усердие или это тебе, Евлампиюшка, жалую". И обе сестры кланялись, Анна в пояс, Евлампия одной головой. Харлов с угрюмой важностью посматривал на них. "Усадебный дом Новый флигелек был отдан им Евлампии, "яко младшей дочери по извечному обычаю". Голос чтеца зазвенел и задрожал, произнося эти неприятные для него слова; а Житков облизнулся. Евлампия искоса глянула на него. Будь я на месте Житкова, не понравился бы мне этот взгляд. Презрительное выражение лица, свойственное Евлампии, как всякой истой русской красавице, на этот раз носило особый оттенок. Самому себе Мартын Петрович предоставлял право жить в занимаемых им комнатах и выговорил себе, под именем "опричного", полное содержание "натуральною провизиею" и десять рублей ассигнациями в месяц на обувь и одежду. Последнюю фразу раздельного акта Харлов пожелал прочесть сам. -- И сию мою родительскую волю, -- гласила она, -- дочерям моим исполнять и наблюдать свято и нерушимо, яко заповедь; ибо я после бога им отец и глава, и никому отчета давать не обязан и не давал; и будут они волю мою исполнять, то будет с ними мое родительское благословение, а не будут волю мою исполнять, чего боже оборони, то постигнет их моя родительская неключимая клятва, ныне и вовеки веков, аминь! Харлов поднял лист высоко над головою, Анна тотчас проворно опустилась на колени и стукнула о пол лбом; за ней кувыркнулся и муж ее. "Ну, а ты что ж?" -- обратился Харлов к Евлампии. Та вся вспыхнула и также поклонилась в землю; Житков нагнулся вперед всем корпусом. - Подпишитесь! -- воскликнул Харлов, указывая пальцем на конец листа. -- Здесь: благодарю и принимаю, Анна! благодарю и принимаю, Евлампия! Обе дочери встали и подписались одна за другой. Слёткин встал и тоже полез было за пером, но Харлов отстранил его, ткнув его средним перстом в галстух, так что он и охнул. С минуту длилось молчание. Вдруг Мартын Петрович словно всхлипнул и, пробормотав: "Ну, теперь все ваше!", отодвинулся в сторону. Дочери и зять переглянулись, подошли к нему и стали целовать его выше локтя. В плечо достать они не могли. Исправник прочел настоящий, формальный акт, дарственную запись, составленную Мартыном Петровичем. Потом он вместе с стряпчим вышел на крыльцо и объявил собравшимся у ворот соседям, понятым, харловским крестьянам и нескольким дворовым людям о совершившемся событии. Начался ввод во владение новых двух помещиц, которые также появились на крыльце и на которых исправник указывал рукою, когда, слегка наморщив одну бровь и мгновенно придав своему беззаботному лицу вид грозный, он внушал крестьянам о "послушании". Он бы мог обойтись и без этих внушений: более смирных физиономий, чем у харловских крестьян, я полагаю, в природе не существует. Облеченные в худые армяки и прорванные тулупы, но весьма туго подпоясанные, как это всегда водится в торжественных случаях, они стояли неподвижно, как каменные, и, как только исправник испускал междометие вроде: "Слышите, черти! понимаете, дьяволы!", кланялись вдруг все разом, словно по команде. Каждый из чертей и дьяволов крепко держал свою шапку обеими руками и не спускал взора с окна, в котором виднелась фигура Мартына Петровича. Немного меньше робели и самые понятые. -- Вам известны какие-либо препятствия, -- крикнул на них исправник, -- ко введению во владение сих единственных и законных наследниц и дочерей Мартына Петровича Харлова? Все понятые тотчас словно съежились. -- Известны, черти? =- крикнул опять исправник. -- Ничего, ваше благородие, нам не известно, -- мужественно отвечал один корявый старичок, с остриженной бородой и усами, отставной солдат. -- Ну, да и смельчак же Еремеич! -- говорили, расходясь, про него понятые. Несмотря на просьбы исправника, Харлов не пожелал выйти вместе с дочерьми на крыльцо. -- Мои подданные и без того моей воле покорятся! -- отвечал он. На него, по совершении акта, нашло нечто вроде грусти. Лицо его снова побледнело. Это новое, небывалое выражение грусти так мало шло к пространным и дебелым чертам Мартына Петровича, что я решительно не знал, что подумать! Уж не меланхолия ли на него находит? Крестьяне, очевидно, с своей стороны также ощущали недоумение. И в самом деле: "Барин живехонек -- вот он стоит, да еще какой барин: Мартын Петрович! И вдруг он ими владеть не будет... Чудеса!" Не знаю, догадался ли Харлов о том, какие мысли бродили в головах его "подданных", захотел ли он в последний раз покуражиться, только он вдруг открыл форточку, приставил к отверстию голову и закричал громовым голосом: "Повиноваться!" Потом он захлопнул форточку. Недоумение крестьян, конечно, от этого не рассеялось и не уменьшилось. Они еще пуще окаменели и даже как бы перестали глядеть. Группа дворовых (в числе их находились две здоровенные девки, в коротких ситцах и с такими икрами, подобных которым видеть можно разве на "страшном судилище" Микель-анжело, да еще один, уже совсем ветхий, от древности даже заиндевевший, полуслепой человек в шершавой фризовой шинели -- он, по слухам, был при Потемкине "валторщиком" -- казачка Максимку Харлов себе предоставил), группа эта выказывала большее оживление, чем крестьяне; она по крайней мере переминалась на месте. Сами новые помещицы держались очень важно, особенно Анна. Стиснув свои сухие губы, она упорно глядела вниз... Не много доброго обещала дворовым ее строгая фигура. Евлампия тоже не поднимала глаз; только раз она обернулась и, словно с удивлением, медленно окинула взором своего жениха Житкова, который, вслед за Слёткиным, почел нужным также явиться на крыльцо. "Ты здесь с какого права?" -- казалось, говорили эти красивые выпуклые глаза. Слёткин -- тот изменился больше всех. Во всем существе его проявилась торопливая бодрость, словно аппетит его пронимал; движения головы, ног остались подобострастными по-прежнему, но как весело расправлял он руки, как хлопотливо передвигал лопатками! "Наконец, мол, дорвался!" Окончив процедуру ввода во владение, исправник, у которого от приближения закуски даже вода подтекла под щеками, потер себе руки тем особенным манером, который обыкновенно предшествует вонзанию в себя первой рюмочки. Но оказалось, что Мартын Петрович желал сперва отслужить молебен с водосвятием. Священник облачился в старую, еле живую ризу; еле живой дьячок вышел из кухни, с трудом раздувая ладан в старом медном паникадиле. Молебен начался. Харлов то и дело вздыхал; класть земные поклоны он по тучности не мог, но, крестясь правой рукою и наклоняя голову, указывал перстом левой руки на пол. Слёткин так и сиял и даже прослезился; Житков благородно, по-военному, чуть-чуть помахивал пальцами между третьей и четвертой пуговицей мундира; Квицинский, как католик, остался в соседней комнате; зато стряпчий так усердно молился, так сочувственно вздыхал вслед за Мартыном Петровичем и так истово шептал и жевал губами, возводя взоры горе', что, глядя на него, я ощутил умиление и начал тоже горячо молиться. По окончании молебна и водосвятия, причем все присутствующие, даже слепой потемкинский "валторщик", даже Квицинский, помочили себе глаза святой водой, Анна и Евлампия еще раз, по приказанию Мартына Петровича, благодарили его земно; и тут наконец наступил момент завтрака! Кушаний было много, и все превкусные; мы все наелись страшно. Появилась неизбежная бутылка донского. Исправник, как человек, больше всех нас знакомый со светскими обычаями, ну, да и как представитель власти, первый провозгласил тост за здоровье "прекрасных владелиц!". Потом он же предложил нам выпить за здоровье наипочтейнешего и наивеликодушнейшего Мартына Петровича! При слове: "великодушнейший", Слёткин взвизгнул и бросился целовать своего благодетеля... "Ну, хорошо, хорошо, не надо", -- бормотал Харлов как бы с досадой, отстраняя его локтем... Но тут произошел не совсем приятный, как говорится, пассаж. А именно: Сувенир, который с самого начала завтрака пил безостановочно, внезапно поднялся весь красный, как бурлак, со стула и, указывая пальцем на Мартына Петровича, залился своим дряблым, дрянным смехом. -- Великодушный! Великодушный! -- затрещал он, -- а вот мы посмотрим, по вкусу ли ему самому придется это великодушие, когда его, раба божия, голой спиной... Да на снег! -- Что ты врешь, дурак! -- презрительно промолвил Харлов. -- Дурак, дурак! -- повторил Сувенир. -- Единому всевышнему богу известно, кто из нас обоих заправский-то дурак. А вот вы, братец, сестрицу мою, супругу вашу, уморили -- за то теперь и самих себя похерили... Ха-ха-ха! -- Как вы смеете нашего благодетеля обижать? -- запищал Слёткин и, оторвавшись от обхваченного им плеча Мартына Петровича, ринулся на Сувенира. -- Да знаете ли, что если наш благодетель того пожелает, то мы и самый акт сию минуту уничтожить можем?.. -- А вы все-таки его голой спиной -- на снег... -- ввернул Сувенир, стушевавшись за Квицинского. -- Молчать! -- загремел Харлов. -- Прихлопнгу тебя,так только мокро будет на том месте, где ты находился. Да и ты молчи, щенок! -- обратился он к Слёткину, -- не суйся, куда не велят! Коли я, Мартын Петров Харлов,порешил оный раздельный акт составить, то кто же может его уничтожить? Против моей воли пойти? Да в свете власти такой нет... -- Мартын Петрович! -- заговорил вдруг сочным басом стряпчий; он тоже выпил много, но от этого в нем только важности прибавилось. -- Ну, а как господин помещик правду сказать изволил! Дело вы совершили великое, ну, а как, сохрани бог, действительно... Вместо должной благодарности, да выйдет какой афронт?- Я глянул украдкой на обеих дочерей Мартына Петровича. Анна так и впилась глазами в говорившего, и уж, конечно,более злого, змеиного и в самой злобе более красивого лица я не видывал! Евлампия отворотилась и руки скрестила; презрительная усмешка более чем когда-нибудь скрутила ее полные розовые губы. Харлов поднялся со стула, разинул рот, но, видно, язык изменил ему. Он вдруг ударил кулаком по столу, так что все в комнате подпрыгнуло и задребезжало. -- Батюшка, -- поспешно промолвила Анна, -- они нас не знают и потому тако нас понимают; а вы себе не извольте повредить. Напрасно вы гневаться изволите; вот у вас личико словно перекосилось. Харлов поглядел на Евлампию; она не шевелилась, хотя сидевший подле нее Житков и толкал ее под бок. -- Спасибо тебе, дочь моя Анна, -- глухо заговорил Харлов, -- ты у меня разумница; я на тебя надеюсь и на мужа твоего тоже. -- Слёткин опять взвизгнул; Житков выставил было грудь и ногой слегка топнул; но Харлов не заметил его старанья. -- Этот шалопай, -- продолжал он,указав подбородком на Сувенира, -- рад дразнить меня; но вам, милостивый государь мой, -- обратился он к стряпчему, -- вам о Мартыне Харлове судить не приходится, понятием еще не вышли. И чиновный вы человек, а слова ваши самые вздорные. А впрочем, дело сделано, решению моему отмены не будет... Ну, и счастливо оставаться! Я уйду. я здесь больше не хозяин, я гость. Анна, хлопочи ты, как знаешь; а я к себе в кабинет уйду. Довольно!- Мартын Петрович повернулся к нам спиною и,не прибавив больше ни слова, медленно вышел из комнаты. Внезапное удаление хозяина не могло не расстроить нашей компании, тем более, что и обе хозяйки тоже вскорости исчезли. Слёткин напрасно старался удержать нас. Исправник не преминул упрекнуть стряпчего в неуместной его откровенности. -- Нельзя! -- отвечал тот. -- Совесть заговорила! -- Вот и видно,что масон, -- шепнул мне Сувенир. -- Совесть! -- возразил исправник. -- Знаем мы вашу совесть! Так же небось и у вас в кармане сидит, как и у нас грешных! Священник между тем,уже стоя на ногах, но предчувствуя скорый конец трапезы, беспрестанно посылал в рот кусок за куском. -- А у вас, я вижу, аппетит сильный, -- резко заметил ему Слёткин. -- Про запас, -- отвечал священник со смиренной ужимкой. Застарелый голод слышался в этом ответе. Застучали экипажи... И мы разъехались. На возвратном пути никто не мешал Сувениру кривляться и болтать, так как Квицинский объявил, что ему надоели все эти "никому не нужные" безобразия, и прежде нас отправился домой пешком. На его место к нам в карету сел Житков; отставной майор имел весьма недовольный вид и то и дело, как таракан, поводил усами. -- Что, ваше высокоблагородие, -- лепетал Сувенир, -- субординация, знать, подорвана? Погодите, то ли будет! Зададут феферу и вам!ах вы, женишок, женишок, горе-женишок! Сувенира так и разбирало; а бедный Житков только шевелил усами. Вернувшись домой, я рассказал все виденное мною матушке. Она выслушала меня до конца и несколько раз покачала головою. -- Не к добру,-- промолвила она, -- не нравятся мне все эти новизны. ХV На следующий день Мартын Петрович приехал к обеду. Матушка поздравила его с благополучным окончанием затеянного им дела. -- Ты теперь свободный человек, -- сказала она, -- и должен себя легче чувствовать. -- Легче-то легче, сударыня, -- отвечал Мартын Петрович, нисколько, однако, не показывая выраженьем своего лица,что ему действительно легче стало. -- Можно теперь и о душе помыслить и к смертному часу как следует приготовиться. -- А что, -- спросила матушка, -- мурашки у тебя по руке все бегают? Харлов раза два сжал и разжал ладонь левой руки. -- Бегают, сударыня, и что я вам еще доложу, как начну я засыпать, кричит кто-то у меня в голове:"Берегись! Берегись!" -- Это... Нервы, -- заметила матушка и заговорила о вчерашнем дне, намекнула на некоторые обстоятельства, сопровождавшие совершение раздельного акта... -- Ну да, да, -- перебил ее Харлов, -- было там кое-что... неважное. Только вот что доложу вам, -- прибавил он с расстановкой. -- Не смутили меня вчерась пустые сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть и обстоятельный он человек, -- и тот не смутил меня: а смутила меня... -- тут Харлов запнулся. -- Кто? -- спросила матушка. Харлов вскинул на нее глазами. -- Евлампия! -- Евлампия? Дочь твоя? Это каким образом? -- Помилуйте, сударыня, -- точно каменная! Истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, -- ну, та все как следует. Та -- тонкая! А Евлампия, -- ведь я ей -- что греха таить! -- много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли все им отказываю; и точно каменная! Хоть бы гукнула! Кланяться -- кланяется, а благодарности не видать. -- Вот постой, -- заметила матушка, -- выдадим мы ее за Гаврилу Федулыча... У него она помягчеет. Мартын Петрович опять исподлобья глянул на матушку. -- Ну разве вот Гаврила Федулыч! Вы, знать,сударыня, на него надеетесь? -- Надеюсь. -- Так-с;ну, вам лучше знать. А у Евлампии,доложу я вам,что у меня,что у ней нрав все едино. Казацкая кровь -- а сердце, как уголь горячий! -- Да разве у тебя такое сердце, отец мой? Харлов не отвечал. Наступило небольшое молчание. -- Что же ты, Мартын Петрович, -- начала матушка, -- каким образом намерен теперь душу свою спасать? К Митрофанию съездишь или в Киев? Или, может быть, в Оптину пустынь отправишься, так как она по соседству? Там, говорят, такой святой проявился инок... Отцом Макарием его зовут, никто такого и не запомнит! Все грехи насквозь видит. -- Если она точно неблагодарной дочерью окажется, -- промолвил хриплым голосом Харлов,так мне,кажется, легче будет ее из собственных рук убить! -- Что ты! Что ты! Господь с тобою! Опомнись! -- воскликнула матушка. -- Какие ты это речи говоришь? Вот то-то вот и есть! Послушался бы меня намедни, как советоваться приезжал! А теперь вот ты себя мучить будешь -- вместо того,чтобы о душе помышлять! Мучить ты себя будешь -- а локтя все-таки не укусишь! Да! Теперь вот ты жалуешься, трусишь... Этот упрек,казалось, в самое сердце кольнул Харлова. вся прежняя его гордыня так волной и прилила к нему. Он встряхнулся и подбородком двинул вперед. -- Не таковский я человек, сударыня Наталья Николаевна, чтобы жаловаться или трусить, -- угрюмо заговорил он. -- Я вам только как благодетельнице моей и уважаемой особе чувства мои изложить пожелал. Но господь бог ведает (тут он поднял руку над головою), что скорее шар земной в раздробление придет, чем не от своего слова отступиться, или...(тут он даже фыркнул) или трусить, или раскаиваться в том,что я сделал! Значит,были причины! А дочери мои из повиновения не выйдут,во веки веков,аминь! Матушка зажала уши. -- Что это, отец, как труба трубишь! Коли ты в самом деле в домочадцах своих так уверен, ну и слава тебе, господи! Голову ты мне совсем размозжил! Мартын Петрович извинился, вздохнул раза два и умолк. Матушка опять упомянула о Киеве, об Оптиной пустыни,об отце Макарии... Харлов поддакивал, говорил, что "нужно,нужно... Надо будет... О душе..." и только. До самого отъезда он не развеселился. От времени до времени сжимал и разжимал руку,глядел себе на ладонь,говорил, что ему страшнее всего умереть без покаяния,от удара, и что он зарок себе дал, не сердиться, так как от сердца кровь портится и к голове приливает. Притом же он теперь от всего отстранился; с какой стати он сердиться будет? пусть другие теперь трудятся и кровь себе портят! Прощаясь с матушкой, он странным образом поглядывал на нее: задумчиво и вопросительно... И вдруг,быстрым движением выхватив из кармана том "Покоящегося трудолюбца",сунул его матушке в руки. -- Что такое? -- спросила она. -- Прочтите вот тут, -- торопливо промолвил он, -- где уголок загнут,о смерти сдается мне, что больно хорошо сказано,а понять никак не могу. Не растолкуете ли вы мне, благодетельница? Я вот вернусь,а вы мне растолкуете. С этими словами Мартын Петрович вышел. -- Неладно! Эх,неладно! -- заметила матушка, как только он скрылся за дверью, и принялась за "трудолюбца". На странице, отмеченной Харловым, стояли следующие слова: "Смерть есть важная и великая работа натуры. Она нечто иное, как то, что дух, понеже есть легче,тоньше и гораздо проницательнее тех стихий, коим отдан был под власть, но и самой электрической силы, то он химическим образом чистится и стремится до тех пор, пока не ощутит равно духовного себе места..." и т.д.. Матушка прочла этот пассажик раза два, воскликнула: "Тьфу" -- и бросила книгу в сторону. Дня три спустя она получила известие, что муж ее сестры скончался, и, взяв меня с собою, отправилась к ней в деревню.Матушка располагала провесть у ней месяц, но осталась до поздней осени -- и мы только в конце сентября вернулись в нашу деревню. * * "Покоящийся трудолюбец",1785, Москва.(Примеч. И.С.Тургенева.) ХVI Первое известие, которым встретил меня мой камердинер Прокофий (он же считался господским егерем), было то, что вальдшнепов налетело видимо-невидимо и что особенно в березовой роще возле Еськова (харловского имения) они так и кишат. До обеда оставалось еще часа три; я тотчас схватил ружье, ягдташ и вместе с Прокофием и легавой собакой побежал в Еськовскую роду. Вальдшнепов в ней мы нашли действительно много -- и, выпустивши около тридцати зарядов, убили штук пять. Спеша с добычей домой, я увидел возле дороги пахавшего мужика. Лошадь его остановилась, и он, слезливо и злобно ругаясь, нещадно дергал веревочной вожжою ее набок загнутую голову. Я вгляделся в несчастную клячу, у которой ребра чуть не прорывались наружу и облитые потом бока судорожно и неровно вздымались, как худые кузнечные меха, -- и тотчас признал в ней старую чахлую кобылу со шрамом на плече, столько лет служившую Мартыну Петровичу. -- Господин Харлов жив? -- спросил я Прокофия. Охота нас обоих так "всецело" поглотила, что мы до того мгновенья ни о чем другом не разговаривали. -- Жив-с. А что-с? -- Да ведь это его лошадь? Разве он продал ее? -- Лошадь точно ихняя-с; только продавать они ее не продавали; а взяли ее у них -- да тому мужичку и отдали. -- Как так взяли? И он согласился? -- Согласия ихнего не спрашивали-с. Тут без вас порядки пошли, -- промолвил с легкой усмешкой Прокофий в ответ на мой удивленный взгляд, -- беда! Боже ты мой! Теперь у них Слёткин господин всем орудует. -- А Мартын Петрович? -- А Мартын Петрович самым, как есть последним человеком стал. На сухояденье сидит -- чего больше? Порешили его совсем. Того и смотри, со двора сгонят. Мысль, что можно такого великана согнать, никак не укладывалась мне в голову. -- А Житков-то чего смотрит? -- спросил я наконец. -- Ведь он женился на второй дочери? -- Женился? -- повторил Прокофий и на этот раз усмехнулся во весь рот. -- Его и в дом-то не пускают. Не надо, мол; поверни, мол, оглобли назад. Сказанное дело: Слёткин всем заправляет. -- А невеста-то что? -- Евлампия-то Мартыновна? Эх, барин, сказал бы я вам... Да млады вы суть -- вот что. Дела тут подошли такие, что и... И... И! Э! Да Дианка-то, кажись, стоит! Действительно, собака моя остановилась как вкопанная перед широким дубовым кустом, которым заканчивался узкий овраг, выползавший на дорогу. Мы с Прокофием подбежали к собаке: из куста поднялся вальдшнеп. Мы оба выстрелили по нем и промахнулись; вальдшнеп переместился; мы отправились за ним. Суп уже был на столе, когда я вернулся. Матушка побранила меня. "Что это? -- сказала она с неудовольствием, -- в первый же день -- да к обеду ждать себя заставил". Я поднес ей убитых вальдшнепов: она и не посмотрела на них. Кроме ее, в комнате находились Сувенир, Квицинский и Житков. Отставной майор забился в угол, -- ни дать ни взять провинившийся школьник; выражение его лица являло смесь смущения и досады; глаза его покраснели... Можно было даже подумать, что он незадолго перед тем всплакнул. Матушка продолжала быть не в духе; мне не стоило большого труда догадаться, что поздний мой приход был тут ни при чем. Во время обеда она почти не разговаривала; майор изредка возводил на нее жалостные взгляды, кушал, однако, исправно; Сувенир трепетал; Квицинский сохранял обычную уверенность осанки. -- Викентий Осипыч, -- обратилась к нему матушка, -- прошу вас послать завтра за Мартыном Петровичем экипаж, так как я известилась, что у него своего не стало; и велите ему сказать, чтобы он непременно приехал, что я желаю его видеть. Квицинский хотел было что-то возразить, но удержался. -- И Слёткину дайте знать, -- продолжала матушка, -- что я ему приказываю ко мне явиться... Слышите? При...ка...зываю! -- Вот уже именно... Этого негодяя следует... -- начал вполголоса Житков; но матушка так презрительно на него посмотрела, что он тотчас отворотился и умолк. -- Слышите? Я приказываю! -- повторила матушка. -- Слушаю-с, -- покорно, но с достоинством промолвил Квицинский. -- Не приедет Мартын Петрович! -- шепнул мне Сувенир, выходя вместе со мною после обеда из столовой. -- Вы посмотрите, что с ним сталось! Уму непостижимо! Я полагаю, он, что и говорят-то ему -- ничего не понимает. Да! Прижали ужа вилами! И Сувенир залился своим дряблым смехом. ХVII Предсказание Сувенира оказалось справедливым. Мартын Петрович не захотел поехать к матушке. Она этим не удовольствовалась и отправила к нему письмо; он прислал ей четвертушку бумаги, на которой крупными буквами были написаны следующие слова: "Ей-же-ей, не могу. Стыд убьет. Пущай так пропадаю. Спасибо. Не мучьте. Харлов Мартынко". Слёткин приехал, но не в тот день, когда матушка "приказывала" ему явиться, а целыми сутками позже. Матушка велела провести его к себе в кабинет... Бог ведает, о чем у них велась беседа, но продолжалась она недолго: с четверть часа, не более. Слёткин вышел от матушки весь красный и с таким ядовито-злым и дерзостным выражением лица, что, встретившись с ним в гостиной, я просто остолбенел, а тут же вертевшийся Сувенир не окончил начатого смеха. Матушка вышла из кабинета тоже вся красная в лице и объявила во всеуслышание, чтоб господина Слёткина ни под каким видом к ней вперед не допускать; а коли Мартына Петровича дочери вздумают явиться -- наглости, дескать, на это у них станет, -- им также отказывать. За обедом она вдруг воскликнула: "Каков дрянной жиденок! Я ж его за уши из грязи вытащила, я ж его в люди вывела, он всем, всем мне обязан -- и он смеет мне говорить, что я напрасно в их дела вмешиваюсь! Что Мартын Петрович блажит -- и что ему потакать невозможно. Потакать! Каково? Ах, он неблагодарный па'щенок! Жиденок мерзкий!" Майор Житков, который также находился в числе обедавших, вообразил, что теперь-то уж сам бог ему велел воспользоваться случаем и ввернуть свое слово... Но матушка тотчас его осадила. "Ну уж и ты хорош, мой отец! -- промолвила она. -- С девкой не умел сладить, а еще офицер! Ротой командовал! Воображаю, как она тебя слушалась! В управляющие метил! Хорош бы вышел управляющий!" Квицинский, сидевший на конце стола, улыбнулся про себя не без злорадства, а бедный Житков только усами повел да брови поднял и всем своим волосатым лицом уткнулся в салфетку. После обеда он вышел на крыльцо покурить, по обыкновению, трубочку -- и таким он мне показался жалким и сиротливым, что я, хотя его и недолюбливал, однако тут присоединился к нему. -- Как это у вас, Гаврила Федулыч, -- начал я без дальних околичностей, -- с Евлампией Мартыновной дело расстроилось? Я полагал -- вы давно женились. Отставной майор уныло взглянул на меня. -- Змей подколодный, -- начал он, с горестной старательностью выговаривая каждую букву каждого слога, -- жалом своим меня уязвил и все мои надежды в жизни -- в прах обратил! И рассказал бы я вам, Дмитрий Семенович, все его ехидные поступки, но матушку вашу боюсь прогневить! ("Млады вы еще суть", -- мелькнуло у меня в голове выражение Прокофия.) Уж и так... Житков крякнул. -- Терпеть... Терпеть... Больше ничего не остается! (Он ударил себя кулаком в грудь.) Терпи, старый служака, терпи! Царю служил верой-правдой... беспорочно... Да! Не щадил пота-крови, а теперь вот до чего довертелся! Будь то в полку и дело от меня зависящее, -- продолжал он после короткого молчания, судорожно насасывая свой черешневый чубук, -- я б его... Я б его фухтелями в три перемены... То есть до отвалу... Житков вынул трубку изо рта и устремил взор в пространство, как бы внутренно любуясь вызванной им картиной. Сувенир подбежал и начал шпынять майора. Я отошел от них в сторону -- и решился во что бы то ни стало собственными глазами увидать Мартына Петровича... Детское мое любопытство было сильно задето. ХVIII На другой день я опять с ружьем и с собакой, но без Прокофия, отправился в Еськовскую рощу. День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней и не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал наконец в мягкую траву -- падал навсегда: он уж не шелохнется, пока не истлеет. Воздух ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки; тонкая, как шелковинка, с белым клубочком посередине, длинная паутина плавно налетала и, прильнув к стволу ружья, прямо вытягивалась по воздуху -- знак постоянной, теплой погоды! Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне. Вальдшнепы попадались довольно часто; но я не обращал на них особенного внимания; я знал, что роща доходила почти до самой усадьбы Харлова, до самого плетня его сада, и пробирался в ту сторону, хоть и не мог себе представить, как я в самую усадьбу проникну, и даже сомневался в том, следовало ли мне стараться проникнуть туда, так как матушка моя гневалась на новых владельцев. Живые человеческие звуки почудились мне в недальнем расстоянии. Я стал прислушиваться... Кто-то шел по лесу... Прямо на меня. -- Так бы ты и сказал, -- послышался женский голос. -- Толкуй! -- перебил другой голос, голос мужчины. -- Нешто можно все разом? Голоса были мне знакомы. Женское голубое платье мелькнуло сквозь поредевшие ореховые кусты; рядом с ним показался темный кафтан. Еще мгновенье -- и на поляну, в пяти шагах от меня, вышли Слёткин и Евлампия. Они внезапно смутились. Евлампия тотчас отступила назад в кусты. Слёткин подумал -- и приблизился ко мне. На лице его уже не замечалось и следа того подобострастного смирения, с которым он, месяца четыре тому назад, расхаживая по двору харловского дома, перетирал трензель моей лошади; но и того дерзкого вызова я на нем прочесть не мог, того вызова, которым это лицо так поразило меня накануне, на пороге матушкина кабинета. Оно осталось по-прежнему белым и пригожим, но казалось солидней и шире. -- Что, много вальдшнепов заполевали? -- спросил он меня, приподняв шапку, ухмыляясь и проводя рукою по своим черным кудрям. -- Вы в нашей роще охотитесь... Милости просим! Мы не препятствуем... Напротив! -- Сегодня я ничего не убил, -- промолвил я, отвечая на первый его вопрос, -- а из рощи вашей я сейчас выйду. Слёткин торопливо надел шапку. -- Помилуйте, зачем же? Мы вас не гоним -- и даже очень рады... Вот и Евлампия Мартыновна то же скажет. Евлампия Мартыновна, пожалуйте сюда! Куда вы забились? Голова Евлампии показалась из-за кустов; но она не подошла к нам. Она еще похорошела за последнее время -- и словно еще выросла и раздобрела. -- Мне, признаться сказать, -- продолжал Слёткин, -- даже очень приятно, что "встрелся" с вами. Вы хоть еще молоды, но разум уже имеете настоящий. Матушка ваша вчерась на меня прогневаться изволила -- никаких от меня резонов принять не хотела, а я как перед богом, так и перед вами доложу: ни в чем я не повинен. С Мартыном Петровичем иначе поступать невозможно: совсем он в младенчество впал. Нельзя же нам исполнять все его капризы, помилуйте. А уважение мы ему оказываем как следует! Спросите хоть Евлампию Мартыновну. Евлампия не шевелилась; обычная презрительная улыбка бродила по ее губам -- и неласково глядели красивые глаза. -- Но зачем же вы, Владимир Васильевич, Мартын Петровичеву лошадь-то продали? (Меня особенно смущала эта лошадь, находящаяся во владении мужика.) -- Лошадь-то ихнюю зачем продали-с? Да помилосердуйте -- куда же она годилась? Только сено даром ела. А у мужика она все-таки пахать может. А Мартыну Петровичу -- коли вздумается куда выехать -- сто'ит только у нас попросить. Мы в экипаже ему не отказываем. В нерабочие дни с нашим удовольствием! -- Владимир Васильевич! -- глухо проговорила Евлампия, как бы отзывая его и все не сходя с своего места. Она вертела около пальцев несколько стеблей подорожника и отсекала им головки, ударяя их друг о дружку. -- Вот еще насчет казачка Максимки, -- продолжал Слёткин, -- Мартын Петрович жалуется, зачем, мол, мы его у него отняли да в ученье отдали. Но извольте сами рассудить: ну, что бы он стал у Мартына Петровича делать? Баклуши бить; больше ничего. И служить-то как следует он не может -- по причине своей глупости и младых лет. А теперь мы его к шорнику в учение отдали. Выйдет из него мастер хороший -- и себе пользу принесет, и нам будет оброк платить. А в нашем маленьком хозяйстве это вещь важная-с! В нашем маленьком хозяйстве ничего упускать не следует! "И этого-то человека Мартын Петрович называл тряпкой!" -- подумал я. -- Но кто же теперь Мартыну Петровичу читает? -- спросил я. -- Да что читать-то? Была одна книга -- да, благо, запропастилась куда-то... И что за чтение в его лета! -- А бреет его кто? -- опять спросил я. Слёткин засмеялся одобрительно, как бы в ответ на забавную шутку. -- Да никто. Сперва он себе бороду свечой подпаливал, -- а теперь и вовсе запустил ее. И чудесно! -- Владимир Васильевич! -- с настойчивостью повторила Евлампия, -- а Владимир Васильевич! Слёткин сделал ей знак рукою. -- Обут, одет Мартын Петрович, кушает то же, что и мы; чего ж ему еще? Сам же он уверял, что больше ничего в сем мире не желает, как только о душе своей заботиться. Хоть бы он то сообразил, что теперь все как-никак -- а наше. Говорит тоже, что жалованье мы ему не выдаем; да у нас самих деньги не всегда бывают; и на что они ему, когда на всем готовом живет? А мы с ним по-родственному обращаемся; истинно вам говорю. Комнаты, например, в которых он жительство имеет, уж как нам нужны! Без них просто повернуться негде; а мы -- ничего! -- терпим. Даже о том помышляем, как бы ему развлечение доставить. Вот я к Петрову дню а-атличные крючки в городе ему купил -- настоящие английские: дорогие крючки! Чтобы рыбу удить. У нас в пруду караси водятся. Сидел бы да удил! Часик, другой посидел -- ан ушица и готова. Самое для старичков степенное занятие! -- Владимир Васильевич! -- в третий раз решительным тоном проговорила Евлампия и отбросила далеко от себя прочь травяные стебли, которые вертела в пальцах. -- Я уйду! -- Ее глаза встретились с моими. -- Я уйду, Владимир Васильевич! -- повторила она и скрылась за куст. -- Я сейчас, Евлампия Мартыновна, сейчас! -- крикнул Слёткин. -- Сам Мартын Петрович теперь нас одобряет, -- продолжал он, снова обращаясь ко мне. -- Сперва он обижался, точно, и даже роптал, пока, знаете, не вник: человек он был, вы изволите помнить, горячий, крутой -- беда! Ну, а ныне совсем тих стал. Потому -- пользу свою увидел. Маменька ваша -- и боже ты мой! -- как опрокинулась на меня... Известно: барыня властью своею дорожит тоже, не хуже, как, бывало, Мартын Петрович; ну, а вы зайдите сами, посмотрите -- да при случае и замолвите словечко. Я Натальи Николаевны благодеянья очень чувствую; однако надо же жить и нам. -- А Житкову как же отказано было? -- спросил я. -- Федулычу-то? Талагаю-то этому? -- Слёткин плечами пожал. -- Да помилуйте, на что же он мог быть нужен? Век свой в солдатах числился -- а тут хозяйством заняться вздумал. Я, говорит, могу с крестьянином расправу чинить. Потому -- я привык по роже бить. Ничего-с он не может. И по роже бить нужно умеючи. А Евлампия Мартыновна сама ему отказала. Совсем неподходящий человек. Все наше хозяйство с ним бы пропало! -- Ау! -- раздался звучный голос Евлампии. -- Сейчас! Сейчас! -- отозвался Слёткин. Он протянул мне руку; я хоть и неохотно, а пожал ее. -- Прощения просим, Дмитрий Семенович, -- проговорил Слёткин, выказывая все свои белые зубы. -- Стреляйте себе вальдшнепов на здоровье; птица прилетная, никому не принадлежащая; ну, а коли зайчик вам попадется -- вы уж его пощадите: это добыча -- наша. Да вот еще! Не будет ли у вас щеночка от вашей сучки? Очень бы одолжили! -- Ау! -- раздался снова голос Евлампии. -- Ау! Ау! -- отозвался Слёткин и бросился в кусты. ХIХ Помнится, когда я остался один, меня занимала мысль: как это Харлов не прихлопнул Слёткина так, "чтобы только мокро было на том месте, где он находился", и как это Слёткин не страшился подобной участи? Видно, Мартын Петрович точно "тих" стал, подумалось мне -- и еще сильнее захотелось пробраться в Еськово и хоть одним глазком посмотреть на того колосса, которого я никак не мог вообразить себе загнанным и смирным. Я достигнул уже опушки, как вдруг из-под самых ног моих, с сильным треском крыл, выскочил крупный вальдшнеп и помчался в глубь рощи. Я прицелился; ружье мое осеклось. Очень мне стало досадно: птица уж больно была хороша, и я решился попытаться, не подниму ли я ее снова? Я пошел в направлении ее полета и, отойдя шагов двести, увидел на небольшой лужайке, под развесистой березой, не вальдшнепа -- а того же господина Слёткина. Он лежал на спине, заложив обе руки под голову, и с довольной улыбкой поглядывал вверх, на небо, слегка покачивая левой ногой, закинутой на правое колено. Он не заметил моего приближения. По лужайке, в нескольких шагах от него, медленно, с опущенными глазами, похаживала Евлампия; казалось, она искала чего-то в траве -- грибов, что ли, изредка наклонялась, протягивала руку и напевала вполголоса. Я остановился тотчас и стал прислушиваться. Сперва я не мог понять, что это она такое поет, но потом я хорошо признал следующие известные стихи старинной песни: Ты найди-ка, ты найди, туча грозная, Ты убей-ка, ты убей тестя-батюшку. Ты громи-ка, громи ты тещу-матушку, А молодую-то жену я и сам убью! Евлампия пела все громче и громче; особенно сильно протянула она последние слова. Слёткин все лежал на спине да посмеивался, а она все как будто кружила около него. -- Вишь ты! -- промолвил он наконец. -- И чего им только в голову не взбредет! -- А что? -- спросила Евлампия. Слёткин слегка приподнял голову. -- Что? Какие ты это речи произносишь? -- Из песни, Володя, ты сам знаешь, слова не выкинешь, -- отвечала Евлампия, обернулась и увидела меня. Мы оба разом вскрикнули, и оба бросились в разные стороны. Я поспешно выбрался из рощи -- и, перейдя узенькую полянку, очутился перед харловским садом. Мне некогда да и не к чему было размышлять о том, что я увидел. Только вспомнилось мне слово "присуха", которое я недавно пред тем узнал и значению которого я много дивился. Я пошел вдоль садового плетня и чрез несколько мгновений из-за серебристых тополей (они еще не потеряли ни одного листа и пышно ширились и блестели) увидал двор и флигели Мартына Петровича. Вся усадьба показалась мне подчищенной и подтянутой; всюду замечались следы постоянного и строгого надзора. Анна Мартыновна появилась на крыльце и, прищурив свои бледно-голубые глаза, долго глядела в направлении рощи. -- Барина видел? -- спросила она проходившего по двору мужика. -- Владимир Васильича? -- отвечал тот, схватив с головы шапку. -- Он никак в рощу пошел. -- Знаю, что в рощу. Не вернулся он? Не видал его? -- Не видал... Нетути. Мужик продолжал стоять без шапки перед Анной Мартыновной. -- Ну, ступай, -- проговорила она. -- Или нет... Постой... Мартын Петрович где? Знаешь? -- А Мартын эвто Петрович, -- отвечал мужик певучим голосом, попеременно приподнимая то правую, то левую руку, словно показывая куда-то, -- сидит тамотка у пруда, с удою. В камыше сидит и с удою. Рыбу, что ль, ловит, бог его знает. -- Хорошо... Ступай, -- повторила Анна Мартыновна, -- да подбери колесо, вишь, валяется. Мужик побежал исполнять ее приказание, а она постояла еще несколько минут на крыльце и все смотрела в направлении рощи. Потом она тихонько погрозилась одной рукой и медленно вернулась в дом. -- Аксютка! -- раздался ее повелительный голос за дверью. Анна Мартыновна имела вид раздраженный и как-то особенно крепко сжимала свои и без того тонкие губы. Одета она была небрежно, и прядь развитой косы падала ей на плечо. Но, несмотря ни на небрежность ее одежды, ни на ее раздражение, она по-прежнему казалась мне привлекательной, и я с великой охотой поцеловал бы ее узкую, тоже как будто злую руку, которою она раза два с досадой откинула ту развитую прядь. ХХI "Неужели же Мартын Петрович и впрямь стал рыболовом?" -- спрашивал я самого себя, направляясь к пруду, находившемуся по ту сторону сада. Я взошел на плотину, глянул туда, сюда... Нигде Мартына Петровича не было видно. Я отправился вдоль одного из берегов пруда -- и, наконец, в самой почти его голове, у небольшого залива, посреди плоских и поломанных стеблей порыжелого камыша, увидел громадную, сероватую глыбу... Я присмотрелся: это был Харлов. Без шапки, взъерошенный, в прорванном по швам холстинном кафтане, поджав под себя ноги, он сидел неподвижно на голой земле; так неподвижно сидел он, что куличок-песочник при моем приближении сорвался с высохшей тины в двух шагах от него и полетел, дрыгая крылышками и посвистывая, над водной гладью. Стало быть, уже давно никто в его близости не шевелился и не пугал его. Вся фигура Харлова до того была необычайна, что собака моя, как только увидала его, круто уперлась, поджала хвост и зарычала. Он чуть-чуть повернул голову и уставил на меня и на мою собаку свои одичалые глаза. Много его меняла борода, хотя короткая, но густая, курчавая, в белых вихрах, наподобие смушек. В правой его руке лежал конец удилища, другой конец слабо колыхался на воде. Сердце у меня невольно екнуло; однако я собрался с духом, подошел к нему и поздоровался с ним. Он медленно заморгал, словно спросонья. -- Что это вы, Мартын Петрович, -- начал я, -- рыбу здесь ловите? -- Да... Рыбу, -- отвечал он сиплым голосом и дернул кверху удилище, на конце которого болтался обрывок нитки в аршин и без крючка. -- У вас леса порвана, -- заметил я и тут же увидал, что возле Мартына Петровича ни лейки не оказывалось, ни червей... И какая могла быть ловля в сентябре?! -- Порвана? -- промолвил он и провел рукой по лицу. -- Но это все едино! Он снова закинул свою удочку. -- Натальи Николаевны сынок? -- спросил он меня спустя минуты две, в течение которых я не без тайного изумления его рассматривал. Он, хотя и похудел сильно, однако все-таки казался исполином; но в какое он был одет рубище и как опустился весь! -- Точно так, -- отвечал я, -- я сын Натальи Николаевны Б. -- Здравствует? -- Матушка моя здорова. Она очень огорчилась вашим отказом, -- прибавил я, -- она никак не ожидала, что вы не захотите к ней приехать. Мартын Петрович понурился. -- А был ты... Там? -- спросил он, качнув в сторону головою. -- Где? -- Там... На усадьбе. Не был? Сходи. Что тебе здесь делать? Сходи. Разговаривать со мной нечего. Не люблю. Он помолчал. -- Тебе бы все с ружьем баловаться! В младых летах будучи, и я по этой дорожке бегал. Только отец у меня... А я его уважал; во как! Не то, что нынешние. Отхлестал отец меня арапником -- и шабаш! Полно баловаться! Потому я его уважал... У!.. Да... Харлов опять помолчал. -- А ты здесь не оставайся, -- начал он снова. -- Ты на усадьбу сходи. Там теперь хозяйство идет на славу. Володька... -- Тут он на миг запнулся. -- Володька у меня на все руки. Молодец! Ну да и бестия же! Я не знал, что сказать; Мартын Петрович говорил очень спокойно. -- И дочерей посмотри. Ты, чай, помнишь, у меня были дочери. Они тоже хозяйки... Ловкие. А я стар становлюсь, брат; отстранился. На покой, знаешь... "Хорош покой!" -- подумал я, взглянув кругом. -- Мартын Петрович! -- промолвил я вслух. -- Вам непременно надо к нам приехать. Харлов глянул на меня. -- Ступай, брат, прочь; вот что. -- Не огорчайте маменьку, приезжайте. -- Ступай, брат, ступай, -- твердил Харлов. -- Что тебе со мной разговаривать? -- Если у вас экипажа нет, маменька вам свой пришлет. -- Ступай! -- Да, право же, Мартын Петрович! Харлов опять понурился -- и мне показалось, что его потемневшие, как бы землей перекрытые щеки слегка покраснели. -- Право, приезжайте, -- продолжал я. -- Что вам тут сидеть-то? Себя мучить? -- Как так мучить, -- промолвил он с расстановкой. -- Да так же -- мучить? -- повторил я. Харлов замолчал и словно в думу погрузился. Ободренный этим молчаньем, я решился быть откровенным, действовать прямо, начистоту. (Не забудьте -- мне было всего пятнадцать лет.) -- Мартын Петрович! -- начал я, усаживаясь возле него. -- Я ведь все знаю, решительно все! Я знаю, как ваш зять с вами поступает -- конечно, с согласия ваших дочерей. И теперь вы в таком положении... Но зачем же унывать? Харлов все молчал и только удочку уронил, а я-то -- каким умницей, каким философом я себя чувствовал! -- Конечно, -- заговорил я снова, -- вы поступили неосторожно, что все отдали вашим дочерям. Это было очень великодушно с вашей стороны -- и я вас упрекать не стану. В наше время это слишком редкая черта! Но если ваши дочери так неблагодарны, то вам следует оказать презрение... Именно презрение... И не тосковать... -- Оставь! -- прошептал вдруг Харлов со скрежетом зубов, и глаза его, уставленные на пруд, засверкали злобно... -- Уйди! -- Но, Мартын Петрович... -- Уйди, говорят... А то убью! Я было совсем пододвинулся к нему; но при этом последнем слове невольно вскочил на ноги. -- Что вы такое сказали, Мартын Петрович? -- Убью, говорят тебе: уйди! -- Диким стоном, ревом вырвался голос из груди Харлова, но он не оборачивал головы и продолжал с яростью смотреть прямо перед собой. -- Возьму да брошу тебя со всеми твоими дурацкими советами в воду, -- вот ты будешь знать, как старых людей беспокоить, молокосос! -- "Он с ума сошел!" -- мелькнуло у меня в голове. Я взглянул на него попристальнее и остолбенел окончательно: Мартын Петрович плакал!! Слезинка за слезинкой катилась с его ресниц по щекам... А лицо приняло выражение совсем свирепое... -- Уйди! -- закричал он еще раз, -- а то убью тебя, ей-богу, чтобы другим повадно не было! Он дрыгнул всем телом как-то вбок и оскалился, точно кабан; я схватил ружье и бросился бежать. Собака с лаем пустилась вслед за мною! И она тоже испугалась. Вернувшись домой, я, разумеется, матушке ни единым словом не намекнул на то, что видел, но, встретившись с Сувениром, я -- черт знает почему -- рассказал ему все. Этот противный человек до того обрадовался моему рассказу, так визгливо хохотал и даже прыгал, что я чуть не побил его. -- Эх! Посмотрел бы я, -- твердил он, задыхаясь от смеха, -- как этот идол, "вшед" Харлус, залез в тину да и сидит в ней... -- Сходите к нему на пруд, коли вам так любопытно. -- Да; а коли убьет? Очень мне надоел Сувенир, и раскаивался я в своей неуместной болтливости... Житков, которому он передал мой рассказ, взглянул на дело несколько иначе. -- Придется к полиции обратиться, -- решил он, -- а пожалуй, и за воинской командой нужно будет послать. Предчувствие его насчет воинской команды не сбылось, -- но произошло действительно нечто необыкновенное. ХХII В половине октября, недели три спустя после моего свидания с Мартыном Петровичем, я стоял у окна моей комнаты, во втором этаже нашего дома -- и, ни о чем не помышляя, уныло посматривал на двор и на пролегавшую за ним дорогу. Погода уже пятый день стояла отвратительная; об охоте невозможно было и помышлять. Все живое поспряталось; даже воробьи притихли, а грачи давно пропали. Ветер то глухо завывал, то свистал порывисто; низкое, без всякого просвету небо из неприятно белого цвета переходило в свинцовый, еще более зловещий цвет -- и дождь, который лил, лил неумолчно и беспрестанно, внезапно становился еще крупнее, еще косее и с визгом расплывался по стеклам. Деревья совсем истрепались и какие-то серые стали: уж, кажется, что было с них взять, а ветер нет-нет -- да опять примется тормошить их. Везде стояли засоренные мертвыми листьями лужи; крупные волдыри, то и дело лопаясь и возрождаясь, вскакивали и скользили по ним. Грязь по дорогам стояла невылазная; холод проникал в комнаты, под платье, в самые кости; невольная дрожь пробегала по телу -- и уж как становилось дурно на душе! Именно дурно -- не грустно. Казалось, уже никогда не будет на свете ни солнца, ни блеска, ни красок, а вечно будет стоять эта слякоть и слизь, и серая мокрота, и сырость кислая -- и ветер будет вечно пищать и ныть! Вот стоял я так-то в раздумье у окна -- и помню я: темнота набежала внезапная, синяя темнота, хотя часы показывали всего двенадцать. Вдруг мне почудилось, что через наш двор -- от ворот к крыльцу промчался медведь! Правда, не на четвереньках, а такой, каким его рисуют, когда он поднимается на задние лапы. Я глазам не верил. Если и не медведя я увидал, то во всяком случае что-то громадное, черное, шершавое... Не успел я еще сообразить, что б это могло быть, как вдруг раздался внизу неистовый стук. Казалось, что-то совсем неожиданное, что-то страшное ввалилось в наш дом. Поднялась суета, беготня... Я проворно спустился с лестницы, вскочил в столовую. В дверях гостиной, лицом ко мне, стояла как вкопанная моя матушка; за ней виднелось несколько испуганных женских лиц; дворецкий, два лакея, казачок с раскрытыми от изумления ртами -- тискались у двери в переднюю; а посреди столовой, покрытое грязью, растрепанное, растерзанное, мокрое -- мокрое до того, что пар поднимался кругом и вода струйками бежала по полу, -- стояло на коленях, грузно колыхаясь и как бы замирая, то самое чудовище, которое в моих глазах промчалось через двор! И кто же был это чудовище? Харлов! Я зашел сбоку и увидал -- не лицо его, а голову, которую он обхватил ладонями по слепленным грязью волосам. Он дышал тяжело, судорожно; что-то даже клокотало в его груди -- и на всей этой забрызганной темной массе только и можно было различить явственно, что крошечные, дико блуждавшие белки глаз. Он был ужасен! Вспомнился мне сановник, которого он некогда оборвал за сравнение с мастодонтом. Действительно: такой вид должно было иметь допотопное животное, только что спасшееся от другого, сильнейшего зверя, напавшего на него среди вековечного ила первобытных болот. -- Мартын Петрович! -- воскликнула наконец матушка и руками всплеснула. -- Ты ли это? Господи, боже милостивый! -- Я... Я... -- послышался прерывистый голос, как бы с усилием и болью выпирая каждый звук, -- ох! Я! -- Но что это с тобою, господи?! -- Наталья Николав... На... Я к вам... Прямо из дому бе...жал пешком... -- По этакой грязи! Да ты на человека не похож. Встань, сядь по крайней мере... А вы, -- обратилась она к горничным, -- поскорей сбегайте за полотенцами. Да нет ли какого сухого платья? -- спросила она дворецкого. Дворецкий показал руками,что где же,мол, на такой рост. -- А впрочем, одеяло можно принести, -- доложил он, -- не то попона есть новая. -- Да встань же, встань, Мартын Петрович, сядь, -- повторила матушка. -- Выгнали меня, сударыня, -- простонал вдруг Харлов, -- и голову назад закинул и руки протянул вперед. -- Выгнали, Наталья Николаевна! Родные дочери из моего же родного пепелища... Матушка ахнула. -- Что ты говоришь! Выгнали! Экой грех! Экой грех! (Она перекрестилась.) Только встань ты, Мартын Петрович, сделай милость! Две горничные вошли с полотенцами и остановились перед Харловым. Видно было, что они и придумать не могли, как им приступиться к этакой уйме грязи. -- Выгнали, сударыня, выгнали, -- твердил между тем Харлов. -- Дворецкий вернулся с большим шерстяным одеялом и тоже остановился в недоумении. Головка Сувенира высунулась из-за двери и исчезла. -- Мартын Петрович, встань! Сядь! И расскажи мне все по порядку, -- решительным тоном скомандовала матушка. Харлов приподнялся... Дворецкий хотел было ему помочь, но только руку замарал и, встряхивая пальцами, отступил к двери. Переваливаясь и шатаясь, Харлов добрался до стула и сел. Горничные опять приблизились к нему с полотенцами, но он отстранил их движением руки и от одеяла отказался. Впрочем, матушка сама не стала настаивать: обсушить Харлова, очевидно, не было возможности; только следы его на полу наскоро подтерли. ХХIII -- Как же это тебя выгнали? -- спросила матушка Харлова, как только он немного "отдышался". -- Сударыня! Наталья Николаевна! -- начал он напряженным голосом -- и опять поразила меня беспокойная беготня его белков, -- буду правду говорить: больше всех виноват я сам. -- То-то вот; не хотел ты меня тогда послушаться, -- промолвила матушка, опускаясь на кресло и слегка помахивая перед носом надушенным платком: очень уже разило от Харлова... В лесном болоте не так сильно пахнет. -- Ох, не тем я провинился, сударыня, а гордостью. Гордость погубила меня, не хуже царя Навуходоносора. Думал я: не обидел меня господь бог умом-разумом; коли я что решил -- стало, так и следует... А тут страх смерти подошел... Вовсе я сбился! Покажу, мол, я напоследках силу да власть свою! Награжу -- а они должны по гроб чувствовать... (Харлов вдруг весь всколыхался...) Как пса паршивого выгнали из дому вон! Вот их какова благодарность! -- Но каким же образом, -- опять начала было матушка... -- Казачка Максимку от меня взяли, -- перебил ее Харлов (глаза его продолжали бегать, обе руки он держал у подбородка -- пальцы в пальцы), -- экипаж отняли, месячину урезали, жалованья выговоренного не платили -- кругом, как есть, окорнали -- я все молчал, все терпел! И терпел я по причине... Ох! Опять-таки гордости моей. Чтобы не говорили враги мои лютые: вот, мол, старый, дурак, теперь кается; да и вы, сударыня, помните, меня предостерегали: локтя,мол, своего не укусишь! Вот я и терпел... Только сегодня прихожу я к себе в комнату, а уж она занята -- и постельку мою в чулан выкинули! Можешь-де и там спать; тебя и так за милость терпят; нам-де твоя комната нужна для хозяйства. И это мне говорит -- кто же? Володька Слёткин, смерд, паскуд... Голос Харлова оборвался. -- Но дочери-то твои? Они-то что же? -- спросила матушка. -- А я все терпел, -- продолжал Харлов свое повествование, -- горько, горько мне было во' как и стыдно... Не глядел бы на свет божий! Оттого я и к вам, матушка, поехать не захотел -- от этого от самого от стыда, от страму! Ведь я, матушка моя, все перепробовал: и лаской, и угрозой, и усовещивал-то их, и что уж! Кланялся... Вот так-то (Харлов показал, как он кланялся). И все понапрасну! И все-то я терпел! Сначалу-то, на первых-то порах, не такие у меня мысли были: возьму, мол, перебью, перешвыряю всех, чтобы и на семена не осталось... Будут знать! Ну, а потом -- покорился! Крест, думаю, мне послан; к смерти, значит, приготовиться надо. И вдруг сегодня, как пса! И кто же? Володька! А что вы о дочерях спрашивать изволили, то разве в них есть какая своя воля? Володькины холопки! Да! Матушка удивилась. -- Про Анну я еще это понять могу; она -- жена... Но с какой стати вторая-то твоя... -- Евлампия-то? Хуже Анны! Вся, как есть, совсем в Володькины руки отдалась. По той причине она и вашему солдату-то отказала. По его, по Володькину, приказу. Анне -- видимое дело -- следовало бы обидеться, да она и терпеть сестры не может, а покоряется! Околдовал, проклятый! Да ей же, Анне, вишь, думать приятно, что вот, мол,ты, Евлампия, какая всегда была гордая, а теперь вон что из тебя стало!.. О... Ох, ох! Боже мой, боже! Матушка с беспокойством посмотрела на меня. Я отошел немножко в сторону, из предосторожности, как бы меня не выслали... -- Очень сожалею, Мартын Петрович, -- начала она, -- что мой бывший воспитанник причинил тебе столько горя и таким нехорошим человеком оказался; но ведь и я в нем ошиблась... Кто мог это ожидать от него! -- Сударыня, -- простонал Харлов и ударил себя в грудь. -- Не могу я снести неблагодарность моих дочерей! Не могу, сударыня! Ведь я им все, все отдал! И к тому же совесть меня замучила. Много... Ох! Много передумал я, у пруда сидючи да рыбу удучи! "Хоть бы ты пользу кому в жизни сделал! -- размышлял я так-то, -- бедных награждал, крестьян на волю отпустил, что ли, за то, что век их заедал! Ведь ты перед богом за них ответчик! Вот когда тебе отливаются их слезки!" И какая теперь их судьба:была яма глубока и при мне -- что греха таить, а теперь и дна не видать! Эти все грехи я на душу взял, совестью для детей пожертвовал, а мне за это шиш! Из дому меня пинком, как пса! -- Полно об этом думать, Мартын Петрович, -- заметила матушка. -- И как он мне сказал, ваш-то Володька, -- с новой силой подхватил Харлов, -- как сказал он мне, что мне в моей горенке больше не жить, а я в самой той горенке каждое бревнышко собственными руками клал -- как сказал он мне это -- и бог знает, что со мной приключилось! В головушке помутилось, по сердцу как ножом... Ну, либо его зарезать, либо из дому вон!.. Вот я и побежал к вам, благодетельница моя, Наталья Николаевна... И куды ж мне было голову приклонить? А тут дождь, слякоть... Я, может, раз двадцать упал! и теперь... В этаком безобразии... Харлов окинул себя взглядом и завозился на стуле, словно встать собирался. -- Полно тебе, полно, Мартын Петрович, -- поспешно проговорила матушка, -- какая в том беда? Что ты пол-то замарал? Эка важность! А я вот какое хочу тебе предложение сделать. Слушай! Отведут тебя теперь в особую комнату, постель дадут чистую -- ты разденься, умойся, да приляг и усни... -- Матушка, Наталья Николаевна! Не уснуть мне! -- уныло промолвил Харлов. -- В мозгах-то словно молотами стучат! Ведь меня, как тварь непотребную... -- Ляг, усни, -- настойчиво повторила матушка. -- А потом мы тебя чаем напо'им -- ну, и потолкуем с тобою. Не унывай, приятель старинный! Если тебя из твоего дома выгнали, в моем доме ты всегда найдешь себе приют... Я ведь не забыла, что ты мне жизнь спас. -- Благодетельница! -- простонал Харлов и закрыл лицо руками.-- Спасите вы меня теперь! Это воззвание тронуло мою матушку почти до слез. -- Охотно готова тебе помочь, Мартын Петрович, всем, чем только могу; но ты должен обещать мне, что будешь вперед меня слушаться и всякие недобрые мысли прочь от себя отгонишь. Харлов принял руки от лица. -- Коли нужно, -- промолвил он, -- я ведь и простить могу! Матушка одобрительно кивнула головой. -- Очень мне приятно видеть тебя в таком истинно христианском расположении духа, Мартын Петрович; но речь об этом впереди. Пока приведи ты себя в порядок -- а главное, усни. Отведи ты Мартына Петровича в зеленый кабинет покойного барина, -- обратилась матушка к дворецкому, -- и что он только потребует, чтобы сию минуту было! Платье его прикажи высушить и вычистить, а белье, какое понадобится, спроси у кастелянши -- слышишь? -- Слушаю, -- отвечал дворецкий.- -- А как он проснется, мерку с него прикажи снять портному; да бороду надо будет сбрить. Не сейчас, а после. -- Слушаю, -- повторил дворецкий. -- Мартын Петрович, пожалуйте. -- Харлов поднялся, посмотрел на матушку, хотел было подойти к ней, но остановился, отвесил поясной поклон,перекрестился трижды на образ и пошел за дворецким. Вслед за ним и я выскользнул из комнаты. ХХIV Дворецкий привел Харлова в зеленый кабинет и тотчас побежал за кастеляншей, так как белья на постели не оказалось. Сувенир, встретивший нас в передней и вместе с нами вскочивший в кабинет, немедленно принялся, с кривляньем и хохотом, вертеться около Харлова, который, слегка расставив руки и ноги, в раздумье остановился посреди комнаты. Вода все еще продолжала течь с него. -- Вшед! Вшед Харлус! -- пищал Сувенир, перегнувшись надвое и держа себя за бока. -- Великий основатель знаменитого рода Харловых, воззри на своего потомка! Каков он есть? Можешь его признать? Ха-ха-ха! Ваше сиятельство, пожалуйте ручку! Отчего это на вас черные перчатки? Я хотел было удержать, пристыдить Сувенира... Но не тут-то было! -- Приживальщиком меня величал, дармоедом! "Нет, мол, у тебя своего крова!" А теперь небось таким же приживальщиком стал, как и аз грешный! Что Мартын Харлов, что Сувенир проходимец -- теперь все едино! Подачками тоже кормиться будет! Возьмут корку хлеба завалящую, что собака нюхала, да прочь пошла... На,мол, кушай! Ха-ха-ха! Харлов все стоял неподвижно, уткнув голову, расставив ноги и руки. -- Мартын Харлов, столбовой дворянин! -- продолжал пищать Сувенир. -- Важность-то какую на себя напустил, фу ты, ну ты! Не подходи, мол, зашибу! А как именье свое от большого ума стал отдавать да делить -- куды раскудахтался! "Благодарность! -- кричит, -- благодарность!" А меня-то за что обидел? Не наградил? Я, быть может, лучше бы восчувствовал! И значит, правду я говорил, что посадят его голой спиной... -- Сувенир! -- закричал я; но Сувенир не унимался. Харлов все не трогался; казалось, он только теперь начинал чувствовать, до какой степени все на нем было мокро, и ждал, когда это с него все снимут. Но дворецкий не возвращался. -- А еще воин! -- начал опять Сувенир. -- В двенадцатом году отечество спасал, храбрость свою показывал! То-то вот и есть: с мерзлых мародеров портки стащить -- это наше дело; а как девка на нас ногой притопнет, у нас у самих душа в портки... -- Сувенир! -- закричал я вторично. Харлов искоса посмотрел на Сувенира; он до того мгновенья словно и присутствия его не замечал, и только возглас мой возбудил его внимание. -- Смотри, брат, -- проворчал он глухо, -- не допрыгайся до беды! Сувенир так и покатился со смеху. -- Ох, как вы меня испугали, братец почтеннейший! Уж как вы страшны, право! Хоть бы волосики себе причесали, а то, сохрани бог, засохнут, не отмоешь их пото'м; придется скосить косою. -- Сувенир вдруг расходился. -- Еще куражитесь! Голыш, а куражится! Где ваш кров теперь, вы лучше мне скажите, вы всё им хвастались? У меня, дескать, кров есть, а ты бескровный! Наследственный, дескать, мой кров! (Далось же Сувениру это слово!) -- Господин Бычков, -- промолвил я. -- Что вы делаете! Опомнитесь! Но он продолжал трещать и все прыгал да шмыгал около самого Харлова... А дворецкий с кастеляншей все не шли! Мне жутко становилось. Я начинал замечать, что Харлов, который в течение разговора с моей матушкой постепенно стихал и даже под конец, по-видимому, помирился с своей участью, снова стал раздражаться: он задышал скорее, под ушами у него вдруг словно припухло, пальцы зашевелились, глаза снова забегали среди темной маски забрызганного лица... -- Сувенир! Сувенир! -- воскликнул я. -- Перестаньте, я маменьке скажу. Но Сувениром словно бес овладел. -- Да, да, почтеннейший! -- затрещал он опять, -- вот мы с вами теперь в каких субтильных обстоятельствах обретаемся! А дочки ваши, с зятьком вашим, Владимиром Васильевичем, под вашим кровом над вами потешаются вдоволь! И хоть бы вы их, по обещанию, прокляли! И на это вас не хватило! Да и куда вам с Владимиром Васильевичем тягаться? Еще Володькой его называли! Какой он для вас Володька? Он -- Владимир Васильевич, господин Слёткин, помещик, барин, а ты -- кто такой? Неистовый рев заглушил речь Сувенира... Харлова взорвало. Кулаки его сжались и поднялись, лицо посинело, пена показалась на истресканных губах, он задрожал от ярости. -- Кров! -- говоришь ты, -- загремел он своим железным голосом, -- проклятие! -- говоришь ты... Нет! Я их не прокляну... Им это нипочем! А кров... Кров я их разорю, и не будет у них крова, так же, как у меня! Узнают они Мартына Харлова! Не пропала еще моя сила! Узнают, как надо мной издеваться!.. Не будет у них крова! Я обомлел; я отроду не бывал свидетелем такого безмерного гнева. Не человек, дикий зверь метался предо мною! Я обомлел... А Сувенир, тот от страха под стол забился. -- Не будет! -- закричал Харлов в последний раз и, чуть не сбив с ног входившую кастеляншу и дворецкого, бросился вон из дому... Кубарем прокатился он по двору и исчез за воротами. ХХV Матушка страшно рассердилась, когда дворецкий пришел с смущенным видом доложить о новой и неожиданной отлучке Мартына Петровича. Он не осмелился утаить причину этой отлучки; я принужден был подтвердить его слова. -- Так это все ты! -- закричала матушка на Сувенира, который забежал было зайцем вперед и даже к ручке подошел, -- твой пакостный язык всему виною! -- Помилуйте, я чичас, чичас... -- залепетал, заикаясь и закидывая локти за спину, Сувенир. -- Чичас... Чичас... Знаю я твое чичас! -- повторила матушка с укоризной и выслала его вон. Потом она позвонила, велела позвать Квицинского и отдала ему приказ: немедленно отправиться с экипажем в Еськово, во что бы то ни стало отыскать Мартына Петровича и привезти его. -- Без него не являйтесь! -- заключила она. Сумрачный поляк молча наклонил голову и вышел. Я вернулся к себе в комнату, снова подсел к окну и, помнится, долго размышлял о том, что у меня на глазах совершилось. Я недоумевал; я никак не мог понять, почему Харлов, почти без ропота переносивший оскорбления, нанесенные ему домашними, не мог совладать с собою и не перенес насмешек и шпилек такого ничтожного существа, каков был Сувенир. Я не знал еще тогда, какая нестерпимая горечь может иной раз заключаться в пустом упреке, даже когда он исходит из презренных уст... Ненавистное имя Слёткина, произнесенное Сувениром, упало искрою в порох; наболевшее место не выдержало этого последнего укола. Прошло около часа. Коляска наша въехала на двор; но в ней сидел наш управляющий один. А матушка ему сказала: "Без него не являйтесь!" Квицинский торопливо выскочил из экипажа и взбежал на крыльцо. Лицо его являло вид расстроенный, что с ним почти никогда не бывало. Я тотчас спустился вниз и по его пятам пошел в гостиную. -- Ну? Привезли его? -- спросила матушка. -- Не привез, -- отвечал Квицинский, -- и не мог привезти. -- Это почему? Вы его видели? -- Видел. -- С ним что случилось? Удар? -- Никак нет; ничего не случилось. -- Почему же вы не привезли его? -- А он дом свой разоряет. -- Как? -- Стоит на крыше нового флигеля -- и разоряет ее. Тесин, полагать надо, с сорок или больше уже слетело; решетин тоже штук пять. ("Крова у них не будет!" -- вспомнились мне слова Харлова.) Матушка уставилась на Квицинского. -- Один... На крыше стоит и крышу разоряет? -- Точно так-с. Ходит по настилке чердака и направо да налево ломает. Сила у него, вы изволите знать, сверхчеловеческая! Ну и крыша, надо правду сказать, лядащая; выведена вразбежку, шалёвками забрана, гвозди -- однотес. Матушка посмотрела на меня, как бы желая удостовериться, не ослышалась ли она как-нибудь. -- Шалёвками вразбежку, -- повторила она, явно не понимая значения ни одного из этих слов... -- Ну, так что ж вы? -- проговорила она наконец. -- Приехал за инструкциями. Без людей ничего не поделаешь. Тамошние крестьяне все со страха попрятались. -- А дочери-то его -- что же? -- И дочери -- ничего. Бегают, зря... Голосят... Что толку? -- И Слёткин там? -- Там тоже. Пуще всех вопит, но поделать ничего не может. -- И Мартын Петрович на крыше стоит? -- На крыше... То есть на чердаке -- и крышу разоряет. -- Да, да, -- проговорила матушка, -- шалёвками... Казус, очевидно, предстоял необыкновенный. Что было предпринять? Послать в город за исправником, собрать крестьян? Матушка совсем потерялась. Приехавший к обеду Житков тоже потерялся. Правда, он упомянул опять о воинской команде, а впрочем, никакого совета не преподал и только глядел подчиненно и преданно. Квицинский, видя, что никаких инструкций ему не добиться, доложил -- со свойственной ему презрительной почтительностью -- моей матушке, что если она разрешит ему взять несколько конюхов, садовников и других дворовых, то он попытается... -- Да, да, -- перебила его матушка, -- попытайтесь, любезный Викентий Осипыч! Только поскорее, пожалуйста, а я все беру на свою ответственность! Квицинский холодно улыбнулся. * * Крыша выводится "вразбивку" или "вразбежку", когда между каждыми двумя тесинами оставляется пустое пространство, закрываемое сверху другой тесиной; такая крыша дешевле, но менее прочна. Шалёвкой называется самая тонкая доска, в вершка; обыкновенная тесина -- в вершка. (Примеч. И. С. Тургенева.) -- Одно наперед позвольте объяснить вам, сударыня: за результат невозможно ручаться, ибо сила у господина Харлова большая и отчаянность тоже; очень уж он оскорбленным себя почитает! -- Да, да, -- подхватила матушка, -- и всему виною этот гадкий Сувенир! Никогда я этого ему не прощу! Ступайте, возьмите людей, поезжайте, Викентий Осипыч! -- Вы, господин управляющий, веревок побольше захватите да пожарных крючьев, -- промолвил басом Житков, -- и коли сеть имеется, то и ее тоже взять недурно. У нас вот так-то однажды в полку... -- Не извольте учить меня, милостивый государь, -- перебил с досадой Квицинский, -- я и без вас знаю, что нужно. Житков обиделся и объявил, что так как он полагал, что и его позовут... -- Нет, нет! -- вмешалась матушка. -- Ты уж лучше оставайся... Пускай Викентий Осипыч один действует... Ступайте, Викентий Осипыч! Житков еще пуще обиделся, а Квицинский поклонился и вышел. Я бросился в конюшню, сам наскоро оседлал свою верховую лошадку и пустился вскачь по дороге к Еськову. ХХVI Дождик перестал, но ветер дул с удвоенной силой -- прямо мне навстречу. На полдороге седло подо мною чуть не перевернулось, подпруга ослабла; я слез и принялся зубами натягивать ремни... Вдруг слышу: кто-то зовет меня по имени... Сувенир бежал ко мне по зеленям. -- Что, батенька, -- кричал он мне еще издали, -- любопытство одолело? Да и нельзя... Вот и я туда же, прямиком, по харловскому следу... Ведь этакой штуки умрешь -- не увидишь! -- На дело рук своих хотите полюбоваться, -- промолвил я с негодованием, вскочил на лошадь и снова поднял ее в галоп; но неугомонный Сувенир не отставал от меня и даже на бегу хохотал и кривлялся. Вот наконец и Еськово -- вот и плотина, а там длинный плетень и ракитник усадьбы... Я подъехал к воротам, слез, привязал лошадь и остановился в изумлении. Он передней трети крыши на новом флигельке, от мезонина, оставался один остов; дрань и тесины лежали беспорядочными грудами с обеих сторон флигеля на земле. Положим, крыша была, по выражению Квицинского, лядащая; но все же дело было невероятное! По настилке чердака, вздымая пыль и сор, неуклюже-проворно двигалась исчерна-серая масса и то раскачивала оставшуюся, из кирпича сложенную, трубу (другая уже повалилась), то отдирала тесину и бросала ее книзу, то хваталась за самые стропила. То был Харлов. Совершенным медведем показался он мне и тут: и голова, и спина, и плечи -- медвежьи, и ставил он ноги широко, не разгибая ступни -- тоже по-медвежьему. Резкий ветер обдувал его со всех сторон, вздымая его склоченные волосы; страшно было видеть, как местами краснело его голое тело сквозь прорехи разорванного платья; страшно было слышать его дикое, хриплое бормотание. На дворе было людно; бабы, мальчишки, дворовые девки жались вдоль забора; несколько крестьян сбилось поодаль в отдельную кучу. Знакомый мне старик поп стоял без шляпы на крыльце другого флигеля и, схватив медный крест обеими руками, время от времени молча и безнадежно поднимал и как бы показывал его Харлову. Рядом с попом стояла Евлампия и, прислонившись спиною к стене, неподвижно смотрела на отца; Анна то высовывала голову из окошка, то исчезала, то выскакивала на двор, то возвращалась в дом; Слёткин -- весь бледный, желтый, в старом шлафроке, в ермолке, с одноствольным ружьем в руках, -- перебегал короткими шагами с места на место. Он совсем, как говорится, ожидовел; задыхался, грозился, трясся, целился в Харлова, потом закидывал ружье за плечо, -- целился опять, кричал, плакал... Увидав меня с Сувениром, он так и ринулся к нам. -- Посмотрите, посмотрите, что тут происходит! -- завизжал он, -- посмотрите! Он с ума сошел, взбеленился... И вот что делает! Я уж за полицией послал -- да никто не едет! Никто не едет! Ведь если я в него выстрелю, с меня закон взыскать не может, потому что всякий человек вправе защищать свою собственность! А я выстрелю!.. Ей-богу, выстрелю! Он подскочил к дому. -- Мартын Петрович, берегитесь! Если вы не сойдете, -- я выстрелю! -- Стреляй! -- раздался с крыши хриплый голос. -- Стреляй! А вот тебе пока гостинец! Длинная доска полетела сверху и, перевернувшись раза два на воздухе, брякнулась наземь у самых ног Слёткина. Тот так и взвился, а Харлов захохотал. -- Господи Иисусе! -- пролепетал кто-то за моей спиною. Я оглянулся: Сувенир. "А! -- подумал я, -- перестал теперь смеяться!" Слёткин схватил близ стоявшего мужика за шиворот. -- Да полезай, полезай же, полезайте, черти, -- вопил он, тряся его изо всей силы, -- спасайте мое имущество! Мужик ступил раза два, закинул голову, помахал руками, закричал: -- Эй, вы! Господин! -- потолкался на месте и верть назад. -- Лестницу! Лестницу несите! -- обратился Слёткин к прочим крестьянам. -- А где ее взять? -- послышалось ему в ответ. -- И хоть бы лестница была, -- промолвил не спеша один голос, -- кому ж охота лезть? Нашли дураков! Он те шею свернет -- мигом! -- Счас убиеть, -- проговорил один молодой белокурый парень с придурковатым лицом. -- А то нешто нет? -- подхватили остальные. Мне показалось, что, не будь даже явной опасности, мужики все-таки неохотно исполнили бы приказание своего нового помещика. Чуть ли не одобряли они Харлова, хоть и удивлял он их. -- Ах вы, разбойники! -- застонал Слёткин, -- вот я вас всех... Но тут с тяжким грохотом бухнула последняя труба, и среди мгновенно взвившегося облака желтой пыли Харлов, испустив пронзительный крик и высоко подняв окровавленные руки, повернулся к нам лицом. Слёткин опять в него прицелился. Евлампия одернула его за локоть. -- Не мешай! -- свирепо вскинулся он на нее. -- А ты -- не смей! -- промолвила она, -- и синие ее глаза грозно сверкнули из-под надвинутых бровей. -- Отец свой дом разоряет. Его добро. -- Врешь: наше! -- Ты говоришь: наше; а я говорю: его. Слёткин зашипел от злобы; Евлампия так и уперлась ему в лицо глазами. -- А, здорово! Здорово, дочка любезная! -- загремел сверху Харлов. -- Здорово, Евлампия Мартыновна! Как живешь-можешь со своим приятелем? Хорошо ли целуетесь, милуетесь? -- Отец! -- послышался звучный голос Евлампии. -- Что, дочка? -- отвечал Харлов и пододвинулся к самому краю стены. На лице его, сколько я мог разобрать, появилась странная усмешка -- светлая, веселая и именно потому особенно страшная, недобрая усмешка... Много лет спустя я видел такую же точно усмешку на лице одного к смерти приговоренного. -- Перестань, отец; сойди (Евлампия не говорила ему "батюшка"). Мы виноваты; все тебе возвратим. Сойди. -- А ты что за нас распоряжаешься? -- вмешался Слёткин. Евлампия только пуще брови нахмурила. -- Я свою часть тебе возвращу -- все отдам. Перестань, сойди, отец! Прости нас; прости меня. Харлов все продолжал усмехаться. -- Поздно, голубушка, -- заговорил он, и каждое его слово звенело, как медь. -- Поздно шевельнулась каменная твоя душа! Под гору покатилось -- теперь не удержишь! И не смотри ты на меня теперь! Я -- пропащий человек! Ты посмотри лучше на своего Володьку: вишь, какой красавчик выискался! Да на свою эхиденную сестру посмотри; вон ее лисий нос из окошка выставляется, вон она муженька-то подуськивает! Нет, сударики! Захотели вы меня крова лишить -- так не оставлю же я и вам бревна на бревне! Своими руками клал, своими же руками разорю -- как есть одними руками! Видите, и топора не взял! Он фукнул себе на обе ладони и опять ухватился за стропила. -- Полно, отец, -- говорила меж тем Евлампия, и голос ее стал как-то чудно ласков, -- не поминай прошлого. Ну, поверь же мне; ты всегда мне верил. Ну, сойди; приди ко мне в светелку, на мою постель мягкую. Я обсушу тебя да согрею; раны твои перевяжу, вишь, ты руки себе ободрал. Будешь ты жить у меня, как у Христа за пазухой, кушать сладко, а спать еще слаще того. Ну, были виноваты! Ну, зазнались, согрешили; ну, прости! Харлов покачал головою. -- Расписывай! Поверю я вам, как бы не так! Убили вы во мне веру-то! Всё убили! Был я орлом -- и червяком для вас сделался... А вы -- и червяка давить? Полно! Я тебя любил, сама знаешь, -- а только теперь ты мне не дочь и я тебе не отец... Я пропащий человек! Не мешай! А ты стреляй же, трус, горе-богатырь! -- гаркнул вдруг Харлов на Слёткина. -- Что все только целишься? Али закон вспомнил: коли принявший дар учинит покушение на жизнь дателя, -- заговорил Харлов с расстановкой, -- то датель властен все назад потребовать? Ха-ха, не бойся, законник! Я не потребую -- я сам все покончу... Валяй! -- Отец! -- в последний раз взмолилась Евлампия. -- Молчи! -- Мартын Петрович! Братец, простите великодушно! -- пролепетал Сувенир. -- Отец, голубчик! -- Молчи, сука! -- крикнул Харлов. На Сувенира он и не посмотрел -- и только сплюнул в его сторону. ХХVII В это мгновение Квицинский со всей своей свитой -- на трех телегах -- появился у ворот. Усталые лошади фыркали, люди один за одним соскакивали в грязь. -- Эге! -- закричал во все горло Харлов. -- Армия... Вот она, армия! Целую армию против меня выставляют. Хорошо же! Только предваряю, кто ко мне сюда на крышу пожалует -- и того я вверх тормашками вниз спущу! Я хозяин строгий, не в пору гостей не люблю! Так-то! Он уцепился обеими руками за переднюю пару стропил, за так называемые "ноги" фронтона, и начал усиленно их раскачивать. Свесившись с краю настилки, он как бы тащил их за собою, мерно напевая по-бурлацкому: "Еще разик! Еще раз! ух!" Слёткин подбежал к Квицинскому и начал было жаловаться и хныкать... Тот попросил его "не мешать" и приступил к исполнению задуманного им плана. Сам он стал впереди дома и начал, в виде диверсии, объяснять Харлову, что не дворянское он затеял дело... -- Еще разик, еще раз! -- напевал Харлов. ...Что Наталья Николаевна весьма недовольна его поступками и не того от него ожидала... -- Еще разик, еще раз! Ух! -- напевал Харлов. А между тем Квицинский отрядил четырех самых здоровых и смелых конюхов на противоположную сторону дома, с тем чтобы они сзади взобрались на крышу. От Харлова, однако, не ускользнул план атаки; он вдруг бросил стропила и проворно побежал к задней части мезонина. Вид его до того был страшен, что два конюха, которые успели уже взобраться на чердак, мигом спустились обратно на землю по водосточной трубе, к немалому удовольствию и даже хохоту дворовых мальчишек. Харлов потряс им вслед кулаком и, вернувшись к передней части дома, опять ухватился за стропила и стал их опять раскачивать, опять напевая по-бурлацки. Он вдруг остановился, во'ззрился... -- Максимушка, друг! Приятель! -- воскликнул он, -- тебя ли я вижу? Я оглянулся... От толпы крестьян действительно отделился казачок Максимка и, ухмыляясь и скаля зубы, вышел вперед. Его хозяин, шорник, вероятно, отпустил его домой на побывку. -- Полезай ко мне, Максимушка, слуга мой верный, -- продолжал Харлов, -- станем вместе отбиваться от лихих татарских людей, от воров литовских! Максимка, все продолжая ухмыляться, немедленно полез на крышу... Но его схватили и оттащили -- бог знает почему -- разве для примеру другим; помощи большой он Мартыну Петровичу не оказал бы. -- Ну, хорошо же! Добро же! -- промолвил Харлов угрожающим голосом и снова взялся за стропила. -- Викентий Осипович! Позвольте я выстрелю, -- обратился Слёткин к Квицинскому, -- я ведь больше для страха, ружье у меня заряжено бекасинником. -- Но не успел еще ответить ему Квицинский, как передняя пара стропил, яростно раскаченная железными руками Харлова, накренилась, затрещала и рухнула на двор -- и вместе с нею, не будучи в силах удержаться, рухнул сам Харлов и грузно треснулся оземь. Все вздрогнули, ахнули... Харлов лежал неподвижно на груди, а в спину ему уперся продольный верхний брус крыши, конек, который последовал за упавшим фронтоном. ХХVIII К Харлову подскочили, свалили долой с него брус, повернули его навзничь; лицо его было безжизненно, у рта показалась кровь, он не дышал. "Дух отшибло", -- пробормотали подошедшие мужики. Побежали за водой к колодцу, принесли целое ведро, окатили Харлову голову; грязь и пыль сошли с лица, но безжизненный вид оставался тот же. Притащили скамейку, поставили ее у самого флигеля и, с трудом приподнявши громадное тело Мартына Петровича, посадили его, прислонив голову к стене. Казачок Максимка приблизился, стал на одно колено и, далеко отставив другую ногу, как-то театрально поддерживал руку бывшего своего барина. Евлампия, бледная, как сама смерть, стала прямо перед отцом, неподвижно устремив на него свои огромные глаза. Анна с Слёткиным не подходили близко. Все молчали, все ждали чего-то. Наконец послышались прерывистые, хлюпающие звуки в горле Харлова, точно он захлебывался... Потом он слабо повел одной -- правой рукой (Максимка поддерживал левую), раскрыл один -- правый глаз и, медленно проведя около себя взором, словно каким-то страшным пьянством пьяный, охнул -- произнес, картавя: -- Рас... Шибся... -- и, как бы подумав немного, прибавил: -- Вот он, воро...ной жере...бенок! -- Кровь вдруг густо хлынула у него изо рта -- все тело затрепетало... "Конец!" -- подумал я... Но Харлов открыл еще все тот же правый глаз (левая века не шевелилась, как у мертвеца) и, вперив его на Евлампию, произнес едва слышно: -- Ну, доч...ка... Тебя я не про... Квицинский резким движением руки подозвал попа, который все еще стоял на крыльце флигеля... Старик приблизился, путаясь слабыми коленями в тесной рясе. Но вдруг ноги Харлова как-то безобразно повело и живот тоже; по лицу, снизу вверх, прошла неровная судорога -- точно так же исказилось и задрожало лицо Евлампии. Максимка начал креститься... Мне стало жутко, я побежал к воротам и, не оглядываясь, приник к ним грудью. Минуту спустя что-то тихо прогудело по всем устам сзади меня -- и я понял, что Мартына Петровича не стало. Ему брусом затылок проломило, и грудь он себе раздробил, как оказалось при вскрытии. ХХIХ "Что он хотел сказать ей, умирая? -- спрашивал я самого себя, возвращаясь домой на своем клеппере: "Я тебя не про...клинаю или не про...щаю?" Дождик опять полил, но я ехал шагом. Мне хотелось подольше остаться одному, хотелось безвозбранно предаться моим размышлениям. Сувенир отправился на одной из телег, прибывших с Квицинским. Как я ни был молод и легкомыслен в то время, но внезапная общая (не в одних частностях) перемена, постоянно вызываемая во всех сердцах неожиданным или ожиданным (все равно!) появлением смерти, ее торжественность, важность и правдивость -- не могли не поразить меня. Я и был поражен... Но со всем тем мой смущенный детский взор заметил тотчас многое: он заметил, как Слёткин, проворно и робко, словно краденую вещь, швырнул в сторону ружье, как он и жена его оба мгновенно стали предметом хотя безмолвного, но общего отчуждения, как сделалось пусто вокруг них... На Евлампию, хотя вина ее была, вероятно, не меньше сестриной, это отчуждение не распространялось. Она даже некоторое сожаление к себе возбудила, когда повалилась в ноги скончавшемуся отцу. Но что и она была виновата, -- это все-таки чувствовалось всеми. "Обидели старика, -- промолвил один седоватый головастый крестьянин, опираясь, как некий древний судья, обеими руками и бородою на длинную палку, -- на вашей душе грех! Обидели!" Это слово "обидели!" тотчас было принято всеми, как бесповоротный приговор. Правосудие народное сказалось, я понял это немедленно. Я заметил также, что на первых порах Слёткин не смел распоряжаться. Без него подняли и понесли тело в дом; не спросясь его, священник отправился за нужными вещами в церковь, а староста побежал в деревню справлять подводу в город. Сама Анна Мартыновна не решилась обычным начальническим тоном приказать поставить самовар, "чтоб теплая вода была -- обмыть покойника". Ее приказание походило на просьбу -- и отвечали ей грубо... Меня же все занимал вопрос: что он, собственно, хотел сказать своей дочери? Простить ли он ее хотел, или проклясть? Я решил наконец, что -- простить. Дня через три происходили похороны Мартына Петровича на счет матушки, которая очень огорчилась его смертью и приказала не жалеть издержек. Сама она не поехала в церковь, -- потому что не хотела, как она выражалась, видеть тех двух мерзавок и гадкого того жиденка; но послала Квицинского, меня и Житкова, которого впрочем, с того времени иначе уже не величала, как бабой! Сувенира она на глаза к себе не пускала и долго потом еще гневалась на него, называя его убийцей своего друга. Опала эта была ему весьма чувствительна: он постоянно расхаживал на цыпочках по комнате, соседней с той, где находилась матушка, предавался какой-то тревожной и подлой меланхолии, вздрагивал и шептал: "Чичас!" В церкви и во время процессии Слёткин показался мне снова попавшим "в свою тарелку". Он распоряжался и суетился по-прежнему и жадно наблюдал за тем, чтобы не тратилось лишней копейки, хотя дело не касалось собственно его кармана. Максимка, в новом, тоже моей матушкой пожалованном казакине, выводил на клиросе такие теноровые ноты, что в искренности его преданности покойнику, конечно, уже никто сомневаться не мог! Обе сестры были, как следует, в траурных платьях -- но казались более смущенными, чем огорченными, особенно Евлампия. Анна приняла на себя смиренный и постный вид, впрочем, не силилась плакать и все только проводила своей красивой сухой рукой по волосам и щеке. Евлампия все задумывалась. То общее, бесповоротное отчуждение, осуждение, какое я заметил в день смерти Харлова, чудилось мне и теперь на всех лицах бывших в церкви людей, во всех их движениях, в их взглядах, -- но еще степеннее и как бы безучастнее. Казалось, все эти люди знали, что грех, в который впало харловское семейство, -- тот великий грех поступил теперь в ведение единого праведного Судии и что, следовательно, им уже не для чего было беспокоиться и негодовать. Они усердно молились за душу покойника, которого при жизни особенно не любили, даже боялись. Очень уже круто наступила смерть. -- И хоть бы испивал, братец ты мой, -- говорил на паперти один мужик другому. -- И не пимши да захмелеешь, -- отвечал тот. -- Каков случай выдет. -- Обидели, -- повторил первый мужик решающее слово. -- Обидели, -- промолвили за ним другие. -- А ведь покойный сам вас притеснял? -- спросил я одного мужика, в котором я признал харловского крестьянина. -- Барин был, известно, -- отвечал мужик, -- а все-таки... Обидели его! -- Обидели... -- опять послышалось в толпе. Несколько дней спустя в нашем околотке распространился слух, что Евлампия Мартыновна Харлова навсегда ушла из родительского дома, предоставив сестре и свояку все доставшееся ей имение и взявши только несколько сот рублей... -- Откупилась, видно, Анна-то! -- заметила моя матушка, -- только у нас с тобою, -- прибавила она, обратившись к Житкову, с которым играла в пикет -- он заменил ей Сувенира, -- руки неумелые! Житков уныло глянул на свои мощные длани... "Они-то, неумелые!" -- казалось, думалось ему... Скоро потом мы с матушкой переехали на жительство в Москву -- и много минуло лет, прежде чем мне пришлось увидеть обеих дочерей Мартына Петровича. ХХХ Но я увидал их. С Анной Мартыновной я встретился самым обыкновенным образом. Посетив, после кончины матушки, нашу деревню, в которую я не заезжал больше пятнадцати лет, я получил от посредника приглашение (тогда по всей России, с незабытой доселе медленностью, происходило размежевание чересполосицы) -- приглашение прибыть для совещания, с прочими владельцами нашей дачи, в имение помещицы вдовы Анны Слёткиной. Известие о несуществовании более на сем свете матушкина "жиденка" с черносливообразными глазами нисколько, признаюсь, меня не опечалило; но мне было интересно взглянуть на его вдову. Она слыла у нас за отличнейшую хозяйку. И точно: ее имение, и усадьба, и самый дом (я неволько взглянул на крышу, она была железная) -- все оказалось в превосходном порядке, все было аккуратно, чисто, прибрано, где нужно -- выкрашено, хоть бы у немки. Сама Анна Мартыновна, конечно, постарела; но та особенная, сухая и как бы злая прелесть, которая некогда так меня возбуждала, не совсем ее покинула. Одета она была по-деревенскому, но изящно. Она приняла нас не радушно -- это слово к ней не шло, -- но вежливо и, увидав меня, свидетеля того страшного происшествия, даже бровью не повела. Ни о моей матушке, ни о своем отце, ни о сестре, ни о муже она даже не заикнулась, точно воды в рот набрала. Были у ней две дочери, обе прехорошенькие, стройненькие, с милыми личиками, с веселым и ласковым выражением в черных глазах; был и сын, немножко смахивавший на отца, но тоже мальчик хоть куда! Во время прений между владельцами Анна Мартыновна держалась спокойно, с достоинством, не выказывая ни особенного упорства, ни особенного корыстолюбия. Но никто вернее ее не понимал своих выгод и не умел убедительнее выставлять и защищать свои права; все "подходящие" законы, даже министерские циркуляры были ей хорошо известны; говорила она немного и тихим голосом, но каждое слово попадало в цель. Кончилось тем, что мы на все ее требования изъявили согласие и таких понаделали уступок, что оставалось только удивляться. На возвратном пути иные господа помещики даже самих себя выругали; все кряхтели и покачивали головами. -- Экая баба умница! -- говорил один. -- Продувная шельма! -- вмешался другой, менее деликатный владелец, -- мягко стелет, да жестко спать! -- Да и скряга же! -- прибавил третий, -- рюмка водки и кусочек икры на брата -- это что же такое? -- Чего от нее ждать? -- брякнул вдруг один, до того безмолвный помещик, -- кому же не известно, что она мужа своего отравила? К удивлению моему, никто не почел нужным опровергнуть такое ужасное, наверное, ни на чем не основанное обвинение! Это тем более меня удивило, что, несмотря на приведенные мною бранчивые выражения, уважение к Анне Мартыновне чувствовали все, не исключая неделикатного владельца. Посредник, тот даже в пафос впал. -- Возведи ее на трон, -- воскликнул он, -- та же Семирамида или Екатерина Вторая! Повиновение крестьян -- образцовое... Воспитание детей -- образцовое! Голова! Мозги! Семирамиду и Екатерину в сторону, -- но не было сомнения в том, что Анна Мартыновна вела жизнь весьма счастливую. Довольством внутренним и внешним, приятной тишиной душевного и телесного здоровья так и веяло от нее самой, от ее семьи, от всего ее быта. Насколько она заслуживала это счастье... Это другой вопрос. Впрочем, подобные вопросы ставятся только в молодости. Все на свете -- и хорошее и дурное -- дается человеку не по его заслугам, а вследствие каких-то еще неизвестных, но логических законов, на которые я даже указать не берусь, хоть иногда мне кажется, что я смутно чувствую их. ХХХI Я осведомился у посредника об Евлампии Мартыновне и узнал, что она как ушла из дому, так и пропала без вести -- и, "вероятно, теперь уже давно воспарила в горния". Так выразился наш посредник... Но я убежден, что я видел Евлампию, что я встретился с нею. Именно вот как. Года четыре после моего свидания с Анной Мартыновной я поселился на лето в Мурине, небольшой деревушке около Петербурга, хорошо известной дачникам средней руки. Охота около Мурина была в то время недурна -- и я ходил с ружьем чуть не каждый день. Был у меня товарищ, некто Викулов, из мещан -- очень неглупый и добрый малый, но, как он сам про себя выражался, совершенно "потерянного" поведения. Где только не был этот человек и чем он не был! Ничего-то его удивить не могло, все-то он знал -- но любил он только охоту да вино. Вот однажды возвращались мы с ним в Мурино, и пришлось нам миновать одинокий дом, стоящий у перекрестка двух дорог и обнесенный высоким и тесным частоколом. Не в первый раз видел я этот дом, и всякий раз он возбуждал мое любопытство: в нем было что-то таинственное, замкнутое, угрюмо-немое, что-то напоминавшее острог или больницу. С дороги только и можно было видеть, что его крутую, темной краской выкрашенную крышу. Во всем заборе находились одни ворота; и те казались наглухо запертыми; никакого звука не слышалось никогда за ними. Со всем тем вы чувствовали, что в этом доме непременно кто-нибудь обитает: он вовсе не являл вид заброшенного жилья. Напротив, все в нем было так прочно, и плотно и дюже, что хоть осаду выдерживай! -- Что за крепость такая? -- спросил я у своего товарища. -- Не знаете? Викулов лукаво прищурился. -- Чудно'е небось строение? Много с него здешнему исправнику дохода! -- Как так? -- Да так же. О хлыстах-раскольниках -- вот что без попов живут -- небось слыхали? -- Слыхал. -- Ну вот тут их главная матка обретается. -- Женщина? -- Да, матка; богородица по-ихнему. -- Что вы?! -- Я ж вам говорю. Строгая, говорят, такая... Командирша! Тысячами ворочает! Взял бы я да всех этих богородиц... Да что толковать! Он позвал своего Пегашку, удивительную собаку, с превосходным чутьем, но без всякого понятия о стойке. Викулов принужден был подвязывать ей заднюю лапу, чтоб она не так неистово бегала. Слова его запали мне в память. Я, бывало, нарочно сворачивал в сторону, чтобы пройти мимо таинственного дома. Вот однажды поравнялся я с ним, как вдруг -- о чудо! Засов загремел за воротами, ключ завизжал в замке, потом самые ворота тихонько растворились -- показалась могучая лошадиная голова с заплетенной челкой под расписной дугой -- и не спеша выкатила на дорогу небольшая тележка вроде тех, в которых ездят барышники и наездники из купцов. На кожаной подушке тележки, ближе ко мне, сидел мужчина лет тридцати, замечательно красивой и благообразной наружности, в опрятном черном армяке и низко на лоб надетом черном картузе; он степенно правил откормленным, как печь широким конем; а рядом с мужчиной, по ту сторону тележки, сидела женщина высокого роста, прямая как стрела. Голову ее покрывала дорогая черная шаль; одета она была в короткий бархатный шушун оливкового цвета и темно-синюю мериносовую юбку; белые руки, чинно сложенные у груди, поддерживали друг дружку. Тележка завернула по дороге налево -- и женщина очутилась в двух шагах от меня; она слегка повела головою, и я узнал Евлампию Харлову. Я узнал ее немедленно, я ни единого мгновения не колебался, да и нельзя было колебаться; таких глаз, как у ней -- и особенно такого склада губ, надменного и чувственного, -- я ни у кого не видывал. Лицо ее стало длиннее и суше, кожа потемнела, кой-где виднелись морщины; но особенно изменилось выражение этого лица! Трудно передать словами, до чего оно стало самоуверенно, строго, горделиво! Не простым спокойствием власти -- пресыщением власти дышала каждая черта; в небрежном взоре, который она на меня уронила, сказывалась давнишняя, застарелая привычка встречать одну благоговейную, безответную покорность. Эта женщина, очевидно, жила, окруженная не поклонниками -- а рабами; она, очевидно, даже забыла то время, когда какое-либо ее повеление или желание не было тотчас исполнено! Я громко назвал ее по имени и по отчеству; она чуть-чуть дрогнула, вторично посмотрела на меня -- не с испугом, а с презрительным гневом: кто, мол, смеет меня беспокоить? -- и, едва раскрыв губы, произнесла повелительное слово. Сидевший рядом с ней мужчина встрепенулся, с размаха ударил вожжей по лошади, та двинулась вперед шибкой и крупной рысью -- и телега скрылась. С тех пор я не встречал более Евлампии. Каким образом дочь Мартына Петровича попала в хлыстовские богородицы -- я и представить себе не могу; но кто знает, быть может, она основала толк, который назовется или уже теперь называется по ее имени -- евлампиевщиной? Все бывает, все случается. И вот что я имел сказать вам о моем степном короле Лире, о семействе его и поступках его". Рассказчик умолк -- а мы потолковали немного да и разошлись восвояси. СТУК... СТУК... СТУК! Студия I ...Мы все уселись в кружок-и Александр Васильевич Ридель-наш хороший знакомый (фамилия у него была немецкая-но он был коренной русак) Александр Васильевич начал так: - Я расскажу вам, господа, историю, случившуюся со мной в тридцатых годах... лет сорок тому назад, как видите. Я буду краток -а вы не прерывайте меня. Я жил тогда в Петербурге-и только что вышел из университета. Мой брат служил в конной гвардейской артиллерии прапорщиком. Батарея его стояла в Красном Селе-дело было летом. Брат квартировал собственно не в Красном Селе, а в одной из окрестных деревушек; я не раз гостил у него и перезнакомился со всеми его товарищами. Он помещался в довольно опрятной избе вместе с другим офицером его батареи. Звали этого офицера Теглевым, Ильей Степанычем. С ним я особенно сблизился. Марлинский теперь устарел-никто его не читает - и даже над именем его глумятся; но в тридцатых годах он гремел, как никто,-и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя; он даже-что гораздо труднее и реже встречается-до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои a la Марлинский попадались везде, особенно в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно-"с бурей в душе и пламенем в крови", как лейтенант Белозор "Фрегата Надежды". Женские сердца "пожирались" ими. Про них сложилось тогда прозвище: "фатальный". Тип этот, как известно, сохранялся долго, до времен Печорина. Чего-чего не было в этом типе? И байронизм и романтизм; воспоминания о французской революции, о декабристах-и обожание Наполеона; вера в судьбу, в звезду, в силу характера, поза и фраза-и тоска пустоты; тревожные волнения мелкого самолюбия- и действительная сила и отвага; благородные стремленья-и плохое воспитание, невежество; аристократические замашки-и щеголяние игрушками... Но, однако, довольно философствовать... Я обещался рассказывать. II Подпоручик Теглев принадлежал к числу именно таких "фатальных" людей, хотя и не обладал наружностью, обыкновенно этим личностям присвояемой: он, например, нисколько не походил на лермонтовского "фаталиста". Это был человек среднего роста, довольно плотный, сутуловатый, белокурый, почти белобрысый; лицо имел круглое, свежее, краснощекое, вздернутый нос, низкий, на висках заросший лоб и крупные, правильные, вечно неподвижные губы: он никогда не смеялся, не улыбался даже. Лишь изредка, когда он уставал и задыхался, выказывались четырехугольные зубы, белые, как сахар. Та же искусственная неподвижность была распространена по всем его чертам: не будь ее, они бы являли вид добродушный. Во всем его лице не совсем обыкновенны были только глаза, небольшие, с зелеными зрачками и желтыми ресницами: правый глаз был чуть-чуть выше левого, и на левом глазу века поднималась меньше, чем на правом, что придавало его взору какую-то разность, и странность, и сонливость. Физиономия Теглева, не лишенная, впрочем, некоторой приятности, почти постоянно выражала неудовольствие с примесью недоумения: точно он следил внутри себя за невеселой мыслию, которую никак уловить не мог. Со всем тем он не производил впечатления гордеца: его скорей можно было принять за обиженного, чем за гордого человека. Говорил он очень мало, с запинками, сиплым голосом, без нужды повторяя слова. В противность большей части фаталистов, он особенно вычурных выражений не употреблял-и прибегал к ним только на письме; почерк имел совершенно детский. Начальство считало его офицером-"так себе",-не слишком способным и не довольно усердным. "Есть пунктуальность, но аккуратности нет",-говорил о нем бригадный генерал немецкого происхождения. И для солдат Теглев был - "так себе" - ни рыба ни мясо. Жил он скромно, по состоянию. Девяти лет от роду он остался круглым сиротою: отец и мать его утонули весною, в половодье, переправляясь на пароме через Оку. Он получил воспитание в частном пансионе, где считался одним из самых тупых и самых смирных учеников; поступил, по собственному настоятельному желанию и по рекомендации двоюродного дяди, человека влиятельного, юнкером в гвардейскую конную артиллерию-и, хотя с трудом, однако выдержал экзамен сперва на прапорщика, потом на подпоручика. С другими офицерами он находился в отношениях натянутых. Его не любили, посещали его редко и сам он почти ни к кому не ходил. Присутствие посторонних людей его стесняло; он тотчас становился неестественным, неловким... в нем не было ничего товарищеского-и ни с кем он не "тыкался". Но его уважали; и уважали его не за его характер или ум и образованность-а потому, что признавали на нем ту особенную печать, которою отмечены "фатальные" люди. "Теглев сделает карьеру, Теглев чем-нибудь отличится"-этого никто из его сослуживцев не ожидал; но "Теглев выкинет какую-нибудь необыкновенную штуку"- или "Теглев возьмет да вдруг выйдет в Наполеоны"- это не считалось невозможным. Потому, тут действует "звезда"-и человек он "с предопределением" -как бывают люди "со вздохом" и "со слезою". III Два случая, ознаменовавшие самое начало его офицерской службы, много способствовали к упрочению за ним его фатальной репутации. А именно: в самый первый день его производства-около половины марта месяца-он, вместе с другими, только что выпущенными офицерами, шел в полной парадной форме по набережной. В тот год весна наступила рано, Нева вскрылась; большие льдины уже прошли-но всю реку запрудил мелкий, сплошной, пропитанный водою лед. Молодые люди разговаривали, смеялись... вдруг один из них остановился: он увидал на медленно двигавшейся поверхности реки, шагах в двадцати от берега, небольшую собачку. Взобравшись на выдававшуюся льдину, она дрожала всем телом и визжала. "А ведь она погибнет",-проговорил офицер сквозь зубы. Собачку тихонько проносило мимо одного из спусков, устроенных вдоль набережной. Вдруг Теглев, ни слова не говоря, сбежал по этому самому спуску-и, перепрыгивая по тонкому льду, проваливаясь и выскакивая, добрался до собачки, схватил ее за шиворот и, благополучно вернувшись на берег, бросил ее на мостовую. Опасность, которой подвергался Теглев, была так велика, поступок его был так неожидан, что товарищи его словно окаменели-и только тогда заговорили все разом, когда он подозвал извозчика, чтобы ехать к себе домой; весь мундир на нем был мокр. В ответ на их восклицания Теглев равнодушно промолвил, что кому что на роду написано, тот того не минует,-и велел извозчику ехать. - Да ты собаку-то возьми с собой на память, крикнул один из офицеров. Но Теглев только рукой махнул-и товарищи его переглянулись в молчаливом изумлении. Другой случай произошел несколько дней спустя, на карточном вечере у батарейного командира. Теглев сидел в углу-и не участвовал в игре. "Эх, кабы мне, как в пушкинской "Пиковой даме", бабушка наперед сказала, какие карты должны выиграть!"-воскликнул один прапорщик, спускавший свою третью тысячу. Теглев молча приблизился к столу, взял колоду, снял и, проговорив: "Шестерка бубен!"-перевернул колоду: внизу была шестерка бубен. "Туз треф!"-провозгласил он и снял опять: снизу оказался туз треф. "Король бубен!"-промолвил он в третий раз сердитым шепотом, сквозь стиснутые зубы-отгадал в третий раз... и вдруг весь покраснел. Вероятно, он сам этого не ожидал. "Отличный фокус! Покажите-ка еще",-заметил батарейный командир. "Я фокусами не занимаюсь",-сухо ответил Теглев-и вышел в другую комнату. Каким образом это так случилось, что он заранее отгадывал карту,-я растолковать не берусь; но видел я это собственными глазами. После него многие из присутствовавших игроков пытались сделать то же самое- и никому оно не удалось: одну карту еще иной и угадает; но уже две сряду-никак. А у Теглева вышло целых три! Этот случай еще более утвердил за ним репутацию таинственного, фатального человека. Мне после часто приходило на ум, что не удайся ему фокус с картами-кто знает, какой бы она приняла оборот и как бы он сам взглянул на себя; но эта неожиданная удача окончательно решила дело. IV Понятно, что Теглев тотчас ухватился за эту репутацию. Она придавала ему особое значение, особый колорит... "Cela le posait", как выражаются французы, - и при небольшом его уме, незначительных познаниях и громадном самолюбии - такая репутация приходилась ему как раз под руку. Заслужить ее было трудно, а поддержать ее-ничего не значило: стоило только молчать и дичиться. Но не в силу этой репутации я сошелся с Теглевым-и, можно сказать, полюбил его. Полюбил я его, во-первых, потому, что сам был порядочный дичок-и видел в нем собрата; а во-вторых, и потому, что человек он был добрый-и в сущности очень простосердечный. Он внушал мне нечто вроде сожаления; мне казалось, что, помимо его напускной фатальности, над ним действительно тяготеет трагическая судьба, которой он сам не подозревает. Разумеется, этого чувства я ему не высказывал: внушать сожаление-может ли быть обида хуже для "фатального" человека? И Теглев чувствовал расположение ко мне: со мной было ему легко, со мной он разговаривал-в моем присутствии он решался покидать тот странный пьедестал, на который не то попал, не то взобрался. Мучительно, болезненно самолюбивый, он, вероятно, все-таки сознавал в глубине души своей, что ничем не оправдывает своего самолюбия и что другие, пожалуй, могут смотреть на него свысока... а я, девятнадцатилетний мальчик, не стеснял его; страх сказать что-нибудь неумное, неуместное при мне не сжимал его вечно настороженного сердца. Он даже иногда впадал в болтливость; и благо ему, что никто, кроме меня, не слыхал его речей! Его репутация недолго бы удержалась. Он не только знал очень мало-он почти ничего не читал-и ограничивался тем, что набирался подходящих анекдотов и историй. Он верил в предчувствия, предсказания, приметы, встречи, в счастливые и несчастные дни, в преследование или благоволение судьбы, в значительность жизни, одним словом. Он даже верил в какие-то "климатерические" годы, о которых кто-то упомянул при нем и значение которых он сам не понимал хорошенько. Фатальным людям настоящего закала не следует выказывать подобные верованья: они должны внушать их другим... Но Теглева с этой стороны знал я один. V Однажды, помнится, в самый Ильин день, 20 июля, я поехал гостить к брату-и не застал его: на целую неделю куда-то его откомандировали. Вернуться в Петербург я не хотел; потаскался с ружьем по окрестным болотцам, убил парочку бекасов, а вечер провел с Теглевым под навесом пустого сарая, в котором он устроил, как он выражался, летнюю свою резиденцию. Мы покалякали кой о чем, а впрочем, б\ольшей частью пили чай, курили трубки и разговаривали то с хозяином, обрусевшим чухонцем, то с мотавшимся около батареи разносчиком, продавцом "пельцинов, лимонов хоро-о-ших", милым человеком и балагуром, который, кроме других талантов, умел играть на гитаре и рассказывал нам о несчастной любви, которую он в "младости" питал к дочери хожалого. Войдя в лета, этот Дон Жуан в александрийской рубахе уже не знал несчастных привязанностей. Перед воротами нашего сарая расстилалась, постепенно углубляясь, широкая равнина; маленькая речка блистала местами в извилинах ложбин; дальше, на небосклоне виднелись низкие леса. Ночь приближалась, и мы остались одни. Вместе с ночью спускался на землю тонкий, сырой пар, который, все более и более разрастаясь, превратился, наконец, в густой туман. На небо взошел месяц: весь туман проникнулся насквозь и как бы позлатился его сиянием. Все странно передвинулось, закуталось и смешалось; далекое казалось близким, близкое далеким, большое малым, малое большим... все стало светло и неясно. Мы словно перенеслись в сказочное царство, в царство бело-золотистой мглы, тишины глубокой, чуткого сна... И как таинственно, какими серебристыми искорками сквозили сверху звезды! Мы оба умолкли. Фантастический облик этой ночи подействовал на нас: он настроил нас на фантастическое. VI Теглев первый заговорил, с обычными запинками, недомолвками и повторениями, о предчувствиях... о привидениях. В такую точно ночь, по его словам, один его знакомый студент, только что поступивший в гувернеры к двум сиротам и помещенный с ними в павильоне, в саду,-увидал женскую фигуру, наклоненную над их постелями, и на следующий день узнал эту фигуру в не замеченном им до тех пор портрете, изображавшем мать этих самых сирот. Потом Теглев рассказал мне, будто родителям его, за несколько дней до их гибели, все чудился шум воды; будто дедушка его в бородинском сражении избавился от смерти тем, что, увидав на земле простой серый голыш, внезапно нагнулся и поднял его,-а в это самое мгновенье картечь пролетела над его головою и сломила его длинный черный султан. Теглев даже обещался показать мне этот самый голыш, спасший его деда и вделанный им в медальон. Потом он упомянул о призвании каждого человека и о своем в особенности и прибавил, что он доселе в него верит и что, если в нем когда-нибудь на этот счет возникнут сомнения, то он сумеет разделаться с ними и с жизнью, ибо жизнь тогда потеряет для него всякое значение. "Вы, может быть, полагаете,- промолвил он, искоса глянув на меня, что на это у меня не хватит духа? Вы меня не знаете... У меня воля железная!" "Хорошо сказано",-подумал я про себя. Теглев задумался, глубоко вздохнул и, выпустив из руки чубук, объявил мне, что нынешний день для него очень важный. - Нынче Ильин день-я именинник... Это... это для меня всегда тяжелая пора. Я ничего не отвечал и только глядел на него, как он сидел передо мною, согнутый, сутулый, неповоротливый, с уставленным на землю сонливым и пасмурным взором. - Сегодня,-продолжал он,-одна старушка нищая (Теглев не пропускал ни одного нищего, не подав ему милостыни) сказала мне, что она о моей душеньке помолится... Разве это не странно? "Охота же человеку все с собою возиться!"-подумал я опять. Я должен, однако, прибавить, что в последнее время я стал замечать необычное выражение заботы и тревоги на лице Теглева, и не "фатальная" то была меланхолия: его что-то действительно грызло и мучило. И в этот раз меня поразила унылость, распространенная по его чертам. Уж не начинали ли возникать в нем те сомненья, о которых он мне говорил? Мне сказывали товарищи Теглева, что он незадолго перед тем подавал начальству проект о каких-то переформированиях "по лафетной части" и что этот проект был ему возвращен с "надписью", то есть с выговором. Зная его характер, я не сомневался в том, что подобное пренебрежение начальства глубоко его оскорбило. Но то, что мне чудилось в Теглеве, походило более на грусть, имело более личный оттенок. - Однако сыро становится,-промолвил он вдруг и повел плечами.-Пойдемте в избу-да и спать пора.-У него была привычка поводить плечами и поворачивать голову со стороны на сторону, точно ему галстук становился тесным, причем он брался правой рукою за горло. Характер Теглева выражался-так по крайней мере мне казалось-в этом тоскливом и нервическом движении. Ему тоже было тесно на свете. Мы вернулись в избу и легли, каждый на лавке, он в красном углу, я в переднем, на постланном сене. VII Теглев долго ворочался на своей лавке, и я не мог заснуть. Рассказы ли его взволновали мои нервы, странная ли эта ночь раздражала мою кровь-не знаю; только я заснуть не мог. Всякое даже желание сна исчезло, наконец, и я лежал с раскрытыми глазами да думал, напряженно думал, бог знает о чем, о самых бессмысленных пустяках,-как это всегда бывает во время бессонницы. Переворачиваясь с боку на бок, я протянул руку... Палец мой ударился об одно из бревен стены. Раздался слабый, но гулкий и как бы протяжный звук... Я, должно быть, попал на пустое место. Я вторично ударил пальцем... уже нарочно. Звук повторился. Я еще... Вдруг Теглев приподнял голову. - Ридель, - промолвил он, слышите, кто-то стучит под окном. Я притворился спящим. Мне вдруг пришла охота потрунить над моим фатальным товарищем. Все равно - мне не спалось. Он опустил голову на подушку. Я подождал немного и опять постучал три раза сряду. Теглев опять приподнялся и стал прислушиваться. Я постучал опять. Я лежал к нему лицом, но мою руку он не мог видеть... я ее назад закинул, под одеяло. - Ридель!-крикнул Теглев. Я не отозвался. - Ридель!-повторил он громко. - Ридель! А? Что такое?-проговорил я, словно спросонья. - Вы не слышите, кто-то все стучит под окном. В избу, что ли, просится. - Прохожий...-пролепетал я. - Так надо его впустить или узнать, что за человек? Но я уже не отвечал и снова притворился спящим. Прошло несколько минут... Я опять за свое... "Стук... стук... стук!.." Теглев тотчас выпрямился и стал слушать. "Стук... стук... стук! Стук... стук... стук!" Сквозь полузакрытые веки, при белесоватом свете ночи, я хорошо мог видеть все его движенья. Он обращал лицо то к окну, то к двери. Действительно, трудно было понять, откуда шел звук: он словно облетал комнату, словно скользил вдоль стен. Я случайно попал на акустическую жилку. "Стук... стук... стук!.." - Ридель!-закричал, наконец, Теглев. - Ридель! Ридель! - Да что такое?-промолвил я зевая. - Неужели вы ничего не слышите? Стучит кто-то. - Ну, бог с ним! - ответил я и опять показал вид, что заснул, захрапел даже... Теглев успокоился. "Стук... стук... стук!.." - Кто там? - закричал Теглев.-Войди! Никто, разумеется, не отвечал. "Стук... стук." стук!" Теглев вскочил с постели, открыл окно и, высунув голову наружу, диким голосом спросил: "Кто там? Кто стучит?" Потом он отворил дверь и повторил свой вопрос. В отдаленье проржала лошадь - и только. Он вернулся к своей постели... "Стук... стук... стук!" Теглев мгновенно перевернулся и сел. "Стук... стук... стук!" Теглев проворно надел сапоги, накинул шинель на плечи и, отцепив со стены саблю, вышел из избы. Я слышал, как он два раза обошел ее кругом и все спрашивал: "Кто тут? Кто тут ходит? Кто стучит?" Потом он вдруг умолк, постоял на одном месте на улице, недалеко от угла, где я лежал, и, уже ни слова больше не говоря, вернулся в избу и лег, не раздеваясь. "Стук... стук... стук!"-начал я снова. "Стук... стук... стук!" Но Теглев не шевелился, не спрашивал: кто стучит? а только подпер голову рукою. Видя, что это больше не действует, я спустя немного времени притворился, что просыпаюсь, и, вглядевшись в Теглева, принял удивленный вид. - Вы разве куда ходили?-спросил я. - Да,-равнодушно отвечал он. - Вы все продолжали слышать стук? - Да. - И никого не встретили? - Нет. - И стук прекратился? -Не знаю. Теперь мне все равно. -Теперь? Почему же именно теперь? Теглев не отвечал. Мне стало немножко совестно и немножко досадно на него. Сознаться в своей шалости я, однако, не решался. - Знаете ли что?-начал я. - Я убежден, что все это - одно ваше воображение. Теглев нахмурился. - А! вы полагаете! - Вы говорите: вы слышали стук... - Я не один стук слышал,-перебил он меня. - Что же еще? Теглев качнулся вперед-и закусил губы. Он, видимо, колебался... - Меня звали!-промолвил он, наконец, вполголоса и отвернул лицо. - Вас звали? Кто же вас звал? - Одна... - Теглев продолжал глядеть в сторону. - Одно существо, про которое я до сих пор только полагал, что оно умерло... а теперь я это наверное знаю. - Клянусь вам, Илья Степаныч,-воскликнул я,-это все одно воображение! - Воображение?-повторил он.-Хотите сами убедиться на деле? - Хочу. - Ну, так выйдемте на улицу. VIII Я наскоро оделся и вместе с Теглевым вышел из избы. Против нее, по ту сторону улицы, не было домов-а тянулся низкий, местами сломанный плетень, за которым начинался довольно крутой спуск на равнину. Туман по-прежнему окутывал все предметы - и за двадцать шагов почти ничего не было видно. Мы с Теглевым дошли до плетня-и остановились. - Вот здесь, - промолвил он и понурил голову. Стойте, молчите-и слушайте! - Я, так же как он, приник ухом-и кроме обычного, до крайности слабого, но повсеместного ночного гула, этого дыханья ночи-не услышал ничего. Изредка переглядываясь друг с другом, простояли мы неподвижно несколько минут - и уже собирались идти дальше... "Илюша!" -почудился мне шепот из-за плетня. Я глянул на Теглева-но он, казалось, ничего не слыхал - и по-прежнему держал голову понуро. "Илюша... а Илюша..." - раздалось явственнее прежнего-настолько явственно, что можно было понять: эти слова произнесла женщина. Мы оба разом вздрогнули-и уставились друг на друга. - Что? - спросил меня шепотом Теглев. - Теперь не будете сомневаться? - Постойте, - отвечал я ему так же тихо, - это еще ничего не доказывает. Надо посмотреть-нет ли кого? Какой-нибудь шутник... Я перескочил через плетень-и пошел по тому направлению, откуда, сколько я мог судить, принесся голос. Под ногами я почувствовал мягкую, рыхлую землю; длинные полосы гряд пропадали в тумане. Я находился в огороде. Но ничего не шевелилось ни вокруг меня, ни впереди. Все как бы замерло в онемении сна. Я сделал еще несколько шагов. - Кто тут?-закричал я не хуже Теглева. Прррр! - вспугнутый перепел выскочил из-под самых ног моих-и полетел прочь, прямо, как пуля. Я невольно пошатнулся... Что за глупость! Я глянул назад. Теглев виднелся на том же самом месте, где я его оставил. Я приблизился к нему. - Напрасно вы будете звать,-промолвил он. Этот голос дошел до нас... до меня... издалека. Он провел рукой по лицу-и тихими шагами направился через улицу домой. Но я не хотел так скоро сдаться-и вернулся в огород. Что действительно кто-то три раза кликнул "Илюшу" - в этом я никак сомневаться не мог; что в этом зове было что-то жалобное и таинственное - в этом я тоже должен был самому себе признаться... Но кто знает, быть может, все это только казалось непонятным, а на деле объяснялось так же просто, как и тот стук, который взволновал Теглева? Я отправился вдоль плетня, от времени до времени останавливаясь и посматривая кругом. Подле самого плетня, в недальнем расстоянии от нашей избы, росла старая кудрявая ветла: большим черным пятном выдавалась она среди общей белизны тумана, той тусклой белизны, которая хуже темноты слепит и притупляет взор. Вдруг мне почудилось, будто что-то, довольно крупное, живое, ворохнулось на земле возле той ветлы. С восклицанием: "Стой! Кто это?" - бросился я вперед. Послышались легкие, словно заячьи шаги; мимо меня быстро шмыгнула скорченная фигура, мужская ли, женская ли - я разобрать не мог... Я хотел схватить ее, но не успел, споткнулся, упал и обжег лицо о крапиву. Приподнимаясь и опираясь на землю, я почувствовал что-то жесткое под рукою: то был резной медный гребешок на шнурке, вроде тех, которые наши крестьяне носят на поясе. Дальнейшие мои разыскания остались тщетными и я с гребешком в руке и с остреканными щеками вернулся в избу. IX Я застал Теглева сидящим на лавке. Перед ним на столе горела свечка - и он что-то записывал в небольшой альбомчик, который постоянно носил с собою. Увидав меня, он проворно сунул альбомчик в карман и принялся набивать трубку. - Вот, батюшка, - начал я,-какой трофей я из моего похода принес! - Я показал ему гребешок и рассказал, что со мной случилось около ветлы. - Я, должно быть, вора вспугнул, - прибавил я.-Вы слышали - вчера у нашего соседа украли лошадь? Теглев холодно улыбнулся и закурил трубку. Я уселся возле него. - И вы все по-прежнему уверены, Илья Степаныч, - промолвил я,-что голос, который мы слышали, прилетел из тех неведомых стран... Он остановил меня повелительным движением руки. - Ридель, - начал он,-мне не до шуток - и потому прошу вас также не шутить. Теглеву действительно было не до шуток. Лицо его изменилось. Оно казалось бледнее, выразительнееи длиннее. Его странные, "разные" глаза тихо блуждали. - Не думал я,-заговорил он снова,-что я когда-нибудь сообщу другому... другому человеку то, что вы сейчас услышите и что должно было умереть... да, умереть в груди моей; но, видно, так нужно-да и выбору мне нет. Судьба! Слушайте. И он сообщил мне целую историю. Я уже сказал вам, господа, что повествователь он был плохой; но не одним неумением передавать случившиеся с ним самим события поразил он меня в ту ночь; самый звук его голоса, его взгляды, движения, которые он производил пальцами, руками,-все в нем, одним словом, казалось неестественным, ненужным, фальшью наконец. Я был еще очень молод и неопытен тогда и не знал, что привычка риторически выражаться, ложность интонаций и манер до того может въесться в человека, что он уже никак не в состоянии отделаться от нее: это своего рода проклятие. Впоследствии времени мне случилось встретиться с одной дамой, которая таким напыщенным языком, с такими театральными жестами, с таким мелодраматическим трясением головы и закатыванием глаз рассказывала мне о впечатлении, произведенном на нее смертью ее сына об ее "неизмеримом" горе, об ее страхе за собственный рассудок, что я подумал про себя: "Как эта барыня врет и ломается! Она своего сына вовсе не любила!" А неделю спустя я узнал, что бедная женщина действительно с ума сошла. С тех пор я стал гораздо осторожнее в своих суждениях и гораздо меньше доверял собственным впечатлениям. X История, которую рассказал мне Теглев, была вкратце следующая. У него в Петербурге, кроме сановного дяди, жила тетка, женщина не сановная, но с состоянием. Будучи бездетной, она взяла к себе в приемыши девочку, сиротку, из мещанского сословия, дала ей приличное воспитание-и обращалась с ней как с дочерью. Звали ее Машей. Теглев виделся с нею чуть не каждый день. Кончилось тем, что они оба друг в друга влюбились, и Маша отдалась ему. Это вышло наружу. Тетка Теглева страшно рассердилась, с позором прогнала несчастную девушку из своего дома-и переехала в Москву, где взяла барышню из благородных к себе в воспитанницы и наследницы. Вернувшись к прежним родственникам, людям бедным и пьяным, Маша терпела участь горькую. Теглев обещал жениться на ней-и не исполнил своего обещания. В последнее свое свидание с нею-он принужден был высказаться: она хотела узнать правду и добилась ее. "Ну,-промолвила она,-коли мне не быть твоей женою, так я знаю, что мне остается сделать". С этого последнего свиданья прошло недели две с лишком. Я ни на минуту не обманывался насчет значения ее последних слов, - прибавил Теглев,-я уверен, что она покончила с жизнью, и... и что это был ее голос, что это она звала меня туда... за собою... Я узнал ее голос... Что ж! один конец! - Но отчего же вы не женились на ней, Илья Степаныч? - спросил я. - Вы ее разлюбили? - Нет; я до сих пор люблю ее страстно! Тут я, господа, уставился на Теглева. Вспомнился мне другой мой знакомый, человек очень смышленый, который, обладая весьма некрасивой, неумной и небогатой женой и будучи очень несчастлив в супружестве-на сделанный ему при мне вопрос: почему же он женился? вероятно, по любви?-отвечал: "Вовсе не по любви! А так!" А тут Теглев любит страстно девушку и не женится. Что ж? и это тоже-так?! - Отчего же вы не женитесь? - спросил я вторично. Сонливо-странные глаза Теглева забегали по столу. - Этого... в немногих словах... не скажешь, - начал он запинаясь.-Были причины... Да притом она... мещанка. Ну и дядя... я должен был принять и его в соображение. - Дядю вашего?-вскрикнул я. - Но на какой черт вам ваш дядя, которого вы только и видите, что в Новый год, когда с поздравлением ездите? На его богатство рассчитываете? Да у него самого чуть не дюжина детей! Я говорил с жаром... Теглева покоробило, и он покраснел... покраснел неровно, пятнами... - Прошу не читать мне нотаций, - промолвил он глухо.-Впрочем, я не оправдываюсь. Загубил я ее жизнь - и теперь надо будет долг выплатить... Он опустил голову-и умолк. Я тоже ничего сказать не нашелся. XI Так мы сидели с четверть часа. Он глядел в сторону, а я глядел на него-и заметил, что волосы у него надо лбом как-то особенно приподнялись и завились кудрями, что, по замечанию одного военного лекаря, на руках которого перебывало много раненых, всегда служит признаком сильного и сухого жара в мозгах... Опять мне пришло в голову, что над этим человеком действительно тяготеет рука судьбы и что товарищи его недаром видели в нем нечто фатальное. И в то же время я внутренне осуждал его. "Мещанка! - думалось мне, - да какой же ты аристократ?" - Может быть, вы меня осуждаете, Ридель,-начал вдруг Теглев, как бы угадав, о чем я думал. Мне самому... очень тяжело. Но как быть? Как быть? Он оперся подбородком на ладонь и принялся покусывать широкие и плоские ногти своих коротких и красных, как железо твердых пальцев. - Я того мнения, Илья Степаныч, что надо вам сперва удостовериться, точно ли ваши предположения справедливы... Быть может, ваша любезная здравствует. ("Сказать ему о настоящей причине стука? мелькнуло у меня в голове. - Нет, после".) - Она мне ни разу не писала с тех пор, как мы в лагере,-заметил Теглев. - Это еще ничего не доказывает, Илья Степаныч. Теглев махнул рукою. - Нет! ее уже наверное больше на свете нет. Она меня звала... Он вдруг повернулся лицом к окну. - Опять кто-то стучит! Я невольно засмеялся. - Ну, уж извините, Илья Степаныч! На сей раз это у вас нервы. Видите: рассветает. Через десять минут солнце взойдет - теперь уже четвертый час, а привиденья днем не действуют. Теглев бросил на меня сумрачный взгляд и, промолвив сквозь зубы: "Прощайте-с" - лег на лавку и повернулся ко мне спиною. Я тоже лег - и, помнится, прежде чем заснул, подумал, что к чему это Теглев все намекает на то, что намерен... лишить себя жизни! Что за вздор! что за фраза! По собственной воле не женился... бросил... а тут вдруг убить себя хочет! Смысла нет человеческого! Нельзя не порисоваться! С этими мыслями я заснул очень крепко - и когда я открыл глаза, солнце стояло уже высоко на небе и Теглева не было в избе... Он, по словам его слуги, уехал в город. XII Я провел весьма томительный и скучный день. Теглев не возвратился ни к обеду, ни к ужину; брата я и не ожидал. К вечеру опять распространился густой туман, еще пуще вчерашнего. Я лег спать довольно рано. Стук под окном разбудил меня. Пришла моя очередь вздрогнуть! Стук повторился-да так настойчиво-явственно, что сомневаться в его действительности было невозможно. Я встал, отворил окно и увидал Теглева. Закутанный шинелью, в надвинутой на глаза фуражке, он стоял неподвижно. - Илья Степаныч! - воскликнул я,-это вы? Мы прождались вас. Войдите. Али дверь заперта? Теглев отрицательно покачал головою. - Я не намерен войти, - произнес он глухо,-я хотел только попросить вас передать завтра это письмо батарейному командиру. Он протянул мне большой куверт, запечатанный пятью печатями. Я изумился - однако машинально взял куверт. Теглев тотчас отошел на середину улицы. - Постойте, постойте, - начал я,-куда же вы? Вы только теперь приехали? И что это за письмо? - Вы обещаетесь доставить его по адресу? - промолвил Теглев и отступил еще на несколько шагов. Туман запушил очертания его фигуры. - Обещаетесь? - Обещаюсь... но сперва... Теглев отодвинулся еще дальше - и стал продолговатым, темным пятном. - Прощайте! - раздался его голос. - Прощайте, Ридель, не поминайте меня лихом... И Семена не забудьте... И самое пятно исчезло. Это было слишком. "О фразер проклятый!-подумал я.- Нужно же тебе все на эффект бить!" Однако мне стало жутко; невольный страх стеснял мне грудь. Я накинул шинель и выбежал на улицу. XIII Да; но куда было идти? Туман охватил меня со всех сторон. На пять, на шесть шагов вокруг он еще сквозил немного, а дальше так и громоздился стеною, рыхлый и белый, как вата. Я взял направо по улице деревушки, которая тут же прекращалась: наша изба была предпоследняя с краю, а там начиналось пустынное поле, кое-где поросшее кустами; за полем, с четверть версты от деревни, находилась березовая рощица - и через нее -протекала та самая речка, которая несколько ниже огибала деревню. Все это я знал хорошо, потому что много раз видел все это днем; теперь же я ничего не видел-и только по большей густоте и белизне тумана мог догадываться, где опускалась почва и протекала речка. На небе бледным пятном стоял месяц-но свет его не в силах был, как в прошлую ночь, одолеть дымную плотность тумана и висел наверху широким, матовым п\ологом. Я выбрался на поле - прислушался... Нигде ни звука; только кулички посвистывали. - Теглев!-крикнул я.-Илья Степаныч!! Теглев!! Голос мой замирал вокруг меня без ответа; казалось, самый туман не пускал его дальше. - Теглев!-повторил я. Никто не отозвался. Я пошел вперед наобум. Раза два я наткнулся на плетень, раз чуть не свалился в канаву, чуть не споткнулся о лежавшую на земле крестьянскую лошаденку... - Теглев! Теглев!-кричал я. Вдруг, позади меня, в самом близком расстоянии, послышался негромкий голос: - Ну вот я... Что вы хотите от меня? Я быстро обернулся... Передо мною, с опущенными руками, без фуражки на голове стоял Теглев. Лицо его было бледно; но глаза казались оживленными и больше обыкновенного... Он протяжно и сильно дышал сквозь раскрытые губы. - Слава богу!..-воскликнул я в порыве радости и схватил его за обе руки.-Слава богу! Я уже отчаивался найти вас. И не стыдно вам так пугать меня? Илья Степаныч, помилуйте! - Что вы хотите от меня? - повторил Теглев. - Я хочу... я хочу, во-первых, чтобы вы вместе со мною вернулись домой. А во-вторых, я хочу, я требую, требую от вас, как от друга, чтобы вы немедленно мне объяснили, что значат ваши поступки-и это письмо к полковнику? Разве с вами в Петербурге случилось что-нибудь неожиданное? - Я в Петербурге нашел именно то, что ожидал, - отвечал Теглев, все не трогаясь с места. - То есть... вы хотите сказать... ваша знакомая... эта Маша... - Она лишила себя жизни, - торопливо и как бы со злостью подхватил Теглев. - Третьего дня ее похоронили. Она не оставила мне даже записки. Она отравилась. Теглев поспешно произносил эти страшные слова, а сам все стоял неподвижно, как каменный. Я всплеснул руками. - Неужели? Какое несчастье! Ваше предчувствие сбылось... Это ужасно! В смущении я умолк. Теглев тихо и как бы с торжеством скрестил руки. - Однако,-начал я,-что же мы стоим здесь? Пойдемте домой. - Пойдемте,-сказал Теглев. - Но как мы найдем дорогу в этом тумане? - В нашей избе огонь в окнах светит - мы и будем держаться на него. Пойдемте. - Ступайте вперед, - ответил Теглев. - Я за вами. Мы отправились. Минут с пять шли мы-и путеводный наш свет не показывался; наконец, он блеснул впереди двумя красными точками. Теглев мерно выступал за мною. Мне ужасно хотелось поскорей добраться домой и узнать от него все подробности его несчастной поездки в Петербург. Пораженный тем, что он сказал мне, я, в припадке раскаяния и некоторого суеверного страха, не дойдя еще до нашей избы, сознался ему, что вчерашний таинственный стук производил я... и какой трагический оборот приняла эта шутка! Теглев ограничился замечанием, что я тут ни при чем-что рукой моей водило нечто другое-и что это только доказывает, как мало я его знаю. Голос его, странно спокойный и ровный, звучал над самым моим ухом. - Но вы меня узнаете,-прибавил он. - Я видел, как вы вчера улыбнулись, когда я упомянул о силе воли. Вы меня узнаете - и вы вспомните мои слова. Первая изба деревни, как некое темное чудище, выплыла из тумана перед нами... вот вынырнула и вторая, наша изба-и моя лягавая собака залаяла, вероятно, почуявши меня. Я постучал в окошко. - Семен! - крикнул я теглевскому слуге, - эй, Семен! отвори нам поскорей калитку. Калитка стукнула и распахнулась; Семен шагнул через порог. - Илья Степаныч, пожалуйте, - промолвил я и оглянулся... Но никакого Ильи Степаныча уже не было за мною. Теглев исчез, словно в землю провалился. Я вошел в избу, как ошалелый. XIV Досада на Теглева, на самого себя сменила изумление, которое сначала овладело мною. - Сумасшедший твой барин! - накинулся я на Семена, - как есть сумасшедший! Поскакал в Петербург, потом вернулся-да и бегает зря! Я было залучил его, до самых ворот привел - и вдруг-хвать! опять удрал! В этакую ночь не сидеть дома! Нашел время гулять! "И зачем это я выпустил его руку!" - укорял я самого себя. Семен молча поглядывал на меня, как бы собираясь сказать что-то,-но, по обычаю тогдашних слуг, только потоптался немножко на месте. - В котором часу он уехал в город? - спросил я строго. - В шесть часов утра. - И что же - он казался озабоченным, грустным? Семен потупился. - Наш барин - мудреный,-начал он, - кто его понять может? - как собрался в город, новый мундир подать себе велел - ну и завился. - Как завился? - Волосы завил. Я им и щипцы приспособлял. Этого я, признаюсь, не ожидал. - Известна тебе одна барышня, - спросил я Семена,- Ильи Степаныча приятельница-зовут ее Машей? - Как нам Марьи Анемподистовны не знать? Барышня хорошая. - Твой барин в нее влюблен, в эту Марью... ну и так далее? Семен вздохнул. - От этой от самой от барышни и пропадать Илье Степанычу. Потому: любят они ее ужаственно - а в супружество взять не решаются - и бросить ее тоже жаль. От этого от самого ихнего малодушия. Уж очень они ее любят. - Да что, она - хорошенькая? - полюбопытствовал я. Семен принял серьезный вид. - Господа таких любят. - А на твой вкус? - Для нас... статья не подходящая-вовсе. - А что? - Телом оченно худы. - Если бы она умерла,-начал я снова, - ты полагаешь, Илья Степанович ее не пережил бы? Семен опять вздохнул. - Этого мы сказать не смеем - дело господское... а только барин наш - мудреный! Я взял со стола большое и довольно толстое письмо, отданное мне Теглевым, повертел его в руках... Адрес на имя "его высокородия, господина батарейного командира, полковника и кавалера", с обозначением имени, отчества и фамилии был очень четко и тщательно написан. В верхнем углу куверта стояло слово: "нужное", дважды подчеркнутое. - Послушай, Семен,-начал я. - Я боюсь за твоего барина. У него, кажется, недобрые мысли на уме. Надо будет отыскать его непременно. - Слушаю-с, - отвечал Семен. - Правда, на дворе туман такой, что на два аршина ничего рассмотреть нельзя; но все равно: надо попытаться. Мы возьмем по фонарю, а в каждом окне зажжем по свечке на всякий случай. - Слушаю-с, - повторил Семен, зажег фонари и свечки-и мы отправились. XV Как мы с ним блуждали, как путались - это передать невозможно! Фонари нисколько не помогали нам; они нисколько не разгоняли той белой, почти светлой мглы, которая нас окружала. Мы с Семеном несколько раз теряли друг друга, несмотря на то, что перекликались, аукались и то и дело взывали я: "Теглев! Илья Степаныч!" - он: "Господин Теглев! Ваше благородие!" Туман до того сбивал нас с толку, что мы бродили, как во сне; мы оба скоро охрипли: сырость проникала до самого дна груди. Кое-как мы опять, по милости свечек в окнах, сошлись у избы. Наши совокупные поиски ни к чему не повели - мы только связывали друг друга, а потому мы и положили уже не думать о том, как бы не разбиться, а идти каждому своей дорогой. Он взял налево, я направо и скоро перестал слышать его голос. Туман, казалось, пробрался в самую мою голову-и я бродил как отуманенный да только покрикивал: "Теглев! Теглев!" - Я! - раздалось вдруг мне в ответ. Батюшки! как я обрадовался! как бросился туда, где послышался мне голос... Человеческая фигура зачернела впереди... я к ней... Наконец-то! Но вместо Теглева я увидел перед собою другого офицера той же батареи, которого звали Телепневым. - Это вы мне отозвались? - спросил я его. -А это вы меня звали? - спросил он в свою очередь. - Нет; я звал Теглева. - Теглева? Да я сию минуту его встретил. Какая дурацкая ночь! Никак к себе домой не попадешь. - Вы видали Теглева? Куда он шел? - Кажись - туда! -Офицер провел рукой по воздуху. - Но теперь ничего понять нельзя. Вот, например, известно ли вам, где деревня? Одно спасение - собака залает. Предурацкая ночь! Позвольте закурить сигарку... все-таки как будто путь себе освещаешь. Офицер был, сколько я заметил, немного навеселе. - Вам Теглев ничего не сказал?-спросил я. - Как же! Я ему говорю: "Брат, здорово!" а он мне: "Прощай, брат!"-"Как прощай! Почему прощай?" - "Да я, говорит, хочу с'час застрелиться из пистолета". Чудак! У меня дух захватило. - Вы говорите, он вам сказал... - Чудак! - повторил офицер и поплелся от меня прочь. Не успел я еще прийти в себя от заявления офицера - как мое собственное имя, несколько раз с усилием выкрикнутое, поразило мой слух. Я узнал голос Семена. Я отозвался... Он подошел ко мне. XVI - Ну что? - спросил я его. - Нашел ты Илью Степаныча. - Нашел-с. - Где? - А тут, недалече. - Как же ты... нашел его? Он жив? - Помилуйте - я с ними разговаривал. (У меня от сердца отлегло.) Сидят под березкой, в шинели... и ничего. Я им докладываю: пожалуйте, мол, Илья Степаныч, на квартиру; Александр Васильич оченно об вас беспокоятся. А они мне говорят: охота ему беспокоиться! Я на чистом воздухе быть желаю. У меня голова болит. Ступай, мол, домой. А я приду после. - И ты ушел! - воскликнул я и всплеснул руками. - А то как же-с? Приказали идти... как же я останусь? Все мои страхи ко мне вернулись разом. - Сию минуту веди меня к нему-слышишь? Сию минуту! Эх, Семен, Семен, не ожидал я этого от тебя! Ты говоришь, он недалеко отсюда? - Близехонько, вот где роща началась, - тут и сидят. От речки-от берегу-сажени с две, не больше. Я по речке их и нашел. - Ну веди, веди! Семен отправился вперед. - Вот извольте, пожалуйте... Только к речке спуститься - а там сейчас... Но вместо того, чтобы спуститься к речке, - мы зашли в какую-то ложбину и очутились перед пустым сарайчиком... - Э! стой!-воскликнул вдруг Семен.-Это я, знать, вправо забрал... Надо будет сюда, полевее... Мы пошли полевее - и попали в такой густой бурьян, что едва могли выбраться... сколько я помнил, вблизи нашей деревни и не было нигде такого сплошного бурьяна. А там вдруг болото захлюпало у нас под ногами, показались круглые моховые кочки, которых я тоже никогда не видал... Мы пошли назад-перед нами вырос крутой холмик, а на холмике стоит шалаш и в нем храпит кто-то. Мы с Семеном несколько раз крикнули в шалаш: что-то заворочалось в его глубине, затрещала солома-и хриплый голос произнес: кар-раул-лю! Мы опять назад... поле, поле, бесконечное поле... Я готов был заплакать... Вспомнились мне слова шута в "Короле Лире": "Эта ночь нас всех с ума сведет, наконец..." - Куда ж идти? - обратился я с отчаянием к Семену. - Нас, барин, знать, леший обошел, - отвечал растерявшийся слуга. - Это неспроста... Дело это нечистое! Я было хотел прикрикнуть на него, но в это мгновенье до слуха моего долетел отдельный, негромкий звук, который тотчас привлек все мое внимание. Что-то слабо пукнуло, вот как если б кто вытащил тугую пробку из узкого горлышка бутылки. Раздался этот звук недалеко от того места, где я стоял. Почему этот звук показался мне особенным и странным - я сказать не умею-но я тотчас пошел по его направлению. Семен последовал за мною. Через несколько мгновений что-то высокое и широкое зачернело сквозь туман. - Роща! вот она, роща! - воскликнул радостно Семен,-да, вон... вон и барин сидит под березой... Где я его оставил,-там и сидит. Он самый и есть! Я вгляделся. Действительно: на земле, у корня березы, спиною к нам, неуклюже сгорбившись, сидел человек. Я быстро приблизился к нему-и узнал шинель Теглева, узнал его фигуру, его наклоненную на грудь голову. - Теглев! - кликнул я... но он не отозвался. -Теглев! - повторил я-и положил ему руку на плечо. Тогда он вдруг покачнулся вперед, послушно и скоро, словно он ожидал моего толчка, и повалился на траву. Мы с Семеном тотчас его подняли и повернули лицом кверху. Оно не было бледно, но безжизненно-неподвижно; стиснутые зубы белели, а глаза, тоже неподвижные и не закрытые, сохраняли обычный, сонливый и "разный" взгляд... - Господи! - промолвил вдруг Семен и показал мне свою обагренную кровью руку... Кровь эта выходила из-под расстегнутой шинели Теглева, с левой стороны его груди. Он застрелился из небольшого одноствольного пистолета, который лежал тут же возле него. Слабый звук, слышанный мною, был звук, произведенный роковым выстрелом. XVII Самоубийство Теглева не слишком удивило его товарищей. Я уже сказывал вам, что, по их понятию, он, как человек "фатальный", должен был выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку, хотя именно этой штуки они, быть может, от него и не ожидали. В письме к батарейному командиру он просил его. Во-первых: распорядиться о выключении из списков подпоручика Ильи Теглева, яко самовольно умершего, причем он заявлял, что у него в шкатулке найдется больше наличных денег, чем сколько на нем может оказаться долгов; а во-вторых: доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом, другое, незапечатанное письмо, находившееся в том же куверте. Это второе письмо мы, разумеется, все прочитали, некоторые из нас взяли с него копии. Теглев, видимо, трудился над сочинением этого письма. "Вот, Ваше В-ство (так, помнится, начиналось оно), как вы бываете строги и взыскиваете за малейшую неисправность в мундире, за ничтожнейшее отступление от формы, когда к вам является бледный, трепещущий офицер; а вот я теперь являюсь перед нашего общего, неподкупного, неумытного Судию, перед Верховное Существо, перед Существо, которое неизмеримо значительнее даже Вашего В-ства,-и являюсь запросто, в шинели, даже без галстука на шее..." Ах, какое тяжелое и неприятное впечатление произвела на меня эта фраза, каждое слово, каждая буква которой старательно были выведены детским почерком покойного! Неужели, спрашивал я самого себя, неужели стоило придумывать такой вздор в такую минуту? А Теглеву, очевидно, понравилась эта фраза: он для нее пустил в ход все бывшие тогда в моде нагромождения эпитетов и амплификаций a la Марлинский. Дальше он упоминал о судьбе, о гонениях, о своем призвании, которое так и осталось неисполненным, о тайне, которую он унесет в могилу, о людях, которые не хотели его понять; приводил даже стихи какого-то поэта, который говорил о толпе, что она носит жизнь, "как ошейник"-и в порок въедается, "как репейник"-и все это не без орфографических ошибок. Правду сказать, это предсмертное письмо бедного Теглева было довольно пошло, и я воображаю презрительное недоумение высокой особы, на имя которой оно было адресовано-воображаю, каким тоном она произнесла: "Дрянной офицер! дурную траву из поля вон!" Перед самым только концом письма вырвался из сердца Теглева искренний крик. "Ах, Ваше В-ство! - так заключал он свое послание, - я сирота, меня некому было любить смолоду-и все меня чуждались... а единственное сердце, которое отдалось мне, я сам загубил!" В кармане шинели у Теглева Семен нашел альбомчик, с которым его господин не расставался. Но почти все листы были вырваны; уцелел только один, на котором стояло следующее вычисление: Наполеон род. 15-го августа 1769 г. 1769 15 8 (август-8-й мес. в году). Итого 1792 1 7 9 2 Итого 19! Наполеон умер 5-го мая 1825 г. 1825 5 5 (май-5-й мес. в году). Итого 1835 1 8 3 5 Итого 17! Илья Теглев род. 7-го января 1811 г. 1811 7 1 (январь-1- ый мес. в году). Итого 1819 1 8 1 9 Итого 19! Илья Теглев умер 21-го июля 1834 г. 1834 21 7 (июль-7-й мес. в году). Итого 1862 1 8 6 2 Итого 17! Бедняк! уж не оттого ли он и пошел в артиллеристы? Его похоронили, как самоубийцу - вне кладбища - и немедленно о нем позабыли. XVIII На другой день после похорон Теглева (я находился еще в деревне, в ожидании брата) Семен вошел в избу и доложил, что Илья желает меня видеть. - Какой Илья? - спросил я. - А наш разносчик. Я велел позвать его. Он явился. Пожалел слегка о господине подпоручике; удивился, что, мол, это с ним такое попритчилось... - Он остался тебе должен? - спросил я. - Никак нет-с. Они что забирали-все сейчас выплачивали в аккурате. А вот что-с... - Тут разносчик осклабился.-Досталась вам одна моя вещица... - Какая такая вещица? - А самая вот эта-с. - Он показал пальцем на резной гребешок, лежавший на туалетном столике. Вещица малой важности-с, - продолжал балагур, но как я ее получил в подарок... Я вдруг поднял голову. Меня как светом озарило. - Твое имя Илья? - Точно так-с. - Так уж это не тебя ли я... намедни... под ветлою? Разносчик подмигнул глазом и еще пуще осклабился. - Меня-с. - И это тебя звали?.. - Меня-с,-повторил разносчик с игривой скромностью. - Тут есть одна девица, - продолжал он фальцетом,-которая, по причине очень большой строгости со стороны родителей... - Хорошо, хорошо, - перебил я его, вручил ему гребешок и выпроводил его вон. Так вот кто был "Илюша", - подумал я и погрузился в философические рассуждения, которые я, впрочем, вам навязывать не стану, ибо никому не намерен мешать верить в судьбу, предопределение и прочие фатальности. Вернувшись в Петербург, я собрал сведения о Маше. Я даже отыскал доктора, который ее лечил. К изумлению моему, я услышал от него, что она умерла не от отравы, а от холеры! Я сообщил ему то, что слышал от Теглева. -Э! э! - воскликнул вдруг доктор. - Этот Теглев - артиллерийский офицер, среднего росту, сутулый, пришепетывает? - Да. - Ну, так и есть. Этот господин отъявился ко мне - я его тут в первый раз увидел - и начал настаивать на том, что та девушка отравилась. "Холера",-говорю я; "яд", - говорит он. "Да холера же", - говорю я; "да яд же", - говорит он. Я вижу, человек какой-то словно помешанный, с широким затылком, значит упрямый, пристает ко мне не с коротким... Все равно, думаю, субъект ведь помер... Ну, говорю, отравилась она, коли вам этак приятнее. Он поблагодарил меня, даже руку пожал-и скрылся. Я рассказал доктору, каким образом этот самый офицер в тот же самый день застрелился. Доктор даже бровью не повел - а только заметил, что на свете чудаки бывают разные. - Бывают, - повторил за ним и я. Да, справедливо сказал кто-то про самоубийц: пока они не исполнят своего намерения - никто им не верит; а исполнят - никто о них не пожалеет. ПУНИН И БАБУРИН Рассказ Петра Петровича Б. ...Я теперь и стар и болен - и чаще всего размышляю о смерти, с каждым днем более близкой; редко думаю о прошедшем, редко устремляю назад мой духовный взор. Лишь иногда - зимой, сидя неподвижно перед пылающим камином; летом, расхаживая тихим шагом по тенистой аллее, - припоминаю я минувшие годы, события, лица: но не на зрелой поре моей жизни и не на молодости останавливаются тогда мои мысли. Они переносят меня либо в раннее детство, либо в первое отроческое время. Вот и теперь: я вижу себя в деревне у моей строгой и гневной бабушки - мне всего двенадцать лет -и возникают в моем воображении два существа... Но стану рассказывать по порядку и в связи. I 1830 г. Старый лакей Филиппыч вошел, по обыкновенью, на цыпочках, с повязанным в виде розетки галстуком, с крепко стиснутыми - "чтобы не отдавало духом" - губами, с седеньким хохолком на самой середине лба; вошел, поклонился и подал на железном подносе моей бабушке большое письмо с гербовой печатью. Бабушка надела очки, прочла письмо... - Сам он тут? - спросила она. - Чего изволите? - робко проговорил Филиппыч. - Бестолковый! Тот, кто привез письмо, - тут? - Тутот-ка, тутот-ка... В конторе сидит. Бабушка погремела своими янтарными четками... - Вели ему явиться... А ты, сударь, - обратилась она ко мне, - сиди смирно. Я и так не шевелился в своем уголку, на присвоенном мне табурете. Бабушка держала меня в ежовых рукавицах! Минут пять спустя вошел в комнату человек лет тридцати пяти, черноволосый, смуглый, с широкоскулым рябым лицом, крючковатым носом и густыми бровями, из-под которых спокойно и печально выглядывали небольшие серые глаза. Цвет этих глаз и выражение их не соответствовали восточному складу остального лица. Одет был вошедший человек в степенный, долгополый сюртук. Он остановился у самой двери и поклонился - одной головою. - Твоя фамилия Бабурин? - спросила бабушка и тут же прибавила про себя: "Il a l'air d'un armenien". - Точно так-с, - отвечал тот глухим и ровным голосом. При первом слове бабушки: "твоя" - брови его слегка дрогнули. Уж не ожидал ли он, что она будет его "выкать", говорить ему: вы? - Ты русский? православный? - Точно так-с. Бабушка сняла очки и окинула Бабурина медлительным взором с головы до ног. Он не опустил глаз и только руки за спину заложил. Собственно меня больше всего интересовала его борода: она была очень гладко выбрита, но таких синих щек и подбородка я отроду не видывал! - Яков Петрович, - начала бабушка, - в письме своем очень тебя рекомендует, как человека "тверёзого" и трудолюбивого; однако отчего же ты от него отошел? - Им, сударыня, в их хозяйстве другого качества люди нужны. - Другого... качества? Этого я что-то не понимаю. - Бабушка снова погремела четками. - Яков Петрович мне пишет, что за тобою две странности водятся. Какие странности? Бабурин легонько пожал плечами. - Не могу знать, что им угодно было назвать странностями. Разве вот, что я... телесного наказания не допускаю. Бабушка удивилась. - Неужто ж Яков Петрович тебя наказывать хотел? Темное лицо Бабурина покраснело до самых волос. - Не так вы изволили понять меня, сударыня. Я имею правилом не употреблять телесного наказания... над крестьянами. Бабушка удивилась больше прежнего, даже руки приподняла. - А! - промолвила она, наконец, и, нагнувши голову несколько набок, еще раз пристально осмотрела Бабурина. - Это твое правило? Ну, это мне совершенно все равно; я тебя не в приказчики прочу, а в конторщики, в писцы. Почерк у тебя каков? - Пишу я хорошо-с, без ошибок орфографических. - И это мне все равно. Мне - главное, чтобы четко было, да без этих прописных новых букв с хвостами, которых я не люблю. А какая твоя другая странность? Бабурин помялся на месте, кашлянул... - Быть может... господин помещик изволил намекать на то, что я не один. - Ты женат? - Никак нет-с... но... Бабушка нахмурилась. - Со мной живет одно лицо... мужеского пола... товарищ, убогий человек, с которым я не расстаюсь... вот уже, почитай, десятый год. - Он твой родственник? - Нет-с, не родственник - товарищ. Неудобств от него никаких по хозяйству произойти не может, поспешил прибавить Бабурин, как бы предупреждая возражения. - Живет он на моих харчах, помещается в одной со мной комнате; скорей пользу он должен принесть, так как грамоте он обучен, без лести сказать, в совершенстве и нравственность имеет примерную. Бабушка выслушала Бабурина, пожевывая губами и щурясь. - Он на твоем иждивении живет? - На моем-с. - Ты его из милости содержишь? - По справедливости... так как бедного человека обязанность есть-помогать другому бедному. - Вот как! Впервое слышу. Я до сих пор полагала, что это скорей обязанность богатых людей. - Для богатых, осмелюсь доложить, это занятие... а для нашего брата... - Ну, довольно, довольно, хорошо, - перебила бабушка и, подумав немного, промолвила в нос, что всегда было дурным знаком: - А каких он лет, твой нахлебник? - Моих лет-с. - Твоих? Я полагала, он твой воспитанник. - Никак нет-с; он мой товарищ - и притом... - Довольно, - вторично перебила бабушка. - Ты, значит, филантроп. Яков Петрович прав: в твоем звании - это странность большая. А теперь поговорим-ка о деле. Я тебе растолкую, какие будут твои занятия. Да вот еще насчет жалованья...- Que faites vous ici? - прибавила вдруг бабушка, обратив ко мне свое сухое и желтое лицо. - Allez etudier votre devoir de mythologie. Я вскочил, подошел к бабушкиной ручке и отправился, - не изучать мифологию, а просто в сад. ------------ Сад в бабушкином имении был очень стар и велик и заканчивался с одной стороны проточным прудом, в котором не только водились караси и пескари, но даже гольцы попадались, знаменитые, нынче почти везде исчезнувшие гольцы. В голове этого пруда засел густой лозняк; дальше вверх, по обоим бокам косогора, шли сплошные кусты орешника, бузины, жимолости, терна, проросшие снизу вереском и зорей. Лишь кое-где между кустами выдавались крохотные полянки с изумрудно-зеленой, шелковистой, тонкой травой, среди которой, забавно пестрея своими розовыми, лиловыми, палевыми шапочками, выглядывали приземистые сыроежки и светлыми пятнами загорались золотые шарики "куриной слепоты". Тут по веснам певали соловьи, свистали дрозды, куковали кукушки; тут и в летний зной стояла прохлада - и я любил забиваться в эту глушь и чащу, где у меня были фаворитные, потаенные местечки, известные, - так по крайней мере я воображал! - только мне одному. Вышедши из бабушкиного кабинета, я прямо отправился в одно из тех местечек, прозванное мною "Швейцарией". Но каково было мое изумление, когда, еще не добравшись до "Швейцарии", я сквозь частый переплет полузасохших прутьев и зеленых ветвей увидал, что кто-то открыл ее кроме меня! Какая-то длинная-длинная фигура, в желтом фризовом балахоне и высоком картузе, стояла на самом облюбленном мною местечке! Я подкрался поближе и разглядел лицо, совершенно мне незнакомое, тоже предлинное, мягкое, с небольшими красноватыми глазками и презабавным носом: вытянутый, как стручок, он точно повис над пухлыми губками; и эти губки, изредка вздрагивая и округляясь, издавали тонкий свист, между тем как длинные пальцы костлявых рук, поставленные дружка против дружки на вышине груди, проворно двигались круговращательным движением. Время от времени движение рук замирало, губы переставали свистать и вздрагивать, голова наклонялась вперед, как бы прислушиваясь. Я пододвинулся еще поближе, вгляделся еще внимательнее... Незнакомец держал в каждой руке по небольшой плоской чашечке, вроде тех, которыми дразнят и заставляют петь канареек. Сук хрустнул у меня под ногою; незнакомец дрогнул, устремил свои слепые глазенки в чащу и попятился было... да наткнулся на дерево, охнул и остановился. Я вышел на полянку. Незнакомец улыбнулся. - Здравствуйте, - промолвил я. - Здравствуйте, барчук! Мне не понравилось, что он меня назвал барчуком. Что за фамильярность! - Что вы здесь делаете? - спросил я строго. - А вот видите, - отвечал он, не переставая улыбаться. - Птичек на пение вызываю. - Он показал мне свои чашечки. - Зяблики отлично ответствуют! Вас, по младости ваших лет, пение пернатых должно услащать беспременно! Извольте прислушать: я стану щебетать - а они за мною сейчас - как приятно! Он начал тереть свои чашечки. Точно, зяблик отозвался на ближней рябине. Незнакомец засмеялся беззвучно и подмигнул мне глазом. Смех этот и это подмигивание-каждое движение незнакомца, его шепелявый, слабый голос, выгнутые колени, худощавые руки, самый его картуз, его длинный балахон-все в нем дышало добродушием, чем-то невинным и забавным. - Вы давно сюда приехали? - спросил я. - А сегодня. - Да вы не тот ли, о котором... - Господин Бабурин с барыней говорил? Тот самый, тот самый. - Вашего товарища Бабуриным зовут, а вас? - А меня - Пуниным. Пунин моя фамилия; Пунин. Он Бабурин, а я Пунин. - Он опять зажужжал чашечками. - Слышите, слышите зяблика... Как заливается! Мне этот чудак вдруг "ужасно" полюбился. Как почти все мальчики, я с чужими либо робел, либо важничал, а с этим я словно век был знаком. - Пойдемте со мною, - сказал я ему, - я знаю местечко еще лучше этого; там есть скамейка: мы сесть можем, и плотина оттуда видна. - Извольте, пойдемте, - отвечал нараспев мой новый приятель. Я пропустил его вперед. На ходу он переваливался, шмыгал ногами и затылок назад закидывал. Я заметил, что у него сзади на балахоне, под воротником, болталась небольшая кисточка. - Что это у вас такое висит? - спросил я. - Где? - переспросил он и пощупал воротник рукою. - А! Эта кисточка? Пущай ее! Значит, для красы пришита. Не мешает. Я привел его к скамейке, сел; он поместился рядом. - Здесь хорошо! - промолвил он и вздохнул глубоко, глубоко. - Ох, хорошохонько! Отличнейший у вас сад! Ох, ох-хо! Я посмотрел на него сбоку. - Какой у вас картуз! - невольно воскликнул я. Покажите-ка! - Извольте, барчук, извольте. - Он снял картуз; я протянул было руку, но поднял глаза и - так и прыснул. Пунин был совершенно лыс; ни одного волосика не виднелось на заостренном его черепе, покрытом гладкой и белой кожей. Он провел по нем ладонью и засмеялся тоже. Когда он смеялся, он словно захлебывался, раскрывал широко рот, закрывал глаза - а по лбу пробегали морщины снизу вверх, в три ряда, как волны. - Что? - сказал он, наконец. - Не правда ли, настоящее яйцо? - Настоящее, настоящее яйцо! - подхватил я с восторгом. - И давно вы такие? - Давно; а какие были волосы! - Золотое руно, подобное тому, за которым аргонавты переплывали морские пучины. Хотя мне всего было двенадцать лет, однако я, по милости моих мифологических занятий, знал, кто были аргонавты; тем более удивился я, услышав это слово в устах человека, одетого чуть не в рубище. - Вы, стало быть, учились мифологии? - спросил я, переворачивая в руках картуз, который оказался на вате, с меховым облезлым околышком и картонным надломанным козырьком. - Изучал и этот предмет, барчучоночек мой миленький; в жизни моей всего было достаточно! А теперь возвратите- тка мне покрышку, ею же защищается нагота главы моея. Он нахлобучил картуз и, перекосив свои беловатые брови, спросил меня: кто я собственно такой и кто мои родители? - Я внук здешний помещицы, - отвечал я. - Я у ней один. Папа и мама умерли. Пунин перекрестился. - Царство им небесное! Значит: сирота; ну и наследник. Дворянская-то кровь сейчас видна; так в глазенках и бегает, так и играет... ж... ж... ж... ж...-Он представил пальцами, как играет кровь. - Ну а не знаете ли, ваше благородие, поладил ли мой товарищ с бабенькой вашей, получил ли место, которое ему обещали? - Этого я не знаю. Пунин крякнул. - Эх! кабы здесь пристроиться! хотя бы на время! А то странствуешь, странствуешь, приюта не обретается, тревоги житейские не прекращаются, душа сомущается... - Скажите, - перебил я его, - вы из духовного звания? Пунин обернулся ко мне и прищурился. - А какая сему вопросу причина, отроче мой любезный? - Да вы так говорите - вот как в церкви читают. - Что славянские-то речения я употребляю? Но это не должно вас удивлять. Положим, в обыкновенной беседе подобные речения не всегда уместны; но как только воспаришь духом - так сейчас и слог является возвыш\енный. Неужто же ваш учитель-преподаватель словесности российской - ведь вам ее преподают? - неужто же он вам этого не объясняет? - Нет, не объясняет, - ответил я. - Когда мы в деревне живем- у меня и учителя нет. В Москве у меня много учителей. - А долго ли вы в деревне проживать изволите? - Месяца два, не больше; бабушка говорит, что я в деревне балуюсь. Гувернантка со мной есть и тут. - Францюзенка? - Француженка. Пунин почесал у себя за ухом. - Сиречь мамзель? - Да; ее зовут мадмуазель Фрикэ. - Мне вдруг показалось постыдным, что у меня, двенадцатилетнего мальчика, не гувернер, а гувернантка, точно у девочки! - Да я ее не слушаюсь, - прибавил я с пренебрежением. - Мне что! -Пунин покачал головою. - Ох, дворянчики, дворянчики! полюбились вам иностранчики! От российского вы отклонилися, - на чужое преклонилися, к иноземцам обратилися... - Что это? Вы стихами говорите? - спросил я. - А вы как полагаете? Я могу завсегда, сколько угодно; потому сие мне природно... - Но в это самое мгновение раздался в саду за нами сильный и резкий свист. Собеседник мой проворно поднялся с лавки. - Простите, барчук; это товарищ меня зовет, ищет меня... Что-то он мне скажет? простите, не взыщите... Он юркнул в кусты и исчез; а я посидел еще на скамейке. Я чувствовал недоуменье и какое-то другое, довольно приятное чувство... я никогда еще не встречался и не говорил с таким человеком. Понемногу я размечтался... но вспомнил мифологию - и побрел домой. _______________ Дома я узнал, что бабушка сошлась с Бабуриным: ему отвели небольшую комнату в людской избе, на конном дворе. Он тотчас поселился в ней с своим товарищем. На другое утро я, напившись чаю и не отпросившись у мадмуазель Фрикэ, отправился в людскую избу. Мне хотелось опять поболтать со вчерашним чудаком. Не постучавшись в дверь-этого обычая у нас и в заводе не было, - я прямо вошел в комнату. Я застал в ней не того, кого я искал, не Пунина, а покровителя его - филантропа Бабурина. Он стоял перед окном, без верхней одежды, широко растопырив ноги, и тщательно вытирал себе голову и шею длинным полотенцем. - Вам что угодно? - промолвил он, не опуская рук и насупив брови. - Пунина нет дома? - спросил я самым развязным манером и не снимая шапки. - Господина Пунина, Никандра Вавилыча, в сию минуту точно нет дома, - отвечал, не торопясь, Бабурин, - но позвольте вам заметить, молодой человек: разве прилично - так, не спросясь, входить в чужую комнату? Я!.. молодой человек!.. как он смеет!.. Я вспыхнул от гнева. - Вы, должно быть, меня не знаете, - произнес я уже не развязно, а надменно, - я здешней барыни внук. - Это мне все едино, - возразил Бабурин, снова принимаясь за полотенце. - Вы хоть и барский внук, а не имеете права входить в чужую комнату. - Какая же она чужая? Что вы?! Я здесь - везде - дома. - Нет, извините, здесь дома - я; потому что комната эта назначена мне по условию - за мои труды. - Не учите меня, пожалуйста, - перебил я его, я лучше вас знаю, что... - Вас надобно учить, - перебил он меня в свою очередь, - потому что вы в таком возрасте обретаетесь... Я знаю свои обязанности, но и права свои знаю тоже очень хорошо, и если вы будете продолжать таким образом со мною беседовать - то мне придется попросить вас отсюда выйти... Неизвестно, чем бы кончилось наше препирание, если б в эту минуту, шмыгая и раскачиваясь, не вошел Пунин. Он, вероятно, догадался, по выражению наших лиц, что между нами произошло что-то неладное, и тотчас обратился ко мне с самыми любезными изъявлениями радости. - А, барчук! барчук! - воскликнул он, беспорядочно взмахивая руками и заливаясь своим беззвучным смехом, -миленький! меня навестить пришел! пришел, миленький! ("Что это? - подумал я, неужто же он мне "ты" говорит?") Ну, пойдем, пойдем со мною в сад. Я там нечто такое нашел... Что в духоте сидеть-то! пойдем. Я последовал за Пуниным, однако на пороге двери почел за нужное обернуться и бросить вызывающий взор на Бабурина. Я, мол, тебя не боюсь! Он ответил мне тем же и даже фукнул в полотенце- вероятно, для того, чтобы хорошенько дать мне почувствовать, до какой степени он меня презирает! - Какой нахал ваш приятель! - сказал я Пунину, как только дверь затворилась за мною. Пунин чуть не с испугом поворотил ко мне свое пухлое лицо. - Это вы о ком так выражаетесь? - спросил он, выпуча глаза. - Да, конечно, о нем... как вы его называете? об этом... Бабурине. - О Парамоне Семеновиче? - Ну да; вот об этом... черномазом. - Э... э... э!.. - промолвил с ласковой укоризной Пунин. - Как это вы можете так говорить, барчук, барчук! Парамон Семеныч человек достойнейший, строжайших правил, из ряду вон! Ну, конечно, - себя он в обиду не даст, потому - цену себе знает. Большими познаниями обладает сей человек - и не такое бы ему занимать место! С ним, мой миленький, надо обходиться вежливенько, ведь он...-тут Пунин наклонился к самому моему уху, - республиканец! Я уставился на Пунина. Этого я никак не ожидал. Из учебника Кайданова и других исторических сочинений я вычитал, что существовали когда-то в древности республиканцы, греки и римляне, и даже почему-то воображал их всех в шлемах, с круглыми щитами на руках и голыми большими ногами; но чтобы в действительности, в настоящее время, особенно в России, в ...ой губернии, могли находиться республиканцы - это сбивало все мои понятия, совершенно путало их! - Да, мой миленький, да; Парамон Семеныч республиканец, - повторил Пунин; - вот вы и знайте вперед, как о таком человеке отзываться! А теперь пойдемте в сад. Представьте, что я там нашел! Кукушкино яйцо в гнезде у горихвостки! чудеса! Я отправился в сад вместе с Пуниным; но мысленно все твердил: республиканец! рес... пу... бликанец! "То-то, - решил я, наконец, - у него такая синяя борода!" _____________ Мои отношения к этим двум личностям - Пунину и Бабурину - определились окончательно с самого того дня. Бабурин возбуждал во мне чувство враждебное, к которому, однако, в скором времени примешалось нечто похожее на уважение. И боялся же я его! Я не перестал бояться его даже тогда, когда в его обращении со мною исчезла прежняя резкая строгость. Нечего говорить, что я Пунина не боялся; я даже не уважал его, я считал его - говоря без обиняков - за шута; но полюбил я его всею душою! Проводить целые часы в его обществе, быть с ним наедине, слушать его рассказы - стало для меня истинным наслажденьем. Бабушке очень не нравилась эта "intimite" с человеком из "простецов" - "du commun"; но я, как только мне удавалось урваться, тотчас бежал к моему забавному, дорогому, странному другу. Свидания наши стали особенно часты после удаления мадмуазель Фрикэ, которую бабушка отправила обратно в Москву в наказание за то, что она вздумала пожаловаться заезжему армейскому штабс-капитану на скуку, господствовавшую в нашем доме. И Пунин, с своей стороны, не тяготился продолжительными беседами с двенадцатилетним мальчиком; он словно сам искал их. Сколько переслушал я его рассказов, сидя с ним в пахучей тени, на сухой и гладкой траве, под навесом серебристых тополей, или в камышах над прудом, на крупном и сыроватом песку обвалившегося берега, из которого, странно сплетаясь, как большие черные жилы, как змеи, как выходцы подземного царства, торчали узловатые коренья! Пунин в подробности рассказал мне свою жизнь, все свои счастливые и несчастные случаи, которым я всегда так искренне сочувствовал! Его отец был дьяконом; "чудесный был человек - однако под хмелем строг до беспамятства". Сам Пунин учился в семинарии; но, не выдержав "поронций" и не ощущая в себе расположения к духовному званию, сделался мирянином, вследствие чего произошел все мытарства и стал, наконец, бродягой. "И не встреться я с благодетелем моим Парамоном Семенычем, - прибавлял обыкновенно Пунин (он иначе не величал Бабурина),-погряз бы я в пучине бедствий, безобразия и пороков!" Пунин любил высокопарные выражения -и если не ко лжи, то к сочинительству и преувеличиванию поползновение имел сильное; всему-то он дивился, от всего приходил в восторг... И я, в подражание ему, тоже пускался преувеличивать и восторгаться. "Да ты какой-то бесноватый стал перекрестись, что ты это", - говаривала мне старая няня. Рассказы Пунина занимали меня чрезвычайно; но больше даже его рассказов любил я чтения, которые он производил со мною. Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, он внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой подмышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина - в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь! Раздаются, наконец, первые звуки чтения! Все вокруг исчезает... нет, не исчезает, а становится далеким, заволакивается дымкой, оставляя за собою одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного! Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира; никто не знает, где мы, что мы - а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело... Пунин преимущественно придерживался стихов - звонких, многошумных стихов; душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, закатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча... Это он называл читать начерн\о; потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки - не то молитвенно, не то повелительно... Таким образом мы прошли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Пунину по вкусу),-но даже "Россиаду" Хераскова! И, правду говоря, она-то, эта самая "Россиада", меня в особенности восхитила. Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки и ноги холодели, как только оно упоминалось! "Да, - говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головою, - Херасков - тот спуску не дает. Иной раз такой выдвинет стишок - просто зашибет... Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а уж он- вон где! и трубит, трубит, аки кимвалом! Зато уж и имя ему дано! одно слово: Херррасков!!" Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиита. В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу, на поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и пошлое; бабушка их даже не называла стихами, а "кантами"; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина - он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, - либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием... Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи, или, как выражалась бабушка, воспевать канты... даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка: Вот верт/ится толстый вал И зубцами защелкал... Пунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил, как низкий и недостойный лирного бряцанья. Увы! все эти попытки, и волнения, и восторги, наши уединенные чтения, наша жизнь вдвоем, наша поэзия-все покончилось разом. Как громовой удар, на нас внезапно обрушилась беда. ---------------- Бабушка во всем любила чистоту и порядок, ни дать ни взять тогдашние исполнительные генералы; в чистоте и порядке должен был содержаться и сад наш. А потому от времени до времени в него "нагоняли" бестягольных мужиков-бобылей, заштатных или опальных дворовых - и заставляли их чистить дорожки, полоть гряды, просевать и разрыхлять землю под клумбы и т. п. Вот, однажды, в самый развал именно такого пригона, бабушка отправилась в сад и меня с собой взяла. Всюду, между деревьев, по луговинам, мелькали белые, красные, сизые рубахи; всюду слышался скрежет и лязг скребущих лопат, глухой стук земляных комьев о косо поставленные сита. Проходя мимо рабочих, бабушка своим орлиным оком тотчас заметила, что один из них и усердствовал меньше прочих и шапку снял как будто нехотя. Это был очень еще молодой парень с испитым лицом и впалыми тусклыми глазами, Нанковый кафтан, весь прорванный и заплатанный, едва держался на узких его плечах. - Кто это? - спросила бабушка у Филиппыча, на цыпочках выступавшего за нею следом. - Вы... про кого... изволите...-залепетал было Филиппыч. - О, дурак! Я про этого говорю, что волком на меня посмотрел. Вон стоит - не работает. - Этот-с! Да-с... Э... э... это Ермил, Павла Афанасьева покойного сынок. Этот Павел Афанасьев был лет десять тому назад мажордомом у бабушки и пользовался особенным ее расположением; но, внезапно впав в немилость, так же внезапно превратился в скотника, да и в скотниках не удержался, покатился дальше, кубарем, очутился, наконец, в курной избе заглазной деревни на пуде муки месячины и умер от паралича, оставив семью в крайней бедности. - Ага! - промолвила бабушка, - яблоко, видно, недалеко от яблони падает. Ну, придется распорядиться и с этим. Мне таких, что исподлобья смотрят, не надобно. Бабушка вернулась домой - и распорядилась. Часа через три Ермила, совершенно "снаряженного", привели под окно ее кабинета. Несчастный мальчик отправлялся на поселение; за оградой, в нескольких шагах от него, виднелась крестьянская тележонка, нагруженная его бедным скарбом. Такие были тогда времена! Ермил стоял без шапки, понурив голову, босой, закинув за спину связанные веревочкой сапоги; лицо его, обращенное к барскому дому, не выражало ни отчаяния, ни скорби, ни даже изумления; тупая усмешка застыла на бесцветных губах; глаза, сухие и съеженные, глядели упорно в землю. Бабушке доложили о нем. Она встала с дивана, подошла, чуть шумя шелковым платьем, к окну кабинета и, приложив к переносице золотой двойной лорнет, посмотрела на нового ссыльного. В кабинете, кроме ее, находились в ту минуту четыре человека: дворецкий, Бабурин, дневальный казачок и я. Бабушка качнула головою сверху вниз... - Сударыня, - раздался вдруг хриплый, почти сдавленный голос. Я оглянулся. Лицо у Бабурина покраснело... покраснело до темноты; под насупленными бровями появились маленькие, светлые, острые точки... Не было сомнения: это он, это Бабурин произнес слово: "Сударыня!" Бабушка тоже оглянулась и перевела свой лорнет с Ермила на Бабурина, - Кто тут... говорит? - произнесла она медленно... в нос. Бабурин слегка выступил вперед. - Сударыня, - начал он, - это я... решился. Я полагал... Я осмеливаюсь доложить вам, что вы напрасно изволите поступать так... как вы сейчас поступить изволили. - То есть? - повторила бабушка тем же голосом и не отводя лорнета. - Я имею честь...-продолжал Бабурин отчетливо, хотя с видимым трудом выговаривая каждое слово, я изъясняюсь насчет этого парня, что ссылается на поселение... безо всякой с его стороны вины. Такие распоряжения, смею доложить, ведут лишь к неудовольствиям... и к другим дурным, - чего боже сохрани! последствиям - и суть не что иное, как превышение данной господам помещикам власти. - Ты... где учился? - спросила бабушка после некоторого молчания и опустила лорнет. Бабурин изумился. - Чего изволите-с? - пробормотал он. - Я спрашиваю тебя: где ты учился? Ты такие мудреные слова употребляешь. - Я... воспитание мое...-начал было Бабурин. Бабушка презрительно пожала плечом. - Стало быть, - перебила она, - тебе мои распоряжения не нравятся. Это мне совершенно все равно - в своих подданных я властна и никому за них не отвечаю, - только я не привыкла, чтобы в моем присутствии рассуждали и не в свое дело мешались. Мне ученые филантропы из разночинцев не надобны; мне слуги надобны безответные. Так я до тебя жила и после тебя я так жить буду. Ты мне не годишься: ты уволен. Николай Антонов, - обратилась бабушка к дворецкому, рассчитай этого человека; чтобы сегодня же к обеду его здесь не было. Слышишь? Не введи меня в гнев. Да и другого того... дурака-приживальщика с ним отправить. - Чего ж Ермилка ждет? - прибавила она, снова глянув в окно. - Я его осмотрела. Ну, чего еще? - Бабушка махнула платком в направлении окна, как бы прогоняя докучливую муху. Потом она села на кресло и, обернувшись к нам, промолвила угрюмо: - Ступайте все люди вон! Все мы удалились - все, кроме казачка-дневального, к которому слова бабушки не относились, потому что он не был "человеком". --------------- Приказ бабушки был исполнен в точности. К обеду и Бабурин и друг мой Пунин выехали из усадьбы. Не берусь описать мое горе, мое искреннее, прямо детское отчаяние. Оно было так сильно, что заглушало даже то чувство благоговейного удивления, которое внушила мне смелая выходка республиканца Бабурина. После разговора с бабушкой он тотчас отправился к себе в комнату и начал укладываться. Меня он не удостоивал ни словом, ни взглядом, хотя я все время вертелся около него, то есть в сущности - около Пунина. Этот совсем потерялся - и тоже ничего не говорил, зато беспрестанно взглядывал на меня, и в глазах его стояли слезы... все одни и те же слезы: они не проливались и не высыхали. Он не смел осуждать своего "благодетеля". Парамон Семеныч не мог ни в чем ошибиться- но очень ему было томно и грустно. Мы с Пуниным попытались было прочесть на прощание нечто из "Россиады"; мы даже заперлись для этого в чулан - нечего было думать идти в сад - но на первом же стихе запнулись оба, и я разревелся как теленок, несмотря на мои двенадцать лет и претензии быть большим. Уже сидя в тарантасе, Бабурин обратился, наконец, ко мне и, несколько смягчив обычную строгость своего лица, промолвил: "Урок вам, молодой господин; помните нынешнее происшествие и, когда вырастете, постарайтесь прекратить таковые несправедливости. Сердце у вас доброе, характер пока еще неиспорченный... Смотрите берегитесь: этак ведь нельзя!" Сквозь слезы, обильно струившиеся по моему носу, по губам, по подбородку, я пролепетал, что буду... буду помнить, что обещаюсь... сделаю... непременно... непременно... Но тут на Пунина, с которым мы перед тем раз двадцать обнялись (мои щеки горели от прикосновения его небритой бороды, и весь я был пропитан его запахом), - тут на Пунина нашло внезапное исступление! Он вскочил на сидение тарантаса, поднял обе руки кверху и начал громовым голосом (откуда он у него взялся!) декламировать известное переложение Давидова псалма Державиным, пиитой на этот раз - а не царедворцем: Восстань, всесильный бог! Да судит Земных богов во сонме их!.. Доколь вам, рек, доколь вам будет Щадить неправедных и злых? Ваш долг есть сохранять законы... - Сядь! - сказал ему Бабурин. Пунин сел, но продолжал: Ваш долг - спасать от бед невинных, Несчастливым подать покров, От сильных защищать бессильных... Пунин при слове "сильных" - указал пальцем на барский дом, а потом ткнул им в спину сидевшего на козлах кучера: Исторгнуть бедных из оков! Не внемлют! Видят и не знают... Прибежавший из барского дома Николай Антонов закричал во все горло кучеру: "Пошел! ворона! пошел, не зевай!" - и тарантас покатился. Только издали еще слышалось: Воскресни, боже, боже правый!.. Приди, суди, карай лукавых И будь один царем земли! - Экой паяц! - заметил Николай Антонов. - Недостаточно пороли в юности, - доложил появившийся на крылечко, дьякон. Он приходил осведомиться, в котором часу угодно барыне назначить всенощную. В тот же день, узнав, что Ермил находится еще на деревне и только на другое утро рано препровождается в город для исполнения известных законных формальностей, которые, имея целью ограничить произвол помещиков, служили только источником добавочных доходов для предержащих властей, - в тот же день я отыскал его и, за неимением собственных денег, вручил ему узелок, в который увязал два носовых платка, пару стоптанных башмаков, гребенку, старую ночную рубашку и совсем новенький шелковый галстук. Ермил, которого мне пришлось разбудить - он лежал на задворке, возле телеги, на охапке соломы, - Ермил довольно равнодушно, не без некоторого даже колебания, принял мой подарок, не поблагодарил меня, тут же уткнул голову в солому и снова заснул. Я ушел от него несколько разочарованный. Я воображал, что он изумится и возрадуется моему посещению, увидит в нем залог моих будущих великодушных намерений- и вместо того... "Эти люди - что ни говори - бесчувственны", - думалось мне на обратном пути. Бабушка, которая почему-то оставляла меня в покое весь этот памятный для меня день, подозрительно оглянула меня, когда я стал после ужина с ней прощаться. - У вас глаза красны, - заметила она мне по-французски, - и от вас избою пахнет. Не буду входить в разбирательство ваших чувств и ваших занятий - я не желала бы быть вынужденной наказать вас - но надеюсь, что вы оставите все ваши глупости и будете снова вести себя, как прилично благородному мальчику. Впрочем, мы теперь скоро вернемся в Москву, и я возьму для вас гувернера - так как я вижу, чтобы справиться с вами, нужна мужская рука. Ступайте. Мы действительно скоро вернулись в Москву. II 1837 г. Прошло семь лет. Мы по-прежнему жили в Москве - но я был уже второкурсным студентом - и власть бабушки, заметно одряхлевшей в последние годы, не тяготела надо мною. Изо всех моих товарищей я особенно близко сошелся с некиим Тарховым, веселым и добродушным малым. Наши привычки, наши вкусы совпадали. Тархов был большой охотник до поэзии, и сам пописывал стишки, во мне тоже не пропали семена, посеянные Пуниным. У нас, как это водится между сблизившимися молодыми людьми, не было тайн друг перед другом. Но вот в течение нескольких дней я стал замечать в Тархове какую-то оживленность и тревогу... Он пропадал по часам -и я не знал, где он пропадает, чего прежде никогда не случалось! Я уже собирался потребовать от него, во имя дружбы, полной исповеди... Он сам предупредил меня. Однажды я сидел у него в комнате... -Петя, - заговорил он вдруг, весело краснея и глядя мне прямо лицо, - я должен познакомить тебя с моею Музой. -С твоей музой! как ты странно выражаешься! Точно классик! (Романтизм находился тогда, в 1837 году, в полном разгаре.) Разве я с нею давно не знаком-с твоей музой! Новое стихотворение ты написал, что ли? -Ты меня не понимаешь, - возразил Тархов, все продолжая смеяться и краснеть. - Я познакомлю тебя с живою Музой. -А! вот как! Но почему же она - твоя? -Да потому же... Вот, постой, кажется, это она идет сюда. Послышался легонький стук проворных каблучков- дверь распахнулась - и на пороге показалась девушка лет восемнадцати, в пестреньком ситцевом платьице, с черной суконной мантильей на плечах, с черной соломенной шляпой на белокурых, немного взбитых волосах. Увидев меня, она испугалась и застыдилась, и подалась назад... но Тархов тотчас вскочил ей навстречу. -Пожалуйста, пожалуйста, Муза Павловна, войдите: это мой закадычный приятель, прекраснейший человек - и смирный-пресмирный. Его вам нечего бояться. Петя, - обратился он ко мне, - рекомендую тебе мою Музу - Музу Павловну Виноградову, хорошую мою знакомую. Я поклонился. - Как же так... Музу? - начал было я... Тархов засмеялся. -А ты не знаешь, что в святцах существует такое имя? И я, брат, не знал, пока вот не встретился с этой милой барышней. Муза! этакое имя прелестное! И так к ней идет! Я вторично поклонился хорошей знакомой моего приятеля. Она отделилась от двери, ступила раза два и остановилась. Очень она была миловидна, но с мнением Тархова я согласиться не мог и даже подумал про себя: "Ну, какая она муза!" Черты ее кругловатого, розового лица были тонки и мелки; свежей, бойкой молодостью веяло от всей ее миниатюрной, стройной фигуры; но музу, олицетворение музы я в то время -да и не я один - все мы, юнцы, представляли себе совсем иначе! Прежде всего муза непременно должна была быть черноволоса и бледна! Презрительно-гордое выражение, едкая усмешка, вдохновенный взгляд - и то "нечто", таинственное, демоническое, фатальное - вот без чего мы не могли вообразить музу, музу Байрона, тогдашнего властителя людских дум. Ничего подобного не замечалось на лице вошедшей девушки. Будь я тогда постарше да поопытнее, я бы, вероятно, обратил больше внимания на ее глаза, маленькие, углубленные, с припухлыми веками, но черные, как агат, живые и светлые - что редко в белокурых. Не поэтические наклонности открыл бы я в их торопливом, как бы скользившем взгляде, а признаки страстной, до самозабвения страстной души... Но я был тогда еще очень юн. Я протянул Музе Павловне руку - она не подала мне своей, - она не заметила моего движения; села на пододвинутый Тарховым стул, но шляпы и мантильи не сняла. Ей видимо было неловко: мое присутствие ее стесняло. Она дышала неровно и протяжно, словно воздуху в себя набирала. -Я к вам на минуточку, Владимир Николаич, начала она, -голос у ней был очень тихий и грудной; в ее алых, почти детских устах он казался немного странным, - но наша мадам никак не хотела отпустить меня больше, чем на полчаса. Третьего дня вам нездоровилось... так вот я подумала... Она запнулась, наклонила голову. Осененные густыми, низкими бровями, неуловимо бегали - туда-сюда - ее темные глазки. В жаркое лето, между былинками высохших трав, попадаются такие же темные, проворные и блестящие жучки. - Какая же вы милая, Муза, Музочка! - воскликнул Тархов. - Но посидите, посидите немножко... Мы вот самовар поставим. - Ах нет, Владимир Николаевич! как возможно! Я сию секунду должна уйти. - Отдохните хоть крошечку. Вы запыхались... Вы устали. - Я не устала. Я... не оттого... Только вот... дайте мне другую книжку: эту я прочла. - Она достала из кармана истрепанный серый томик московского издания. - Извольте, извольте. А что? понравилась она вам? - "Рославлев", - прибавил Тархов, обратившись ко мне. - Да. Только "Юрий Милославский", мне кажется, гораздо лучше. Наша мадам очень строга насчет книг. Говорит, они работать мешают. Потому, по ее понятиям... - Но ведь и "Юрий Милославский" не чета "Цыганам" Пушкина? А? Муза Павловна? - перебил с улыбкой Тархов. - Еще бы! "Цыганы"...-протянула она с расстановкой. - Ах да, вот еще что, Владимир Николаич: завтра не приходите... куда знаете. - Почему же? - Нельзя. - Да почему? Девушка пожала плечами и разом, словно что ее толкнуло, встала со стула. - Куда же вы, Муза, Музочка! - жалобно возопил Тархов. -Посидите еще! - Нет, нет, нельзя. - Она проворно подошла к двери, взялась за ручку... - Ну хоть книжку возьмите! - В другой раз. Тархов бросился к девушке, но та мгновенно юркнула вон из комнаты. Он чуть не стукнулся носом о дверь. - Экая! настоящая ящерица! - проговорил он не без досады, а потом задумался. Я остался у Тархова. Надо ж было узнать, что все это значило. Тархов не стал скрытничать. Он рассказал мне, что эта девушка-мещаночка, швея; что недели три тому назад он в первый раз увидал ее в модной лавке, куда он зашел заказать шляпку по поручению сестры, живущей в провинции; что он с первого взгляда в нее влюбился и что ему на другой же день удалось заговорить с ней на улице; что она сама к нему, кажется, неравнодушна. - Только ты, пожалуйста, не думай, - прибавил он с жаром, - не воображай чего-нибудь дурного о ней. По крайней мере до сих пор еще ничего не произошло между нами такого... - Дурного, - подхватил я, - не сомневаюсь; не сомневаюсь также и в том, что ты об этом искренно сожалеешь, дружище! Потерпи - все уладится. - Надеюсь! - промолвил Тархов со смехом, хоть и сквозь зубы. - Но, право, брат, эта девушка... Я тебе скажу - это тип, знаешь, из новых. Ты не успел разглядеть ее хорошенько. Она дичок; у! какой дичок! И с норовом! Да еще с каким! Впрочем, самая эта дикость мне в ней нравится. Признак самостоятельности! Я, брат, просто по уши в нее врезался! Тархов пустился толковать о своем "предмете" и прочел мне даже начало стихотворения, озаглавленного: "Моя Муза". Его сердечные излияния мне не пришлись по вкусу. Я втайне завидовал ему. Я скоро ушел от него. Несколько дней спустя мне случилось проходить по одному из рядов Гостиного двора. День был субботний; покупщиков набралось пропасть; отовсюду, посреди давки и толкотни, раздавались зазывные крики сидельцев. Купив, что мне было нужно, я думал только о том, как бы поскорее отделаться от их назойливого приставанья - как вдруг остановился... поневоле: в одной фруктовой лавке я увидал знакомую моего приятеля - Музу, Музу Павловну! Она стояла ко мне боком, - и, казалось, чего-то дожидалась. Немного поколебавшись, я решился подойти и заговорить с нею. Но не успел я переступить порог лавки и снять картуз - как она с ужасом отшатнулась и, проворно обернувшись к старичку в фризовой шинели, которому лавочник отвешивал фунт изюму, - схватила его за руку, как бы прибегая под его защиту. Тот, в свою очередь, обернулся к ней лицом - и представьте мое изумление! Кого я узнаю в нем? Пунина! Да, это был он; это были его воспаленные глазки, его пухлые губы, его повислый, мягкий нос. Он даже мало изменился в эти семь лет; разве обрюзг немного. - Никандр Вавилыч! - воскликнул я. - Вы меня не узнаете? Пунин встрепенулся, раскрыл рот, уставился на меня... - Не имею чести, - начал было он - и вдруг запищал: Троицкий барчук! (Имение моей бабушки прозывалось Троицким.) Неужели троицкий барчук? Фунт изюму вывалился из его рук. - Точно так, - ответил я и, подняв с полу покупку Пунина, облобызался с ним. Он задыхался от радости, от волнения; он чуть не прослезился, снял шапку, - причем я мог убедиться, что последние следы волосиков исчезли с его "яйца", достал со дна ее платок, высморкался, запихнул шапку за пазуху вместе с изюмом, надел ее снова, снова уронил изюм... Не знаю, как держала себя Муза во все это время: я старался на нее не глядеть. Я не полагаю, чтобы волнение Пунина происходило от излишней привязанности к моей особе: просто его натура не выдерживала никакого неожиданного толчка. Нервозность бедняков! - Пойдемте к нам, к нам, голубчик, - залепетал он, наконец, - ведь вы не побрезгаете посетить наше укромное гнездышко? Вы, я вижу, студент... - Помилуйте, я, напротив, буду очень рад. - Вы теперь свободны? - Совершенно свободен. - И прекрасно! Как Парамон Семеныч будет доволен! Сегодня и он раньше обыкновенного домой возвращается, и ее вот мадам отпускает по субботам. Да, постойте, извините, я совсем с панталыку сбился. Вы ведь с племянницей нашей незнакомы? Я поспешил ввернуть, что не имел еще удовольствия... - Само собой разумеется! Где вы могли с нею встретиться! Музочка... Заметьте, милостивый государь: эту девицу зовут Музой - и это не прозвище, а настоящее ее имя... Каково предопределение? Музочка, представляю тебя господину... господину... - Б...у, - подсказал я. - Б...у, - повторил он.-Музочка! Внимай! Преотличнейшего, прелюбезнейшего юношу видишь ты перед собою. Меня с ними судьба свела, когда они ещ/е совсем в младых летах были! Прошу любить да жаловать! Я отвесил низкий поклон. Муза, красная, как маков цвет, вскинула исподлобья глазами и тотчас потупилась. "А! - подумал я, - ты из тех, что в трудных случаях не бледнеют, а краснеют: это к соображению принять следует". - Не взыщите, она у нас не модница, - заметил Пунин и вышел из лавки на улицу; мы с Музой последовали за ним. ---------- Дом, в котором квартировал Пунин, находился в довольно большом расстоянии от Гостиного двора, а именно на Садовой улице. Дор\огой мой бывший наставник по части поэзии успел сообщить мне не мало подробностей о своем житье-бытье. Со времени нашей разлуки и он и Бабурин порядком поколесили по святой Руси и только недавно, полтора года тому назад, нашли постоянный приют в Москве. Бабурину удалось поступить главным письмоводителем в контору богатого купца-фабриканта. - Местечко не доходное, - заметил со вздохом Пунин, - работы много, пользы мало... да что будешь делать? И то-слава богу! Я тоже стараюсь приобресть кое-что перепиской да уроками; только старания мои до сих пор остаются безуспешны. Почерк у меня, вы, может, помните, старозаветный, для нынешнего вкуса неприветный, а что насчет уроков - много мне препятствует недостаток приличной одежды; к тому же я страшусь, что и в деле преподавания российской словесности - я также на нынешний вкус непригодный; оттого-то я сижу голодный. (Пунин засмеялся своим сиплым, глухим смехом. Он сохранил прежний, несколько возвышенный склад речи и прежнюю замашку рифмовать.) Все к новизнам, к новизнам обратились! Чай, и вы старых богов уже не почитаете, к новым припадаете? - А вы, Никандр Вавилыч, неужели все еще уважаете Хераскова? Пунин остановился и разом взмахнул обеими руками. - В высшей степени, сударь мой! В выс... шей сте... пени! - И Пушкина не читаете? Пушкин вам не нравится? Пунин опять вознес руки выше головы. - Пушкин? Пушкин есть змея, скрытно в зеленых ветвях сидящая, которой дан глас соловьиный! Пока мы таким образом беседовали с Пуниным, осторожно выступая по неровно сложенным кирпичным тротуарам "белокаменной" Москвы, той самой Москвы, в которой нет ни одного камня и которая вовсе не бела, - Муза тихонько шла с нами рядом, по ту сторону от меня. Говоря о ней, я назвал ее: ваша племянница. Пунин помолчал немного, почесал затылок и сообщил мне вполголоса, что он называет ее этим именем... только так; что она ему нисколько не доводится сродни: что она сирота, найденная и призренная Бабуриным в городе Воронеже; но что он, Пунин, мог бы величать ее дочерью, так как любит ее не хуже дочери настоящей. Я не сомневался в том, что, хотя Пунин нарочно понижал голос, Муза очень хорошо слышала все, что он говорил: и сердилась-то она, и робела, и стыдилась; тени и краски перебегали у ней по лицу, и все на нем слегка двигалось: веки и брови, и губы, и узенькие ноздри. Очень все это было мило, забавно и странно. Но вот мы достигли, наконец, "укромного гнездышка". И точно: очень оно было укромно, это гнездышко. Оно состояло из небольшого, чуть в землю не вросшего, одноэтажного домика с покривившейся тесовой крышей и четырьмя тусклыми окошечками на переднем фасе. Убранство комнат было самое бедное, не совсем даже опрятное. Между окнами и по стенам висело около дюжины крошечных деревянных клеток с жаворонками, канарейками, щеглами, чижами. "Мои подданные!" - торжественно проговорил Пунин, указывая на них пальцем. Не успели мы войти и осмотреться, не успел Пунин откомандировать Музу за самоваром, как появился и сам Бабурин. Он показался мне постаревшим гораздо больше Пунина, хотя походка его осталась твердою и общее выражение лица сохранилось; но он похудел, сгорбился, щеки осунулись, и его черную, густую щетину - "седой волос развил". Меня он не узнал - и никакого особенного удовольствия не выказал, когда Пунин назвал меня; он даже глазами не улыбнулся, едва головой кивнул; спросил - весьма небрежно и сухо - жива ли моя бабка - да и только. "Меня, мол, дворянским посещением не удивишь, и нисколько мне оно не лестно". Республиканец остался республиканцем. Муза вернулась; дряхлая старушонка внесла за нею плохо вычищенный самовар. Пунин засуетился, стал меня потчевать; Бабурин сел за стол, подпер голову обеими руками и провел кругом усталый взгляд. За чаем он, однако, разговорился. Положением своим он был недоволен. "Кулак, не человек, - так отзывался он о своем хозяине, - подначальные люди для него - сор, ничего не значащий; а сам давно ли сермягу таскал? Жестокость одна да алчность. Хуже коронной служба! Да и вся здешняя торговля на одном надувательстве стоит и им только держится!" Слушая такие невеселые речи, Пунин вздыхал сокрушенно, поддакивал, покачивал головою то сверху вниз, то с боку на бок; Муза упорно молчала... Ее, очевидно, мучила мысль: что я такое, скромный ли человек или болтун? И если я скромничаю, то не с умыслом ли? Ее черные, быстрые, беспокойные глаза так и мелькали под полуопущенными веками. Только однажды взглянула она на меня, да так пытливо, пронзительно, почти злобно... Я даже вздрогнул. Бабурин с нею почти не заговаривал; но всякий раз, когда он обращался к ней, в его голосе слышалась угрюмая, не отеческая ласка. Пунин, напротив, то и дело заигрывал с Музой; однако она ему неохотно отвечала. Он называл ее снегуркой, снежинкой. - Почему вы Музе Павловне такие имена даете? - спросил я. Пунин засмеялся. - А потому, что очень она у нас холодная. - Благоразумная, - подхватил Бабурин, - как следует быть молодой девице. -Мы можем ее и хозяюшкой величать, - воскликнул Пунин. - Ась? Парамон Семеныч? - Бабурин нахмурился; Муза отвернулась... Я тогда не понял этого намека. Так прошло часа два... не очень оживленно, хотя Пунин всячески старался "занять честную компанию". Он, между прочим, прикорнул перед клеткой одной из своих канареек, раскрыл дверцы и скомандовал: "На кумпол! Валяй концерт!" Канарейка тотчас выпорхнула, села на кумпол, то есть на голое темя Пунина и, поворачиваясь с боку на бок и потрясая крылышками, защебетала изо всех сил. Во все продолжение концерта Пунин не шевелился и только пальцем слегка дирижировал да глаза ежил. Я не мог не расхохотаться... но ни Бабурин, ни Муза не смеялись. Перед самым уходом моим Бабурин удивил меня неожиданным вопросом. Он пожелал узнать от меня, как от человека, который занимается в университете, что за личность был Зенон и какого я о нем понятия? - Какой Зенон? - спросил я не без изумления. - Зенон, древний мудрец. Неужели он остался вам неизвестным? Я смутно помнил имя 3енона, как основателя стоической школы; а впрочем, решительно ничего больше о нем не знал. - Да, он был философ, - проговорил я, наконец. - Зенон, - продолжал с расстановкой Бабурин, тот самый есть мудрец, который объяснил, что страдание не есть зло, ибо терпение все превозмогает, а добро есть на сем свете одно: справедливость; да и самая добродетель есть не что иное, как справедливость. Пунин с благоговением приник ухом. - Сообщил мне это изречение один здешний обыватель, у коего много обретается старинных книг, - продолжал Бабурин, - очень оно мне понравилось. Но вы, я вижу, такого рода предметами не занимаетесь. Бабурин сказал правду. Такими предметами я не занимался - точно. Со времени моего поступления в университет я стал республиканцем не хуже самого Бабурина. О Мирабо и Робеспьере я поговорил бы с наслажденьем. Да что Робеспьер!.. У меня над письменным столом висели литографированные портреты Фукиэ-Тенвилля и Шалиэ! Но Зенон! Откуда принесло Зенона? Прощаясь со мною, Пунин очень настаивал на том, чтобы я посетил их на следующий день, в воскресенье; Бабурин не приглашал меня вовсе и даже заметил сквозь зубы, что беседа с людьми простыми, разночинцами, не может мне доставить большое удовольствие и что, вероятно, моей бабке будет неприятно... На этом слове я, однако, перебил его речь и дал ему понять, что бабушка мне больше не указка. - А во владение имениями не вступили? - спросил Бабурин. - Нет, не вступил, - отвечал я. - Ну, и стало быть...-Бабурин не докончил начатой фразы; но я ее докончим за него: "Стало быть, я мальчик". - Прощайте, - сказал я громко и удалился. Я уже выходил со двора на улицу... Муза вдруг выбежала из дому и, сунув мне в руку скомканную бумажку, тотчас скрылась. У первого фонарного столба я развернул эту бумажку. Она оказалась запиской, С трудом разобрал я бледные, карандашом начертанные строки. "Ради бога, - писала мне Муза, - приходите завтра после обедни в Александровский сад возле башни Кутафьи я буду ждать вас не откажите мне не сделайте меня несчастной мне непременно нужно вас видеть". Орфографических ошибок в этой записке не было, но не было также знаков препинания. Я вернулся домой в недоумении. Когда за четверть часа до назначенного времени стал я на следующий день подходить к башне Кутафье (дело было в начале апреля, почки наливались, травка зеленела, и воробьи шумно чирикали и дрались в обнаженных кустах сирени), я, к немалому моему удивлению, увидел в сторонке, недалеко от ограды, Музу. Она предупредила меня. Я направился было к ней; но она сама пошла мне навстречу. - Пойдемте к Кремлевской стене, - шепнула она уторопленным голосом, бегая по земле опущенными глазами, - а то здесь люди. Мы поднялись по дорожке в гору. - Муза Павловна, - начал было я... Но она тотчас меня перебила. - Пожалуйста, - заговорила она тем же порывистым и тихим голосом, - не судите меня, не думайте чего нехорошего. Я вам письмо написала, свиданье назначила, - потому... я боялась... Мне вчера показалось, - вы словно всё посмеивались. Послушайте, прибавила она с внезапным усилием, и остановилась, и повернулась ко мне, - послушайте: если вы скажете, с кем... если вы назовете, у кого мы встретились, я брошусь в воду, я утоплюсь, я руки на себя наложу! Она тут в первый раз взглянула на меня тем, уже знакомым мне, пытливым и острым взглядом. "А ведь она, пожалуй, и в самом деле... чего доброго?" - подумалось мне. - Помилуйте, Муза Павловна, - поспешно промолвил я, - как вы можете иметь о мне такое дурное мнение? Неужели я способен выдать приятеля и повредить вам? Да и, наконец, в ваших отношениях, сколько я знаю, нет ничего предосудительного... Ради бога, успокойтесь. Муза выслушала меня, не трогаясь с места и не глядя на меня более. -Я вам вот еще что должна сказать, - начала она, снова подвигаясь вперед по дорожке, - а то вы можете подумать: да она сумасшедшая! Я вам должна сказать: на мне этот старик жениться хочет! - Какой старик? Лысый? Пунин? - Нет - не тот! другой... Парамон Семеныч. - Бабурин? - Он самый. - Неужто? Он вам предложение сделал? - Сделал. - Но вы, конечно, не согласились? - Нет, согласилась... потому что я тогда ничего не понимала. Теперь - другое дело. Я руками всплеснул. - Бабурин - и вы! Да ведь ему под пятьдесят лет! - Он говорит: сорок три. Да это все равно. Будь ему двадцать пять лет - я за него все-таки не выйду. Что за радость! Целая неделя пройдет, - он и не улыбнется ни разу! Парамон Семеныч мой благодетель, очень я ему обязана, он меня призрел, воспитал, я бы пропала без него, я должна почитать его, как отца... Но женой его быть! Лучше смерть! Лучше прямо в гроб! - Что это вы все о смерти упоминаете, Муза Павловна?.. Муза опять остановилась. - Да уж будто жизнь таков/о красна? Я и знакомого-то вашего, Владимира-то Николаича, можно сказать, с тоски да с печали полюбила, - а тут Парамон Семеныч с своими предложениями... Пунин, тот хотя стихами надоедает, да не пугает по крайности; не заставляет Карамзина читать по вечерам, когда у меня от усталости голова с плеч валится! И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними - да горячей быть? Станут принуждать - уйду. Сам же Парамон Семеныч все говорит: свобода! свобода! Ну вот и я захотела свободы. А то - что ж это такое? Всем воля, а меня в тюрьме держать? Я ему сама скажу. А коли вы меня выдадите или хоть намекнете - помните: только меня и видали! Муза стала поперек дороги. - Только меня и видали! - повторила она резко. Она и на этот раз глаз не подняла; она словно знала, что непременно выдаст себя, покажет, что у ней на душе, если кто ей прямо в глаза посмотрит... И именно оттого она не иначе как в сердцах или с досады поднимала взор - и тогда уже прямо уставлялась на человека, с которым говорила... Но ее небольшое, розовое, миловидное лицо дышало бесповоротной решимостью. "Ну, - мелькнуло у меня в голове, - Тархов прав. Эта девушка- новый тип". - Меня вам нечего бояться, - произнес я, наконец. - В самом деле? Даже, если... Вот вы что-то такое сказали о наших отношениях... Так даже в случае... Она умолкла. - И в этом случае вам бояться нечего, Муза Павловна. Я вам не судья. А тайна ваша погребена - вот тут. - Я указал себе на грудь. - Поверьте, я умею ценить... -Письмо мое с вами? - внезапно спросила Муза. - Со мной. - Где? - В кармане. - Отдайте мне... скорей, скорей! Я достал вчерашнюю бумажку. Муза схватила ее своей жесткой ручкой, постояла немного передо мною, как бы собираясь поблагодарить меня; но вдруг вздрогнула, оглянулась и, даже не поклонившись, проворно спустилась под гору. Я посмотрел в сторону, куда она направлялась. Невдалеке от башни, завернутая в альмавиву (альмавивы были тогда в великой моде),-виднелась фигура, в которой я тотчас признал Тархова. "А, брат, - подумал я, - тебя, стало быть, известили, если ты ее караулишь..." И, посвистывая себе под нос, я отправился домой. На другое утро, я только что успел напиться чаю, явился ко мне Пунин. Вошел он в комнату с довольно смущенным видом, начал поклоны отвешивать, оглядываться, извиняться в своей якобы нескромности. Я поспешил его успокоить. Грешный человек, я вообразил, что Пунин пришел с намерением занять деньжонок. Но он ограничился тем, что попросил стаканчик чайку с ромком, благо, самовар был не убран. - Не без сердечного трепетания и замирания шел я к вам на свидание, - заговорил он, откусывая кусочек сахара. -Вас-то я не боюсь: но страшусь вашей почтенной бабушки! Смиряет меня также моя одежда, как уже я вам докладывал. - Пунин провел пальцем по бортищу своего ветхого сюртука. - Дома-то оно ничего, и на улице тоже не беда; а как попадешь в золоченые палаты, - бедность твоя тебе предстанет и конфузно тебе станет!" Я занимал две небольшие комнаты и антресоли, и, конечно, никому не пришло бы в голову назвать их палатами, да еще золочеными; но Пунин, вероятно, говорил обо воем бабушкином доме, который, впрочем, тоже не отличался роскошью. Он попенял мне, зачем я не посетил их накануне: Парамон, мол, Семеныч вас ожидал, хоть и уверял, что вы ни за что не придете. И Музочка тоже ждала вас. - Как? и Муза Павловна? - спросил я. - И она. А ведь миленькая у нас проявилась девица! Скажите? - Премиленькая, - подтвердил я. Пунин с чрезвычайной быстротой потер свою обнаженную голову. - Красавица, сударь мой, перл или даже бриллиант - истинно вам говорю. - Он наклонился к самому моему уху. - Тоже дворянская кровь, - шепнул он мне, - только - вы понимаете - с левой стороны; запретного плода вкушено было. Ну-с, родители померли, родственники отступились и бросили на произвол судьбы! значит: отчаяние, голодная смерть! Но тут вступает Парамон Семеныч, известный, стародавний избавитель! Взял, одел, согрел - вывел птенчика; и расцвела наша радость! Я вам говорю: редчайших достоинств человек! Пунин откинулся на спинку кресла, вскинул руками и, снова наклонившись вперед, снова начал шептать, но еще таинственнее: - Ведь и сам Парамон Семеныч... Вы не знаете? он тоже происхождения высокого - и тоже с левой стороны. Говорят - его отец был владетельный грузинский князь из племени царя Давыда... Как вы это понимаете? В немногих словах - а сколько сказано?! Кровь царя Давыда! Каково? А по другим известиям, родоначальником Парамона Семеныча был некий индийский шах Бабур Белая Кость! Хорошо ведь и это? А? - Что ж, - спросил я, - и его, Бабурина, тоже бросили на произвол судьбы? Пунин опять потер свое темя. - Непременно! И даже с б/ольшею жестокостью, чем нашу кралечку! С раннего детства - одна борьба! Я даже, признаться, по этому случаю, вдохновясь Рубаном, четверостишие к портрету Парамона Семеныча сложил. Постойте... как бишь? Да! С пеленок не щадя гонений лютых, рок Ко краю бездны зол Бабурина привлек! Но огнь во мгле, злат луч на гноище блистает, - И се! победный лавр чело его венчает! Пунин произнес эти стихи размеренным, певучим голосом и на /о, как и следует читать стихи. - Так вот отчего он республиканец! - воскликнул я. - Нет, не оттого, - простодушно отвечал Пунин. - Он отцу давно простил; но несправедливость перенести никоим образом не может; чужая печаль его тревожит! Я собирался навести речь на то, что я узнал накануне от Музы, а именно, на сватовство Бабурина, - да не знал, как приступить. Пунин сам вывел меня из затрудненья. - Вы ничего не заметили? - спросил он меня вдруг, лукаво прищурив глазки. - Как у нас были? ничего особенного? - Да разве было что замечать? - спросил я в свою очередь. Пунин оглянулся через плечо, как бы желая удостовериться, что нас никто не подслушивает. - Наша красоточка Музочка скоро станет замужней дамой! - Как? - Госпожой Бабуриной, - напряженно произнес Пунин и, несколько раз ударив себе ладонями по коленям, закивал головою, как фарфоровый китаец. - Не может быть! - воскликнул я с притворным изумленьем. Голова Пунина немедленно остановилась, и руки его замерли. - А почему же не может быть? позвольте полюбопытствовать? - Потому что Парамон Семеныч в отцы бы годился вашей барышне; потому что такое различие в летах исключает всякую вероятность любви - со стороны невесты. - Исключает! - с азартом подхватил Пунин. А благодарность? А чистота сердечная? А нежность чувств? Исключает!! Вы бы хоть то сообразить изволили: положим, Муза прекраснейшая девица; но заслужить расположение Парамона Семеныча, быть его утехой, подпорой - супругой наконец! разве это не есть высочайшее счастие даже для такой девицы? И она это понимает! Вы посмотрите, бросьте внимательный взгляд! Музочка перед Парамоном Семенычем вся благоговение, вся трепет и восторг! - В том-то и беда, Никандр Вавилыч, что она, как вы говорите, вся трепет. Кого любишь, перед тем не трепещешь. - И с этим я не согласен! Вот я, например: уж больше моего, кажется, невозможно любить Парамона Семеныча, а я... я трепещу перед ним. -Да вы - другое дело. - Почему другое дело? почему? почему? - перебил Пунин. Я просто не узнавал его: он горячился, серьезничал, чуть не сердился - и не рифмовал. - Нет, твердил он, - я замечаю: у вас око не проницательное! Нет! Вы не сердцеведец! - Я перестал ему противоречить... и, чтобы придать иное направление разговору, предложил заняться, по старой памяти, чтением. Пунин помолчал. - Из прежних? Из настоящих? - спросил он, наконец. - Нет; из новых. - Из новых? - повторил недоверчиво Пунин. - Из Пушкина, -отвечал я. Мне вдруг пришли в голову "Цыгане", о которых упомянул недавно Тархов. Там же, кстати, песенка поется о старом муже. Пунин поворчал немного, но я усадил его на диван, чтоб ему было удобнее слушать, и принялся читать пушкинскую поэму. Вот дошло дело до "старого мужа, грозного мужа"; Пунин выслушал песенку до конца и вдруг порывисто поднялся. - Не могу, - промолвил он с глубоким, меня самого поразившим, волнением, - извините меня; не могу я слушать более сего сочинителя. Он безнравственный пашквилянт; он лжец... он меня смущает. Не могу! Позвольте прекратить мое сегодняшнее посещение. Я начал уговаривать Пунина остаться; но он настаивал на своем с каким-то тупым и испуганным упорством; повторил несколько раз, что он чувствует смущение и желает освежиться на воздухе - и при этом его губы слегка дрожали, и глаза его избегали моих глаз - точно я обидел его. Так он и ушел. А спустя немного и я вышел из дому и отправился к Тархову. Ни у кого не спросясь, по студенческой привычной бесцеремонности, я прямо пробрался к нему на квартиру. В первой комнате никого не было. Я кликнул Тархова по имени и, не получив ответа, хотел было удалиться; но дверь соседней комнаты растворилась и появился мой приятель. Он как-то странно взглянул на меня и молча пожал мне руку. Я пришел к нему с тем, чтобы пересказать все, что я узнал от Пунина; и хотя я тотчас почувствовал, что посетил Тархова не в пору, однако, поговорив немного о предметах посторонних, кончил-таки тем, что сообщил ему намерение Бабурина насчет Музы. Это известие, по-видимому, не очень его удивило; он тихонько подсел к столу и, внимательно вперив в меня глаза и безмолвствуя по-прежнему, придал чертам своим выражение... такое выражение, точно он желал сказать: "Ну, что ты еще сообщишь? Ну, излагай свои мысли". Я попристальнее посмотрел ему в лицо... Оно мне показалось оживленным, несколько насмешливым, несколько даже наглым. Но это не помешало мне "изложить свои мысли". Напротив. "Ты форс свой выказываешь, - подумалось мне, - так и я ж тебя щадить не стану!" И тут же немедленно приступил к рассуждению о вреде внезапных увлечений, об обязанности каждого человека уважать свободу и личность другого человека, - словом, приступил к преподаванью полезных и дельных советов. Разглагольствуя таким манером, я, для большей легкости, расхаживал взад и вперед по комнате. Тархов не перебивал меня и не шевелился на своем стуле: только пальцами играл по подбородку. - Я знаю, - говорил я... (Что собственно побуждало меня говорить, - мне самому оставалось неясным, вероятнее всего-зависть; не служение же нравственности в самом деле!) Я знаю, - говорил я, - что это дело не легкое, не шуточное; я уверен, что ты любишь Музу и что Муза тебя любит, что это с твоей стороны не мгновенная прихоть... Но вот, положим!.. (Тут я скрестил руки на груди.) Положим: ты удовлетворил свою страсть, а дальше что? Ведь ты не женишься на ней? И между тем ты разрушаешь счастье хорошего, честного человека, ее благодетеля - и кто знает? (тут мое лицо выразило в одно и то же время и проницательность и грусть)-быть может, и ее собственное счастье... И т.д., и т.д., и т. д.!!! Около четверти часа лилась моя речь. Тархов все молчал. Меня начинало смущать это молчание. Я изредка взглядывал на него, не столько для того, чтобы удостовериться во впечатлении, которое производили мои слова, сколько для того, чтобы понять, отчего это он не возражает и не соглашается, а сидит, словно глухонемой? Мне, наконец, однако, показалось, что в лице его происходит... да действительно происходит перемена. Оно стало выражать беспокойство, тревогу, тоскливую тревогу... Но, странное дело! то оживленное, светлое, смеющееся нечто, то, что поразило меня с самого первого взгляда на Тархова, все-таки не покидало этого встревоженного, этого тоскливого лица! Я еще не знал, поздравлять ли мне самого себя с успехом своей проповеди, как вдруг Тархов поднялся и, стиснув мне обе руки, промолвил скороговоркой: - Благодарю, благодарю. Ты, конечно, прав... хотя, с другой стороны, можно было бы заметить... Ведь что такое собственно твой хваленый Бабурин? - Честный тупец - и больше ничего! ты его республиканцем величаешь - а он просто бука! У! Вот он что! Весь его республиканизм состоит в том, что он нигде не уживается. - А! ты так полагаешь! Бука! не уживается!! - но знаешь ли ты, - продолжал я с внезапной запальчивостью, - знаешь ли ты, любезный Владимир Николаич, что в наше время не уживаться нигде - это признак хорошей, благородной натуры? Одни пустые люди - дурные люди - везде уживаются и примиряются со всем! - Ты говоришь: Бабурин-честный тупец!!! - Что ж, по-твоему лучше быть бесчестным остряком? - Ты извращаешь мои слова! - воскликнул Тархов. - Я хотел только объяснить тебе, как я понимаю этого господина. Ты думаешь - он такой редкий экземпляр? Ничуть! Подобных ему людей я тоже встречал на своем веку. Сидит человек с этаким важным видом, молчит, упорствует, топорщится... Ого-го! Знать, у него внутри, там - много! А внутри-то ничего у него нет, ни единой мысли нет в его голове - одно только чувство собственного достоинства. - Уж и это одно - почтенная вещь, - перебил я. - Но позволь спросить, где ты успел так изучить его? Ведь ты его не знаешь? Или ты его расписываешь... со слов Музы? Тархов пожал плечом. - Мы с Музой... не о нем разговариваем. Послушай, - прибавил он с нетерпеливым движением всего тела, - послушай: коли Бабурин такая благородная и честная натура - как же это он не видит, что Муза ему не пара? Одно из двух: либо он понимает, что совершает над ней нечто вроде насилия, во имя благодарности, там, что ли... и тогда куда девается его честность? Либо он этого не понимает... и тогда - как же не назвать его тупцом? Я хотел было возражать - но Тархов снова схватил мои руки и снова заговорил торопливым голосом: - Впрочем... конечно... я сознаюсь, ты прав, тысячу раз прав... Ты мне настоящий друг... но теперь оставь меня, пожалуйста. Я изумился. - Тебя оставить? - Да. Вот видишь ли, я должен поразмыслить хорошенько о всем, что ты сейчас сказал... Я не сомневаюсь в том, что ты прав... но теперь оставь меня! - Ты в таком волнении...-начал я. - В волнении? я? - Тархов засмеялся, но тотчас спохватился. - Да; конечно. Как же иначе? ты сам говоришь: это не шутка. Да; об этом надо подумать... наедине. - Он продолжал стискивать мне руки. Прощай, брат, прощай! - Прощай, - повторил я. - Прощай, брат! Уходя, я бросил последний взгляд на Тархова. Он казался доволен. Чем? Тем ли, что я, как верный друг и товарищ, указал ему опасность пути, на который он занес ногу, - или тем, что я уходил? Разнообразнейшие мысли вертелись у меня в голове целый день до самого вечера-до самой той минуты, когда я вступил в дом, занимаемый Пуниным и Бабуриным, ибо я пошел к ним в тот же день. Я должен сознаться, что некоторые выраженья Тархова запали мне в душу... звенели у меня в ушах... И в самом деле, неужто Бабурин... неужто он не видит, что она ему не пара? Но как же так можно: Бабурин, самоотверженный Бабурин, - честный тупец!! ------------ Пунин сказывал мне во время своего посещения, что меня у них ожидали накануне. Быть может; но в тот день решительно никто не ожидал меня... Я застал всех дома, и все удивились моему появлению. Бабурин и Пунин - оба были нездоровы; у Пунина голова болела, и он лежал калачиком на лежанке, повязав голову пестрым платком и приложив по разрезанному огурцу к каждому виску. Бабурин страдал разлитием желчи: весь желтый, почти бурый, с темными кругами вокруг глаз, с наморщенным лбом и небритой бородой- он мало походил на жениха! Я хотел уйти... Однако меня не отпустили и даже напоили чаем. Невеселый провел я вечерок. У Музы, правда, ничего не болело, она даже дичилась меньше обыкновенного, но явно досадовала, злилась... Наконец, она не вытерпела - и, подавая мне чашку чаю, торопливо прошептала: - Вы что там ни говорите, как вы ни старайтесь, а ничего вы не поделаете... Так-то! Я с изумлением посмотрел на нее и, улучив удобную минутку, спросил ее, тоже вполголоса: - Какой смысл ваших слов? - А такой смысл, - отвечала она, и черные ее глаза, злобно блеснув из-под надвинутых бровей, уперлись мне в лицо и тотчас отклонились в сторону, такой смысл, что я все слышала, что вы сегодня там говорили, и спасибо вам сказать не за что, а будет все-таки не по-вашему. - Вы были там? - невольно вырвалось у меня... Но тут Бабурин насторожился и глянул в нашу сторону. Муза отошла от меня прочь. Минут десять спустя ей опять удалось приблизиться ко мне. Ей словно было приятно говорить мне смелые и опасные вещи, и говорить их в присутствии своего покровителя, под его наблюдением, ровно настолько скрываясь, насколько оно было нужно для того, чтобы не возбудить его подозрительность. Известное дело: ходить в обрез, по самому краю пропасти - любимое женское занятие. - Да, я была там, - шептала Муза, не меняясь в лице; только ноздри ее слегка трепетали и губы криво подергивало. - Да, и если Парамон Семеныч меня спросит, о чем я с вами теперь перешептываюсь, я сейчас ему скажу. Что мне! - Будьте же осторожнее, - убеждал я ее, право, кажется, они замечают... - Я же вам говорю, что я готова все сказать. Да и кто замечает? Один с лежанки шею вытягивает, точно больной утенок, да и не слышит ничего; а другой о философии размышляет. Вы не бойтесь! - Голос Музы слегка возвышался, и щеки ее понемногу краснели какой-то злорадной, тусклой краской; и чудесно шло это к ней, и никогда она не была так хороша собою. Убирая со стола, расставляя по местам чашки, блюдечки, она быстро двигалась по комнате; было что-то вызывающее в ее развязной, легкой походке. "Судите, мол, меня, как знаете, а я сама по себе и вас не боюсь". Не могу скрыть, что Муза мне казалась обаятельной именно в тот вечер. Да, думалось мне, эта злюка-это новый тип... Это-прелесть. Эти руки, пожалуй, ударить могут... Что ж! Не беда! - Парамон Семеныч! - воскликнула она вдруг, республика-это такое государство, где всякий делает, что ему вздумается? - Республика не есть государство, - ответил Бабурин, подняв голову и насупив брови, - она есть такое... устройство, в котором все основано на законе и справедливости. - Стало быть, - продолжала Муза, - в республике никто не может принуждать другого? - Никто не может. - И собою всяк располагать волен? - Волен. - А! только это я и хотела знать. - Это тебе на что же? - А так; нужно. Мне нужно было, чтобы вы это сказали. - Любознательная у нас барышня, - заметил с лежанки Пунин. Когда я вышел в переднюю, Муза проводила меня, конечно, не из вежливости, а все из того же злорадства. Я спросил ее на прощанье: - Неужто вы так сильно его любите? - Люблю, не люблю ли, про то я знаю, - отвечала она, - а только чему быть, того не миновать. - Смотрите, не играйте с огнем... сгорите. - Лучше сгореть, чем замерзнуть. А вы... с вашими советами! И почем вы знаете, что он не женится на мне? Почем вы знаете, что я непременно хочу выйти замуж? Ну, я пропаду... Вам-то что за дело? Она захлопнула за мною дверь. Помнится, на возвратном пути домой мне было довольно приятно думать, что моему другу, Владимиру Тархову, может прийтись ой, ой, ой, как солоно от "нового типа"... Должен же он хоть чем-нибудь поплатиться за свое счастье! В том, что он будет счастлив, я, к сожалению, не мог сомневаться, Прошло дня три. Я сидел у себя в комнате перед письменным столом и не столько работал, сколько собирался завтракать... услышал шорох, поднял голову и остолбенел. Передо мною - неподвижное, страшное, белое как мел, стояло привидение... стоял Пунин. Медленно мигая, глядели на меня его съеженные глазки, бессмысленный, заячий испуг выражали они, и руки висели, как плети. - Никандр Вавилыч! Что с вами? Как вы сюда попали? Никто не видал вас? Что случилось? Да говорите же! - Сбежала, - произнес Пунин едва слышным, сиплым шепотом. - Что вы говорите? - Сбежала, - повторил он, - Кто? - Муза. Ушла ночью и записку оставила. - Записку? - Да. Благодарю, мол, но уже более не вернусь. Не ищите. Мы туда-сюда; спрашиваем кухарку: та ничего не знает. Я не могу громко говорить, извините. Голос сорвался, - Муза Павловна вас оставила! - воскликнул я. - Скажите! Господин Бабурин должен быть в отчаянии. Что же он намерен теперь сделать? - Ничего он не намерен сделать. Я хотел бежать к генерал-губернатору: запретил. Я хотел подать в полицию объявление: запретил и даже прогневался. Говорит: ее воля. Говорит: притеснять не желаю. Даже на службу в свою контору отправился. Только, конечно, облика человеческого уже на нем не имеется. Больно много любил он ее... Ох, ох, много мы оба ее любили! Тут Пунин впервые обнаружил, что он не истукан, а живой человек: поднял оба кулака кверху и опустил их себе на темя, лоснившееся, как слоновая кость. - Неблагодарная! - простонал он, - кто тебя кормил, поил, спас, обул, воспитал; кто заботился о тебе, кто всю жизнь, всю душу... А ты все забыла? Меня бросить, конечно, не штука, но Парамона Семеныча, Парамона... Я попросил его присесть, отдохнуть... Пунин отрицательно покачал головою. - Нет, не надо. Я и пришел-то к вам... не знаю, зачем. Я, как ошалелый; остаться дома одному жутко; куда деться? Стану посреди комнаты, закрою глаза и зову: Муза! Музочка! Этак с ума сойдешь. Да нет, что я вру? Я знаю, зачем я к вам пришел. Вы вот мне, намеднись, ту треклятую песенку прочли... помните, где говорится о старом муже? Зачем вы это сделали? Али вы уж что знали тогда... или догадывались? - Пунин глянул на меня. - Батюшка, Петр Петрович, - воскликнул он вдруг и затрепетал весь, вам, быть может, известно, где она находится? Батюшка, к кому она ушла? Я смутился и поневоле опустил глаза... - Разве она в своем письме сказала вам, - начал я... - Она сказала, что уходит от нас, потому что полюбила другого! Батюшка, голубчик, вы наверное знаете, где она! Спасите ее, пойдемте к ней; мы ее уговорим. Помилуйте, посудите, кого она убила? - Пунин вдруг покраснел, вся кровь прилила ему в голову, он тяжко грохнулся на колени. - Спасите, отец, пойдемте к ней! Человек мой появился на пороге и остановился в недоумении. Немалого труда стоило мне поднять Пунина снова на ноги, растолковать ему, что если я даже что-нибудь и подозреваю, то все-таки нельзя действовать так, сплеча, особенно вдвоем; что этим только все дело испортишь, что я готов попытаться, но ни за что не отвечаю. Пунин не возражал мне, но и не слушал меня и лишь изредка повторял своим надорванным голоском: - Спасите, спасите ее и Парамона Семеныча. Он, наконец, заплакал. - Скажите по крайней мере одно, - спросил он, - что... он хорош собою, молод? - Молод, - отвечал я. - Молод, - повторил Пунин, размазывая по щекам слезы. -И она молода... Вот в чем вся беда! Эта рифма пришлась случайно; бедному Пунину было не до поэзии. Я бы дорого дал, чтобы снова услышать от него витиеватые речи или хотя его почти беззвучный смех... Увы! те речи исчезли навсегда, - я не слыхал более его смеха. Я обещался навестить его, как только узнаю что-нибудь положительное... Тархова я, однако, не назвал. Пунин вдруг опустился весь. - Хорошо-с, хорошо-с, спасибо-с, - заметил он с убогой ужимочкой и вставляя слово-ерики, чего он прежде никогда не делал, - только, знаете-с, Парамону Семенычу не говорите-с ничего-с... а то он рассердится! - Одно слово: запретил! Прощайте-с, сударь! Уходя и повернувшись ко мне спиною, Пунин показался мне таким мизерным, что я даже удивился: и хромал-то он на обе ноги и приседал на каждом шагу... "Плохо дело! Finis, что называется", - подумал я. ---------- Хотя я обещал Пунину собрать сведения о Музе, однако, отправляясь в тот же день к Тархову, я нисколько не надеялся что-нибудь узнать, ибо наверное полагал, что либо я не застану его дома, либо он меня не примет. Предположение мое оказалось ошибочным: я застал Тархова дома, он меня принял, и я даже узнал все, что хотел узнать, но пользы от этого не вышло никакой. Тархов, как только я перешагнул порог его двери, подошел ко мне решительно, быстро, с сияющими, горящими глазами на похорошевшем и просветленном лице, твердо и бойко промолвил: - Слушай, брат Петя! Я догадываюсь, зачем ты пришел и о чем ты собираешься говорить со мною; но предупреждаю тебя, что если ты хотя единым словом упомянешь о ней, или об ее поступке, или о том, что, по-твоему, мне повелевает благоразумие, - мы больше не друзья, мы даже не знакомые, и я буду просить тебя быть со мною, как чужой. Я посмотрел на Тархова: он весь внутренне трепетал, как натянутая струна, он весь звенел, он едва сдерживал порывы поднимавшейся молодой крови, сильное, радостное счастье ворвалось ему в душу и завладело им - и он им завладел. - Это твое неизменное решение? - произнес я печально. - Да, брат Петя, неизменное. - В таком случае мне остается сказать тебе: прощай! Тархов слегка прищурился... Уж очень ему было хорошо. - Прощай, брат Петя, - проговорил он немножко в нос, с откровенной улыбкой, весело сверкнув всеми своими белыми зубами. Что мне было делать? Я оставил его с его "счастьем". Когда я захлопнул за собою дверь, другая дверь в комнате, я это слышал, хлопнула тоже. --------------------- Не легко мне было н\а сердце и на следующий день, когда я поплелся к своим злополучным знакомцам. Я втайне надеялся - такова слабость человеческая! что не застану их дома, и опять ошибся. Оба были дома. Перемена, происшедшая с ними в последние три дня, поразила бы всякого. Пунин весь побелел и отек. Куда девалась его болтливость? Он говорил вяло, слабо, все тем же сиплым голосом, и вид имел изумленный и потерянный. Бабурин, напротив, скорчился и почернел; несловоохотливый и в прежнее время, он теперь едва произносил отрывистые звуки; выражение окаменелой строгости так и замерло на его чертах. Я чувствовал, что молчать было невозможно, но что было сказать? Я ограничился тем, что шепнул Пунину: "Ничего я не узнал, и мой совет вам: бросьте всякую надежду". Пунин взглянул на меня своими опухшими красными глазенками - только и осталось у него красного на всем лице, - пробормотал что-то невнятное и отковылял в сторону. Бабурин, вероятно, догадался, о чем шла речь у нас с Пуниным, и, раскрыв свои стиснутые, словно склеенные губы, произнес неспешным голосом: - Милостивый государь! со времени вашего последнего посещения у нас случилась неприятность: воспитанница наша, Муза Павловна Виноградова, не находя более удобным жить с нами, решилась нас покинуть, о чем оставила нам письменное заявление. Не почитая себя в праве ей препятствовать, мы предоставили ей поступать по ее благоусмотрению. Желаем, чтобы ей было хорошо, - прибавил он не без усилия, - а вас покорнейше просим об этом предмете не упоминать, так как подобные речи бесполезны и даже огорчительны. "Вот и этот, как и Тархов, запрещает мне говорить о Музе", - подумалось мне, и не мог я внутренне не подивиться! Недаром же он так высоко ценил Зенона. Я хотел было сообщить ему нечто об этом мудреце, но язык у меня не повернулся, и хорошо сделал. Я скоро ушел восвояси. Расставаясь со мною, ни Пунин, ни Бабурин не сказали мне: "До свиданья!" - оба в один голос промолвили: "Прощайте-с!" Пунин даже возвратил мне книжку "Телеграфа", которую я принес ему: теперь, мол, мне этого больше уже не надо. Неделю спустя со мной произошла странная встреча. Весна наступила ранняя, крутая; в полдень жара доходила до восемнадцати градусов. Все зеленело и лезло из разрыхленной, сырой земли. Я нанял в манеже верхового коня и отправился за город, на Воробьевы горы. На дороге мне попалась тележка, запряженная парой лихих, до самых ушей забрызганных вяток, с заплетенными хвостами, с красными лентами в челках и гривах. Сбруя на лошадях была охотницкая, с медными бляхами и кистями, - и правил ими молодой щеголь-ямщик в синей поддевке без рукавов и желтой канаусовой рубахе, в низкой поярковой шляпе с павлиным пером вокруг тульи. Рядом с ним сидела девушка мещанского или купеческого звания, в пестрой парчовой кацавейке, с большим голубым платком на голове - и так и заливалась смехом. Ямщик ухмылялся тоже. Я поворотил своего коня в сторону, а впрочем, не обратил особого внимания на быстро мелькнувшую веселую чету, - как вдруг парень гикнул на лошадей... Да это голос Тархова! Я оглянулся... Точно: он; несомненно он, наряженный ямщиком, а возле него - уж не Муза ли? Но в это мгновенье вятки подхватили, и только я их и видел. Я было пустил моего коня в галоп вслед за ними, но это был старый манежный драбант, с так называемым генеральским аллюром в раскачку: галопом он шел еще тише, чем рысью. - Гуляйте, любезные! - проворчал я сквозь зубы. Должно заметить, что Тархова я не видел в течение всей недели, хотя раза три заходил к нему. Его никогда не было дома. Бабурина и Пунина я тоже не видел... Я их не посещал. Я простудился на моей прогулке: хотя и было очень жарко, но ветер дул пронзительный. Я опасно заболел - и когда я выздоровел, мы с бабушкой отправились в деревню - "на подножный корм" - по совету доктора. В Москву я уже больше не попал; к осени я перешел в Петербургский университет. III 1849 г. Прошло уже не семь, а целых двенадцать лет, и мне стукнул тридцать второй год. Бабушка давно скончалась; я жил в Петербурге чиновником по министерству внутренних дел. Тархова я потерял из виду: поступил он в военную службу и находился почти постоянно в провинции. Мы с ним встретились раза два по-приятельски, радушно; но разговоры наши не касались прошедшего. В эпоху второй нашей встречи он, сколько мне помнится, был уже женат. Однажды, в знойный летний день, я, проклиная и служебные обязанности, удерживавшие меня в Петербурге, и городскую духоту, вонь и пыль, пробирался по Гороховой улице. Погребальная процессия перебила мне дорогу. Вся она состояла из единственной колесницы, то есть, собственно говоря, из дряхлых дрог, на которых, грубо подбрасываемый толчками ухабистой мостовой, колыхался убогий деревянный гроб, до половины прикрытый потертым черным сукном. Старый человек, с белой головою, выступал один за дрогами. Я вгляделся в него... Лицо знакомое...Он тоже повел на меня глазами... Боже мой! да это Бабурин! Я снял шляпу, подошел к нему, назвал себя и отправился с ним рядом. - Кого вы хороните? - спросил я. - Никандра Вавилыча Пунина, - отвечал он. Я предчувствовал, я заранее знал, что он назовет это имя, и сердце все-таки дрогнуло во мне. Грустно стало мне, и рад я был, что случай доставил мне возможность отдать последний долг моему наставнику... - Могу я идти с вами, Парамон Семеныч? - Можете... Я один провожал его; теперь нас будет двое. Больше часа продолжалось наше шествие. Спутник мой подвигался, не поднимая глаз, не разжимая губ. Он окончательно состарелся с тех пор, как я его видел в последний раз; изрытое морщинами, медного цвета лицо резко отделялось от белых волос. Следы трудовой, терпкой жизни, постоянной борьбы сказывались во всем существе Бабурина: обглодала его нужда да бедность. Когда все покончилось, когда то, что было Пуниным, навеки скрылось в сырой... уж точно сырой земле Смоленского кладбища, Бабурин, постояв минуты две с потупленной, непокрытой головою перед нововыросшим холмиком песчаной глины, обратил ко мне свое изможденное, как бы ожесточенное лицо, свои сухие, впалые глаза, угрюмо поблагодарил меня и хотел было удалиться; но я удержал его. - Где вы живете, Парамон Семеныч? Позвольте вас навестить. Я не знал вовсе, что вы живете в Петербурге. Мы бы старое вспомнили, побеседовали бы о покойном нашем друге. Бабурин не тотчас ответил мне. - Я третий год как в Петербурге обретаюсь, промолвил он, наконец, - квартирую я на самом конце города. Впрочем, если вы точно желаете меня посетить, приходите. - Он дал мне свой адрес. - Приходите вечером; вечером мы всегда дома... мы оба. - Вы... оба? - Я женат. Моя жена сегодня не совсем здорова; оттого она не провожала покойника. А впрочем, достаточно и одному человеку исполнить эту пустую формальность, этот обряд. Кто же во все это верит? Я несколько удивился последним словам Бабурина, однако ничего не сказал, взял извозчика и предложил Бабурину довезти его до дому; но он отказался. В тот же день вечером я отправился к нему. Дорогой я все думал о Пунине. Мне вспомнилось, как я в первый раз с ним встретился и какой он был тогда восторженный и забавный; потом в Москве, как он присмирел - особенно в последнее наше свидание; а вот и совсем кончен расчет с жизнию: не шутит, видно, она! Квартировал Бабурин на Выборгской стороне, в домике, напоминавшем мне его московское гнездышко: петербургское чуть ли не было еще беднее. Когда я вошел к нему в комнату, он сидел в углу на стуле, уронив обе руки на колени; нагоревшая сальная свеча тускло освещала его повислую белую голову. Он услышал шум моих шагов, встрепенулся и приветствовал меня радушнее, чем я ожидал. Спустя несколько мгновений появилась его жена: я в ней тотчас узнал Музу - и тут только понял, зачем Бабурин меня пригласил к себе: он хотел показать мне, что он все-таки добился своего. Переменилась Муза много - в лице, в голосе и в движеньях; но больше всего переменились ее глаза. Бывало, они бегали, как живчики, эти злые, эти красивые глаза; они блистали украдкой, но ярко; взор их колол, как булавка... Теперь они глядели прямо, спокойно, пристально; черные зеницы потускнели. "Я надломана, я смирна, я добра", - казалось, говорил ее тихий и тупой взор. То же самое говорила ее постоянная, покорная улыбка. И платье на ней было смиренное: коричневое, с маленькими горошинами. Она первая подошла ко мне, спросила, узнаю ли я ее? Она, очевидно, не конфузилась, и не потому, чтобы она потеряла стыд или память, а просто потому, что суета от нее отошла. Муза много говорила о покойном Пунине, говорила ровным, тоже похолодевшим голосом. Я узнал, что он в последние годы совсем стал хилый, почти в детство впал, так что даже скучал без игрушек; правда, его уверяли, что он шьет их из тряпок для продажи... он сам забавлялся ими. Страсть его к стихам, однако, не угасла, и память сохранилась на одни только стихи: за несколько дней до смерти он еще декламировал из "Россиады"; зато Пушкина боялся, как дети боятся буки. Привязанность его к Бабурину также не уменьшилась: он по-прежнему благоговел перед ним и, уже охваченный мраком и холодом кончины, еще лепетал коснеющим языком: "благодетель!" Я узнал также от Музы, что вскоре после московского происшествия Бабурину опять пришлось поколесить по России, перекочевывая с одной частной должности на другую; что и в Петербург он прибыл опять-таки на частную службу, которую, впрочем, принужден был оставить на днях по неприятности с хозяином: Бабурин вздумал заступиться за рабочих... Постоянная улыбка Музы, сопровождавшая ее речи, наводила меня на размышления печальные; она довершала впечатление, возбужденное во мне наружностью ее мужа. Трудно доставался им обоим насущный хлеб - в этом не было сомнения. Сам он мало вмешивался в нашу беседу: он казался еще более озабоченным, чем огорченным... Что-то грызло его. - Парамон Семеныч, пожалуйте, - проговорила кухарка, внезапно появившись на пороге двери. - Что такое? Что нужно? - тревожно спросил он. - Пожалуйте, - значительно и настойчиво повторила кухарка. Бабурин застегнулся и вышел. __________________ Когда мы остались одни с Музой, она посмотрела на меня несколько измененным взором и промолвила голосом тоже измененным и уже без улыбки: - Не знаю, Петр Петрович, что вы теперь обо мне думаете, но полагаю, что вы помните, какая я была... Самоуверенная была я, веселая... и недобрая; хотела в свое удовольствие пожить. А я вам вот что скажу теперь: когда меня бросили, и я была, как потерянная, и только ждала, что либо бог меня приберет, либо у самой хватит духа с собой покончить, - я опять, как в Воронеже, встретилась с Парамоном Семенычем и он опять спас меня... Слова обидного я от него не услышала, ни одного упрека не услышала, ничего он от меня не потребовал - не стоила я того; но он меня любил... и я стала его женой. Что же мне было делать? умереть не удалось; жить тоже не пришлось, как хотелось... Куда же было деться! И то - милость. Вот и все. Она умолкла, отвернулась на мгновение... прежняя покорная улыбка опять появилась на ее губах. "Легко ли мне жить, не спрашивай", - почудилось мне теперь в этой улыбке. Разговор перешел к предметам обыкновенным. Муза рассказала мне, что после Пунина осталась кошка, которую он очень любил, но что она с самой его смерти ушла на чердак и там сидит и все мяучит, точно зовет кого-то... соседи очень пугаются и воображают, что это душа Пунина перешла в кошку. - Парамон Семеныч чем-то встревожен, - проговорил я, наконец. - А вы это заметили? - Муза вздохнула. - Ему нельзя не тревожиться. Вам нечего сказывать, что Парамон Семеныч остался верен своим убеждениям... Нынешний порядок вещей мог только укрепить их. (Муза выражалась совсем иначе, чем, бывало, в Москве: язык ее принял литературный, начитанный оттенок.) Впрочем, я не знаю, могу ли я вам довериться и как вы примете... - Почему же вы полагаете, что мне довериться нельзя? - Да ведь вы состоите на службе, вы чиновник. - Ну так что ж? - Вы, следовательно, преданы правительству. Я внутренне подивился... молодости Музы. - О моих отношениях к правительству, которое и существования моего не подозревает, я распространяться не буду, - промолвил я, - но вы можете быть спокойны. Вашего доверия я во зло не употреблю. Убеждениям вашего супруга я сочувствую... больше, чем вы полагаете. Муза покачала головою. - Да; это все так, - начала она не без запинки, но ведь вот что. Убеждениям Парамона Семеныча, быть может, скоро придется выказаться на деле. Они не могут дольше оставаться под спудом. Есть товарищи, от которых теперь невозможно отстать... Муза внезапно умолкла, словно язык себе прикусила. Ее последние слова меня изумили и немножко испугали. Вероятно, лицо мое выразило то, что я почувствовал, - и Муза это заметила. Я уже сказал, что свидание наше происходило в 1849 году. Многим еще памятно, какое это было смутное и тяжелое время и какими событиями ознаменовалось оно в С.-Петербурге. Меня самого поразили некоторые странности в обращении Бабурина, во всей его повадке. Раза два он с такой резкой горечью и ненавистью, с таким отвращением отозвался о правительственных распоряжениях, о высокопоставленных лицах, что я почувствовал недоумение... - А что? - спросил он меня вдруг, - освободили вы своих крестьян? Я принужден был сознаться, что нет. - А ведь, чай, бабка-то умерла? И в этом я должен был сознаться. - То-то вы, господа дворяне, - проворчал сквозь зубы Бабурин...-Чужими руками... жар загребать... это вы любите. В его комнате, на самом видном месте, висела известная литография, изображавшая Белинского; на столе лежал томик старинной, бестужевской "Полярной звезды". Бабурин долго не возвращался после того, как кухарка его вызвала. Муза несколько раз с беспокойством глянула на дверь, в которую он вышел. Наконец, она не вытерпела, встала, извинилась и тоже вышла в ту же дверь. Через четверть часа она вернулась назад с своим мужем; лица обоих, так по крайней мере мне показалось, выражали смущение. Но вот внезапно лицо Бабурина приняло другое, ожесточенное, почти исступленное выражение... - Какой же этому будет конец? - заговорил он вдруг прерывистым, захлебывавшимся, ему вовсе не свойственным голосом, и поводя кругом, блуждая одичалыми глазами. - Живешь, живешь, надеешься, авось лучше будет, легче будет дышать, - а напротив того, все идет хуже да хуже! Совсем уж к стене прижали! В молодости я всего натерпелся; меня... быть может... даже били... да, - прибавил он, круто повернувшись на каблуках и словно накинувшись на меня, - я, уже совершеннолетним будучи, получал истязания телесные... да; о других несправедливостях я уже не говорю... Но неужто ж нам к тем, прежним временам... предстоит вернуться? Что теперь делают с молодыми людьми! Да ведь это, наконец, всякое терпение лопнет... Лопнет! Да! Погодите! Я никогда не видал Бабурина в подобном состоянии. Муза даже побледнела вся... Бабурин вдруг раскашлялся и опустился на скамейку. Не желая стеснять ни его, ни Музу своим присутствием, я решился уйти, и уже прощался с ними, как вдруг та же дверь в соседнюю комнату отворилась, и показалась голова... Но не голова кухарки, а всклокоченная, перепуганная голова молодого человека. - Беда, Бабурин, беда! - пролепетал он торопливо, но тотчас же скрылся при виде незнакомой моей фигуры. Бабурин бросился вон вслед за молодым человеком. Я крепко пожал руку Музе и удалился с дурными предчувствиями на сердце. - Приходите завтра, - шепнула она тревожно, - Приду непременно, - ответил я. Я на другой день еще лежал в постели, когда мой человек подал мне письмо от Музы. "Милостивый государь, Петр Петрович! - писала она, - Парамона Семеныча сегодня ночью арестовали жандармы и увезли в крепость или не знаю куда: они не сказали. Все наши бумаги перерыли, многое запечатали, с собою взяли. Также книги и письма. Говорят, в городе пропасть народа арестовано. Вы можете себе представить, что я чувствую. Хорошо, что Никандр Вавилыч до этого не дожил! Вовремя он убрался. Посоветуйте, что мне сделать. За себя я не боюсь - с голоду я не умру - но мысль о Парамоне Семеныче не дает мне покоя. Приходите, пожалуйста, если только вы не боитесь посещать людей в нашем положении. Готовая к услугам Муза Бабурина". Через полчаса я был у Музы. Увидав меня, она протянула мне руку и хотя не сказала ни, слова, но выражение благодарности мелькнуло на ее лице. На ней было вчерашнее платье: по всему было заметно, что она не ложилась и не спала всю ночь. Глаза у ней были красны - но от бессонницы, не от слез. Она не плакала. Ей было не до того. Она хотела действовать, хотела бороться с поразившим ее несчастьем: прежняя энергическая, самовольная Муза воскресла в ней. Даже негодовать ей было некогда, хотя негодование ее душило. Как помочь Бабурину, к кому прибегнуть, чтобы облегчить его участь - ни о чем другом она не думала. Она хотела немедленно идти... просить... требовать... Но куда идти? Кого просить? Чего требовать? - вот что она желала услышать от меня, вот о чем желала посоветоваться со мною. Я начал с того, что посоветовал ей... терпенье. На первых порах ничего другого не оставалось делать, как только выжидать и по мере возможности наводить справки. Предпринять что-нибудь решительное теперь, когда дело едва началось, едва загорелось, - было просто немыслимо, безрассудно. Надеяться на успех было безрассудно, даже если бы я обладал гораздо большей долей значения и влияния... но что мог сделать я, маленький чиновник? У ней самой не было никакой протекции... Нелегко было растолковать ей все это... однако она, наконец, поняла мои доводы; поняла также, что не эгоистическое чувство руководило мною, когда я доказывал бесполезность всяких попыток. - Да скажите, Муза Павловна, - начал я, когда она, наконец, присела на стул (до тех пор она все стояла на ногах, как бы готовясь тотчас пойти на помощь Бабурину), - каким образом Парамон Семеныч - в его годы - попался в такой истории? Тут, я уверен, одни молодые люди замешаны, вроде того, который вчера вечером приходил предупредить вас... - Эти молодые люди - наши друзья! - воскликнула Муза, и глаза ее заблистали и забегали по-старинному. Что-то сильное, неудержимое, казалось, так и поднялось со дна ее души... а мне вдруг вспомнилось название "нового типа", данное ей некогда Тарховым. - Годы ничего не значат, когда дело идет о политических убежденьях! - Муза особенно наперла на эти два последние слова. Можно было подумать, что при всем ее горе ей было не неприятно выказать себя передо мною в этом новом, неожиданном свете - в свете женщины образованной и созрелой, достойной супруги республиканца! - Иные старики моложе иных молодых, - продолжала она, - способнее на жертвы... Но не в том вопрос. - Мне кажется, Муза Павловна, - заметил я, вы несколько преувеличиваете. Зная характер Парамона Семеныча, я был заранее уверен, что он будет сочувствовать всяким... честным порывам; но, с другой стороны, я всегда считал его за человека благоразумного... Неужели он не понимает всю невозможность, всю нелепость заговоров у нас, в России! В его положении, в его звании... - Конечно, - с горечью в голосе перебила Муза, - он мещанин; а в России вступать в заговоры позволительно только дворянам, как, например, четырнадцатого декабря... ведь вот что вы хотели сказать. "В таком случае зачем вы жалуетесь?" - чуть не сорвалось у меня с языка... однако я удержался. - Полагаете ли вы, что результат четырнадцатого декабря такого свойства, что должен поощрять других? - произнес я громко. Муза нахмурилась. "С тобою нечего толковать об этом", - прочел я на ее потупленном лице. - Парамон Семеныч очень скомпрометирован? - решился спросить я, наконец. Муза ничего не отвечала... Голодное, дикое мяуканье раздалось с чердака. Муза вздрогнула. - Ах, хорошо, что Никандр Вавилыч всего этого не видел! - почти с отчаянием простонала она. - Не видел он, как ночью насильно схватили его благодетеля, нашего благодетеля, быть может, лучшего и честнейшего человека в целом свете, - не видел он, как обращались с почтенным стариком, как говорили ему: "ты"... как грозили ему - и чем ему грозили!.. потому только, что он мещанин! Этот офицер молодой тоже, должно быть из числа таких бессовестных бездушников, каких и мне в моей жизни... Голос Музы порвался. Она вся трепетала, как лист. Долго сдержанное негодование прорвалось, наконец; потрясенные, вызванные наружу общей душевной тревогой, всколыхнулись старые воспоминания... Но собственно я убедился в это мгновенье, что "новый тип" остался тем же, той же страстной, увлекающейся натурой... Только увлекалась Муза уже не тем, чем бывало, в молодые годы. То, что в первое мое посещение я принял за резиньяцию, за усмиренность, и что действительно было тем - этот тихий, тупой взор, этот холодный голос, эта ровность и простота - все это имело смысл лишь в отношении к прошедшему, невозвратному... Теперь настоящее заговорило. Я постарался успокоить Музу, постарался перевести нашу беседу на более практическую почву. Надо было принять некоторые неотложные меры: узнать, где собственно находился Бабурин; а потом достать и ему и Музе средства к существованию. Все это представляло затруднения не малые; приходилось отыскивать не прямо деньги, а работу, что, как известно, гораздо более сложная задача... Я ушел от Музы с целым роем соображений в голове. Я скоро узнал, что Бабурин сидит в крепости... Дело началось... затянулось. Я каждую неделю по нескольку раз видался с Музой. Она тоже имела несколько свиданий с мужем. Но в самый момент разрешения всей этой печальной истории меня в Петербурге не было. Непредвиденные дела заставили меня съездить на юг России. Во время моей отлучки я узнал, что Бабурина по суду оправдали: оказалось, что вся вина его состояла только в том, что у него, как у человека, неспособного возбудить подозрения, собирались иногда молодые люди, и он присутствовал при их беседах; однако административным порядком сослали его на жительство в одну из западных губерний Сибири. Муза уехала с ним. "...Парамон Семеныч этого не желал, - писала она мне - потому, по его понятиям, никто не в праве жертвовать собою для другого человека - не для дела; но я ему ответила, что тут никакой жертвы нет. Когда я сказала ему в Москве, что буду его женою, то я подумала про себя: навеки и нерушимо! Так нерушимо должно оно стоять до конца дней..." IV 1861 г. Еще двенадцать лет прошло... Все в России знают и вечно помнить будут, что совершилось между 49-м и 61-м годом. И в моей личной жизни произошло много перемен, о которых, впрочем, распространяться нечего. Появились в ней новые интересы, новые заботы... Чета Бабуриных сперва отступила на второй план, потом совсем стушевалась. Я, однако, продолжал переписываться с Музой - очень, правда, изредка; иногда протекало более года без всяких известий о ней и об ее муже. Я узнал, что вскоре после 55-го года ему было дозволено возвратиться в Россию; но что он сам пожелал остаться в том небольшом сибирском городке, куда забросила его судьба и где он, по-видимому, свил себе гнездо, нашел приют, круг деятельности... И вот в конце марта месяца 1861 года получаю я следующее письмо от Музы: "Я так давно к вам не писала, почтеннейший П. П., что даже не знаю, живы ли вы; а если и живы, то не забыли ли о нашем существовании? Но все равно; не могу я не писать вам сегодня. У нас доселе все шло по-старинному; мы с Парамоном Семенычем занимались нашими школами, которые подвигаются помаленьку; сверх того Парамон Семеныч занимался чтением и перепиской да обычными своими прениями с староверцами, духовными лицами и ссыльными поляками; здоровье его было порядочно... Мое тоже. Но вот вчера к нам пришел манифест 19 февраля! Давно мы его ждали, давно ходили слухи о том, что делается у вас в Петербурге... но все же не могу я вам описать, что это было! Вы знаете хорошо моего мужа; несчастье нисколько его не изменило, а напротив, он стал еще крепче и энергичнее. (Не могу скрыть, что Муза написала: енергичнее.) Сила воли в нем железная, но тут он не выдержал! Руки тряслись у него, когда он читал; потом он обнял меня три раза и три раза со мной облобызался, хотел что-то сказать, - но нет! не мог! и кончил тем, что прослезился, что очень было удивительно видеть, и вдруг закричал: "Ура! ура! Боже, царя храни!" - Да, Петр Петрович, эти самые слова! Потом он прибавил: "Ныне отпущаеши"... и еще: "Это первый шаг, за ним должны последовать другие"; и, как был, без шапки, побежал сообщить великую эту новость нашим приятелям. Мороз стоял сильный, и даже пурга зачиналась, я его удерживала, но он не послушался. А когда пришел домой, весь был запорошен снегом, волосы, лицо и борода - у него теперь борода по самую грудь - и даже слезы на щеках застыли! Но очень он был жив и весел, и велел мне бутылку цымлянского раскупорить, и вместе с нашими приятелями, которых он с собой привел, пил за здоровье царя и России и всех русских свободных людей; и, взяв бокал и опустив взор на землю, сказал: "Никандр, Никандр, слышишь ли? Нет на Руси более рабов! Радуйся и в гробу, старый товарищ!" И многое еще такое говорил, что "сбылись, мол, мои ожидания!" Говорил также и о том, что теперь уже повернуть назад невозможно; что это - своего рода залог или обещание... Всего я не запомню, но давно я его таким счастливым не видала. И вот я решилась вам написать, чтобы и вы узнали, как мы радовались и ликовали в отдаленных сибирских пустынях, чтобы и вы порадовались вместе с нами..." Это письмо я получил в конце марта; а в начале мая пришло другое, весьма коротенькое письмо от той же Музы. Она извещала меня, что ее муж, Парамон Семеныч Бабурин, получив простуду в самый день прибытия манифеста, скончался 12 апреля от воспаления в легких, шестидесяти семи лет от роду. Она прибавила, что намерена остаться там, где покоится его тело, и продолжать завещанную им работу, потому что такова была последняя воля Парамона Семеныча, - а у ней другого закона нет. С тех пор я уже более не слыхал о Музе. РАССКАЗ ОТЦА АЛЕКСЕЯ ...Лет двадцать тому назад мне пришлось объехать - в качестве частного ревизора - все, довольно многочисленные, имения моей тетки. Приходские священники, с которыми я считал своей обязанностью познакомиться, оказывались личностями довольно однообразными и как бы на одну мерку сшитыми; наконец, чуть ли не в последнем из обозренных мною имений я наткнулся на священника, не похожего на своих собратьев. Это был человек весьма старый, почти дряхлый; и если бы не усиленные просьбы прихожан, которые его любили и уважали, он бы давно отпросился на покой. Меня поразили в отце Алексее (так звали священника) две особенности. Во-первых, он не только ничего не выпросил для себя, но прямо заявил, что ни в чем не нуждается, а во-вторых, я ни на каком человеческом лице не видывал более грустного, вполне безучастного, - как говорится, - "убитого" выражения. Черты этого лица были обыкновенные, деревенского типа: морщинистый лоб, маленькие серые глазки, крупный нос, бородка клином, кожа смуглая и загорелая... Но выражение!.. выражение!.. В тусклом взгляде едва - и то скорбно - теплилась жизнь; и голос был какой-то тоже неживой, тоже тусклый. Я занемог и пролежал несколько дней; отец Алексей заходил ко мне по вечерам - не беседовать, а играть в дурачки. Игра в карты, казалось, развлекала его еще больше, чем меня. Однажды, оставшись несколько раз сряду в дураках (чему отец Алексей порадовался немало), я завел речь о его прошлой жизни, о тех горестях, которые оставили на нем такой явный след. Отец Алексей сперва долго упирался, но кончил тем, что рассказал мне свою историю. Я ему, должно быть, чем-нибудь да полюбился; а то бы он не был со мною так откровенен. Я постараюсь передать его рассказ его же словами. Отец Алексей говорил очень просто и толково, без всяких семинарских или провинциальных замашек и оборотов речи. Я не в первый раз заметил, что сильно поломанные и смирившиеся русские люди всех сословий и званий выражаются именно таким языком. - ...У меня была жена добрая и степенная, - так начал он, - я ее любил душевно - и прижил с нею восемь человек детей; но почти все умерли в младых летах. Один мой сын вышел в архиереи - и скончался не так давно у себя в епархии; о другом сыне - Яковом его звали - я вот теперь расскажу вам. Отдал я его в семинарию, в город Т...; и скоро стал получать самые утешительные о нем известия: первым был учеником по всем предметам! Он и дома, в отрочестве, отличался прилежанием и скромностью; бывало день пройдет - и не услышишь его... все с книжкой сидит да читает. Никогда он нам с попадьей не причинил неприятности самомалейшей; смиренник был. Только иногда задумывался не по летам и здоровьем был слабенек. Раз с ним чудное нечто произошло. Десять лет ему тогда минуло. Отлучился он из дому под самый Петров день на зорьке: да почти целое утро пропадал. Наконец, воротился. Мы с женой спрашиваем его: "Где был?" - "В лес, говорит, гулять ходил - да встретил там некоего зеленого старичка, который со мною много разговаривал и такие мне вкусные орешки дал!" - "Какой такой зеленый старичок?" - спрашиваем мы. "Не знаю, говорит, никогда его доселе не видывал. Маленький старичок, с горбиною, ножками все семенит и посмеивается - и весь, как лист, зеленый". - "Как, - говорим мы, - и лицо зеленое?" - "И лицо, и волосы, и самые даже глаза". Никогда наш сын не лгал; но тут мы с женой усомнились. "Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне". - "Не спал я, говорит, никол/и; да что, говорит, вы не верите? - вот у меня в кармане и орешек один остался". Вынул Яков из кармана тот орешек, показывает нам... Ядрышко небольшое вроде каштанчика, словно шероховатое; на наши обыкновенные орехи не похоже. Я его спрятал, хотел было доктору показать... да запропастилось оно... не нашел потом. Ну-с, отдали мы его в семинарию - и, как я вам уже докладывал, веселил он нас своими успехами! Так мы с супругой и полагали, что выйдет из него человек! На побывку домой придет - любо на него глядеть: такой благообразный, озорства за ним никакого; всем-то он нравится, все нас поздравляют. Только все телом худенек и в лице настоящей краски нет. Вот уже девятнадцатый год ему наступил - скоро ученью конец! И получаем мы тут вдруг от него письмо. Пишет он нам: "Батюшка и матушка, не прогневайтесь на меня, разрешите мне идти по-светскому; не лежит сердце мое к духовному званию, ужасаюсь я ответственности, боюсь греха - сомнения во мне возродились! Без вашего родительского разрешения и благословения ни на что не отважусь - но скажу вам одно: боюсь я самого себя - ибо много размышлять начал". Доложу я вам, милостивый государь: опечалился я гораздо от этого письма - словно рогатиной мне против сердца толкнуло - потому, вижу: не будет мне на моем месте преемника! Старший сын - монах; а этот вовсе из своего звания выступить желает. Горько мне еще потому: в нашем приходе близко двухсот годов все из нашей семьи священники живали! Однако думаю: нечего против рожна переть; знать, уж такое ему предопределение вышло. Что уж за пастырь, коли сомнение в себе допустил!. Посоветовался я с женою - и написал ему в таком смысле: "Сын мой, Яков, одумайся хорошенько - десять раз примерь, один раз отрежь - трудности на светской службе пребывают великие, холод да голод, да к нашему сословию пренебрежение! И знай ты наперед: никто руку помощи тебе не подаст; не пеняй потом, смотри! Желание мое, ты сам знаешь, всегда было такое, чтобы ты меня заменил; но ежели ты точно в своем призвании усомнился и пошатнулся в вере - то и удерживать тебя мне не приходится. Буди воля господня! Мы с матерью твоею в благословении тебе не отказываем". Отвечал мне Яков благодарственным письмом. "Обрадовал ты меня, мол, батюшка; есть мое намерение посвятить себя ученому званию - и протекция у меня есть; поступлю в университет, будут доктором; потому - к науке большую склонность чувствую". Прочел я Яшино письмо - и пуще опечалился; а поделиться горем скоро стало не с кем: старуха моя о ту пору простудилась сильно и скончалась - от этой ли самой простуды, или господь ее, любя, прибрал - неизвестно. Заплачу, заплачу я, бывало, вдовец одинокий, - а что поделаешь? Так тому, знать, и быть. И рад бы в землю уйти... да тверда она... не расступается. А сам сына поджидаю; потому - он известил меня: "Прежде, мол, чем в Москву поеду, домой наведаюсь". И точно: приехал он в родительский дом - но только пожил в нем недолго. Словно что его торопило: так бы, кажись, на крылах полетел в Москву, в университет свой любезный! Стал я расспрашивать его о сомнениях - какая, дескать, причина? - но и разговоров больших от него не услышал: одна мысль затесалась в голову - и полно! Ближним, говорит, хочу помогать. Ну-с, поехал он от меня - почитай, что ни гроша с собой не взял - только малость из платья. Уж очень он на себя надеялся! И не попусту. Экзамен выдержал отлично, в студенты поступил, уроки по частным домам приобрел... Тверд он был в древних-то языках! И как вы полагаете? Мне же деньги высылать вздумал. Повеселел я маленько - конечно, не из-за денег - я их ему назад отослал и побранил его даже; а повеселел, потому что вижу: путь в малом будет. Только недолго длилось мое веселье! Приехал он на первые вакации... И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый - слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был - что и говорить! Чуть что - сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица... Но поднимет он глаза - так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то. Не робеет он - а дичится, словно волк, - и глядит все исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета - как есть камень! Примусь я его расспрашивать - либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он - сохрани бог! либо к картам пристрастья не получил ли? - или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно - ну, да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его - квас да вода; на женский пол не взирает - да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверья ко мне, - равнодушие какое-то проявилось: точно ему все свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете - и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур - а тут, в церкви-то, все словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть - да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два - и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками - является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакаций нет. "Ты из Москвы?" - спрашиваю я. "Из Москвы". - "А как же... Университет-то?" "Университет я бросил". - "Бросил?" - "Точно так". "Навсегда?" - "Навсегда". - "Да ты, Яков, болен, что ли?" - "Нет, говорит, батюшка, я не болен; а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте; а то я отсюда уйду - только вы меня и видали". Говорит мне Яков: не болен - а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки... а глаза... Господи владыко! Что это за глаза? Грозные, дикие, все по сторонам мечутся - и поймать их нельзя; брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены... Что сталось с моим Иосифом прекрасным, с тихоней моим? Ума не приложу. "Уж не рехнулся ли он?" - думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет... Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю - но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается - а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: "Скажи, мол, мне, как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня - объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!" - "Ну, батюшка, - говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи),-разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил - а моя собственная душа пропадает". - "Каким это образом?" - "А вот как...-И тут Яков впервое на меня глаза поднял... Вот уже четвертый месяц", - начал он... Но вдруг у него речь оборвалась - и тяжело дышать он стал. "Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!" "Четвертый месяц как я его вижу". - "Его? Кого его?" - "Да того... что к ночи называть неудобно". Я так и похолодел весь и затрясся. "Как?! - говорю, ты его видишь?" - "Да". - "И теперь видишь?" "Да". - "Где?" А сам я и обернуться не смею - и говорим мы оба шепотом. "А вон где...-И глазами мне указывает...-вон, в углу". Я- таки осмелился... глянул в угол: ничего там нету! "Да там ничего нет, Яков, помилуй!" - "Ты не видишь - а я вижу". Я опять глянул... опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. "Какой он из себя? - говорю... - зеленый?" - "Нет, не зеленый, а черный". - "С рогами?" - "Нет, он как человек - только весь черный". Яков сам говорит - а у самого зубы оскалились - и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху; а глаза словно выскочить хотят - и глядит он все в угол. "Да это тень тебе мерещится, - говорю я, - это чернота от тени - а ты ее за человека принимаешь". - "Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет". - "Яков, Яков, ты бы попробовал, помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет бог и расточатся врази его!" - "Пробовал, говорит, да ничего не действует". - "Постой, постой, Яков, не малодушествуй; я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю". Яков только рукой махнул. "Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую; не помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день - так с тех пор уж он мой гость неизменный - и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, - и больше моему поведению не дивись и меня не мучь". - "В какой же это день пришел он к тебе? - спрашиваю я его - а сам все его крещу. Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?" Яков отвел мою руку. "Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго". Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. "Чем, думаю, заслужил я такой гнев господень?" Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться, - да, кстати, утер украдкой глаза. - Худое пошло тогда наше житье! - продолжал он. - Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу - а в разговор и вступать-то боюсь. - И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова, - Марфой Савишной ее звали; большое я к ней уважение питал - потому женщина рассудительная и тихая, - даром, что молодая и собой пригожая; хаживал я к ней часто - и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, - я возьми да все ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся; а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча; а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю; ибо не женское любопытство в этом случае действует - а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: "Поди, мол, со мною к госпоже полковнице". Так он и руками и ногами! "Не пойду, говорит, ни за что! О чем я с ней буду беседовать!" Даже кричать на меня стал. Однако я, наконец, уломал его - и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да, по уговору, оставил его с нею наедине. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. "Ну, спрашиваю я, - как тебе соседка наша понравилась?" Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. "Добродетельная, говорю, дама... Обласкала, чай, тебя?" "Да, говорит, она не как прочие". Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить... "А наваждение, говорю, как?" Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, - и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон; а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину... И что же вы думаете? - спит мой Яков! Лег на постельку - и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела, голубушка, ожесточенное его сердце тронуть! На следующий день, смотрю, берет Яков шапку... Думаю - спросить его: куда, мол, идешь? - да нет, лучше не спрашивать... наверное к ней!.. И точно к ней, к Марфе Савишне отправился Яков - и еще дольше прежнего у ней просидел; а на следующий день - опять! А там через день - опять! Начал я воскресать духом; потому вижу: происходит в сыне перемена, - и лицо у него другое стало - и в глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость все в нем та же - да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько, как опять все разом оборвалось! Опять одичал Яков, опять приступиться к нему нельзя... Сидит, запершись, в каморке - и полно ходить к полковнице! "Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел - и она ему от дому отказала? Да нет, думаю... он хоть и несчастный, но на это не отважится; да и она не такая!" Не вытерпел; я, наконец, - спрашиваю я у него: "А что, Яков, - соседка наша... Ты, кажется, ее совсем позабыл?" А он как гаркнет на меня: "Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?" - "Как?" - говорю. Так он тут даже кулаки стиснул... освирепел вовсе! "Да! - говорит, - прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! Прочь! уйди!" Кому он эти слова обращал - я уж и не знаю; едва ноги меня вынесли до того я перепугался. Вы только представьте: лицо, как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я сирота-сиротою в тот же день к Марфе Савишне... в большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик. Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может; молитесь, мол, батюшка! А там вынесла мне сто рублей. "Для бедных и больных вашего прихода", говорит. И опять повторила: "Молитесь!" Господи! как будто я и без того не молился денно и нощно! Отец Алексей тут снова достал платок и снова утер свои слезы - но уж не украдкой на этот раз - и, отдохнув немного, продолжал свою невеселую повесть. - Покатились мы тут с Яковом, словно снежный ком под гору, и видать нам обоим, что под горою пропасть - а как удержаться и что предпринять? И скрыть это не было никакой возможности: по всему приходу пошло смущение великое, что вот-де у священника сын оказывается бесноватым и что следует де начальство обо всем этом известить. И известили бы непременно, - да прихожане мои - спасибо им! меня жалели. Тем временем зима миновала и наступила весна. И такую весну послал бог - красную, да светлую, какой даже старые люди не запоминали: солнышко целый день, безветрие, теплынь! И пришла мне тут благая мысль: уговорить Якова сходить со мною на поклонение к Митрофанию, в Воронеж! "Коли, думаю, и это последнее средство не поможет, - ну, тогда одна надежда: могила!" Вот сижу я однажды, перед вечерком, на крылечке - а зорька разгорается на небе, жаворонки поют, яблони в цвету, муравка зеленеет... сижу и думаю, как бы сообщить мое намерение Якову? Вдруг, смотрю, выходит он на крыльцо; постоял, поглядел, вздохнул и прикорнул на ступеньке со мною рядышком. Я даже испугался на радости - но только молчок. А он сидит, смотрит на зарю - и тоже ни слова! И показалось мне, словно умиление на него нашло: морщины на лбу разгладились, глаза даже посветлели... еще бы, кажется, немножко - и слеза бы прошибла! Усмотревши таковую в нем перемену, я, виноват! - осмелился. "Яков, - говорю я ему, - выслушай ты меня без гнева..." Да и рассказал ему о моем намерении: как нам вдвоем к Митрофанию пойти - пешечком; а от нас до Воронежа верст полтораста будет; и как оно приятно будет - вдвоем, весенним холодочком, до зорьки поднявшись, - идти да идти по зеленой травке, по большой дороге; и как, если мы хорошенько припадем да помолимся у раки святого угодника, - быть может, - кто знает? Господь бог над нами и смилуется - и получит он исцеление, - чему уже многие бывали примеры! И представьте вы, милостивый государь, мое счастье! "Хорошо, - говорит Яков, - а сам не оборачивается, все в небо смотрит, я согласен. Пойдем". Я так и обомлел... "Друг, говорю, голубчик, благодетель!.." А он у меня спрашивает: "Когда же мы отправимся?" - "Да хоть завтра", говорю, Так на другой день мы и отправились. Надели котомочки, взяли посохи в руки - и пошли. Целых семь дней мы шли - и все время нам погода благоприятствовала - даже удивительно! Ни зноя, ни дождя; муха не кусает, пыль не зудит. И с каждым днем Яков мой все в лучший вид приходит. Надо вам сказать, что на вольном воздухе Яков и прежде того-то не видал, но чувствовал его за собою, за самой спиною; а не то тень его сбоку как будто скользила, что очень моего сына мутило. А в этот раз ничего такого не происходило; и на постоялых дворах, где нам ночевать приходилось, - тоже ничего не являлось. Мало мы с ним разговаривали... но уж как нам хорошо было - особенно мне! Вижу я: воскресает мой бедняк. Не могу я вам описать, милостивый государь, что я тогда чувствовал. Ну, добрались мы, наконец, до Воронежа. Пообчистились, пообмылись - и в собор, к угоднику! Целых три дня почти что не выходили из храма. Сколько молебнов отслужили, свечей сколько понаставили! И все ладно, все прекрасно; дни благочестивые, ночи тихие; спит мой Яша, как младенец. Сам со мной заговаривать стал. Бывало, спросит: "Батюшка, ты ничего не видишь?" а сам улыбается. "Не вижу, - говорю я, ничего". - "Ну и я, говорит, не вижу". Чего еще требовать? Благодарность моя к угоднику - без границ. Прошли три дня; и говорю я Якову; "Ну, теперь, сынок, все дело поправилось; на нашей улице праздник. Остается одно: исповедайся ты, причастись; а там с богом восвояси - и отдохнувши как следует да по хозяйству поработавши, для укрепления сил, можно будет похлопотать, место поискать или что. Марфа Савишна, говорю, наверное в этом нам поможет". "Нет, - говорит Яков, - зачем мы ее будем беспокоить; а вот я ей колечко с Митрофаниевой ручки принесу". Я тут совсем раскуражился: "Смотри, говорю, бери серебряное, а не золотое - не обручальное!" Покраснел мой Яков и только повторил, что не следует ее беспокоить, - а впрочем, тотчас на все согласился. Пошли мы на следующий день в собор; исповедался мой Яков, и так перед тем молился усердно! - а там и к причастию приступил. Я стою так-то в сторонке - и земли под собою не чувствую... На небесах ангелам не слаще бывает! Только смотрю я: что это значит! Причастился мой Яков - а не идет испить теплоты! Стоит он ко мне спиною... Я к нему. "Яков, говорю, что же ты стоишь?" Как он обернется вдруг! Верите ли, я назад отскочил, до того испугался! Бывало, страшное было у него лицо, а теперь какое-то зверское, ужасное стало! Бледен как смерть, волосы дыбом, глаза перекосились... у меня от испуга даже голос пропал; хочу говорить, не могу- обмер я совсем.,. А он как бросится вон из церкви! Я за ним... а он прямо на постоялый двор, где ночевка наша была, котомку на плечи - да и вон. "Куда? - кричу я ему, - Яков, что с тобой! Постой, погоди!" А Яков хоть бы слово мне в ответ, побежал как заяц - и догнать его нет никакой возможности! Так и скрылся. Я сейчас верть назад, телегу нанял, а сам весь трясусь и только и могу говорить, что: господи! да: господи! И ничего не понимаю: что это такое над нами стряслось? Пустился я домой - потому думаю: наверное, он туда побежал. И точно. На шестой версте от города вижу: шагает он по большаку. Я его догнал, соскочил с телеги да к нему. "Яша! Яша!" Остановился он, повернулся ко мне лицом, а глаза в землю упер и губы стиснул. И что я ему ни говорю - стоит он как истукан какой, - и только и видно, что дышит. А наконец, опять пошел вперед по дороге. Что было делать! Поплелся и я за ним... Ах, какое же это было путешествие, милостивый государь! Сколь нам было радостно идти в Воронеж столь ужасно было возвращение! Стану я ему говорить - так он даже зубами ляскает, этак через плечо, ни дать ни взять тигр или гиена! Как я тут ума не лишился - доселе не постигаю! И вот, наконец, однажды ночью - в крестьянской курной избе - сидел он на полатях, свесивши ноги да озираясь по сторонам, - пал я тут перед ним на коленки и заплакал и горьким взмолился моленьем. Не убивай, дескать, старика отца окончательно, не дай ему в отчаянность впасть, скажи, что приключилось с тобою? В\оззрелся он в меня - а то он словно и не видел, кто перед ним стоит, - и вдруг заговорил - да таким голосом, что он у меня до сих пор в ушах отдается. "Слушай, говорит, батька. Хочешь ты знать всю правду? Так вот она тебе. Когда, ты помнишь, я причастился - и частицу еще во рту держал- вдруг он (в церкви-то это, белым-то днем!) встал передо мною, словно из земли выскочил, и шепчет он мне (а прежде никогда ничего не говаривал)... - шепчет: выплюнь да разотри! Я так и сделал: выплюнул и ногой растер. И стало быть, я теперь навсегда пропащий - потому что всякое преступление отпускается, но только не преступление против святого духа..." И сказав эти ужасные слова, сын мой повалился на полати, - а я опустился на избяной пол... Ноги у меня подкосились... Отец Алексей умолк на мгновенье и закрыл глаза рукою. - Однако, - продолжал он, - что же я буду дольше томить вас, да и самого себя! Дотащились мы с сыном до дому, - а тут скоро и конец его настал и лишился я моего Якова! Перед смертью он несколько дней не пил, не ел - все по комнате взад и вперед бегал да твердил, что греху его не может быть отпущения... но его уж он больше не видел. Погубил он, дескать, мою душу; теперь зачем же ему больше ходить? А как слег Яков, сейчас в беспамятство впал, и так, без покаяния, как бессмысленный червь, отошел от сей жизни в вечную... Но не хочу я верить, чтобы господь стал судить его своим строгим судом... И, между прочим, я этому потому не хочу верить, что уж очень он хорош лежал в гробу: совсем словно помолодел и стал на прежнего похож Якова. Лицо такое тихое, чистое, волосы колечками завились - а на губах улыбка. Марфа Савишна приходила смотреть на него - и то же самое говорила. Она же его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила - и камень надгробный на свой счет поставила. А я остался одиноким... И вот отчего, милостивый государь, вы изволили усмотреть на лице моем печаль великую... Не пройдет она никогда - да и не может пройти. Хотел я сказать отцу Алексею слово утешения... но никакого слова не нашел. Мы скоро потом расстались. ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СВОИХ И ЧУЖИХ I { 1 Считаю нужным предпослать моим "Отрывкам" небольшое объяснение. Я избрал форму рассказа от собственного лица для большего удобства - и потому прошу читателя не принимать "я" рассказчика сплошь за личное "я" самого автора. На это намекает и самое заглавие отрывков: "Из воспоминаний своих и - чужих". И. Т. } СТАРЫЕ ПОРТРЕТЫ ...Верстах в сорока от нашего села проживал много лет тому назад двоюродный дядя моей матери, отставной гвардии сержант и довольно богатый помещик, Алексей Сергеич Телегин в родовом своем имении Суходоле. Он сам никуда не выезжал, а потому и не посещал нас; но меня, раза два в год, посылали к нему на поклон - сперва с гувернером, а потом одного. Алексей Сергеич принимал меня всегда очень радушно - и я гащивал у него дня по три, по четыре. Зазнал я его уже стариком: в первый мой приезд мне, помнится, было лет двенадцать; а ему уже за семьдесят лет перевалило. Родился он еще при императрице Елизавете - в последний год ее царствования. Он жил один с своей женой, Маланьей Павловной; она была лет на десять моложе его. Двух дочерей он с ней прижил; но они уже давно вышли замуж и редко посещали Суходол; между ними и их родителями черная кошка пробежала, и Алексей Сергеич почти никогда не упоминал о них. Вижу, как теперь, этот старинный уж точно дворянский, степной дом. Одноэтажный, с громадным мезонином, построенный в начале нынешнего столетия из удивительно толстых сосновых бревен - такие бревна привозились тогда из-за Жиздринских боров - их теперь и в помине нет! - он был очень обширен и вмещал множество комнат, довольно, правда, низких и темных: окна в стенах были прорублены маленькие, теплоты ради. Как водится (по-настоящему следует сказать: как водилось) - службы, дворовые избы окружали господский дом со всех сторон - и сад к нему примыкал небольшой, но с хорошими фруктовыми деревьями, наливными яблоками и бессемянными грушами; на десять верст кругом тянулась плоская, жирно-черноземная степь. Никакого высокого предмета для глаза: ни дерева, ни даже колокольни; где-где разве торчит ветряная мельница с прорехами в крыльях; уж точно: Суходол! Внутри дома комнаты были наполнены заурядною, нехитрою мебелью; несколько необычным являлся стоявший на окне залы верстовой столбик со следующими надписями: "Если ты шестьдесят восемь раз пройдешь вокруг сей залы то сделаешь версту; если ты восемьдесят семь раз пройдешь от крайнего угла гостиной до правого угла биллиарда - то сделаешь версту" - и т. п. Но пуще всего поражало в первый раз приехавшего гостя великое количество картин, развешанных по стенам, большей частью работы так называемых итальянских мастеров: все какие-то старинные пейзажи да мифологические и религиозные сюжеты. Но так как все эти картины очень почернели и даже покоробились-то в глаза били одни пятна телесного цвета-а не то волнистое красное драпери на незримом туловище или арка, словно в воздухе висящая, или растрепанное дерево с голубой листвой-или грудь нимфы с большим сосцом, подобная крыше с суповой чаши. взрезанный арбуз с черными семечками, чалма с пером над лошадиной головой - или вдруг выпячивалась гигантская коричневая нога какого-то апостола, с мускулистой икрой и задранными кверху пальцами. В гостиной на почетном месте висел портрет императрицы Екатерины II во весь рост, копия с известного портрета Лампи, предмет особого поклонения, можно сказать, обожания хозяина. С потолков спускались стеклянные люстры в бронзовых оправах, очень маленькие и очень пыльные. Сам Алексей Сергеич был приземистый, пузатенький старичок с одноцветным, пухлым, но приятным лицом, с ввалившимися губками и очень живыми глазками под высокими бровями. Он зачесывал на затылок свои редкие волосики: он только с 1812 года перестал пудриться. Ходил Алексей Сергеич постоянно в сером "реденготе", с тремя воротниками, падавшими на плечи, полосатом жилете, замшевых штанах и темно- красных сафьянных сапожках с сердцевидными вырезами и кисточками наверху голенищ; носил белый кисейный галстук, жабо, манжеты и две золотые английские "луковицы", по одной в каждом кармане жилета. В правой руке он обыкновенно держал эмалированную табакерку со "шпанским" табаком, а левой опирался на трость с серебряным, от долгого употребления гладко вытертым набалдашником. Голосок имел Алексей Сергеич носовой, пискливый - и постоянно улыбался, ласково, но как бы свысока, не без некоторой самодовольной важности. Он и смеялся тоже ласково, тонким, как бисер мелким смехом. Вежлив и приветлив был он до крайности - на старинный екатерининский манер - и двигал руками медленно и округло, тоже по-старинному. По слабости ног он не мог ходить, а перебегал торопливыми шажками с кресла на кресло, в которое садился вдруг - скорее падал - мягко, как подушка. Как я уже сказал, Алексей Сергеич никуда не выезжал и с соседями знался мало, хотя и любил общество, - ибо словоохотлив был! Правда, общества у него вдоволь водилось и дома: разные Никаноры Никанорычи, Севастеи Севастеичи, Федулычи, Михеичи, все бедные дворянчики в поношенных казакинах и камзолах, часто с барского плеча, проживали под его кровом, не говоря уже о бедных дворяночках в ситцевых платьях, черных платках в накидку и с гарусными ридикюлями в крепко стиснутых пальцах - разных Авдотиях Савишных, Пелагеях Мироновных и просто Феклушках и Аринках, приютившихся на женской половине. За стол у Алексея Сергеича никогда меньше пятнадцати человек не садилось... Такой он был хлебосол! Между всеми этими приживальщиками особенно выдавались две личности: карлик, по прозвищу Янус или Двулицый, датского - а иные утверждали - еврейского происхождения; да сумасшедший князь Л. В противность тогдашним обычаям, карлик этот вовсе не служил потехой для господ и не был шутом; напротив: он постоянно молчал, вид имел озлобленный и суровый, хмурил брови и скрипел зубами, как только обращались к нему с вопросами. Алексей Сергеич звал его также филоз\офом и даже уважал его; за столом ему всегда первому, после гостей и хозяев, подавали блюда. "Бог его обидел, - говаривал Алексей Сергеич, - на то его господня воля; а уж мне-то его не обижать стать". - "Почему же он филоз\оф?"-спросил я однажды. (Меня Янус не жаловал; бывало, лишь только я подойду к нему - он тотчас окрысится и проворчит хрипло: "Чужак! не приставай!") "Как же, помилуй бог! не филоз\оф?" - ответил Алексей Сергеич. Ты, сударик, посмотри, как он таково хорошо молчит!" - "А почему же он двулицый?" - "А потому, сударик, что наружу-то у него одно лицо - вот вы, верхогляды, и судите... А другое, настоящее, он скрывает. И то лицо знаю я один - и люблю его за это... Потому: хорошее то лицо. Ты, например, и глядишь, да ничего не видишь... а я и без слов вижу: осуждает он меня за нечто; потому: он строгий! И всегда-то за дело! Сего ты, сударик, не поймешь; но только верь мне, старику!" Настоящей истории двулицего Януса - откуда он прибыл, как попал к Алексею Сергеичу - никто не ведал; зато история князя Л. была хорошо всем известна. Двадцатилетним юношей, из богатой и знатной фамилии, он приехал в Петербург на службу в гвардейском полку; на первом же куртаге императрица Екатерина его заметила и, остановившись перед ним да указав на него веером, громко промолвила, обратясь к одному из своих приближенных: "Посмотри, Адам Васильевич, какой красавчик! Настоящая куколка!" Кровь бросилась бедному мальчику в голову: вернувшись домой, он велел заложить коляску и, надев на себя анненскую ленту, пустился разъезжать по городу, словно он и точно в случай попал. "Дави всех, - кричал он кучеру, - кто не посторонится!" Тотчас же все это было доведено до высочайшего сведения; вышел приказ - объявить его сумасшедшим и отдать на поруки двум его братьям; а те, нимало не медля, отвезли его в деревню и посадили в каменный мешок на цепь. Желая воспользоваться его имением, они не выпустили несчастного даже тогда, когда он опомнился и пришел в себя, - и так и продержали его взаперти, пока он действительно не сошел с ума. Но не впрок пошло им их злодейство: князь Л. пережил своих братьев и, после долгих мытарств, очутился на попечении Алексея Сергеича, которому доводился родственником. Это был толстый, совершенно лысый человек с длинным тонким носом и голубыми глазами навыкате. Он совсем разучился говорить - он только бурчал что-то непонятное; но отлично пел старинные русские песни, сохранив до глубокой старости серебристую свежесть голоса и во время пения ясно и четко произнося каждое слово. Иногда находило на него нечто вроде ярости - и тогда он делался страшен: становился в угол, к стене лицом и весь потный да красный - через всю лысину до затылка красный, заливаясь злобным хохотом и топая ногами, повелевал наказывать кого-то - вероятно, братьев. "Бей! - хрипел он, давясь и кашляя от смеха, - секи, не жалей, бей, бей, бей извергов, злодеев моих! Вот так! Вот так!" Накануне своей смерти он очень удивил и испугал Алексея Сергеича. Вошел к нему в комнату весь бледный да тихий и, поклонившись поясным поклоном, сперва поблагодарил за приют и призрение, а потом попросил послать за священником; ибо смерть пришла к нему - он ее видел - и ему надо всех простить и себя обелить. "Как же ты ее видел? - пробормотал изумленный Алексей Сергеич, в первый раз услыхав от него связную речь. - Какова она из себя? С косою, что ли?" - "Нет, - отвечал князь Л., - старушка простенькая, в кофте - только на лбу глаз один, а глазу тому и веку нет". И на другой день князь Л. действительно скончался, совершив все должное и простившись со всеми, вразумительно и умиленно. "Вот так и я умру", - замечал, бывало, Алексей Сергеич. И точно: нечто подобное с ним случилось - о чем после. А теперь возвратимся к прежнему. С соседями, я уже сказал, Алексей Сергеич не водился; и они его недолюбливали, называли его чудаком, гордецом, пересмешником и даже не признающим властей мартинистом, не понимая, конечно, значения этого последнего слова. До некоторой степени соседи были правы: Алексей Сергеич чуть не семьдесят лет сряду прожил в своем Суходоле, не имея почти никаких сношений с предержащими властями, с начальством и судом. "Суд для разбойника, команда для солдата, - говаривал он, - а я, слава богу, не разбойник и не солдат". Чудаковат был точно Алексей Сергеич, - но душа в нем была не из мелких. Порасскажу кое-что о нем. Доподлинно я никогда не знал, какие были его политические мнения - если только можно применить к нему такое новейшее выражение; но, по-своему, он был аристократ - скорей аристократ, чем барин. Не раз он сожалел о том, что бог не дал ему сына-наследника "в честь роду, в продолжение фамилии". У него в кабинете висело на стене родословное дерево Телегиных, очень ветвистое, со множеством кружков в виде яблоков, в золотой раме. "Мы, Телегины, - говорил он, - род исконный, извечный; сколько нас, Телегиных, ни было, - по прихожим мы не таскались, хребта не гнули, по рундучкам ног не отстаивали, по судам не кормились, жалованного не нашивали, к Москве не тянули, в Питере не кляузничали; сиднями сидели, каждый на своей чети, свой человек, на своей земле... гнездари, сударь, домовитые! Я сам хоть и в гвардии служил - да, спасибо, недолго". Алексей Сергеич предпочитал старое время. "Вольнее было тогда, благообразнее, по чести тебе доложу! - а с тысяща восемьсотого года (почему именно с этого года? - он не объяснял) пошла, братец ты мой, эта военщина, солдатчина пошла. Надели себе на голову господа военные какие-то там салтаны из петушиных хвостов - и сами петухам уподобились; шею затянули туго-натуго... хрипят, глаза таращат - да и как не хрипеть? Надысь ко мне полицейский капрал какой-то наехал: "Я, мол, до вас, ваше благородие... (вишь, чем удивить вздумал!.. я и сам знаю, что рожден благо...) имею до вас дело". А я ему: "Сударь почтенный, ты сперва крючки-то на воротнике расстегни. А то, помилуй бог, чихнешь! Ах, что с тобою будет! Что с тобою будет! Лопнешь ты, как гриб-дождевик... А я отвечай!" И пьют же они, эти военные господа, - о-го-го! Я им все больше цымлянского велю подавать; потому им что цымлянское, что понтак - все едино; гладко, скоро так у них в горле проходит, - где тут различить? А то вот еще: соску стали эту сосать, табак курить. Запихает себе военный человек эту самую соску под усища в губища - ноздрями, ртом и даже ушами дым пущает, - и думает, что герой! Вот и зятики мои - хоть один из них и сенат\ор, а другой какой-то там курат\ор - тож эту соску сосут - и за умниц тож себя почитают!.." Алексей Сергеич терпеть не мог курительного табаку, да вот еще собак, особенно маленьких. "Ну, коли ты француз, держи себе болонку: ты бегаешь, ты прыгаешь тюды-сюды, и она за тобой, задравши хвост... а нашему-то брату на что она?" Очень он был опрятен и привередлив. Об императрице Екатерине говорил не иначе, как с восторгом, и возвышенным, несколько книжным слогом: "Полубог был, не человек! Ты, сударик, посмотри только на улыбку сию, - прибавлял он, почтительно указывая на Лампиевский портрет, - и сам согласишься: полубог! Я в жизни своей столь счастлив был, что удостоился улицезреть сию улыбку, и вовек она не изгладится из сердца моего!" И при этом он сообщал анекдоты из жизни Екатерины, каких мне нигде не случалось ни читать, ни слышать. Вот один из них. Алексей Сергеич не позволял ни малейшего намека на слабости "великой царицы. "Да и наконец, - восклицал он, - разве о ней можно так судить, как о прочих людях? Однажды она, во время утреннего туалета, в пудраманте сидя, повелела расчесать себе волосы... И что же? Камерфрау проводит гребнем, - а электрические искры так и сыплются! Тогда она подозвала к себе тут же по дежурству находившегося лейб-медика Роджерсона и говорит ему: "Меня, я знаю, за некоторые поступки осуждают: но видишь ты электричество сие? Следовательно, при таковой моей натуре и комплекции - сам ты можешь заключить, ибо ты врач, - что несправедливо меня осуждать, а постичь меня должно!" Неизгладимым остался в памяти Алексея Сергеича следующий случай. Стоял он однажды во внутреннем карауле, во дворце, а было ему всего лет шестнадцать. И вот проходит императрица мимо его - он отдает честь... "а она, с умилением тут опять восклицал Алексей Сергеич, улыбнувшись на юность мою и на усердие мое, изволила дать мне ручку свою поцеловать и по щеке потрепать и расспросить: кто я? откуда? какой фамилии? а потом...-Тут голос старика обыкновенно прерывался, - потом приказала моей матушке от своего имени поклониться и поблагодарить ее за то, что так хорошо воспитывает детей своих. И был ли я при сем на небе, или на земле - и как и куда она изволила удалиться, в горния ли воспарила, в другие ли покои проследовала... по сие время не знаю!" Я не раз пытался расспрашивать Алексея Сергеича о тех давних временах, о людях, окружавших императрицу... Но он большей частью уклонялся. "Что о старине толковать-то? - говаривал он...-только себя мучить: что вот, мол, был ты тогда молодцом, - а теперь и последних зубов у тебя во рту не стало. Да и то сказать: хороша старина... ну и бог с ней! А что касательно до тех людей - ведь ты, чай, егоза, о случайных людях речь заводишь? - так видал ты, как на воде волдырь вскочит? Пока он цел да держится - какие же на нем цвета играют! И красные, и желтые, и синие просто сказать надо: радуга или вот алмаз! Только вскорости он лопается - и следа от него нет. Так вот и люди те такие были". - Ну, а Потемкин? - спросил я однажды. Алексей Сергеич принял важный вид. - Потемкин, Григорий Александрович, был муж государственный, богослов, екатерининский воспитанник, чадо ее, так надо сказать... Но довольно о сем, сударик! Алексей Сергеич был человек очень набожный - и хотя через силу, но церковь посещал исправно. Суеверия в нем не замечалось; он издевался над приметами, глазом и прочей "нескладицей", однако не любил, когда заяц ему перебегал дорогу - и встреча с попом была ему не совсем приятна. Со всем тем был к духовным лицам очень почтителен и под благословенье подходил и даже руку всякий раз целовал, но неохотно с ними беседовал. "Очень от них дух силён идет, объяснял он, - я же, грешный, не путем изнежился; волосы у них такие большие да масленые, расчешут их во все стороны - думают, что тем мне уважение доказывают, и громко так между разговором крякают - от робости, что ли, или тоже желают мне тем угодить. Ну да и смертный час напоминают. А я, как-никак, еще жить желаю. Только ты, сударик, этих речей за мной не повторяй; уважай духовный чин - одни дураки его не уважают; и я виноват, что на старости лет вздор горожу". Учен был Алексей Сергеич на медные деньги - как все тогдашние дворяне; но до некоторой степени сам чтением восполнил этот недостаток. Книги же читал одни русские, конца прошлого века; новейших сочинителей находил пресными и в слоге слабыми... Во время чтения ставился возле него на одноногий круглый столик серебряный жбан с каким-то особенным мятным пенистым квасом, от которого приятный запах распространялся по всем комнатам. Сам же он надевал при этом на конец носа большие круглые очки; но в последнее время не столько читал, сколько задумчиво глядел выше оправы очков, поднимая брови, жуя губами и вздыхая. Раз я застал его плачущим с книгою на коленях - что меня очень, признаться, удивило. Вспомнились ему следующие стишки: О, всебедный род людской! Незнаком тебе покой! Ты лишь оный обретаешь, Пыль могильну коль глотаешь... Горек, горек сей покой! Спи, мертвец!.. Но плачь, живой! Стишки эти были сочинены некиим Гормич-Гормицким, странствующим пиитой, которого Алексей Сергеич приютил было у себя в доме - так как он показался ему человеком деликатным и даже субтильным: носил башмачки с бантиками, говорил на \о и, поднимая глаза к небу, часто вздыхал; кроме всех этих достоинств, Гормич-Гормицкий изрядно говорил по-французски, ибо получил воспитание в иезуитском коллегиуме,-а Алексей Сергеич только "понимал". Но, напившись раз мертвецки пьяным в кабаке, этот самый субтильный Гормицкий оказал буйство непомерное: "вдребезгу" раскровянил Алексей-Сергеичина камердинера, повара, двух подвернувшихся прачек и даже постороннего столяра - да несколько стекол перебил в окнах, причем кричал неистово: "А вот я им докажу, этим русским тунеядцам, кацапам необтесанным!" И какая в этом тщедушном существе сила проявилась! Едва с ним сладило восемь человек! За самое это буйство Алексей Сергеич велел стихотворца вытолкать вон из дому, посадивши его предварительно "афендроном" в снег - дело было зимою - для протрезвления. "Да, - говаривал, бывало, Алексей Сергеич, - прошла моя пора; был конь, да изъездился. Вот я и стихотворцев на своем иждивенье содержал, и картины и книги скупал у евреев, - и гуси были не хуже Мухановских, - голуби-турманы глинистые настоящие... До всего-то я был охоч! Разве вот собачником никогда не был- потому пьянство, вонь, гаерство! Рьяный был я, неукротимый. Чтобы у Телегина, да не первый во всем сорт... да помилуй бог! И конский завод имел на славу. И шли те кони... откуда ты думаешь, сударик? От самых тех знаменитейших заводов царя Ивана Алексеича, брата Петра Великого... верно тебе говорю! Все жеребцы бурые в масле - гривы п\околень, хвосты п\окопыть... Львы! И все то было - да быльем поросло. Суета суетствий - и всяческая суета! А впрочем - чего жалеть! Всякому человеку свой предел полож\он. Выше неба не взлетишь, в воде не проживешь, от земли не уйдешь... поживем еще, как-никак!" И старик опять улыбался и понюхивал свой шпанский табачок. Крестьяне любили его; барин был, по их словам, добрый, сердца не срывчивого. Только они повторяли, что изъезжен, мол, конь. Прежде Алексей Сергеич сам во все входил - и в поле выезжал, и на мельницу, и на маслобойню - и в амбары, и в крестьянские избы заглядывал; всем знакомы были его беговые дрожки, обитые малиновым плисом и запряженные рослой лошадью с широкой проточиной во весь лоб, по прозвищу "Фонарь" - из самого того знаменитого завода; Алексей Сергеич сам ею правил, закрутив концы вожжей на кулаки. А как стукнул ему семидесятый годок - махнул старик на все рукою и поручил управление именьем бурмистру Антипу, которого втайне боялся и звал Микромэгасом (вольтеровские воспоминания!) а то и просто - грабителем. "Ну, грабитель, что скажешь? Много в пуньку натаскал?" - говорит он, бывало, с улыбкой глядя в самые глаза грабителю. "Всё вашею милостью", - весело отвечал Антип. "Милость милостью - а только ты смотри у меня, Микромэгас! крестьян, заглазных подданных моих, трогать не смей! Станут они жаловаться... трость-то у меня, видишь, недалеко!" - "Тросточку-то вашу, батюшка Алексей Сергеич, я завсегда хорошо помню", - отвечает Антип-Микромэгас да поглаживает бороду. "То-то, помни!" И барин и бурмистр, оба смеются в лицо друг другу. С дворовыми, вообще с крепостными людьми, с "подданными" (Алексей Сергеич любил это слово)-он обходился кротко. "Потому, посуди, племянничек, своего-то ничего нету, разве крест на шее - да и тот медный - на чужое зариться не моги... где ж тут быть разуму?" Нечего и говорить, что о так называемом крепостном вопросе в то время никто и не помышлял; не мог он волновать и Алексея Сергеича: он преспокойно владел своими "подданными"; но дурных помещиков осуждал и называл врагами своего звания. Он вообще дворян разделял на три разряда: на путных, "коих маловато"; на распутных, "коих достаточно", и на беспутных, "коими хоть пруд пруди". А если кто из них с подданными крут и притеснителен, - тот и перед богом грешен и перед людьми виноват! Да: хорошо жилось дворовым у старика; "заглазным подданным", конечно, хуже, несмотря на трость, которою он грозил Микромэгасу. И сколько их водилось, этих самых дворовых, в его доме! И все больше старые, жилистые. волосатые, ворчливые, в плечах согбенные, в нанковые длиннополые кафтаны облеченные - с крепким, кислым запахом! А на женской половине только и слышно было, что топот босых ног да шлюпанье юбок. Главного камердинера звали Иринархом; и кликал его всегда Алексей Сергеич протяжным криком: "И-ри-на-а- арх!" Других он звал: "Малый! Малец! Кто там есть подданный!" Колокольчиков он не терпел: что за трактир, помилуй бог! И удивляло меня то, что в какое бы время ни позвал Алексей Сергеич своего камердинера - тот немедленно являлся, словно из земли вырастал - и, сдвинув каблуки и заложив за спину руки, стоял перед барином угрюмый и как бы злой, но усердный слуга! Щедр был Алексей Сергеич не по состоянию; но не любил, когда его величали благодетелем. "Какой я вам, сударь, благодетель!.. Я себе благо делаю - а не вам, сударь мой!" (когда он гневался или негодовал, он всегда "выкал"). "Нищему, - говаривал он, - подай раз, подай два, подай три... Ну, - а коли он в четвертый раз придет - подать ему ты все-таки подай, только прибавь при сем: ты бы, братец, чем бы другим поработал - не все ртом". - "Дяденька, - спросишь его, бывало, - если же нищий и после этого в пятый раз придет?" - "А ты и в пятый раз подай". Больных, которые к нему прибегали за помощью, он на свой счет лечил - хотя сам в докторов не верил и никогда за ними не посылал. "Матушка-покойница, - уверял он, - ото всех болезней, прованским маслом с солью лечила - и внутрь давала и натирала - и все прекрасно проходило. А матушка моя кто такая была? При Петре Первом рожденье свое имела - ты только это сообрази!" Русский человек был Алексей Сергеич во всем: любил одни русские кушанья, любил русские песни, а гармонику, "фабричную выдумку", ненавидел; любил глядеть на хороводы девок, на пляску баб; в молодости он сам, говорят, пел заливисто и плясал лихо; любил париться в бане - да так сильно париться, что Иринарх, который, служа ему банщиком, сек его березовым, в пиве вымоченным веником, тер мочалкой, тер суконкой, катал намыленным пузырем по барским членам, - этот вернопреданный Иринарх всякий раз, бывало, говаривал, слезая с полка, красный, как "новый медный статуй": "Ну, на сей раз я, раб божий, Иринарх Толобеев, еще уцелел... Что-то будет в следующий?" И говорил Алексей Сергеич славным русским языком, несколько старомодным, но вкусным и чистым, как ключевая вода, то и дело пересыпая речь любимыми словцами: "по чести, помилуй бог, как-никак, сударь да сударик..." А впрочем, будет о нем. Побеседуем об Алексей-Сергеичевой супруге, Маланье Павловне. Была Маланья Павловна московская уроженка, первой слыла красавицей по Москве, la Venus de Moscou. Я ее зазнал уже старой, худой женщиной, с тонкими, но незначительными чертами лица, с заячьими кривыми зубками в крошечном ротике, со множеством мелко завитых желтых кудряшек на лбу, с крашеными бровями. Ходила она постоянно в пирамидальном чепце с розовыми лентами, высоком крагене вокруг шеи, белом коротком платье и прюнелевых башмаках на красных каблучках; а сверху платья носила кофту из голубого атласу, со спущенным с правого плеча рукавом. Точно такой туалет был на ней в самый Петров день 1789 года! Пошла она в тот день, еще девицей будучи, с родными на Ходынское поле, посмотреть знаменитый кулачный бой, устроенный Орловым. "И граф Алексей Григорьевич (о, сколько раз слышал я этот рассказ!)... заметив меня, подошел, поклонился низехонько, взяв шляпу в обе руки, и сказал так: "Красавица писаная, - сказал он, - что ты это рукав с плечика спустила? Аль тоже на кулачки со мной побиться желаешь?.. Изволь; только напредки говорю тебе: победила ты меня - сдаюсь! И я твой есмь пленник!.." И все на нас смотрели и удивлялись". И самый этот туалет она с тех пор постоянно носила. "Только не чепец тогда был на мне, а шляпа а-ля бержер де Трианон; и хотя я и напудренная была, но волосы мои, как золото, так и сквозили, так и сквозили!" Маланья Павловна была глупа, что называется, до святости; болтала зря, словно и сама хорошенько не знала, что это у ней из уст выходит, - и все больше об Орлове. Орлов стал, можно сказать, главным интересом ее жизни. Она обыкновенно входила... нет! вплывала, мерно двигая головою, как пава, в комнату, становилась посередине, как-то странно вывернув одну ногу и придерживая двумя пальцами конец спущенного рукава (должно быть, эта поза тоже когда-нибудь понравилась Орлову); горделиво-небрежно взглядывала кругом, как оно и следует красавице, - даже пофыркивала и шептала: "Вот еще!", точно к ней какой-либо назойливый кавалер-супирант приставал с комплиментами, - и вдруг уходила, топнув каблучком и дернув плечиком. Табак она тоже нюхала шпанский, из крошечной бонбоньерки, доставая его крошечной золотой ложечкой, - и от времени до времени, особенно когда появлялось новое лицо, подносила снизу - не к глазам, а к носу (она видела отлично) - двойной лорнет, в виде рогульки, щеголяя и вертя беленькой ручкой с отделенным пальчиком. Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесения, что на Арбате, - такая хорошая церковь! - и как вся Москва тут присутствовала... давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы... один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей - и предику какую сказал! все плакали - куда я ни посмотрю - все слезы, слезы... а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти... И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился - и как Орлов тоже тут присутствовал... И, приблизившись к Алексею Сергеичу, поздравил его и назвал его счастливчиком... Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы по полу слева направо... Дескать, ваше сиятельство, теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. О! Это был такой человек! такой человек! А то, в другой раз, мы с Алексисом были у него на бале -я уже замужем была - и какие были на нем чудесные бриллиантовые пуговицы! И я не выдержала, похвалила. "Какие, говорю, у вас, граф, чудесные бриллианты!" - А он, взяв тут же со стола нож, отрезал одну пуговицу и презентовал мне ее и сказал: "У вас, голубушка, в глазах во сто крат лучше бриллианты; станьте-ка перед зеркалом да посравните". И я стала, и он стал со мной рядом. "Ну что? кто прав?" - говорит, а сам глазами так и водит, так и водит вокруг меня. И Алексей Сергеич тут очень сконфузился; но я ему сказала: "Алексис, - сказала я ему, - ты, пожалуйста, не конфузься; ты должен лучше меня знать". И он мне ответил: "Будь покойна, Мелани!" И самые эти бриллианты у меня теперь вокруг медальона Алексея Григорьевича - ты, чай, видел, голубчик, я его по праздникам на плече ношу, на георгиевской ленте - потому храбрый был он очень герой, георгиевский кавалер: турку сжег! Со всем тем была Маланья Павловна женщина очень добрая: угодить ей было легко. "Ни она тебя грызь, ни она тебя шпынь", - отзывались о ней горничные. До страсти любила Маланья Павловна все сладкое - и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко-то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасным шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества - страшные мысли тогда находят - и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: "Говорите, мол, говорите, что так сидите - только места свои греете!" - и они трещали, как канарейки. Будучи набожной не меньше Алексея Сергеича, она очень любила молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек! И действительно: дьяконица эта умела как-то неудержимо произносить молитвенные слова, не прерывая их ни при вдыханье, ни при выдыханье, а Маланья Павловна слушала и умилялась. Состояла при ней другая вдовушка; та должна была рассказывать ей на ночь сказки, - но только старые, просила Маланья Павловна, те, что я уж знаю; новые-то все выдуманы. Очень была Маланья Павловна легкомысленна, а иногда и мнительна: вдруг ей что в голову взбредет! Не жаловала она, например, карлика Януса; все думалось ей, что он вдруг возьмет да закричит: "А знаете вы, кто я? Бурятский князь! Вот вы и покоряйтесь!" - А не то дом от меланхолии подожжет. Щедра была Маланья Павловна так же, как и Алексей Сергеич; но никогда деньгами не подавала - ручек не хотела марать, - а платками, сережками, платьями, лентами; или со стола пошлет пирог да жаркого кусок - а не то сткляницу вина. Баб по праздникам тоже угощать любила: станут они плясать, а она каблучками притопывает и в позу становится. Алексей Сергеич очень хорошо знал, что жена его глупа; но чуть ли не с первого году женитьбы приучил себя притворяться, будто она очень остра на язык и любит колкости говорить. Бывало, как только она слишком разболтается, он тотчас погрозит ей мизинцем и приговаривает: "Ох, язычок, язычок! уж достанется ему на том свете! Проткнут его горячей шпилькой!" Маланья Павловна этим, однако, не обижалась; напротив - ей как будто лестно было слышать такие слова: что ж, мол! Не моя вина, что умна родилась! Маланья Павловна обожала своего мужа - и всю жизнь оставалась примерно-верной женой; но был и в ее жизни "предмет", молодой племянник, гусар, убитый, как она полагала, на дуэли из-за нее, а по более достоверным известиям, умерший от удара кием по голове в трактирной компании. Акварельный портрет этого "предмета" хранился у ней в секретном ящике. Маланья Павловна всякий раз краснела до ушей, когда упоминала о Капитонушке - так звался "предмет"; а Алексей Сергеич нарочно хмурился, опять грозил жене мизинцем и говорил: "Не верь коню в поле, а жене в доме! Ох, уж этот мне Капитонушка, Купидонушка!" Тогда Маланья Павловна вся вострепещивалась и восклицала: "Алексис, грешно вам, Алексис! Сами-то вы в молодости, небось, "махались" с разными сударками - так вот, вы и полагаете..."-"Ну полно, полно, Маланьюшка, - перебивал с улыбкой Алексей Сергеич, - бело твое платье, а душа еще белей!" "Белей, Алексис, белей!" - "Ох, язычок, по чести язычок", - повторял Алексис и трепал ее по руке. Упоминать об "убеждениях" Маланьи Павловны было бы еще неуместнее, чем об убежденьях Алексея Сергеича; однако мне раз пришлось быть свидетелем странного проявления затаенных чувств моей тетушки. Я как-то раз, в разговоре, упомянул об известном Шешковском: Маланья Павловна внезапно помертвела в лице - так-таки помертвела, позеленела, несмотря на наложенные белила и румяна - и глухим, совершенно искренним голосом (что с ней случалось очень редко - она обыкновенно все как будто немножко рисовалась, тонировала да картавила)-проговорила: "Ох! кого ты это назвал! Да еще к ночи! Не произноси ты этого имени!" Я удивился: какое могло иметь значение это имя для такого безобидного и невинного существа, которое не только сделать, но и подумать не сумело бы ничего непозволительного? На не совсем веселые размышления навел меня этот страх, проявившийся чуть не через полстолетия. Скончался Алексей Сергеич на восемьдесят восьмом году от рождения, в самый 1848 год, который, видно, смутил даже его. И смерть его была довольно странная. Он еще поутру хорошо себя чувствовал, хотя уже совсем не покидал кресла. И вдруг он зовет жену: "Маланьюшка, подь-ка сюда". - "Что тебе, Алексис?" - "Помирать мне пора, голубушка, вот что". - "Бог с вами, Алексей Сергеич! Отчего так?" - "А вот отчего: перво-наперво, надо и честь знать; и еще: смотрю я себе давеча на ноги... чужие ноги - да и полно! На руки... и те чужие! Посмотрел на брюхо и брюхо чужое! Значит: чужой век заедаю. Пошли-ка за попом; а пока уложи меня на постелюшку, с которой я уже не встану". Маланья Павловна переполошилась - однако уложила старика и за попом послала. Алексей Сергеич исповедался, причастился, попростился с домочадцами и стал засыпать. Маланья Павловна сидела у его кровати. "Алексис! - вскрикнула она вдруг, - не пугай меня, не закрывай глазки! Аль болит что?" Старик посмотрел на жену. "Нет, не болит ничего... а трудновато... дышать трудновато". Потом, помолчав немного: "Маланьюшка, - промолвил он, - вот и жизнь проскочила, а помнишь, как мы венчались... какова была парочка?" - "Была, красавчик ты мой, Алексис ненаглядный!" Старик опять помолчал. "Маланьюшка, а встретимся мы на том свете?" - "Буду о том бога молить, Алексис". И старушка залилась слезами. "Ну не плачь, глупенькая; авось, нас там господь бог помолодит - и мы опять станем парочкой!" - "Помолодит, Алексис!" - "Ему, господу, все возможно, - заметил Алексей Сергеич. - Он чудотворец! - пожалуй, и умницей тебя сотворит... Ну, душка, пошутил; дай поцелую ручку". - "А я твою". И оба старичка поцеловали друг у друга в подвертку руку. Алексей Сергеич начал утихать и забываться. Маланья Павловна умиленно глядела на него, сбрасывая кончиком пальца слезинки с ресниц. Часа два просидела она так. "Започивал?" - спрашивала шепотом старушка, что молиться хорошо умела, высовываясь из-за Иринарха, который, неподвижно как столб стоял у двери и пристально смотрел на отходившего барина. "Почивает", - отвечала Маланья Павловна тоже шепотом. И вдруг Алексей Сергеич открыл глаза. "Подруга моя верная, - пролепетал он, - супруга моя почтенная, в ножки тебе бы поклонился за всю твою любовь и верность - да где встать? Дай хоть перекрещу тебя". Маланья Павловна придвинулась, наклонилась... Но приподнятая рука упала бессильно на одеяло - и через несколько мгновений не стало Алексея Сергеича. Дочери его поспели только к похоронам с мужьями; детей у них не было - ни у той, ни у другой. Алексей Сергеич их не обидел в своем завещанье, хотя и не вспомнил о них на смертном одре. "Замшилось к ним мое сердце", - сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. Трудно рассудить родителей с детьми. "Большой овраг малой начинается трещиной, - сказал Алексей Сергеич мне в другой раз по тому же поводу, - в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь - не прирастет". Мне сдается, что дочери стыдились своих чудаковатых стариков. Месяц спустя не стало и Маланьи Павловны. С самого дня кончины Алексея Сергеича она уже почти не вставала и не наряжалась; но похоронили ее в голубой кофте и с медальоном Орлова на плече, только без бриллиантов. Их поделили дочери под тем предлогом, что пойдут те бриллианты на оклады образов; на деле же они их употребили на украшение собственных особ. И вот - как живые стоят передо мною мои старики - и хорошее храню я о них воспоминание. А между тем в самый мой последний приезд к ним (я уже тогда был студентом)-совершилось событие, которое внесло некоторый разлад в то гармонически-патриархальное настроение, которое телегинский дом навевал на меня. В числе дворовой прислуги состоял некто Иван, по кличке "Сухих" - кучер или кучер/ок, как его прозывали за малый его рост, несмотря на его уже немолодые лета. Крошечный это был человечек, вертлявый, курносый, кудрявый, с вечно смеющимся, младенческим лицом и мышиными глазками. Большой он был балагур и потешник; всякую штуку умел смастерить, фейерверки пускал, змеи, во все игры играл, стоя на лошади скакал, выше всех взлетал на качелях, даже китайские тени умел представлять. Никто лучше его. не забавлял детей - и сам он с ними хоть целый день рад был возиться. Примется хохотать - весь дом расколышет: то тут, то там ему отвечают - разберет всех... И ругаются, да смеются. Плясал Иван удивительно- особенно "рыбку". Грянет хор плясовую, парень выйдет на середину круга - да и ну вертеться, прыгать, ногами топотать, а потом как треснется оземь - да и представляет движения рыбки, которую выкинули из воды на сушь: и так изгибается и этак, даже каблуки к затылку подводит; а там как вскочит, загогочет - просто земля под ним дрожит! Бывало, Алексей Сергеич, большой, как я уже сказывал, охотник до хороводов, никак не может утерпеть, чтоб не закричать: "Ванюшу сюда! кучерка! Рыбку нам валяй, живо!" - а через минуту уже восторженно шепчет: "Ах, он, такой-сякой!" И вот в последний мой приезд входит этот самый Иван Сухих ко мне в комнату и, ни слова не говоря, становится на колени. "Иван, что с тобой?" - "Спасите, барин!" - "Как, что такое?" И рассказал мне тут Иван свою беду. Был он выменен - лет двадцать тому назад - от господ Сухих на другого крепостного телегинского человека; так-таки просто выменен, безо всяких формальностей и бумаг; отданный за него человечек помер, а господа Сухие забыли об Иване - и остался он в доме Алексея Сергеича, как свой; одно лишь прозвище его напоминало об его происхождении. Но вот умерли и прежние его господа; имение попало в другие руки - и новый владелец, о котором ходили слухи, что он человек жестокий, мучитель, проведав, что один из его крепостных обретается безо всякого вида и права у Алексея Сергеича, стал его требовать обратно; в случае же отказа грозил судом и штрафом - и грозил не попустому - так как сам состоял в чине тайного советника и большой имел по губернии вес. Иван, с перепугу, бросился к Алексею Сергеичу. Жалко стало старику своего плясуна - и предложил он тайному советнику купить у него Ивана за хорошие деньги; но тайный советник и слышать не хотел: был он малоросс и упрям как черт. Приходилось отдавать бедняка. "Я здесь сжился, я здесь освоился, я здесь служил, хлеб ел и помереть здесь желаю", - говорил мне Иван - и уже не было усмешки на его лице; напротив - оно точно окаменело... "А теперь я должен идти к этому злодею... Али я собака, что с одной псарни на другую, завязавши оселом шею... на, мол, тебе! Спасите, барин; помолите вы дяденьку - вспомните, как я всегда вас потешал... А то худо ведь будет; без греха дело не обойдется". - Без какого греха, Иван? - А убью я того-то барина. Так и приду - да скажу ему: "Барин, отпустите меня обратно; а не то- смотрите, оберегайтесь... я вас убью". Если бы зяблик или чиж мог говорить и стал бы уверять меня, что он заклюет другую птицу - не привел бы он меня в большее изумление, чем Иван о ту пору. Как! Ваня Сухих, этот плясун, балагур, потешник, любимец детей - и сам дитя - это добродушнейшее существо - убийца! Что за чепуха! Ни на мгновенье не поверил я ему; меня до крайности поразило уже то, что он мог выговорить такое слово! Однако я отправился к Алексею Сергеичу. Не передал я ему того, что сказал мне Иван, но всячески стал просить его, нельзя ли как-нибудь поправить дело? "Сударик ты мой, - отвечал мне старик, - и рад бы радостью, но как быть? Предлагал я этому хохлу вознаграждения великие - триста рублей предлагал, по чести тебе говорю! а он - куды тебе! Что станешь делать? Поступлено было противозаконно, на веру, по старине... а теперь вон какое худо вышло! Ведь хохол тот, чего доброго, силком Ивана у меня возьмет - рука его властная, губернатор у него щи хлебает - солдат пришлет хохол! А боюсь я солдат-то этих! Прежде, что говорить, я как-никак отстоял бы Ивана; а теперь посмотри ты на меня, какой я дряхлец стал. Где мне воевать?" Действительно: в последний мой приезд я нашел Алексея Сергеича чрезвычайно постаревшим: даже зрачки его глаз приняли молочный цвет - как у младенцев - и на губах появилась не прежняя сознательная улыбка, а та напряженно-слащавая, бессознательная усмешка, которая и во время сна не сходит с них у очень дряхлых людей. Сообщил я решение Алексея Сергеича Ивану. Он постоял, помолчал, помотал головою. "Ну, - сказал он, наконец, - чему быть, того не миновать. А только слово мое крепко. Значит: одно осталось... почудесить на последях. Барин, пожалуйте на водку!" Я ему дал; он напился пьян и в тот же день такую отколол "рыбку", что девки и бабы даже взвизгивали - до того он кочевряжился! На другой день я уехал домой, а месяца через три - уже в Петербурге - я узнал, что Иван сдержал-таки свое слово! Выслали его к новому барину; позвал его барин в кабинет и объявил ему, что будет он у него состоять кучером, что поручается ему тройка вяток и что строго с него взыщется, если будет худо за ними ходить и вообще не будет исправен. "Я-де шутить не люблю". Иван выслушал барина, сперва в ноги ему поклонился, - а потом объявил, что, как его милости угодно, а не может он быть ему слугою. "Отпустите, мол, меня на оброк, ваше благородие, али в солдаты определите; а то долго ли до беды?" Барин вспылил. -Ах ты, такой-сякой! Что ты это мне сказать посмел? Во-первых, знай, что я превосходительство, а не высокоблагородие; во-вторых, ты уж из лет вышел и рост у тебя не такой, чтобы тебя в солдаты отдать; а наконец - какою это ты мне бедой грозишь? Поджечь, что ли, меня собираешься? - Нет, ваше превосходительство, не поджечь. - Так убить, что ли? Иван промолчал. - Не слуга я вам, - промолвил он, наконец. -А вот я тебе покажу, - взревел барин, - мой ли ты слуга или нет! - И, жестоко наказав Ивана, все-таки повелел ему выдать на руки тройку вяток и определить его кучером на конный двор. Иван, по-видимому, покорился; начал ездить кучером. Так как он на это дело был мастер, то вскоре полюбился барину - тем более, что вел себя Иван очень скромно и тихо, и лошади у него раздобрели; выхолил он их - такие огурчики стали - загляденье! Стал барин выезжать с ним чаще, чем с другими кучерами. Бывало, спросит: "А что, помнишь, Иван, как мы с тобой неладно встретились? Чай, дурь-то с тебя соскочила?" Но Иван на эти слова никогда ничего не отвечал. Вот однажды, под самое крещение, отправился барин с Иваном в город на его тройке с бубенцами, в ковровых пошевнях. Стали лошади шагом подниматься в гору, а Иван слез с облучка и зашел за пошевни, словно что обронил. Мороз стоял сильный: барин сидел, закутавшись, и бобровую шапку на уши надвинул. Тогда Иван достал из-под полы топор, подошел сзади к барину, сбил с него шапку - да, промолвив: "Я тебя, Петр Петрович, остерегал - сам на себя теперь пеняй!" - раскроил ему голову одним ударом. Потом остановил лошадей, надел на мертвого барина сбитую шапку и, снова взобравшись на облучок, привез его в город прямо к присутственным местам. - Вот, мол, вам Сухинский генерал, убитый; и убил его я. Как я ему сказал - так я ему и сделал. Вяжите! Ивана схватили, судили, присудили к кнуту, а потом на каторгу. Попал в рудники веселый, птицеобразный плясун - да и исчез там навеки... Да; поневоле - хоть и в ином смысле - повторишь с Алексеем Сергеичем: - Хороша старина... ну, да и бог с ней! ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СВОИХ И ЧУЖИХ II ОТЧАЯННЫЙ I ...Нас было человек восемь в комнате - и мы разговаривали о современных делах и людях. - Не понимаю я этих господ! - заметил А., - они отчаянные какие-то! Право, отчаянные... Ничего подобного еще никогда не бывало. - Нет, бывало, - вмешался П., уже старый, седоволосый человек, родившийся около двадцатых годов нынешнего столетия, - отчаянные люди водились и прежде; только не походили они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг, ни на что не обращенный, беспредметный восторг; так и у тех людей - отчаянность была беспредметная. Да вот, если позволите, я вам расскажу историю моего двоюродного племянника, Миши Полтева. Она может служить образчиком тогдашней отчаянности. Явился он на свет божий, помнится, в тысяча восемьсот двадцать восьмом году, в родовом поместье своего отца, в одном из самых глухих уголков глухой, степной губернии. Мишина отца, Андрея Николаевича Полтева, я еще хорошо помню. Это был настоящий старозаветный помещик, богобоязненный, степенный человек, достаточно - по тому времени - образованный, немного, правду сказать, придурковатый, да и к тому же страдавший падучей болезнью... Это тоже старозаветная, дворянская болезнь... Впрочем, припадки у Андрея Николаевича бывали тихие, и разрешались они обыкновенно сном да унылостью. Сердца он был доброго, обращения приветливого, не без некоторой величавости: я себе всегда таким воображал царя Михаила Федоровича. Вся жизнь Андрея Николаевича протекла в неукоснительном исполнении всех с давних времен установившихся обрядов, в строгом соответствии со всеми обычаями древнеправославного, святорусского быта. Он вставал и ложился, кушал и в баню ходил, веселился и гневался (то и другое, правда, редко), даже трубку курил, даже в карты играл (два больших новшества!) не так, как бы ему вздумалось, не на свой манер, - а по завету и преданию отцов - истово и чинно. Сам он был высокого росту, осанист и мясист, голос имел тихий и несколько хрипловатый, как оно часто бывает у русских добродетельных людей; соблюдал опрятность в белье и одежде, носил белые галстуки и табачного цвета длиннополые сюртуки, а дворянская кровь все-таки сказывалась; за поповича или купца никто бы его не принял! Всегда, при всех возможных случаях и встречах Андрей Николаевич несомненно знал, как надо поступать, что надо говорить и какие именно выражения употреблять; знал, когда должно лечиться и чем именно, каким приметам должно верить и какие можно оставлять без внимания... словом, знал все, что следует делать... Ибо все, мол, стариками предусмотрено и указано - своего только не придумывай... а главное: без бога - ни до порога! Должно сознаться: скука смертельная царила в его доме, в этих низких, теплых и темных комнатах, столь часто оглашаемых пением всенощных и молебнов, с почти не переводившимся запахом ладана и постных кушаний! Женился Андрей Николаевич, уже не в первой молодости, на соседней бедной барышне, очень нервической и болезненной особе, бывшей институтке. Она недурно играла на фортепиано, говорила по-французски на институтский лад; охотно восторгалась и еще охотнее предавалась меланхолии и даже слезам... Словом - характера была беспокойного. Считая жизнь свою загубленной, она не могла любить своего мужа, который, "конечно", ее не понимал; но она уважала... она сносила его; и будучи существом вполне честным и вполне холодным, ни разу даже не подумала о другом "предмете". К тому же ее постоянно поглощали заботы, во-первых, о своем собственном, действительно слабом здоровье; во-вторых, о здоровье мужа, припадки которого ей всегда внушали нечто вроде суеверного ужаса; а наконец, и о единственном своем сыне, Мише, которого она воспитывала сама с большим рвением. Андрей Николаевич не мешал жене заниматься Мишей, - но с условием: ни под каким видом не выступать из однажды навсегда назначенных рамок, в которых все должно было вращаться у него в доме! Так, например: в святки и под Новый год, в Васильев вечер Мише позволялось наряжаться вместе с другими "хлопчиками", и не только позволялось, но даже ставилось в обязанность... Зато - сохрани бог в другое время! и т.д. и т.д. II Помню я этого Мишу лет тринадцати. Это был очень миловидный мальчик с розовыми щечками и мякенькими губками (да и весь он был мякенький да пухленький), с несколько выпуклыми, влажными глазами, тщательно приглаженный и причесанный, ласковый и стыдливый - настоящая девочка! Одно только в нем мне не нравилось: смеялся он редко; но когда смеялся - зубы его, крупные, белые и по-звериному заостренные, неприятно выставлялись - и самый смех звучал чем-то резким и даже диким - почти зверским - а в глазах пробегали нехорошие искры. Мать все хвалила его за то, что он такой послушный и вежливый - и с мальчиками-шалунами не любит знаться, а все больше льнет к женскому обществу. "Матушкин сынок, неженка, - отзывался о нем отец, Андрей Николаевич, - но зато в храм божий ходит охотно... И это меня радует". Один только старик сосед, бывший исправник, сказал раз при мне о Мише: "Помилуйте, бунтовщик будет". И это слово меня, помнится, тогда очень удивило. Бывший исправник, правда, всюду видел бунтовщиков. Точно таким примерным юношей оставался Миша до восемнадцатилетнего возраста, до самой смерти родителей, которых он лишился едва ли не в один и тот же день. Живя постоянно в Москве, я ничего не слышал о моем молодом родственнике. Правда, один приезжий из его губернии уверял меня, будто бы Миша продал за бесценок свое родовое имение; но это известие казалось мне слишком неправдоподобным! И вот вдруг, в одно осеннее утро, на двор моего дома влетает коляска, запряженная парой превосходных рысаков, с чудовищным кучером на козлах; а в коляске облеченный в шинель военного покроя с двухаршинным бобровым воротником, с фуражкой набекрень a la diable m'emporte, сидит... Миша! Увидав меня (я стоял у окна гостиной и с изумленьем глядел на влетевший экипаж), - он захохотал своим резким хохотом и, лихо тряхнув обшлагом шинели, выпрыгнул из коляски и вбежал в дом. - Миша! Михаил Андреевич! - начал было я... - Вы ли это? - Говорите мне: "ты" и "Миша", - перебил он меня. - Я... это я, собственной персоной... явился в Москву... на людей посмотреть... и себя показать. Вот и к вам заехал. Каковы рысачки?.. А? - он опять захохотал. Хотя лет семь прошло с тех пор, как я в последний раз видел Мишу, но узнал я его тотчас. Лицо у него осталось совсем молодым и по-прежнему миловидным, - даже ус не пробился; только под глазами на щеках появилась одутловатость и изо рту пахло вином. - Да давно ли ты в Москве? - спросил я. - Я полагал, что ты там в деревне, хозяйничаешь... - Э! Деревню-то я тотчас по боку! Как только родители, царство им небесное, скончались (Миша перекрестился истово, без малейшего кощунства) - я сейчас, нимало не медля... эйн, цвей, дрей! ха-ха! Дешево спустил, канальство! Такой подвернулся шельмец. Ну, да все равно! По крайней мере поживу в свое удовольствие - и других потешу. Да что вы на меня так уставились? Неужто же в самом деле мне было тянуть да тянуть эту канитель?.. Голубчик, родной, нельзя ли чарочку? Миша говорил ужасно скоро, торопливо и в то же время как бы спросонья. - Миша, помилуй! - возопил я, - побойся ты бога! на кого ты похож, в каком ты виде? А еще чарочку! И продать такое хорошее имение за бесценок... - Бога я всегда боюсь и помню, - подхватил он. - Да ведь он добрый - бог-то... простит! И я тоже добрый... никого еще в жизни не обидел. И чарочка тоже добрая; и обижать... тоже никого не обижает. А вид у меня самый настоящий... Дяденька, желаете, стрункой по половице пройду? Или попляшу немного? - Ах, пожалуйста, избавь! Какой тут пляс? Ты лучше сядь. - Сесть-то я сяду... Да что вы мне ничего не скажете о моих серых? Вы посмотрите, ведь львы! Пока я их нанимаю, но куплю непременно... вместе с кучером. Свои лошади не в пример выгоднее. И деньги ведь были, да спустил их вчера в банчишко. Ничего, завтра наверстаем. Дяденька... а что же чарочку? Я все еще не мог опомниться. - Помилуй, Миша, сколько тебе лет? Не лошадьми, не карточной игрой тебе заниматься следует... а в университет поступить, или на службу. Миша сперва опять захохотал, потом свистнул протяжно. - Ну, дяденька, я вижу, вы теперь в меланхолическом настроении. Заверну в другой раз. А вы вот что: заезжайте-ка вечерком в Сокольники. Там у меня палатка разбита. Цыгане поют... фу ты! ну ты! держись только! А на палатке вымпел, а на вымпеле ба-альшими буквами написано: "Хор П/олтевских цыган". Змеем вымпел-то вьется, буквы золотые, всякому прочесть лестно. Угощение - кто только пожелает!.. Отказу нет. Пыль по всей Москве пошла... мое почтение!.. Что ж? Заедете? Уж какая там у меня есть одна... аспид! Черна, как сапог, злюща, как собака, а глаза... уголья! Никогда невозможно знать: что она - поцелует или укусит? Заедете, дяденька?.. Ну, до свидания! И внезапно обняв и чмокнув меня в плечо, Миша выскочил на двор, в коляску, махнул над головой фуражкой, гикнул, - чудовищный кучер покосился на него через бороду, рысаки рванулись, и все исчезло! На другой день я, грешный человек, поехал-таки в Сокольники и действительно увидал палатку с вымпелом и надписью. Полы палатки были приподняты: шум, треск, визг неслись оттуда. Народ толпился кругом. На земле на разостланном ковре сидели цыгане, цыганки, пели, били в бубны, а посреди их, с гитарой в руках, в шелковой красной рубахе и бархатных шароварах, юлою вертелся Миша. "Господа! почтенные! милости просим! сейчас представление начнется! Даровое! - кричал он надтреснутым голосом. - Эй! шампанского! хлоп! в лоб! в потолок! ах ты, шельма, Поль-де-Кок!" - К счастью, он не увидал меня, и я поспешил удалиться. Не буду, господа, я распространяться о моем изумлении при виде такой перемены. И в самом деле, как мог этот смирный и скромный мальчик превратиться вдруг в пьяного шалопая?! Неужто же это все в нем таилось с детства и тотчас выступило наружу, как только соскочил с него гнет родительской власти? А что пыль пошла от него по Москве, как он выражался, - в этом уже точно не было никакого сомнения. Видал я кутил на своем веку; но тут проявлялось нечто неистовое, какое-то бешенство самоистребления, какое-то отчаяние! III Месяца два продолжалась эта потеха... И вот стою я опять у окна в гостиной и посматриваю на двор... Вдруг - что за притча?! входит в ворота тихой поступью послушник... Шапонька гречником надвинута на лоб, волосики из-под ней расчесаны направо и налево... длинный подрясник, кожаный пояс... Неужели Миша? Он и есть! Вышел я к нему на крыльцо... - Это что за маскарад? - спрашиваю я. - Не маскарад, дяденька, - отвечает мне Миша с глубоким вздохом. - А так как я все мое имущество до последней копеечки растранжирил - да и раскаяние мною овладело сильное, - то и решился я отправиться в Троицкую Сергиеву лавру грехи свои отмаливать. Ибо какой мне теперь приют остался?.. И вот пришел я к вам проститься, дяденька, как блудный сын... Я посмотрел в упор на Мишу. Лицо все такое же, розовое да свежее (впрочем, оно так и не изменилось у него до конца) - и глаза влажные да ласковые с поволокой, - и ручки беленькие... А вином отдает. - Что ж? - промолвил я, наконец, - дело хорошее - коли другого исхода нет. Но зачем же от тебя вином-то пахнет? - Старая закваска, - ответил Миша и вдруг засмеялся - да тотчас спохватился и, поклонившись прямым и низким, монашеским поклоном, прибавил: - Не пожалуете ли что на путь-дороженьку? Ведь в монастырь иду я пешком... - Когда? - Сегодня... сейчас. - К чему же так спешить? - Дяденька! Мой девиз всегда был: скорей! скорей! - А теперь какой у тебя девиз? - И теперь тот же... Только - к добру скорей! Так Миша и ушел, предоставив мне размышлять о превратностях судеб человеческих. Но он скоро опять напомнил мне о своем существовании. Месяца два спустя после его посещения я получил от него письмо, первое из тех писем, которыми он впоследствии наделял меня. И заметьте странность: я редко видывал более опрятный и четкий почерк, чем у этого безалаберного человека. И слог его писем был очень правильный, слегка витиеватый. Неизменные просьбы о помощи всегда чередовались с обещаниями исправиться, честными словами и клятвами... Все это казалось - а может, и было - искренним. Росчерк Миши под письмом постоянно сопровождался особенными закрутасами, черточками и точками - и много употреблял он восклицательных знаков. В том первом письме Миша извещал меня о новом "обороте своей фортуны". (Впоследствии он называл эти обороты - нырками... и нырял он часто.) Он отправлялся на Кавказ служить "грудью" царю и отечеству, в качестве юнкера! И хотя некая добродетельная тетка вошла в его бедственное положение и прислала ему незначительную сумму, - он, однако, все-таки просил и меня помочь ему экипироваться. Я исполнил его просьбу и в течение двух лет опять ничего не слышал о нем. Признаться, я сильно сомневался в том, поехал ли он на Кавказ? Но оказалось, что он точно поехал туда, по протекции поступил в Т...й полк юнкером и прослужил в нем эти два года. Целые легенды составились там о нем. Мне их сообщил один офицер его полка. IV Я узнал много такого, чего я и от него не ожидал. Меня, конечно, не удивило то, что военным человеком, служакой, он оказался плохим, даже просто негодным; но чего я не ожидал, так это того, что и храбрости в нем особенной не замечалось; что в сражениях он имел вид унылый и вялый, не то скучал, не то смущался. Всякая дисциплина его стесняла, внушала ему грусть; дерзок он был до сумасбродства, когда дело шло только о нем лично; не было такого безумного пари, от которого бы он отказался; но делать зло другим, убивать, драться он не мог, быть может оттого, что сердце у него было доброе, - а быть может, оттого, что "хлопчатобумажное" (как он выражался) воспитание его изнежило. Самого себя истреблять он был готов всячески и во всякое время... Но других - нет. "Черт его разберет, - толковали о нем товарищи, - дряблый он, тряпка - и отчаянный какой-то - просто оглашенный!" Случалось мне впоследствии спрашивать Мишу, какой это злой дух его толкает, заставляет пить запоем, рисковать жизнью и т. п.? У него всегда был один ответ: тоска! - Да отчего - тоска? - Как же, помилуйте! Придешь этаким образом в себя, очувствуешься, станешь размышлять о бедности, о несправедливости, о России... Ну - и кончено! Сейчас тоска - хоть пулю в лоб! Закутишь поневоле. - Россию-то ты зачем сюда приплел? - А то как же? Нельзя! Оттого я и боюсь размышлять. - Все это у тебя - и тоска эта - от бездействия. - Да не умею я ничего делать, дяденька! родной! Вот взять да жизнь на карту поставить - парол/и пэ, да щелк за воротник! Это я умею! Вы вот научите меня, что мне делать, жизнью из-за чего рискнуть! Я - сию минуту!.. - Да ты живи просто... Зачем рисковать? - Не могу! Вы скажете: необдуманно я поступаю... Как же иначе?.. Станешь думать - и, господи, что в голову полезет! Это немцы одни думают!.. Как тут было разговаривать с ним? Отчаянный да и полно! Из числа кавказских легенд, о которых я упомянул, расскажу вам две, три. Однажды, в обществе офицеров, стал Миша хвастаться вымененной шашкой: "Настоящий персидский клинок!" Офицеры выразили сомнение, точно ли клинок настоящий? Миша заспорил. "Да вот, - воскликнул он, наконец, - говорят насчет шашек первый знаток - Абдулка кривой. Поеду к нему и спрошу". Офицеры изумились. "Это какой Абдулка? Что в горах живет? Не мирной? Абдулхан?" - "Он самый и есть". - "Да он тебя за лазутчика примет, в клоповник засадит, а не то этой самой шашкой голову тебе срежет. Да и как ты доберешься до него? Тебя сейчас сцапают". - "А я все-таки поеду к нему". - "Пари, что не поедешь!" - "Пари!" - И Миша тотчас оседлал лошадь и поехал к Абдулке. Три дня пропадал. Все были убеждены, что пришел оглашенному конец. Глядь! вернулся - пьянехонек и с шашкой, только не с той, которую повез, а с другою. Стали его расспрашивать. "Ничего, говорит, добрый Абдулка человек. Сперва точно кандалы велел мне на ноги набить и даже на кол посадить собирался. Только я объяснил ему, зачем приехал, и шашку показал. "И не задерживай ты меня, говорю, выкупа, говорю, за меня не жди; гроша у меня за душою нет - и родных не имеется". Удивился Абдулка; посмотрел на меня единым своим глазом. "Ну, говорит, делибаш ты, урус; должен я тебе верить?" - "Верь, говорю; я не лгу никогда". (И точно Миша никогда не лгал.) Опять посмотрел на меня Абдулка. "А пить вино умеешь?" - "Умею, говорю; сколько дашь, столько и выпью". Опять удивился Абдулка, аллаха помянул. И велел он тут своей дочке, что ли, хорошенькая такая, только взгляд, как у чекалки, - притащить бурдюк. И начал я действовать. "А шашка твоя, говорит, фальшивая; вот возьми настоящую. И теперь мы с тобой кунаки". А пари вы, господа, проиграли; платите!" Вторая легенда о Мише вот какого свойства: он до страсти любил карты; но так как денег у него не водилось и карточные долги он не платил (хотя шулером никогда не был), то играть с ним уже никто не садился. Вот однажды начал он приставать к одному товарищу-офицеру: сыграй да сыграй с ним! "Да ведь ты проиграешь - не отдашь". - "Деньгами точно не отдам - а левую руку себе прострелю, вот этим самым пистолетом!" - "Да какая мне от этого выгода будет?" - "Выгоды никакой - а все-таки любопытно". Разговор этот происходил после попойки, при свидетелях. Точно ли показалось офицеру любопытным Мишино предложение - только он согласился. Принесли карты, началась игра. Мише повезло: он выиграл сто рублей. И тут противник его ударил себя по лбу. "Какой же я олух! - воскликнул он, - на какую удочку попался! Кабы ты проиграл, стал бы ты себе простреливать руку - как же, держи карман!" - "А вот ты и соврал, - возразил Миша, - я и выиграл - да руку себе прострелю". Он схватил пистолет - и бац! прострелил себе руку. Пуля пролетела насквозь... а неделю спустя рана зажила совершенно. В другой еще раз ехал Миша ночью с товарищами по дороге... И видят они, возле самой дороги зияет узкий овраг вроде расселины, темный-претемный, дна не видать. "Вот, - говорит один товарищ, - уж на что Мишка отчаянный, а в этот овраг не прыгнет". - "Нет, прыгну!" - "Нет, не прыгнешь, потому что в нем, пожалуй, саженей десять глубины и шею сломить можно". Знал приятель, за что его задеть: за самолюбие... Очень оно было у Миши велико. "А я все-таки прыгну! Хочешь пари? Десять рублей". - "Изволь!" И не успел товарищ выговорить это слово, как уже Миша с коня долой - в овраг - и загремел по каменьям. Все так и замерли... Прошла добрая минута, и слышат они, словно из земной утробы, доносится Мишин голос, глухо таково: "Цел! в песок попал... А летел долго! Десять рублей за вами". - "Вылезай!" - закричали товарищи. "Да, вылезай! - отозвался Миша, - черта с два! вылезешь тут. Вам теперь за веревками да за фонарями ехать надо. А пока, чтобы не скучно было ждать, бросьте-ка мне фляжку..." Так и пришлось Мише просидеть часов пять на дне оврага; и когда его вытащили, у него плечо оказалось вывихнутым. Но это нисколько его не смутило. На другой же день костоправ из кузнецов вправил ему плечо, и он действовал им как ни в чем не бывало. Вообще здоровье у него было удивительное, неслыханное. Я уже сказывал вам, что он до самой смерти сохранил почти детскую свежесть лица. Болезней он не ведал, несмотря на все излишества; крепость его организма ни разу не пошатнулась. Где бы другой непременно занемог опасно или даже умер бы, он только встряхивался, как утка на воде, и расцветал пуще прежнего. Раз, тоже на Кавказе... Правда, эта легенда довольно неправдоподобна, но по ней можно судить, на что считали Мишу способным... Итак, раз на Кавказе он в пьяном виде свалился в ручей нижнею частью туловища - голова и руки остались на берегу, наружу. Дело было зимою, ударил сильный мороз, и когда его нашли на другое утро, ноги его и живот сквозили из-под крепкой ледяной коры, намерзшей в течение ночи - и хоть бы насморк он схватил! В другой раз (это было уже в России, под Орлом, и тоже в жестокий мороз) попал он в загородный трактир, в компанию семи молодых семинаристов. Семинаристы эти праздновали свой выпускной экзамен, а Мишу пригласили, как милого человека, человека "со вздохом", как говорилось тогда. Выпито было чрезвычайно много, и когда, наконец, веселая ватага собралась к отъезду, Миша, мертвецки пьяный, находился уже в бесчувственном состоянии. У всех семи семинаристов были одни только троечные сани с высоким задком; куда было деть безответное тело? Тогда один из молодых людей, вдохновившись классическими воспоминаниями, предложил привязать Мишу за ноги к задку саней, как Гектора к колеснице Ахиллеса! Предложение было одобрено... и, подпрыгивая на ухабах, скользя боком на раскатах, с задранными кверху ногами, с вываленной в снегу головою, проехал наш Миша на спине все двухверстное расстояние от трактира до города и хоть бы кашлянул потом, хоть бы поморщился! Таким дивным здоровьем наделила его природа! V С Кавказа он опять отъявился в Москву, в черкеске, с патронами на груди, с кинжалом на поясе, с высокой папахой на голове. С этим костюмом он уже до конца не расстался, хоть и не находился более на военной службе, из которой его выключили за неявку к сроку. Он побывал у меня, занял немного денег... и тут-то начались его "нырки", начались его хождения по мытарствам, или, как он выражался, по семи Семионам; начались внезапные отлучки и возвращения, посыпались красиво написанные письма, адресованные ко всем возможным лицам, начиная с митрополита и кончая берейторами и повивальными бабками! Пошли визиты к знакомым и незнакомым! И вот что следует заметить: делая свои визиты, он не низкопоклонничал и не канючил, а, напротив, держался прилично и даже вид имел веселый и приятный, хотя заматерелый запах вина сопровождал его повсюду - и восточный костюм понемногу превращался в лохмотья, "Дадите, бог вас наградит, хоть я этого и не стою, - говорил он, светло улыбаясь и откровенно краснея, - не дадите, будете вполне правы, и сердиться я уже никак не стану. Прокормлюсь, бог даст! Ибо людей беднее меня и более достойных помощи - много, очень много!" Миша особенно успевал у женщин: он умел возбуждать их сожаление. И не думайте, чтобы он был или воображал себя Ловласом... О нет! в этом отношении он был очень скромен. Унаследовал ли он от родителей такую холодную кровь или, наконец, и тут сказывалось его нежелание делать кому-либо зло, так как, по его понятиям, с женщиной знаться - значит, непременно женщину обидеть, - решить я не берусь; только он в своих поступках с прекрасным полом был весьма деликатен. Женщины это чувствовали и тем охотнее жалели его и помогали ему, пока он, наконец, не отталкивал их своим загулом и запоем, той отчаянностью, о которой я уже говорил... другого слова я придумать не могу. Зато в других отношениях он уже всякую деликатность утратил и понемногу спустился до последних унижений. Он раз до того дошел, что в Т...м дворянском собрании выставил на столе кружку с надписью: "Всякий, кому покажется лестным щелкнуть по носу столбового дворянина Полтева (подлинные документы при сем прилагаются), может удовлетворить свое желание, положивши рубль в сию кружку". И говорят, нашлись любители щелкать дворянина по носу! Правда, он одного из этих любителей, за то, что тот, положивши один рубль в кружку, дал ему два щелчка, сперва чуть не задушил, а потом заставил попросить извинения; правда и то, что часть вырученных таким образом денег он тут же роздал другим голышам... но все же какое безобразие! В течение своих странствований по семи Семионам он добрался также до своего родового гнезда, проданного им за бесценок известному в то время аферисту и ростовщику. Аферист был дома и, узнав о прибытии прежнего владельца, превратившегося в бродягу, приказал не пускать его в дом, а в случае нужды даже турнуть его в шею. Миша объявил, что в дом, оскверненный присутствием мерзавца, он сам не пойдет; турнуть же себя никому не позволит, а отправится на церковный погост поклониться праху своих родителей. Он так и сделал. На погосте присоединился к нему старик дворовый, бывший когда-то его дядькой. Аферист лишил старика месячины и прогнал его вон из усадьбы; тот с тех пор ютился в закутке у мужика. Миша такое недолгое время заведовал своим именьем, что особенно хорошей памяти о себе оставить не успел; однако старый слуга все-таки не вытерпел и, узнав о прибытия своего барчука, тотчас побежал на погост, нашел Мишу сидевшим на земле между надгробными плитами, попросил у него, по старой памяти, ручку и даже прослезился, глядя на лохмотья, которыми облекались некогда выхоленные члены его воспитанника. Миша долго, молча, посмотрел на старика. "Тимофей!" - сказал он, наконец. Тимофей встрепенулся. "Чего изволите?" - "Есть у тебя лопата?" - "Достать можно... А на что вам лопата, сударь Михайло Андреич?" - "Хочу себе тут могилку вырыть, Тимофей, - да и лечь тут на веки вечные, между родителями. Ведь только одно местечко и осталось у меня на свете. Принеси лопату!" - "Слушаю", - сказал Тимофей; пошел и принес. И Миша тотчас начал рыть землю, а Тимофей стоял возле, подперши рукою подбородок и повторяя: "Только и осталось нам с тобою, барин!" А Миша рыл да рыл, от времени до времени спрашивая: "Ведь не стоит жить, Тимофей?" - "Не стоит, батюшка". Ямка уже становилась довольно глубокой. Люди увидали Мишину работу и побежали доложить о ней новому владельцу, аферисту. Аферист сперва разгневался, хотел за полицией послать: это, мол, кощунство! Но потом, вероятно, сообразив, что дело иметь с этим сумасбродом все-таки неудобно, может выйти скандал, отправился самолично на погост и, подойдя к трудившемуся Мише, вежливо ему поклонился. Тот продолжал рыть, как бы не замечая своего преемника. "Михаил Андреич, - начал аферист, - позвольте узнать, что это вы тут делаете?" - "А вот видите - могилу себе рою". - "Это зачем же?" - "А затем, что жить больше не желаю". Аферист даже руками развел. "Не желаете жить?" Миша грозно взглянул на афериста: "Это вас удивляет? Разве не вы всему причиной?.. Не вы?.. Не ты?.. Не ты, Иуда, меня ограбил, воспользовавшись моим младенчеством? Не ты с мужиков шкуру дерешь? Не ты вот этого дряхлеца хлеба насущного лишил? Не ты?.. О господи! везде одна несправедливость, да притеснение, да злодейство... Пропадай, значит, все - и я туда же! Не хочу жить, не хочу в России более жить!" И лопата еще быстрее заходила в Мишиных руках. "Черт знает что это такое! - подумал аферист, ведь взаправду закопается". - "Михаил Андреевич, начал он снова, - послушайте; я перед вами точно виноват; мне об вас не так доложили". Миша рыл. "Но к чему такое отчаяние?" Миша все рыл - и землю бросал на ноги аферисту: "На, мол, тебе, землеед!" "Право, это вы напрасно. Не угодно ли будет вам зайти ко мне - закусить да отдохнуть?" Миша приподнял голову. "Вот ты теперь как! А выпивка будет?" Аферист обрадовался. "Помилуйте... еще бы!" "И Тимофея пригласишь?"-"Отчего же... и его". Миша задумался. "Только смотри... ведь ты меня по миру пустил... Одной бутылочкой не полагай отделаться!" - "Не беспокойтесь... будет всего вволю". Миша встал и бросил лопату... "Ну, Тимоша, - обратился он к старому дядьке, - уважим хозяина... Идем!" - "Слушаю",-отвечал старик. И все трое отправились в дом. Аферист знал, с кем имел дело. Спервоначала Миша, правда, взял с него слово, что он крестьянам "всякие льготы определит"; но уже час спустя тот же Миша, вместе с Тимофеем, оба пьяные, плясали галопом по самым тем комнатам, где, казалось, еще витала богобоязненная тень Андрея Николаевича; а еще час спустя беспробудно заснувший Миша (он был очень слаб на вино) - уложенный в телегу вместе с папахой и кинжалом - отправился в город, за двадцать пять верст, - и оказался там под забором... Ну, а Тимофея, который все еще стоял на ногах и только икал, конечно, "турнули": барина не удалось, так хоть слугу. VI Опять прошло несколько времени, и я ничего не слышал о Мише... Бог его знает, где он пропадал. Вот однажды, сидя за самоваром на станции Т...го шоссе в ожидании лошадей, я вдруг услышал под раскрытым окном станционной комнаты сиплый голос, произносивший по-французски: "Monsieur... monsieur... prenez pitie d'un pauvre gentilhomme ruine..." Я поднял голову, взглянул... Облезлая папаха, поломанные патроны на разорванной черкеске, кинжал в истресканных ножнах, опухшее, но все еще розовое лицо, растрепанные, но все еще густые волосы... Боже мой! Миша! Он уже начал просить милостыню по большим дорогам! Я невольно вскрикнул. Он узнал меня, дрогнул, отвернулся и хотел было отойти от окна. Я остановил его... но что было ему сказать? Не нравоучение же читать?! Молча протянул я ему пятирублевую ассигнацию, - он так же молча схватил ее своей все еще белой и пухлой, хоть и дрожавшей и неопрятной ручкой, - и исчез за углом дома. Мне не скоро подали лошадей, - и я успел предаться невеселым размышлениям по поводу неожиданной встречи с Мишей; совестно мне стало, что я его так безучастно отпустил. Наконец, я отправился дальше и, отъехав с полверсты от станции, заметил впереди на дороге толпу людей, подвигавшуюся странной, словно размеренной поступью. Я нагнал эту толпу - и что же я увидел? Человек двенадцать нищих, с сумами через плечо, шли по два в ряд, подпевая и подскакивая, а впереди их отплясывал Миша, топая в лад ногами и приговаривая: "Н\ачики-чикалды, чух-чух-чух! Н\ачики-чикалды, чух-чух-чух!" Как только моя коляска поровнялась с ним и он увидал меня, - он тотчас закричал: "Ура! Стой - равняйсь! во фрунт, гвардия придорожная!" Нищие подхватили его крик и остановились - а он, с обычным своим хохотом, вскочил на подножку коляски и опять гаркнул: "Ура!" - "Это что же такое?" спросил я с невольным изумлением. "Это? - Это моя команда, армия моя - все нищенки, божьи люди, друзья-приятели! Каждый из них, по вашей милости, чарочку пропустил - и вот теперь мы все радуемся и веселимся!.. Дяденька! Ведь только с нищими, с божьими людьми, и можно жить на свете... ей-богу!" Я ничего ему не ответил... но он мне в этот раз показался таким добряком, лицо его выражало такое детское простодушие... Меня вдруг что-то как будто и озарило и в сердце кольнуло... "Садись ко мне в коляску",-сказал я ему. Он изумился... "Как? в коляску?" - "Садись, садись, - повторил я, - я хочу сделать тебе предложение. Садись!.. Поедем со мной". "Ну, как прикажете". Он сел. "Ну, а вы, друзья любезные, товарищи почтенные, - прибавил он, обращаясь к нищим, - прощайте! до свиданья!" - Миша снял папаху и поклонился низко. Нищие все словно опешили... я велел кучеру погнать лошадей, и коляска покатилась. Вот что я хотел предложить Мише: мне вдруг пришла мысль взять его ко мне, в деревенский мой дом, отстоявший вёрст тридцать от той станции, - спасти его, или по крайней мере попытаться спасти его. "Слушай, Миша, - сказал я, - хочешь ты поселиться у меня?.. Будешь ты жить на всем готовом, платье тебе сошьют, белье, экипируют тебя как следует, и деньги тебе будут выдаваться на табак и на прочее, под одним только условием: не пить вина!.. Согласен ты?" Миша даже испугался от радости; вытаращил глаза, побагровел и вдруг, припав к моему плечу, начал целовать меня и повторять прерывистым голосом: "Дяденька... благодетель... дай вам бог!.." Он расплакался, наконец, и, сняв папаху, принялся утирать ею глаза, нос и губы. "Смотри же, - заметил я ему, - помни условие: вина не пить!" - "Да будь оно проклято! - воскликнул он, взмахнув обеими руками - и, вследствие этого порывистого движенья, еще сильнее обдав меня тем спиртным запахом, которым он весь был пропитан... - Ведь, дяденька, если б вы знали жизнь мою... Ведь если бы не горе, не судьба жестокая... Зато теперь, клянусь, клянусь, я исправлюсь, я докажу... Дяденька, я никогда не лгал - спросите хоть кого... Я честный, но я несчастный человек, дяденька; ласки ни от кого не видел..." Тут он окончательно разрыдался. Я постарался его успокоить и успел в том, потому что когда мы подъехали к моему дому, Миша уже давно спал мертвым сном, уронив голову ко мне на колени. VII Ему тотчас определили особую комнату и тотчас же, первым делом, свели в баню, что было совершенно необходимо. Всю его одежду - и кинжал, и папаху, и дырявые сапоги бережно сложили в чулан, надели на него чистое белье, туфли и кой-какое мое платье, которое, как это всегда бывает с бедняками, как раз пришлось по его сложению и росту. Когда он пришел к столу, вымытый, опрятный, свежий - он казался до того умиленным и счастливым, он весь сиял такою радостной благодарностью, что и я почувствовал умиление и радость... Его лицо совсем преобразилось... У двенадцатилетних мальчиков бывают такие лица в светлое воскресенье, после причастья, когда они, густо напомаженные, в новых курточках и накрахмаленных воротничках, идут христосоваться с своими родителями. Миша то и дело осторожно и недоверчиво ощупывал себя и все повторял: "Что это?.. Не на небесах ли я?" А на другой день объявил, что спать всю ночь не мог от восхищения! У меня в доме жила тогда старушка тетка с своей племянницей; обе они чрезвычайно смутились, когда узнали о прибытии Миши; они не понимали, как я мог пригласить его к себе в дом! Очень уже худая шла о нем слава. Но, во-первых, я знал, что он всегда был очень вежлив с дамами; а во-вторых, я надеялся на его обещание исправиться. И действительно: в первые два дня своего пребывания под моим кровом Миша не только оправдал мои ожидания, но превзошел их, а дам моих он просто очаровал. Со старушкой он играл в пикет, помогал ей разматывать гарус, показал ей два новых пасьянса; племянницу, у которой был небольшой голосок, он аккомпанировал на фортепьяно, читал ей русские, французские стихи; рассказывал обеим дамам веселые, но приличные анекдоты; словом, услуживал им всячески, так что они неоднократно выражали мне свое удивление, а старушка даже заметила, что вот как люди бывают иногда несправедливы... Чего-чего о нем не говорили... а он такой смирный да вежливый... бедный Миша! Правда, за столом "бедный Миша" как-то особенно торопливо облизывался всякий раз, как только взглядывал на бутылку. Но стоило мне погрозить пальцем, и он поднимал глаза кверху и прижимал руку к сердцу... "Я, мол, клялся!... Я теперь переродился!" - уверял он меня. "Что ж, дай бог!" - думалось мне... Однако это перерождение продолжалось недолго. Первые два дня он был очень разговорчив и весел. Но уже начиная с третьего дня он как-то затих, хотя по-прежнему держался возле дам и занимал их. Не то грустное, не то задумчивое выражение стало пробегать по его лицу, да и самое лицо побледнело и будто похужело. "Тебе нездоровится?" - спросил я его. "Да, отвечал он, - голова немного болит". На четвертый день он уже совсем умолк; все больше сидел в уголку, сиротливо склонив голову и своим унылым видом возбуждая чувство жалости в обеих дамах, которые теперь в свою очередь старались занимать его. За столом он ничего не ел; глядел в тарелку и катал шарики. На пятый день чувство жалости в дамах стало сменяться другим: недоверчивостью и даже страхом. Миша одичал, сторонился от людей и все ходил вдоль стен, как бы крадучись и внезапно озираясь, точно кто его звал. И куда девался розовый цвет его лица? Оно словно землею перекрылось. "Тебе все нездоровится?" - спросил я его. "Нет, я здоров", - ответил он отрывисто. "Скучно тебе?" - "С чего скучать!" А сам отворачивается и в глаза не глядит. "Иль опять затосковал?" На это он ничего не ответил. Так прошли еще сутки. На следующий день тетка прибежала ко мне в кабинет в большом волнении и объявила, что выедет с племянницей из моего дома, если Миша должен в нем остаться. "Отчего так?"-"Да уж очень нам жутко с ним. Не человек, волк, как есть волк. Ходит, ходит, молчит - да смотрит так дико... Только что зубами не ляскает. Катя, ты знаешь, у меня такая нервическая... Она же в первый день очень им заинтересовалась... Мне за нее страшно, да и за себя..." Я не знал, что отвечать тетке... Не мог я, однако, выгнать Мишу, которого я же пригласил. Он сам вывел меня из затруднительного положения. В тот же день, я еще не выходил из кабинета, вдруг слышу за собою глухой и злобный голос: "Николай Николаич, а Николай Николаич!" Я оглянулся: у двери стоит Миша, с страшным, потемневшим, искаженным лицом. "Николай Николаич!..." - повторил он (уже не "дяденька"). "Чего тебе?" - "Отпустите меня... сейчас!" - "Что?" - "Отпустите меня, а то я бед наделаю, дом подожгу или кого зарежу. - Миша вдруг затрясся. - Велите мне мою одёжу возвратить, да телегу дайте до шоссе довезти, и денег какую ни на есть малость дайте!" - "Да разве ты чем недоволен?" - начал было я. "Не могу я так жить! - закричал он во всю голову. - Не могу я жить в вашем барском треклятом доме! Мне гадко, мне совестно так спокойно жить!.. Как это только вы выносите!" - "То есть, - перебил я в свою очередь, - ты хочешь сказать - без вина жить ты не можешь..." - "Ну да! ну да! - закричал он опять, - только отпустите вы меня к моим братьям, к моим друзьям, к нищим!.. Прочь от вашей дворянской, приличной, противной породы!" Я хотел было напомнить ему об его клятвенных обещаниях... но исступленное выражение Мишина лица, его сорвавшийся голос, судорожный трепет всех его членов-все это было так ужасно, что я поспешил отделаться от него; объявил ему, что ему сейчас выдадут его платье, заложат ему телегу, и, вынув из ящика двадцатипятирублевую бумажку, положил ее на стол. Миша начинал уже с угрозой наступать на меня - но тут вдруг уперся, лицо его мгновенно перекосилось, вспыхнуло, он ударил себя в грудь, слезы брызнули из глаз и, пробормотав: "Дяденька! ангел! ведь я погибший человек - спасибо! спасибо!" - он схватил ассигнацию и выбежал вон. Час спустя он уже сидел в телеге, снова одетый черкесом, снова розовый и веселый, и когда лошади тронулись с места, он гикнул, сорвал папаху с головы и, размахивая ею над головою, отвешивал поклон за поклоном. Перед самым отъездом он долго и крепко обнимал меня и лепетал: "Благодетель, благодетель... спасти меня нельзя!" Он даже к дамам сбегал и ручки у них перецеловал, на колени становился, взывал к богу и прощенья просил! Катю я потом застал в слезах. А кучер, с которым отправился Миша, вернувшись, доложил мне, что довез его до первого кабака на шоссе - и что там "они и застряли", стали угощать всех без разбору - и скоро пришли в бесчувствие. С тех пор я уже не встречался с Мишей, но окончательную судьбу его я узнал следующим образом. VIII Года три спустя я опять находился у себя в деревне; вдруг входит человек и докладывает, что меня спрашивает госпожа Полтева. Я никакой госпожи Полтевой не знал, да и человек, докладывавший мне, почему-то саркастически улыбался. На вопросительный мой взгляд он отвечал, что барыня меня спрашивает молодая, бедно одетая, и что приехала она в крестьянской телеге в одну лошадь и сама правила! Я велел попросить госпожу Полтеву пожаловать ко мне в кабинет. Я увидал женщину лет двадцати пяти, в одежде мещанки, с большим платком на голове. Лицо простое, кругловатое, не лишенное приятности; взгляд понурый и немного печальный, движения застенчивые. - Вы госпожа Полтева? - спросил я и попросил ее сесть. - Точно так-с, - отвечала она тихим голосом и не садясь. - Я вдова вашего племянника Михаила Андреевича Полтева. - Михаил Андреевич скончался? Давно ли? Да сядьте, прошу вас. Она опустилась на стул. - Второй месяц пошел. - И давно вы за него замуж вышли? - Я с ним всего год пожила. -Вы теперь откуда? - Я из-под Тулы... Село там есть Знаменское-Глушково - может быть, изволите знать. Я тамошнего дьячка дочь. Мы с Михаилом Андреичем там и жили... Он у моего батюшки поселился. Всего год мы с ним пожили. У молодой женщины слегка задергались губы - и она поднесла к ним руку. Казалось, она собиралась заплакать... однако одолела себя, откашлянулась. - Мне Михаил Андреич покойный, - продолжала она, - перед смертью наказал к вам съездить; беспременно, говорит, съезди! И сказал он мне, чтобы я поблагодарила вас за всю вашу доброту и чтобы передала вам... вот эту... эту самую вещицу (она достала из кармана небольшой сверток), которую он всегда при себе имел... И Михаил Андреич сказал - если вам угодно будет принять это на память, - так чтобы вы не побрезговали... Другим, говорит, я ничем одарить их... то есть вас... не могу... В сверточке находилась небольшая серебряная чашечка с вензелем Мишиной матери. Эту чашечку я часто видал в Мишиных руках - и раз он даже сказал мне, говоря про одного бедняка, что, стало быть, он гол - коли у него ни чашечки, ни плошечки, - а у меня вот хоть эта есть. Я поблагодарил, взял чашечку и спросил: какой болезнью умер Миша? - Вероятно... Тут я прикусил язык... но молодая женщина поняла мою недомолвку... Она быстро взглянула на меня, потом потупилась, печально улыбнулась и тотчас же промолвила: - Ах нет! это уж он совсем бросил, с тех пор как со мной спознался... Только здоровье его было какое?! Потерянное совсем. Как бросил пить, так сейчас болезнь его и обнаружилась. Такой он стал степенный; все отцу подсоблять хотел, по хозяйству, аль в огороде... или какая другая случалась работа... даром, что дворянского был роду. Только где сил взять?.. Тоже по письменной части хотел было заняться - часть эту, вам известно, он знал прекрасно; но руки у него тряслись и перо держать он не мог как следует... Все себя упрекал: белоручка, мол, я, никому добра не делал, не помогал, не трудился! Убивался он очень об этом о самом... Говорил, что народ, мол, наш трудится - а мы что?.. Ах, Николай Николаич, хороший он был человек - и меня любил... и я... Ах, извините... Тут молодая женщина впрямь заплакала. Хотелось бы мне ее утешить - да не знал я, как. - Остался ли у вас ребеночек? - спросил я, наконец. Она вздохнула. - Нет, не остался... Да где уж тут! - И слезы полились еще сильнее. ___ - Так вот чем разрешились Мишины скитанья по мытарствам, - завершил старик П. свой рассказ. Вы, господа, конечно, согласитесь со мною, что я имел право назвать его отчаянным; но, вероятно, согласитесь также и в том, что он не походил на нынешних отчаянных, хотя, полагать надо, иной философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. И там и тут жажда самоистребления, тоска, неудовлетворенность... А с чего это все берется, предоставляю судить - именно философу. КЛАРА МИЛИЧ (ПОСЛЕ СМЕРТИ) I Весной 1878 года проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке, молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов. С ним проживала его тетка, старая девица, лет пятидесяти с лишком, сестра его отца, Платонида Ивановна. Она заведовала его хозяйством и вела его расходы, на что Аратов совершенно не был способен. Других родных у него не было. Несколько лет тому назад отец его, небогатый дворянчик Т...й губернии, переехал в Москву вместе с ним и Платонидой Ивановной, которую, впрочем, всегда звал Платошей; и племянник так же ее звал. Покинув деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и "препаратами". А книг и препаратов у него было много -- ибо человек он был не лишенный учености... "чудак преестественный", по словам соседей. Он даже слыл у них чернокнижником; даже прозвище получил "инсектонаблюдателя". Он занимался химией, минералогией, энтомологией, ботаникой и медициной; лечил добровольных пациентов травами и металлическими порошками собственного изобретения, по методе Парацельсия. Этими самыми порошками он свел в могилу свою молоденькую, хорошенькую, но уж слишком тоненькую жену, которую любил страстно и от которой имел единственного сына. Теми же металлическими порошками он порядком попортил здоровье также и сына, которое, напротив, желал подкрепить, находя в его организме анемию и склонность к чахотке, унаследованные от матери. Имя "чернокнижника" он, между прочим, получил оттого, что считал себя правнуком -- не по прямой линии, конечно, -- знаменитого Брюса, в честь которого он и сына назвал Яковом. Человек он был, что называется, "добрейший", но нрава меланхолического, копотливый, робкий, -- склонный ко всему таинственному, мистическому... Полушепотом произнесенное "А!" было его обычным восклицанием; он и умер с этим восклицанием на устах -- года два спустя после переселения в Москву. Сын его Яков наружностью не походит на отца, который был некрасив собою, неуклюж и неловок; он скорей напоминал свою мать. Те же тонкие, миловидные черты, те же мягкие волосы пепельного цвета, тот же маленький нос с горбиной, те же выпуклые детские губки -- и большие зеленовато-серые глаза с поволокой и пушистыми ресницами. Зато нравом он походил на отца; и несхожее с отцовским лицо носило отпечаток отцовского выражения, и руки имел он узловатые, и впалую грудь, как старик Аратов, которого, впрочем, едва ли следует называть стариком, так как он и до пятидесяти лет не дотянул. Еще при жизни его Яков поступил в университет, по физико-математическому факультету; однако курса не кончил -- не по лености, а потому что, по его понятиям, в университете не узна/ешь больше того, чему можно научиться и дома; а за дипломом он не гонялся, так как на службу поступить не рассчитывал. Он дичился своих товарищей, почти ни с кем не знакомился, в особенности чуждался женщин и жил очень уединенно, погруженный в книги. Он чуждался женщин, хотя сердце имел очень нежное и пленялся красотою... Он даже приобрел роскошный английский кипсэк -- и (о позор!) любовался "украшавшими" его изображениями разных восхитительных Гюльнар и Медор... Но его постоянно сдерживала бывший отцовский кабинет, который был также его спальней; и постель его была та же самая, на которой скончался его отец. Великим подспорьем всего его существования, неизменным товарищем и другом была ему его тетка, та Платоша, с которой он едва ли менялся десятью словами в день, но без которой он не мог бы ступить шагу. Это было длиннолицее, длиннозубое существо, с бледными глазами на бледном лице, с неизменным выражением не то грусти, не то озабоченного испуга. Вечно одетая в серое платье и серую шаль, от которой пахло камфарой, она скиталась по дому, как тень, неслышными шагами; вздыхала, шептала молитвы -- особенно одну, любимую, состоявшую всего из двух слов: "Господи, помози!" -- и очень дельно распоряжалась по хозяйству, берегла каждую копейку и все закупала сама. Племянника своего она обожала; постоянно кручинилась об его здоровье, всего боялась -- не за себя, а за него -- и, бывало, чуть что ей покажется, сейчас тихонько подойдет и поставит ему на письменный стол чашку грудного чаю или погладит его по спине своими мягкими, как вата, руками. Яков не тяготился этим ухаживаньем -- грудного чаю, однако, не пил -- и только одобрительно покачивал головою. Впрочем, здоровьем он тоже похвастаться не мог. Очень он был впечатлителен, нервен, мнителен, страдал сердцебиеньем, иногда одышкой; подобно отцу, верил, что существуют в природе и в душе человеческой тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть -- невозможно; верил в присутствие некоторых сил и веяний, иногда благосклонных, но чаще враждебных... и верил также в науку, в ее достоинство и важность. В последнее время он пристрастился к фотографии. Запах употребляемых при этом снадобий очень беспокоил старуху тетку -- опять-таки не для себя, а для Яши, для его груди; но, при всей мягкости нрава, в нем было не мало упорства -- и он настойчиво продолжал полюбившееся ему занятие. Платоша покорилась и только пуще прежнего вздыхала и шептала: "Господи, помози!", глядя на его окрашенные иодом пальцы. Яков, как уже сказано, чуждался товарищей; однако с одним из них сошелся довольно близко и видал его часто, даже после того, как этот товарищ, выйдя из университета, поступил на службу, мало, впрочем, обязательную: он, говоря его словами, "примостился" к постройке Храма Спасителя, ничего, конечно, в архитектуре не смысля. Странное дело: этот единственный приятель Аратова, по фамилии Купфер, немец до того обрусевший, что ни одного слова по-немецки не знал и даже ругался "немцем", -- этот приятель не имел с ним, по-видимому, ничего общего. Это был чернокудрый, краснощекий малый, весельчак, говорун и большой любитель того самого женского общества, которого так избегал Аратов. Правда, Купфер и завтракал и обедал у него частенько -- и даже, будучи человеком небогатым, занимал у него небольшие суммы; но не это заставляло развязного немчика прилежно посещать укромный домик на Шаболовке. Душевная чистота, "идеальность" Якова ему полюбилась, быть может, как противоречие тому, что он каждый день встречал и видел; или, быть может, в этом самом влечении к "идеальному" юноше сказывалась его все-таки германская кровь. А Якову нравилась добродушная откровенность Купфера; да, кроме того, рассказы его о театрах, о концертах, о балах, где он был завсегдатаем, -- вообще о том чуждом мире, куда Яков не решался проникнуть, -- тайно занимали и даже волновали молодого отшельника, не возбуждая, впрочем, в нем желания изведать все это собственным опытом. И Платоша жаловала Купфера; правда, она находила его иногда чересчур бесцеремонным, но, инстинктивно чувствуя и понимая, что он искренне привязан к ее дорогому Яше, она не только терпела шумного гостя, но благоволила к нему. II В то время, о котором идет наша речь, обреталась в Москве некая вдова, грузинская княгиня -- личность неопределенная, почти подозрительная. Ей было уже под сорок лет; в молодости она, вероятно, цвела той особенной восточной красотой, которая так скоро блекнет; теперь она белилась, румянилась и красила волосы в желтую краску. О ней ходили разные, не совсем выгодные и не совсем ясные слухи; мужа ее никто не знавал -- и ни в одном городе она подолгу не живала. Ни детей, ни состояния у ней не было; но она жила открыто -- в долг или иначе; держала, как говорится, салон и принимала довольно смешанное общество -- большей частью молодежь. Все в ее доме, начиная с ее собственного туалета, мебели, стола и кончая экипажем и прислугой, носило печать чего-то недоброкачественного, поддельного, временного... Но и сама княгиня и ее гости, по-видимому, ничего лучшего не требовали. Княгиня слыла любительницей музыки, литературы, покровительницей артистов и художников; да и действительно интересовалась всеми этими "вопросами", даже до восторженности -- и до восторженности не совсем напускной. Эстетическая жилка в ней, несомненно, билась. К тому же она была очень доступна, любезна, без чванливости и ломания -- и, чего многие не подозревали, в сущности очень добра, мягкосердечна и снисходительна... Качества редкие -- и тем более дорогие -- именно в подобного рода личностях! "Пустая баба! -- выразился о ней один умник, -- а в рай попадет непременно! Потому: все прощает -- и ей все простится!" О ней говорили также, что когда она исчезала из какого-нибудь города -- она всегда оставляла в нем столько же заимодавцев, сколько людей, облагодетельствованных ею. Мягкое сердце в какую хочешь сторону гнется. Купфер, как и следовало ожидать, попал в ее дом и стал к ней близким... злые языки уверяли: слишком близким человеком. Сам же он всегда отзывался о ней не только дружески, но с уважением; величал ее золотою женщиной -- что там ни толкуй! -- и твердо верил и в ее любовь к искусству и в понимание ею искусства! Вот однажды, после обеда у Аратовых, разговорившись о княгине и об ее вечерах, он начал убеждать Якова нарушить хоть раз свою анахоретскую жизнь и позволить ему, Купферу, представить его своей приятельнице. Яков сперва и слушать не хотел. -- Да ты что думаешь? -- воскликнул наконец Купфер, -- о каком представлении речь? Просто возьму тебя, вот как ты теперь сидишь, в сюртуке -- и повезу тебя к ней на вечер. Никаких там, брат, этикетов не водится! Ты вот и ученый, и литературу любишь, и музыку (у Аратова в кабинете действительно находилось пианино, на котором он изредка брал аккорды с уменьшенной септимой) -- а у ней в доме всего этого добра вдоволь!.. И людей ты там встретишь симпатических, безо всяких претензий! Да и, наконец, нельзя же в твои годы, с твоей наружностью (Аратов опустил глаза и махнул рукою) -- да, да, с твоей наружностью, так чуждаться общества, света! Ведь не к генералам я тебя везу! Впрочем, я сам генералов не знаю! Не упирайся, голубчик! Нравственность -- дело хорошее, почтенное.. Но зачем же в аскетизм вдаваться? Не в монахи же ты себя готовишь! Аратов, однако, продолжал упираться; но на подмогу Купферу неожиданно явилась Платонида Ивановна. Хотя она и не поняла хорошенько, что это за слово такое, аскетизм -- однако тоже нашла, что Яшеньке не худо развлечься, на людей посмотреть и себя показать. "Тем более, -- прибавила она, -- что я уверена в Федор Федорыче! В дурное место он тебя не повезет!.." -- "Во всей непорочности представлю его вам обратно!" -- вскричал Купфер, на которого Платонида Ивановна, несмотря на свою уверенность, бросала беспокойные взгляды. Аратов покраснел до ушей -- но возражать перестал. Кончилось тем, что на следующий день Купфер повез его на вечер к княгине. Но Аратов недолго там остался. Во-первых, он нашел у ней человек двадцать гостей, мужчин и женщин, положим, и симпатических, но все-таки чужих; и это его стесняло, хотя беседовать ему пришлось очень немного: а этого он больше всего боялся. Во-вторых, сама хозяйка ему не понравилась, хотя она и приняла его очень радушно и просто. Все в ней ему не понравилось: и раскрашенное лицо, и взбитые кудри, и хрипловато-слащавый голос, визгливый смех, манера закатывать глаза под лоб, излишнее декольте -- и эти пухлые, глянцевитые пальцы со множеством колец!.. Забившись в угол, он то быстро пробегал глазами по всем лицам гостей, как-то даже не различая их, то упорно глядел себе на ноги. Когда же, наконец, один заезжий артист с испитым лицом, длиннейшими волосами и стеклышком под съеженной бровью сел за рояль и, ударив с размаху руками по клавишам, а ногой по педали, начал валять фантазию Листа на вагнеровские темы -- Аратов не выдержал и улизнул, унося в душе смутное и тяжелое впечатление, сквозь которое, однако, пробивалось нечто ему самому непонятное, но значительное и даже тревожное. III Купфер пришел на другой день обедать; однако распространяться о вчерашнем вечере не стал, даже не попрекнул Аратова за его поспешное бегство -- и только пожалел о том, что он не дождался ужина, за которым подавали шампанское! (Нижегородского изделия, заметим в скобках.) Купфер, вероятно, понял, что напрасно вздумал расшевелить своего приятеля -- и что Аратов к тому обществу и образу жизни человек решительно "не подходящий". С своей стороны, Аратов тоже не заговаривал ни о княгине, ни о вчерашнем вечере. Платонида Ивановна не знала, радоваться ли неуспеху этой первой попытки или сожалеть о нем? Она решила наконец, что здоровье Яши могло пострадать от подобных выездов, -- и успокоилась. Купфер ушел тотчас после обеда и целую неделю потом не показывался. И не то, чтобы он дулся на Аратова за неудачу своей рекомендации -- добряк на это не был способен, -- но он, очевидно, нашел некоторое занятие, которое поглощало все его время, все его помыслы, потому что и впоследствии являлся редко к Аратовым, вид имел рассеянный, говорил мало и вскорости исчезал... Аратов продолжал жить по-прежнему; но какая-то, если можно так выразиться, закорючка засела ему в душу. Он все что-то припоминал, сам не зная хорошенько, что именно, -- и это "что-то" относилось к вечеру, проведенному у княгини. Со всем тем вернуться к ней он не желал нисколько -- и свет, часть которого он улицезрел у нее в доме, отталкивал его больше чем когда-либо. Так прошло недель шесть. И вот в одно утро опять предстал перед ним Купфер, на этот раз с несколько смущенным лицом. -- Я знаю, -- начал он с принужденным смехом, -- что тебе не по вкусу пришелся твой тогдашний визит; но я надеюсь, что ты все-таки согласишься на мое предложение... Не откажешь мне в моей просьбе! -- В чем дело? -- спросил Аратов. -- Вот, видишь ли, -- продолжал Купфер, все более и более оживляясь, -- здесь есть одно общество любителей, артистов, которое от времени до времени устраивает чтения, концерты, даже театральные представления с благотворительной целью... -- И княгиня участвует? -- перебил Аратов. -- Княгиня всегда в добрых делах участвует -- но это ничего. Мы затеяли литературно-музыкальное утро... И на этом утре ты можешь услышать девушку... Необыкновенную девушку! Мы еще не знаем хорошенько: Рашель она или Виардо?.. Потому что она и поет превосходно, и декламирует, и играет... Талант, братец ты мой, первоклассный! Без преувеличения говорю. Так вот... не возьмешь ли ты билет? Пять рублей, если в первом ряду. -- А откуда взялась эта удивительная девушка? -- спросил Аратов. Купфер осклабился. -- Уж этого я не могу сказать... В последнее время она приютилась у княгини. Княгиня, ты знаешь, всем таким покровительствует... Да ты ее, вероятно, видел на том вечере. Аратов дрогнул -- внутренно, слабо... Но ничего не промолвил. -- Она даже играла где-то в провинции, -- продолжал Купфер, -- и вообще она создана для театра. Вот ты сам увидишь! -- Как ее имя? -- спросил Аратов. -- Клара... -- Клара? -- вторично перебил Аратов. -- Не может быть! -- Отчего не может быть? Клара... Клара Милич; это не настоящее ее имя... Но ее так называют. Петь она будет глинкинский романс... И Чайковского; а потом письмо из "Евгения Онегина" прочтет. Что ж? Берешь билет? -- А когда это будет? -- Завтра... Завтра в половине второго, в частной зале, на Остоженке... Я заеду за тобой. В пять рублей билет?.. Вот он... Нет -- это трехрублевый. Вот. Вот и афишка. Я один из распорядителей. Аратов задумался, Платонида Ивановна вошла в эту минуту и, взглянув ему в лицо, вдруг перетревожилась. -- Яша, -- воскликнула она, -- что с тобою? Отчего ты такой смущенный? Федор Федорыч, что вы ему такое сказали? Но Аратов не дал своему приятелю ответить на вопрос тетки -- и, торопливо выхватив протянутый к нему билет, приказал Платониде Ивановне сейчас выдать Купферу пять рублей. Та удивилась, глазами заморгала... Однако вручила Купферу деньги молча. Очень уж строго крикнул на нее Яшенька. -- Я тебе говорю, чудо из чудес! -- воскликнул Купфер и бросился к дверям. -- Жди меня завтра! -- У ней черные глаза? -- промолвил ему вслед Аратов. -- Как уголь! -- весело гаркнул Купфер и исчез. Аратов ушел к себе в комнату, а Платонида Ивановна так и осталась на месте, шепотом повторяя: "Помози, господи! Господи, помози!" IV Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители "утра" ограничились тем, что воздвигнули на одном конце эстраду, поставили на ней фортепиано, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан -- да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам. В первом ряду уже сидела княгиня в ярко-зеленом платье; Аратов поместился в некотором от нее расстоянье, едва обменявшись с ней поклоном. Публика была, что называется, разношерстная; все больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил; княгиня видимо волновалась, оглядывалась, посылала во все стороны улыбки, заговаривала с соседями... Около нее были одни мужчины. Первым на эстраде явился флейтист чахоточного вида и престарательно проплевал... То бишь! Просвистал пьеску тоже чахоточного свойства; два человека закричали: "Браво!" Потом какой-то толстый господин в очках, очень на вид солидный и даже угрюмый, прочел басом щедринский очерк; хлопали очерку, не ему; потом явился фортепианист, уже знакомый Аратову, и пробарабанил ту же листовскую фантазию; фортепианист удостоился вызова. Он кланялся, опершись рукою на спинку стула, и после каждого поклона взмахивал волосами, совсем как Лист! Наконец, после довольно долгого промежутка, красное сукно на двери за эстрадой зашевелилось, распахнулось широко -- и появилась Клара Милич. Зала огласилась рукоплесканиями. Нерешительными шагами подошла она к передней части эстрады, остановилась и осталась неподвижной, сложив перед собою большие красивые руки без перчаток, не приседая, не наклоняя головы и не улыбаясь. Это была девушка лет девятнадцати, высокая, несколько широкоплечая, но хорошо сложенная. Лицо смуглое, не то еврейского, не то цыганского типа, глаза небольшие, черные, под густыми, почти сросшимися бровями, нос прямой, слегка вздернутый, тонкие губы с красивым, но резким выгибом, громадная черная коса, тяжелая даже на вид, низкий неподвижный, точно каменный, лоб, крошечные уши... все лицо задумчивое, почти суровое. Натура страстная, своевольная -- и едва ли добрая, едва ли очень умная, но даровитая -- сказывалась во всем. Она некоторое время не поднимала глаз, но вдруг встрепенулась и провела по рядам зрителей свой пристальный, но невнимательный, словно в себя углубленный взгляд... "Какие у нее трагические глаза!" -- заметил сидевший позади Аратова некий седоволосый фат с лицом кокотки из Ревеля, известный по Москве сотрудник и соглядатай. Фат был глуп и хотел сказать глупость... А сказал правду! Аратов, который с самого появления Клары не спускал с нее взора, только тут вспомнил, что он действительно видел ее у княгини; и не только видел ее, но даже заметил, что она несколько раз с особенной настойчивостью посмотрела на него своими темными, пристальными глазами. Да и теперь... Или это ему показалось? -- она, увидав его в первом ряду, как будто обрадовалась, как будто покраснела -- и опять настойчиво посмотрела на него. Потом она, не оборачиваясь, отступила шага два в направлении фортепиано, за которым уже сидел ее аккомпаниатор, длинноволосый чужестранец. Ей приходилось исполнить романс Глинки: "Только узнал я тебя..." Она тотчас начала петь, не переменив положения рук и не глядя в ноты. Голос у ней был звучный и мягкий -- контральто, -- слова она выговаривала отчетливо и веско, пела однообразно, без оттенков, но с сильным выражением. "С убежденьем поет девка", -- промолвил тот же фат, сидевший за спиной Аратова, -- и опять сказал правду. Крики: "Bis! браво!" -- раздались кругом... Но она бросила быстрый взгляд на Аратова, который не кричал и не хлопал -- ему не особенно понравилось ее пение, -- слегка поклонилась и ушла, не приняв подставленной калачиком руки волосатого пианиста. Ее вызвали... Она не скоро появилась, теми же нерешительными шагами подошла к фортепиано -- и, шепнув слова два аккомпаниатору, которому пришлось достать и положить перед собою не приготовленные, а другие ноты, -- начала романс Чайковского: "Нет, только тот, кто знал свиданья жажду..." Этот романс она спела иначе, чем первый -- вполголоса, словно усталая... И только на предпоследнем стихе: "Поймет, как я страдал" -- у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих: "И как я стражду..." -- она почти прошептала, горестно растянув последнее слово. Романс этот произвел меньшее впечатление на публику, чем глинкинский; однако хлопанья было много... Особенно отличался Купфер: складывая ладони при ударе особенным манером, в виде бочонка, он производил необыкновенно гулкий звук. Княгиня передала ему большой растрепанный букет с тем, чтобы он преподнес его певице; но она словно не заметила наклоненной фигуры Купфера, его вытянутой с букетом руки, повернулась и ушла, вторично не дождавшись пианиста, который поспешнее прежнего вскочил, чтобы ее проводить, -- и, оставшись ни при чем, так взмахнул волосами, как, вероятно, сам Лист никогда не взмахивал! Во все время пения Аратов наблюдал лицо Клары. Ему казалось, что глаза ее, сквозь прищуренные ресницы, были обращены опять-таки на него; но его в особенности поразила неподвижность этого лица, лба, бровей -- и только при ее страстном вскрике он заметил, как сквозь едва раскрытые губы тепло сверкнул ряд белых, тесно поставленных зубов. Купфер подошел к нему. -- Ну что, брат, как ты находишь? -- спросил он, весь сияя удовольствием. -- Голос хороший, -- ответил Аратов, -- но она петь еще не умеет, настоящей школы нет. (Почему он это сказал и какое он сам имел понятие о "школе" -- господь ведает!) Купфер удивился. -- Школы нет, -- повторил он с расстановкой... -- Ну, это... Она еще подучиться может. Зато какая душа! Да вот погоди: ты ее в письме Татьяны *послушаешь. Он отбежал прочь от Аратова, а тот подумал: "Душа! С этаким неподвижным лицом!" Он находил, что она и держится и движется, как намагнетизированная, как сомнамбула. И в то же время она несомненно... Да! Несомненно смотрит на него. Между тем "утро" продолжалось. Толстый человек в очках появился опять; несмотря на свою серьезную наружность, он воображал себя комиком -- и прочел сцену из Гоголя, не вызвавши на этот раз ни единого знака одобрения. Промелькнул опять флейтист, прогремел опять пианист; двенадцатилетний мальчик, напомаженный и завитой, но со следами слез на щеках, пропиликал какие-то вариации на скрипке. Странным могло показаться то, что в промежутках чтения и музыки из комнаты артистов изредка доносились отрывистые звуки валторны; между тем этот инструмент так и остался без употребления. Впоследствии выяснилось, что любитель, вызвавшийся поиграть на нем, заробел в момент выхода перед публику. Вот, наконец, опять появилась Клара Милич. Она держала в руке томик Пушкина; однако во время чтения ни разу в него не заглянула... Она явно робела; небольшая книжка слегка дрожала в ее пальцах. Аратов заметил также выражение унылости, разлитое теперь по всем ее строгим чертам. Первый стих: "Я к вам пишу... Чего же боле?" -- она произнесла чрезвычайно просто, почти наивно -- и с наивным, искренним, беспомощным жестом протянула обе руки вперед. Потом она стала немного спешить; но уже начиная со стихов: "Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я!" -- она овладела собою, оживилась -- и когда она дошла до слов: "Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой", -- ее до тех пор довольно глухой голос зазвенел восторженно и смело -- а глаза ее так же смело и прямо вперились в Аратова. С таким же увлеченьем продолжала она -- и только к концу голос ее опять понизился, и в нем и на лице отразилась прежняя унылость. Последнее четверостишие она совсем, как говорится, скомкала -- томик Пушкина вдруг выскользнул из ее рук, -- и она поспешно удалилась. Публика принялась рукоплескать отчаянно, вызывать... Один семинарист из малороссов, между прочим, так громогласно орал: "Мылыч! Мылыч!", что его сосед вежливо, с участьем попросил его "пощадить в себе будущего протодьякона!". Но Аратов тотчас встал и направился к выходу. Купфер нагнал его... -- Помилуй, куда же ты? -- возопил он, -- хочешь, я тебя представлю Кларе? -- Нет, спасибо, -- торопливо возразил Аратов -- и почти бегом пустился домой. V Странные, ему самому неясные ощущения волновали его. В сущности чтение Клары тоже не совсем ему понравилось... Хоть он и не мог себе отдать отчета: почему именно? Оно его беспокоило, это чтение; оно казалось ему резким, негармоническим... Оно как будто нарушало что-то в нем, являлось каким-то насилием. И эти пристальные, настойчивые, почти навязчивые взгляды -- к чему они? Что они значат? Скромность Аратова не допускала в нем даже мгновенной мысли о том, что он мог понравиться этой странной девушке, мог внушить ей чувство, похожее на любовь, на страсть!.. Да и он сам совсем не такою представлял себе ту, еще неведомую женщину, ту девушку, которой он отдастся весь, которая и его полюбит, станет его невестой, его женой... Он редко мечтал об этом: он и душой и телом был девственник; но чистый образ, возникавший тогда в его воображении, был навеян другим образом -- образом его покойной матери, которую он едва помнил, но портрет которой он сохранял как святыню. Портрет этот был писан акварелью, довольно неискусно, приятельницей-соседкой; но сходство, по уверенью всех, было поразительное. Такой же нежный профиль, такие же добрые, светлые глаза, такие же шелковистые волосы, такую же улыбку, такое же ясное выражение должна была иметь та женщина, та девушка, которой он даже еще не осмеливался ожидать... А эта черномазая, смуглая, с грубыми волосами, с усиками на губе, она наверно недобрая, взбалмошная... "Цыганка" (Аратов не мог придумать худшего выражения), -- что она ему? И между тем Аратов не в силах был выкинуть из головы своей эту черномазую цыганку, -- пение и чтение и самая наружность которой ему не нравились. Он недоумевал, он сердился на себя. Незадолго перед тем он прочел роман Вальтера Скотта: "Сен-Ронанские воды" (полное собрание сочинений Вальтера Скотта находилось в библиотеке его отца, который уважал в английском романисте серьезного, чуть не научного писателя). Героиня этого романа называется Клара Мобрай. Поэт сороковых годов, Красов, написал на нее стихотворение, оканчивающееся словами: Несчастная Клара! Безумная Клара! Несчастная Клара Мобрай! Аратов знал также это стихотворение... И вот теперь эти слова беспрестанно приходили ему на память... "Несчастная Клара! Безумная Клара!.." (Оттого он и удивился так, когда Купфер назвал ему Клару Милич.) Сама Платоша заметила -- не то чтобы перемену в настроении Якова, -- в нем собственно никакой перемены не произошло, -- а что-то неладное в его взглядах, в его речах. Она осторожно расспросила его о литературном утре, на котором он присутствовал; пошептала, повздыхала, поглядела на него спереди, поглядела сбоку, сзади -- и вдруг, хлопнув ладонями себе по ляжкам, воскликнула: -- Ну, Яша! Я вижу, в чем дело! -- Что такое? -- переспросил Аратов. -- Ты, наверное, на этом утре встретил какую-нибудь из этих хвостовозок... (Платонида Ивановна называла так всех барынь, носящих модные платья.) Рожица у ней смазливая -- и так она ломается, и сяк кривляется (Платоша представила все это в лицах), и глазами такие круги описывает (и это она представила, проводя указательным пальцем большие круги по воздуху)... Тебе с непривычки и показалось... Но ведь это ничего, Яша... Ни-и-чего не значит! Выпей чайку на ночь... И конец!.. Господи, помози! Платоша умолкла и удалилась... Она отроду едва ли произносила такую длинную и оживленную речь... А Аратов подумал: "Тетка-то, чай, права... С непривычки все это... (Ему действительно в первый раз пришлось возбудить к себе внимание особы женского пола... Во всяком случае он этого прежде не замечал.) Баловать себя не надо". И он принялся за свои книги, а на ночь напился липового чаю -- и даже спал хорошо всю эту ночь -- и снов не видел. На следующее утро он опять как ни в чем не бывало занялся фотографией... Но к вечеру его душевный покой возмутился снова. VI А именно: рассыльный принес ему записку следующего содержания, написанную неправильным и крупным женским почерком: "Если Вы догадываетесь, кто Вам пишет, и если это Вам не скучно, приходите завтра после обеда на Тверской бульвар -- около пяти часов -- и ждите. Вас задержат надолго. Но это очень важно. Придите". Подписи не было. Аратов тотчас догадался, кто была его корреспондентка, -- и это именно его возмутило. "Что за вздор! -- промолвил он почти вслух, -- этого еще недоставало. Разумеется, я не пойду". Он, однако, велел позвать рассыльного, от которого узнал только то, что письмо ему было вручено горничной на улице. Отпустив его, Аратов перечел письмо, бросил его на пол... Но погодя немного поднял и опять перечел; вторично воскликнул: "Вздор!" -- однако на пол письма уже не бросил, а спрятал в ящик. Аратов принялся за свои обычные занятия, то за одно, то за другое; но дело у него не спорилось и не клеилось. Он вдруг заметил за самим собою, что ожидает Купфера! Хотел ли он расспросить его или, быть может, даже сообщить ему... Но Купфер не являлся. Потом Аратов достал Пушкина, прочел письмо Татьяны и снова убедился, что та "цыганка" совсем не поняла настоящего смысла этого письма. А этот шут Купфер кричит: "Рашель! Виардо!" Потом он подошел к своему пианино, как-то бессознательно приподнял его крышку, попытался отыскать на память мелодию романса Чайковского; но тотчас же с досадой захлопнул пианино и пошел к тетке, в ее особенную, всегда жарко натопленную комнату, с вечным запахом мяты, шалфея и других целебных трав и с таким множеством ковриков, этажерок, скамеечек, подушечек и разной мягкой мебели, что непривычному человеку и повернуться было в этой комнате трудно и дышать стеснительно. Платонида Ивановна сидела под окном со спицами в руках (она вязала Яшеньке шарф, счетом в течение его жизни -- тридцать восьмой!) -- и очень изумилась. Аратов заходил к ней редко и, если ему было что нужно, всякий раз кричал тоненьким голосом из своего кабинета: "Тетя Платоша!" Однако она его усадила и в ожидании его первых слов насторожилась, глядя на него одним глазом через круглые очки, другим выше их. Она не осведомилась о его здоровье и не предложила ему чаю, ибо видела, что он пришел не за тем. Аратов немного помялся... Потом заговорил... заговорил о своей матери, о том, как она жила с отцом и как отец с ней познакомился. Все это он знал очень хорошо... Но ему хотелось говорить именно об этом. На его беду, Платоша совсем беседовать не умела; отвечала очень кратко, словно она подозревала, что и не за этим пришел Яша. -- Что ж! -- повторяла она, поспешно, чуть не с досадой шевеля спицами. -- Известно: мать твоя была голубка... Голубка, как есть... И отец твой любил ее, как следует мужу, верно и честно, по самый гроб; и никакой другой женщины он не любил, -- прибавила она, возвысив голос и сняв очки. -- А робкого она была нрава? -- спросил, помолчав, Аратов. -- Известно, робкого. Как следует женскому полу. Смелые-то в последнее время завелись. -- А в ваше время смелых не было? -- Было и в наше... Как не быть! Да ведь кто? Так, потаскушка какая-нибудь, бесстыжая. Зашлюндает подол -- да и мечется зря... Ей что? Какая печаль? Подвернется дурачок -- ей и на руку. А степенные люди пренебрегали. Ты вспомни, разве ты в нашем доме таких видал? Аратов ничего не ответил и вернулся к себе в кабинет. Платонида Ивановна посмотрела ему вслед, покачала головою и опять надела очки, опять взялась за шарф... Но не раз задумывалась и роняла спицы на колени. А Аратов до самой ночи -- нет, нет, да и начнет опять с той же досадой, с тем же озлоблением размышлять об этой записке, о "цыганке", о назначенном свидании, на которое он наверное не пойдет! И ночью она его беспокоила. Ему все мерещились ее глаза, то прищуренные, то широко раскрытые, с их настойчивым, прямо на него устремленным взглядом, -- и эти неподвижные черты с их властительным выражением... На следующее утро он опять почему-то все ожидал Купфера; чуть-чуть было не написал ему письма... А впрочем, ничего не делал... Все больше расхаживал по своему кабинету. Он ни на одно мгновенье не допускал в себе даже мысли, что пойдет на этот глупый "рандеву"... И в половине четвертого часа, после торопливо проглоченного обеда, внезапно надев шинель и нахлобучив шапку, украдкой от тетки выскочил на улицу и отправился на Тверской бульвар. VII Он застал на нем немного прохожих. Погода стояла сырая и довольно холодная. Он старался не размышлять о том, что делал, заставлял себя обращать внимание на все попадавшиеся предметы и как бы уверял себя, что и он так же вышел погулять, как и те прохожие... Вчерашнее письмо находилось у него в боковом кармане, и он постоянно чувствовал его присутствие. Он прошелся раза два по бульвару, зорко взглядываясь в каждую подходившую к нему женскую фигуру, -- и сердце его билось, билось... Он почувствовал усталость и присел на лавочку. И вдруг ему пришло в голову: "Ну, а если это письмо написано не ею, а кем-нибудь другим, другой женщиной?" По-настоящему, это для него должно было быть все едино... И, однако же, он должен был самому себе признаться, что этого он не желал. "Уж очень было бы глупо, -- подумалось ему, -- еще глупей того!" Нервное беспокойство начинало овладевать им; он стал зябнуть -- не извне, а изнутри. Он несколько раз вынул часы из кармана жилета, глядел на циферблат, клал их обратно и всякий раз забывал, сколько оставалось минут до пяти часов. Ему казалось, что все мимо идущие как-то особенно, с каким-то насмешливым удивлением и любопытством оглядывали его. Дрянная собачонка подбежала, понюхала его ноги и стала вертеть хвостом. Он сердито на нее замахнулся. Больше всех надоедал ему фабричный мальчик, в затрапезном халате, который уселся на скамье, по той стороне бульвара -- и, то посвистывая, то почесываясь и болтая ногами в громадных прорванных сапогах, то и дело посматривал на него. "Ведь вот, -- думал Аратов, -- хозяин наверное его ждет! -- а он тут, лентяй, баклуши бьет..." Но в это самое мгновенье ему почудилось, что кто-то подошел и близко стал сзади его... Чем-то теплым повеяло оттуда... Он оглянулся... Она! Он тотчас узнал ее, хотя густая темно-синяя вуаль закрывала ее черты. Он мгновенно вскочил со скамьи -- да так и остался и слова не мог промолвить. Она тоже молчала. Он чувствовал большое смущение... Но и ее смущенье было не меньше: Аратов даже сквозь вуаль не мог не заметить, как мертвенно она побледнела. Однако она заговорила первая. -- Спасибо, -- начала она прерывистым голосом, -- спасибо, что пришли. Я не надеялась... -- Она слегка отвернулась и пошла по бульвару. Аратов отправился вслед за нею. -- Вы, может быть, меня осудили, -- продолжала она, не оборачивая головы. -- Действительно, мой поступок очень странен... Но я много слышала о вас... Да нет! Я... Не по этой причине... Если б вы знали... Я так много хотела вам сказать, боже мой!.. Но как это сделать... Как это сделать! Аратов шел с ней рядом, немного позади. Он не видел ее лица; он видел только ее шляпу да часть вуали... Да длинную, черную, уже поношенную мантилью. Вся его досада и на нее и на себя вдруг к нему вернулась; все смешное, все нелепое этого свиданья, этих объяснений между совершенно незнакомыми людьми, на публичном бульваре, предстало ему вдруг. -- Я явился на ваше приглашение, -- начал он в свою очередь, -- явился, милостивая государыня (ее плеча тихонько дрогнули -- она свернула на боковую дорожку, он последовал за ней), для того только, чтобы разъяснить, чтобы узнать, вследствие какого странного недоразумения вам было угодно обратиться ко мне, человеку вам чужому, который... Который потому только и догадался -- как вы выразились в вашем письме, -- что писали ему именно вы... Потому догадался, что вам, в течение того литературного утра, захотелось выказать ему слишком... Слишком явное внимание! Вся эта небольшая речь была произнесена Аратовым тем, хоть и звонким, но нетвердым голосом, каким очень еще молодые люди отвечают на экзамене по предмету, к которому они хорошо приготовились... Он сердился; он гневался... Этот-то самый гнев и развязал его в обыкновенное время не очень свободный язык. Она продолжала идти по дорожке несколько замедленными шагами... Аратов по-прежнему шел за нею и по-прежнему видел одну эту старенькую мантилью да шляпку, тоже не совсем новую. Самолюбие его страдало при мысли, что вот теперь она должна думать: "Мне стоило только знак подать -- и он тотчас прибежал!" Аратов молчал... Он ожидал, что она ему ответит; но она не произносила ни слова. -- Я готов выслушать вас, -- начал он опять, -- и очень даже буду рад, если могу быть вам чем-нибудь полезен... Хотя все-таки мне, признаюсь, удивительно... При моей уединенной жизни... Но при последних его словах Клара внезапно к нему обернулась -- и он увидал такое испуганное, такое глубоко опечаленное лицо, с такими светлыми большими слезами на глазах, с таким горестным выражением вокруг раскрытых губ -- и так было это лицо прекрасно, что он невольно запнулся и сам почувствовал нечто вроде испуга -- и сожаления и умиления. -- Ах, зачем... Зачем вы так... -- промолвила она с неотразимо искренней и правдивой силой -- и как трогательно зазвенел ее голос! -- Неужели мое обращение к вам могло оскорбить вас... Неужели вы ничего не поняли?.. Ах да! Вы не поняли ничего, вы не поняли, что я вам говорила, вы бог знает что вообразили обо мне, вы даже не подумали, чего мне это стоило -- написать вам!.. Вы только о себе заботились, о своем достоинстве, о своем покое!.. Да разве я (она так сильно стиснула свои поднесенные к губам руки, что пальцы явственно хрустнули)... Точно я какие требования к вам предъявляла, точно нужны были сперва разъяснения... "Милостивая государыня...", "мне даже удивительно...", "я могу быть полезным..." Ах я, безумная! Я обманулась в вас, в вашем лице!.. Когда я увидала вас в первый раз... Вот... Вы стоите... И хоть бы слово! Так-таки ни слова? Она умолкла... Лицо ее внезапно вспыхнуло -- и так же внезапно приняло злое и дерзкое выражение. -- Господи! Как это глупо! -- воскликнула она вдруг с резким хохотом. -- Как наше свидание глупо! Как я глупа!.. Да и вы... Фуй! Она презрительно двинула рукою, словно отстраняя его прочь с дороги, и, минуя его, быстро сбежала с бульвара и исчезла. Это движение рукою, этот оскорбительный хохот, это последнее восклицание разом возвратили Аратову его прежнее настроение и заглушили в нем то чувство, которое возникло в его душе, когда с слезами на глазах она к нему обратилась. Он опять рассердился -- и чуть не закричал вслед удалявшейся девушке: "Из вас может выйти хорошая актриса -- но зачем вы вздумали надо мной-то комедию ломать?" Большими шагами вернулся он домой -- и хотя продолжал и досадовать и негодовать в течение всей дороги, однако в то же время сквозь все эти нехорошие, враждебные чувства невольно пробивалось воспоминание о том чудном лице, которое он видел один только миг... Он даже поставил себе вопрос: "Отчего я не ответил ей, когда она требовала от меня хоть слово? Я не успел... -- думал он... -- Она мне не дала произнести это слово. И какое слово я бы произнес?" Но он тотчас тряхнул головою и с укоризной промолвил: "Актерка!" И опять-таки в то же время -- самолюбие неопытного, нервического юноши, сперва оскорбленное, теперь как будто было польщено тем, что вот, однако, какую он внушил страсть... "Но зато в эту минуту, -- продолжал он свои размышления, -- все это, разумеется, кончено... Я должен был показаться ей смешным..." Эта мысль ему была неприятна -- и он снова сердился... И на нее... И на себя. Возвратившись домой, он заперся в своем кабинете. Ему не хотелось видеться с Платошей. Добрая старушка раза два подходила к его двери -- прикладывалась ухом к замочной скважине -- и только вздыхала да шептала свою молитву... "Началось! -- думалось ей... -- А ему всего двадцать пятый год... Ах, рано, рано!" VIII Весь следующий день Аратов был очень не в духе. "Что это, Яша? -- говорила ему Платонида Ивановна, -- ты сегодня какой-то растрепанный?!" На своеобразном языке старушки выражение это довольно верно определяло нравственное состояние Аратова. Работать он не мог, да и сам не знал, чего ему желалось? То он опять поджидал Купфера (он подозревал, что Клара именно от Купфера получила его адрес... Да и кто другой мог ей "много говорить" о нем?); то он недоумевал: неужели так и должно кончиться его знакомство с нею? то он воображал, что она ему напишет опять; то он себя спрашивал, не следует ли ему написать ей письмо, в котором он всё объяснит, так как он все же не желает оставить невыгодное о себе мнение... Но собственно -- что объяснить? То он возбуждал в себе чуть не отвращение к ней, к ее назойливости, дерзости; то ему снова представлялось это несказанно трогательное лицо и слышался неотразимый голос; то он припоминал ее пенье, ее чтенье -- и не знал: прав ли он был в своем огульном осуждении? Одним словом, растрепанный человек! Наконец это ему все надоело -- и он решился, как говорится, "взять на себя" и похерить всю эту историю, так как она, несомненно, мешала его занятиям и нарушала его покой. Не так-то легко далось ему исполнить это решение... Более нежели неделя прошло, прежде чем он опять попал в обычную колею. К счастью, Купфер совсем не являлся: точно его и в Москве не было. Незадолго до "истории" Аратов начал заниматься живописью для фотографических целей; он с удвоенным рвением принялся за нее. Так, незаметно, с некоторыми, как выражаются доктора, "возвратными припадками", состоявшими, например, в том, что он раз чуть не отправился с визитом к княгине, -- прошло два... Прошло три месяца... И Аратов стал прежним Аратовым. Только там, внизу, под поверхностью его жизни, что-то тяжелое и темное тайно сопровождало его на всех его путях. Так большая, только что пойманная на крючок, но еще не выхваченная рыба плывет по дну глубокой реки под самой той лодкой, на которой сидит рыбак с крепкой лесою в руке. И вот однажды, пробегая уже не совсем свежие "Московские ведомости", Аратов наткнулся на следующую корреспонденцию: "С великим прискорбием, -- писал некий местный литератор из Казани, -- заносим мы в нашу театральную летопись весть о внезапной кончине нашей даровитой актрисы Клары Милич, успевшей в короткое время ее ангажемента сделаться любимицей нашей разборчивой публики. Прискорбие наше тем сильнее, что г-жа Милич самовольно покончила со своей молодой, столь много обещавшей жизнью, -- посредством отравления. И это отравление тем ужаснее, что артистка приняла яд в самом театре! Ее едва довезли домой, где она, к общему сожалению, скончалась. В городе ходят слухи, что неудовлетворенная любовь довела ее до этого страшного поступка". Аратов тихонько положил номер газеты на стол. На вид он остался совершенно спокойным... Но что-то разом толкнуло его в грудь и голову -- и медленно поплыло потом по всем его членам. Он встал, постоял немного на месте -- и опять сел, опять перечел эту корреспонденцию. Потом он опять встал, лег на кровать и, заложив руки за голову, как отуманенный, долго глядел на стену. Понемногу эта стена словно сгладилась... Исчезла... И он увидал перед собою и бульвар под серым небом и ее в черной мантилье... Потом ее же на эстраде... увидал даже самого себя возле нее. То, что так сильно толкнуло его в грудь в первое мгновенье, стало теперь подниматься... Подниматься к горлу... Он хотел откашляться, хотел позвать кого-нибудь, но голос изменил ему -- и, к собственному его изумлению, из его глаз неудержимо покатились слезы... Что вызвало эти слезы? Жалость? Раскаяние? Или просто нервы не выдержали внезапного потрясения? Ведь для него она была ничем? Не так ли? "Да, может быть, это еще неправда? -- вдруг осенила его мысль. -- Надо узнать! Но от кого? От княгини? Нет, от Купфера... От Купфера! Да его, говорят, в Москве нет? Все равно! Сперва к нему надо!" С этими соображениями в голове Аратов наскоро оделся, взял извозчика и поскакал к Купферу. IХ Не надеялся он его застать... А застал. Купфер точно отлучался из Москвы на некоторое время, но уже с неделю как вернулся и даже снова собирался посетить Аратова. Он встретил его с обычным радушием и начал было ему что-то объяснять... Но Аратов тотчас перебил его нетерпеливым вопросом: -- Ты читал? Правда? -- Что правда? -- отвечал озадаченный Купфер. -- Насчет Клары Милич? Лицо Купфера выразило сожаление. -- Да, да, брат, правда; отравилась! Такое горе! Аратов помолчал. -- Да ты тоже в газете вычитал? -- спросил он, -- или, может быть, сам ездил в Казань? -- Я ездил в Казань точно; мы с княгиней ее туда отвезли. Она на сцену там поступила -- и большой успех имела. Только до самой катастрофы я там не дожил... Я в Ярославле был. -- В Ярославле? -- Да. Я княгиню туда проводил... Она теперь в Ярославле поселилась. -- Но ты имеешь верные сведения? -- Вернейшие... Их первых рук! Я в Казани с ее семейством познакомился. Да постой, брат... Тебя, кажется, это известие очень волнует? А, помнится, тебе Клара тогда не понравилась? Напрасно! Чудная была девушка -- только голова! Бедовая голова! Очень я о ней сокрушался! Аратов не промолвил слова, опустился на стул -- и погодя немного попросил Купфера рассказать ему... Он запнулся. -- Что? -- спросил Купфер. -- Да... Все, -- ответил с расстановкой Аратов. -- Вот хоть насчет ее семейства... И прочего. Все, что знаешь! -- А это тебя интересует? Изволь! И Купфер, по лицу которого вовсе нельзя было заметить, чтобы он уж очень так сокрушался о Кларе, начал рассказывать. Из его слов Аратов узнал, что настоящее имя Клары Милич было Катерина Миловидова; что отец ее, теперь уже умерший, был штатным учителем рисования в Казани, писал плохие портреты и казенные образа -- да к тому же слыл за пьяницу и за домашнего тирана... А еще образованный человек!.. (тут Купфер самодовольно засмеялся, намекая тем на сделанный им каламбур); что после него остались, во-первых: вдова из купеческого рода, совсем глупая баба, прямо из комедий Островского; а во-вторых: дочь, гораздо старше Клары и на нее не похожая -- девушка очень умная, только восторженная, больная, замечательная девушка -- и преразвитая, братец ты мой! Что живут они обе -- и вдова и дочь -- безбедно, в порядочном домике, приобретенном от продажи тех плохих портретов и образо'в; что Клара... Или Катя, как хочешь, с детских лет поражала всех своей даровитостью, но нрава была непокорного, капризного -- и постоянно грызлась с отцом; что, имея врожденную страсть к театру, на шестнадцатом году убежала из родительского дома с актрисой... -- С актером? -- перебил Аратов. -- Нет, не с актером, а с актрисой, к которой привязалась... Правда, у этой актрисы был покровитель, богатый и уже старый барин, который потому только на ней не женился, что сам был женат, -- да и актриса, кажется, была женщина замужняя. -- Далее Купфер сообщил Аратову, что Клара уже до приезда в Москву играла и пела на провинциальных театрах; что, потеряв свою приятельницу актрису (барин тоже, кажется, умер или опять с женой сошелся -- этого Купфер хорошенько не помнил...), познакомилась с княгиней, этой золотой женщиной, которую ты, друг мой, Яков Андреич, -- прибавил с чувством рассказчик, -- не умел оценить как следует; что, наконец, Кларе предложили ангажемент в Казани -- и что она его приняла, хотя перед тем уверяла, что Москвы никогда не покинет! Зато, как казанцы ее полюбили -- даже удивительно! Что ни представление -- букеты и подарок! Букеты и подарок! Хлебный торговец, первый по губернии туз, тот даже золотую чернильницу преподнес! -- Купфер рассказал все это с большим оживлением, не выказывая, впрочем, особой сентиментальности и перерывая речь вопросами: "Это тебе зачем?.." или: "Это на что?" -- когда Аратов, слушавший его с пожирающим вниманием, требовал все бо'льших да бо'льших подробностей. Все было высказано наконец, и Купфер умолк, наградив себя за труд сигаркой. -- А отчего же она отравилась? -- спросил Аратов. -- В газете напечатано... Купфер взмахнул руками. -- Ну... Этого я не могу сказать... Не знаю. А газета врет. Вела себя Клара примерно... Амуров никаких... Да и где с ее гордостью! Горда она была -- как сам сатана -- и неприступна! Бедовая голова! Тверда, как камень! Веришь ли ты мне -- уж на что я ее близко знал, а никогда на ее глазах слез не видел! -- "А я видел", -- подумал про себя Аратов. -- Только вот что, -- продолжал Купфер, -- в последнее время я большую перемену в ней заметил: скучная такая стала, молчит, по целым часам слова от нее не добьешься. Уж я ее спрашивал: не обидел ли кто вас, Катерина Семеновна? Потому я знал ее нрав: обиду перенести она не могла! Молчит, да и баста! Даже успехи на сцене ее не веселили; букеты сыплются... А она и не улыбнется! На золотую чернильницу взглянула раз -- и в сторону! Жаловалась, что настоящей роли, как она ее понимает, никто ей не напишет. И петь совсем бросила. Я, брат, виноват!.. Передал ей тогда, что ты в ней школы не находишь. Но все-таки... Отчего она отравилась -- непостижимо! Да и как отравилась!.. -- В какой роли она больше имела успеха? -- Аратов хотел было узнать, в какой роли она выступила в последний раз, -- но почему-то спросил другое. -- Помнится, в "Груне" Островского. Но повторяю тебе: амуров никаких! Ты одно посуди: жила она у матери в доме... Знаешь -- есть такие купеческие дома: в каждом углу киот и лампадка перед киотом, духота смертельная, пахнет кислятиной, в гостиной по стенам одни стулья, на окнах герань, а приедет гость -- хозяйка вза'хается, словно неприятель подступает. Какие уж тут ферлакуры да амуры? Бывало, даже меня не пускают. Служанка ихняя, баба здоровенная, в кумачном сарафане, с отвислыми грудями, станет в передней поперек да и рычит: "Куды?" Нет, я решительно не понимаю, с чего она отравилась. Жить, значит, надоело, -- философически заключил Купфер свои рассуждения. Аратов сидел, потупя голову. -- Можешь ты мне дать адрес этого дома в Казани? -- промолвил он наконец. -- Могу; но на что тебе? Или ты письмо туда послать хочешь? -- Может быть. -- Ну, как знаешь. Только старуха тебе не ответит, ибо безграмотна. Вот разве сестра... О, сестра умница! Но опять-таки удивляюсь, брат, тебе! Какое прежде равнодушие... А теперь какое внимание! Все это, любезный, от одиночества! Аратов ничего не ответил на это замечание и ушел, запасшись казанским адресом. Когда он ехал к Купферу, на лице его изображалось волнение, изумление, ожидание... Теперь он шел ровной походкой, с опущенными глазами, с надвинутой на лоб шляпой; почти каждый встречный прохожий провожал его пытливым взором... Но он не замечал прохожих... Не то что на бульваре!.. "Несчастная Клара! Безумная Клара!" -- звучало у него на душе. Х Однако следующий день Аратов провел довольно спокойно. Он даже мог предаться обычным занятиям. Одно только: и во время занятий, и в свободное время он постоянно думал о Кларе, о том, что ему накануне сказал Купфер. Правда, его думы были тоже довольно мирного свойства. Ему казалось, что эта странная девушка интересовала его с психологической точки зрения, как нечто вроде загадки, над разрешением которой стоило бы поломать голову. "Убежала с актрисой на содержании, -- думалось ему, -- отдалась под покровительство этой княгини, у которой, кажется, жила, -- и никаких амуров? Неправдоподобно!.. Купфер говорит: гордость! Но, во-первых, мы знаем (Аратову следовало сказать: мы вычитали в книгах)... Мы знаем, что гордость уживается с легкомысленным поведением; а во-вторых, как же она, такая гордая, назначила свидание человеку, который мог оказать ей презрение... И оказал... Да еще в публичном месте... На бульваре!" Тут Аратову вспомнилась вся сцена на бульваре -- и он спросил себя: "Точно ли он оказал Кларе презрение? Нет, -- решил он... -- Это было другое чувство... Чувство недоумения... Недоверчивости наконец! Несчастная Клара! -- снова прозвучало у него в голове. -- Да, несчастная, -- решил он опять... -- Это самое подходящее слово. А коли так -- я был несправедлив. Она верно сказала, что я ее не понял. Жаль! Такое, быть может, замечательное существо прошло так близко мимо... И я не воспользовался, я оттолкнул... Ну, ничего! Жизнь еще вся впереди. Пожалуй, еще не такие случатся встречи! Но с какой стати она именно меня выбрала? -- Он взглянул на зеркало, мимо которого проходил. -- Что во мне особенного? И какой я красавец? -- Так лицо... Как все лица... Впрочем, и она не красавица. Не красавица... А какое выразительное лицо! Неподвижное... А выразительное! Я такого лица еще не встречал. И талант у ней есть... То есть был, несомненный. Дикий, неразвитый, даже грубый... Но несомненный. И в этом случае я был к ней несправедлив. -- Аратов мысленно перенесся на литературно-музыкальное утро... И сам заметил за собою, что он чрезвычайно ясно вспоминал каждое пропетое и сказанное ею слово, каждую интонацию... -- Этого бы не случилось, если б она была лишена таланта. И теперь все это в могиле, куда она сама себя толкнула... Но я тут ни при чем... Я не виноват! Было бы даже смешно думать, что я виноват. -- Аратову опять пришло в голову, что если бы даже и было у ней "что-нибудь такое" -- его поведение во время свидания, несомненно, ее разочаровало... Оттого-то она так жестоко и рассмеялась на прощание. -- Да и где доказательство, что она отравилась от несчастной любви? Это одни газетные корреспонденты всякую подобную смерть приписывают несчастной любви! Людям с таким характером, как у Клары, жизнь легко становится постылой... Скучной. Да, скучной. Купфер прав: просто ей надоело жить. Несмотря на успехи, на овации?" Аратов задумался. Ему даже приятен был психологический анализ, которому он предавался. Чуждый до сих пор всякого соприкосновения с женщинами, он не подозревал, как знаменательно было для него самого это напряженное разбирательство женской души. "Значит, -- продолжал он свои размышления, -- искусство не удовлетворяло ее, не наполняло пустоты ее жизни. Настоящие художники только и существуют для художества, для театра... Все остальное бледнеет перед тем, что они считают своим призваньем... Она была дилетантка!" Тут Аратов опять задумался. Нет, слово "дилетантка" не вязалось с тем лицом, с выражением того лица, тех глаз... И перед ним опять всплыл образ Клары с устремленным на него, залитым слезами взором, с приподнятыми к губам, стиснутыми руками... "Ах, не надо, не надо... -- прошептал он... -- К чему?" Так прошел целый день. За обедом Аратов много разговаривал с Платошей, расспрашивал ее о старине, которую она, впрочем, и помнила и передавала плохо, так как не очень-то владела языком и, кроме своего Яши, в течение своей жизни почти ничего не замечала. Она только радовалась тому, что вот он какой сегодня добрый да ласковый! К вечеру Аратов затих до того, что сыграл несколько раз с теткой в свои козыри. Так прошел день... -- зато ночь!! ХI Началась она хорошо; он скоро заснул, и когда тетка вошла к нему на цыпочках, чтобы трижды перекрестить его спящего -- она это делала каждую ночь, -- он лежал и дышал спокойно, как дитя. Но перед зарею ему привиделся сон. Ему снилось: Он шел по голой степи, усеянной камнями, под низким небом. Между камнями вилась тропинка; он пошел по ней. Вдруг перед ним поднялось нечто вроде тонкого облачка. Он вглядывается; облачко стало женщиной в белом платье с светлым поясом вокруг стана. Она спешит от него прочь. Он не видел ни лица ее, ни волос... Их закрывала длинная ткань. Но он непременно хотел догнать ее и заглянуть ей в глаза. Только как он ни торопился -- она шла проворнее его. На тропинке лежал широкий, плоский камень, подобный могильной плите. Он преградил ей дорогу... Женщина остановилась. Аратов подбежал к ней. Она к нему обернулась -- но он все-таки не увидал ее глаз... Они были закрыты. Лицо ее было белое, белое как снег; руки висели неподвижно. Она походила на статую. Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плиту... И вот Аратов уже лежит с ней рядом, вытянутый весь, как могильное изваяние, и руки его сложены, как у мертвеца. Но тут женщина вдруг приподнялась -- и пошла прочь. Аратов хочет тоже подняться... Но ни пошевельнуться, ни разжать рук он не может и только с отчаяньем глядит ей вслед. Тогда женщина внезапно обернулась -- и он увидал светлые, живые глаза на живом, но незнакомом лице. Она смеется, она манит его рукою... А он все не может пошевельнуться... Она засмеялась еще раз -- и быстро удалилась, весело качая головою, на которой заалел венок из маленьких роз. Аратов силится закричать, силится нарушить этот страшный кошмар... Вдруг все вокруг потемнело... И женщина возвратилась к нему. Но это уже не та незнакомая статуя... Это Клара. Она остановилась перед ним, скрестила руки -- и строго и внимательно смотрит на него. Губы ее сжаты -- но Аратову чудится, что он слышит слова: "Коли хочешь знать, кто я, поезжай туда!.." "Куда?" -- спрашивает он. "Туда! -- слышится стенящий ответ. -- Туда!" Аратов проснулся. Он приподнялся в постели, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, но не встал -- и долго сидел, весь похолоделый, медленно осматриваясь кругом. Ему казалось, что с ним что-то свершилось с тех пор, как он лег; что в него что-то внедрилось... Что-то завладело им. "Да разве это возможно? -- шептал он бессознательно. -- Разве существует такая власть?" Он не мог остаться в постели. Он тихонько оделся -- и до утра пробродил по комнате. И странное дело! О Кларе он не думал ни минуты -- и не думал оттого, что решился на другой же день ехать в Казань! Он думал только об этой поездке; о том, как это сделать, и что с собою взять, и как он там все разыщет и узнает -- и успокоится. "Не поедешь, -- рассуждал он сам с собою, -- пожалуй, с ума сойдешь!" Он боялся этого; боялся своих нервов. Он был уверен, что, как только он там все это увидит воочию, всякие наваждения разлетятся -- как тот ночной кошмар. "И всего-то на поездку пойдет неделя... -- думал он, -- что такое неделя? А иначе не отделаешься". Вставшее солнце осветило его комнату; но свет дневной не разогнал налегших на него ночных теней и не изменил его решения. С Платошей чуть не сделался удар, когда он сообщил ей это решение. Она даже на корточки присела... Ноги у ней подкосились. "Как в Казань? Зачем в Казань?" -- шептала она, выпучив и без того слепые глаза. Она бы не больше удивилась, если б узнала, что ее Яша женится на соседней булочнице или уезжает в Америку. -- И надолго в Казань? -- Я через неделю вернусь, -- отвечал Аратов, стоя в полуоборот к тетке, все еще сидевшей на полу. Платонида Ивановна хотела еще возражать -- но Аратов совершенно неожиданным и необыкновенным образом закричал на нее. -- Я не ребенок, -- закричал он и весь побледнел, и губы его задрожали, и глаза сверкнули злобно. -- Мне двадцать шестой год, я знаю, что делаю, -- я волен делать, что хочу! Я никому не позволю... Дайте мне денег на дорогу, приготовьте чемодан с бельем и платьем... И не мучьте меня! Я через неделю вернусь, Платоша, -- прибавил он более мягким голосом. Платоша приподнялась кряхтя и, уже не возражая более, поплелась в свою комнатку. Яша испугал ее. "Не голова у меня на плечах, -- говорила она кухарке, помогавшей ей укладывать Яшины вещи, -- не голова, а улей... и какие там пчелы жужжат -- не знаю. В Казань уезжает, мать моя, в Каза-ань!" Кухарка, видевшая накануне, что дворник их о чем-то долго беседовал с городовым, хотела было доложить об этом обстоятельстве своей госпоже -- да не посмела и только подумала: "В Казань? Как бы не подальше куда-нибудь!" А Платонида Ивановна до того растерялась, что даже обычной молитвы своей не произносила. В такой беде и господь бог помочь не мог! В тот же день Аратов уехал в Казань. XII Не успел он прибыть в этот город и занять номер в гостинице -- как уже бросился отыскивать дом вдовы Миловидовой. Во время всего путешествия он находился в каком-то оцепенении, что, впрочем, нисколько не мешало ему принимать все нужные меры, в Нижнем Новгороде перебраться с железной дороги на пароход, кушать на станциях и т. п. Он по-прежнему был уверен, что там все разрешится -- и потому отгонял от себя всякие воспоминания и соображения, удовлетворяясь одним: мысленным приготовлением того спича, в котором он изложит перед семейством Клары Милич настоящую причину своей поездки. Вот он наконец добрался до цели своего стремленья, велел о себе доложить. Его впустили... С недоумением и испугом -- но впустили. Дом вдовы Миловидовой оказался действительно таким, каким описал его Купфер; и сама вдова точно походила на одну из купчих Островского, хотя была чиновница: муж ее состоял в чине коллежского асессора. Не без некоторого затруднения Аратов, предварительно извинясь в своей смелости, в странности своего посещения, произнес приготовленный спич о том, как бы ему хотелось собрать все нужные сведения о столь рано погибшей даровитой артистке; как им руководит в этом случае не праздное любопытство, а глубокое сочувствие к ее таланту, которого он был поклонником (он так и сказал: поклонником); как, наконец, было бы грешно оставить публику в неведении о том, что она потеряла -- и почему не сбылись ее надежды! Г-жа Миловидова не прерывала Аратова; она едва ли хорошо понимала, что такое ей говорит этот незнакомый гость, -- и только пучилась слегка и таращила на него глаза, находя, однако, что вид у него смирный, одет он прилично -- и не мазурик какой... Денег не попросит. -- Вы это о Кате? -- спросила она, как только Аратов умолк. -- Точно так... О вашей дочери. -- И вы для этого из Москвы приехали? -- Из Москвы. -- Только для этого? -- Для этого. Г-жа Миловидова вдруг встрепенулась. -- Да вы -- сочинитель? В журналах пишите? -- Нет, я не сочинитель -- и в журналах до сих пор не писал. Вдова наклонила голову. Она недоумевала. -- Стало быть... По собственной охоте?- спросила она вдруг. Аратов не тотчас нашелся, что ответить. -- По сочувствию, из уважения к таланту, -- промолвил он наконец. Слово "уважение" понравилось г-же Миловидовой. -- Что ж!.. -- произнесла она со вздохом. -- Я хоть и мать ее -- и очень о ней горевала... Ведь такое вдруг несчастье!.. Но должна сказать: шальная она была всегда -- и покончила таким же манером!.. Страм такой... Посудите: каково это для матери? Уж на том спасибо, что похоронили ее по-христиански... Г-жа Миловидова перекрестилась. -- Сызмала она никому не покорялась -- родительский дом покинула... И наконец -- легко сказать! -- в актерки пошла! Известно: от дому я ей не отказала: ведь я любила ее! Ведь я все-таки мать! Не у чужих же ей жить -- да побираться!.. -- Тут вдова прослезилась. -- А если у вас, господин, -- заговорила она снова, утирая глаза концами косынки, -- точно есть такое намерение и вы против нас никакого бесчестия не замышляете -- а, напротив, хотите внимание оказать -- так вы вот с моей другой дочкой поговорите. Она все вам расскажет лучше моего... Анночка! -- кликнула г-жа Миловидова, -- Анночка, подь сюда! Вот здесь какой-то господин из Москвы насчет Кати побеседовать желает! Что-то стукнуло в соседней комнате, но никто не появлялся. -- Анночка! -- кликнула опять вдова, -- Анна Семеновна! Иди, говорят тебе! Дверь тихонько растворилась, и на пороге показалась девушка, уже немолодая, болезненного вида и некрасивая -- но с очень кроткими и грустными глазами. Аратов поднялся с места ей навстречу и отрекомендовался, причем назвал своего друга Купфера. -- А! Федор Федорыч! -- тихонько произнесла девушка и тихонько опустилась на стул. -- Ну вот, побеседуй с господином, -- промолвила г-жа Миловидова, грузно поднимаясь с места, -- потрудился, нарочно из Москвы приехал, -- о Кате сведения собрать желает. А вы меня, господин, -- прибавила она, обращаясь к Аратову, -- извините... Я уйду, по хозяйству. С Анночкой вы можете хорошо объясниться -- она вам и о театре расскажет... И все такое. Она у меня умница, образованная: по-французски говорит и книжки читает, не хуже сестры ее покойницы. Она же ее, можно сказать, воспитывала... Старше ее была -- ну, и занялась. Г-жа Миловидова удалилась. Оставшись наедине с Анной Семеновной, Аратов повторил ей свой спич; но с первого же взгляду поняв, что имеет дело с девушкой действительно образованной, не с купеческой дочкой -- несколько распространился и выражения другие употребил; а под конец сам разволновался, покраснел и почувствовал, что сердце у него застучало. Анна слушала его молча, положив руку на руку; печальная улыбка не сходила с ее лица... Горькое, не переболевшее горе сказывалось в этой улыбке. -- Вы знали мою сестру? -- спросила она Аратова. -- Нет; я ее собственно не знал, -- отвечал он. -- Виделся с нею и слышал ее раз... Но вашу сестру стоило раз увидеть и услышать... -- Вы хотите ее биографию написать? -- спросила опять Анна. Аратов не ожидал этого слова; однако тотчас же ответил, что -- отчего же нет? Но главное, он хотел познакомить публику... Анна остановила его движением руки. -- Это на что же? Публика ей без того много горя наделала; да и Катя только что начинала жить. Но если вы сами (Анна посмотрела на него и опять улыбнулась той же печальной, но уже более приветной улыбкой... Она как будто подумала: да, ты внушаешь мне доверие)... Если вы сами питаете к ней такое участие, то позвольте вас попросить прийти к нам сегодня вечером... После обеда. Я теперь не могу... Так вдруг... Я соберусь с силами... Я попытаюсь... Ах, я слишком любила ее! Анна отвернулась; она готова была зарыдать. Аратов проворно поднялся со стула, поблагодарил за предложение, сказал, что придет непременно... Непременно! -- и ушел, унося в душе впечатление тихого голоса, кротких и грустных глаз -- и сгорая томленьем ожидания. ХIII Аратов в тот же день вернулся к Миловидовым и целых три часа пробеседовал с Анной Семеновной. Г-жа Миловидова ложилась спать тотчас после обеда -- в два часа -- и "отдыхала" до вечернего чаю, до семи часов. Разговор Аратова с сестрою Клары не был собственно беседой: она говорила почти одна, сперва с запинкой, с смущением, но потом с неудержимым жаром. Она, очевидно, боготворила свою сестру. Доверие, внушенное ей Аратовым, росло и крепло; она уже не стеснялась; она даже раза два, молча, всплакнула перед ним. Он казался ей достойным ее откровенных сообщений и излияний... В ее собственной глухой жизни ничего такого еще не случалось!.. А он... Он впивал каждое ее слово. Вот что он узнал... Многое, конечно, из недомолвок... многое он дополнил сам. В детстве Клара была, несомненно, неприятным ребенком; и в девушках она была немногим мягче: своевольная, вспыльчивая, самолюбивая, она не ладила особенно с отцом, которого презирала -- и за пьянство, и за бездарность. Он это чувствовал и не прощал ей этого. Музыкальные способности в ней оказались рано; отец давал им ходу, признавая художеством одну живопись, в которой так мало сам преуспел, но которая кормила и его и семью. Мать свою Клара любила... Небрежно, как няню; сестру обожала, хоть и дралась с ней и кусала ее... Правда, она потом становилась на колени перед нею и целовала укушенные места. Она была вся -- огонь, вся -- страсть и вся -- противоречие: мстительна и добра, великодушна и злопамятна; верила в судьбу -- и не верила в бога (эти слова Анна прошептала с ужасом); любила все красивое, а сама о своей красоте не заботилась и одевалась как попало; терпеть не могла, чтобы за ней ухаживали молодые люди, а в книгах перечитывала только те страницы, где речь идет о любви; не хотела нравиться, не любила ласки и никогда ласки не забывала, как и не забывала оскорбления; боялась смерти и сама себя убила! Она говаривала иногда: "Такого, как я хочу, я не встречу... А других мне не надо! -- "Ну а если встретишь?" -- спрашивала Анна. "Встречу... Возьму". -- "А если не дастся?" -- "Ну тогда... с собой покончу. Значит, не гожусь." Отец Клары (он иногда с пьяных глаз спрашивал у жены: "От кого у тебя этот бесенок черномазый? -- не от меня!") -- отец Клары, стараясь ее сбыть поскорее с рук, просватал было ее за богатого молодого купчика, преглупенького, -- из "образованных". За две недели до свадьбы (ей было всего шестнадцать лет) она подошла к своему жениху, скрестивши руки и играя пальцами по локтям (любимая ее поза), да вдруг как хлоп его по румяной щеке своей большой сильной рукой! Он вскочил и только рот разинул -- надо сказать, что он был смертельно в нее влюблен... Спрашивает: "За что?" Она засмеялась и ушла. "Я тут же, в комнате, находилась, -- рассказывала Анна, -- была свидетельницей. Побежала за ней да говорю ей: "Катя, помилуй, что ты это?" А она мне в ответ: "Коли б настоящий был человек -- прибил бы меня, а то -- курица мокрая! И еще спрашивает: за что? Коли любишь и не отомстил, так терпи и не спрашивай: за что? Ничего ему от меня не будет -- во веки веков!" Так она замуж за него и не пошла. Тут же скоро она с той актрисой познакомилась -- и оставила наш дом. Матушка поплакала, а отец только сказал: "Строптивую козу из стада вон!" И хлопотать, разыскивать не стал. Отец не понимал Клары. Меня она, накануне своего бегства, -- прибавила Анна, -- чуть не задушила в своих объятиях -- и все повторяла: "Не могу! не могу иначе!.. Сердце пополам, а не могу. Клетка ваша мала... Не по крылам! Да и своей судьбы не минуешь..." -- После этого, -- заметила Анна, -- мы с ней редко видались... Когда умер отец, она приехала на два дня, ничего из наследства не взяла -- и опять скрылась. Ей у нас было тяжело... Я это видела. Потом она приехала в Казань уже актрисой. Аратов начал расспрашивать Анну о театре, о ролях, в которых появлялась Клара, об ее успехах... Анна отвечала подробно, с тем же горестным, хоть и живым увлечением. Она даже показала Аратову фотографическую карточку, на которой Клара была представлена в костюме одной из ее ролей. На карточке она глядела в сторону, словно отворачиваясь от зрителей; перевитая лентой густая коса падала змеей на обнаженную руку. Аратов долго рассматривал эту карточку, нашел ее схожей, спросил, не участвовала ли Клара в публичных чтениях, и узнал, что нет; что ей нужно было возбуждение театра, сцены... Но другой вопрос горел у него на губах. -- Анна Семеновна! -- воскликнул он наконец, не громко, но с особенной силой, -- скажите, умоляю вас, скажите, отчего она... Отчего она решилась на тот ужасный поступок?.. Анна опустила глаза. -- Не знаю! -- промолвила она спустя несколько мгновений. -- Ей-богу, не знаю!.. -- продолжала она стремительно, заметив, что Аратов развел руками, как бы не веря ей. -- С самого приезда сюда она точно была задумчива, мрачна. С ней непременно что-нибудь в Москве случилось, чего я не могла разгадать! Но, напротив, в тот роковой день она как будто была... Если не веселее, то спокойней обыкновенного. Даже у меня никаких предчувствий не было, -- прибавила Анна с горькой усмешкой, как бы упрекая себя в этом. -- Видите ли, -- заговорила она опять, -- у Кати словно на роду было написано, что она будет несчастна. С ранних лет она была в этом убеждена. Подопрется так рукою, задумается и скажет: "Мне не долго жить!" У ней бывали предчувствия. Представьте, что она даже заранее -- иногда во сне, а иногда и так -- видела, что с ней будет! "Не могу жить, как хочу, так и не надо..." -- тоже была ее поговорка. "Ведь наша жизнь в нашей руке!" И она это доказала! Анна закрыла лицо руками -- и умолкла. -- Анна Семеновна, -- начал погодя немного Аратов, -- вы, может быть, слышали, чему приписывали газеты... -- Несчастной любви? -- перебила Анна, разом отдернув руки от лица. -- Это клевета, клевета, выдумка!.. Моя нетронутая, неприступная Катя... Катя!.. И несчастная отвергнутая любовь?!! И я бы этого не знала?.. В нее, в нее влюблялись... А она... И кого бы она здесь полюбила? Кто изо всех людей, кто был ее достоин? Кто дорос до того идеала честности, правдивости, чистоты, главное, чистоты, который, при всех ее недостатках, постоянно носился перед нею?.. Ее отвергнуть... Ее... Голос прервался у Анны... Ее пальцы слегка задрожали. Она вдруг вся покраснела... Покраснела от негодования, и в этот миг -- и только на миг стала похожа на сестру. Аратов начал было извиняться. -- Послушайте, -- опять перебила Анна, -- я непременно хочу, чтобы вы и сами не верили в эту клевету и рассеяли бы ее, если это возможно! Вот вы хотите написать о ней статью, что ли, вот вам случай защитить ее память! Я оттого и говорю с вами так откровенно. Послушайте: от Кати остался дневник... Аратов вздрогнул. -- Дневник, -- прошептал он... -- Да дневник... То есть всего несколько страничек. Катя не любила писать... По целым месяцам ничего не записывала... И письма ее были такие короткие. Но она всегда, всегда была правдива, она никогда не лгала... С ее самолюбием да лгать! Я... Я вам покажу этот дневник! Вы увидите сами, был ли в нем хотя намек на какую-то несчастную любовь! Анна торопливо достала из столового ящика тоненькую тетрадку, страниц в десять, не более, и протянула ее Аратову. Тот схватил ее с жадностью, узнал неправильный, размашистый почерк, почерк того безымянного письма, развернул ее наудачу -- и тотчас же напал на следующие строки: "Москва. Вторник ...го июня. Пела и читала на литературном утре. Сегодня для меня знаменательный день. Он должен решить мою участь. (Эти слова были дважды подчеркнуты.) Я опять увидала..." Тут следовало несколько тщательно замаранных строк. И потом: "Нет! Нет! Нет!.. Надо опять за прежнее, если только..." Аратов опустил руку, в которой он держал тетрадку, и голова его тихо свесилась на грудь. -- Читайте! -- воскликнула Анна. -- Что ж вы не читаете? Прочтите с начала... Тут всего на пять минут чтения, хоть и на целых два года тянется этот дневник. В Казани она уже ничего не записывала... Аратов медленно поднялся со стула и так и обрушился на колени перед Анной. Та просто окаменела от удивления и испуга. -- Дайте... Дайте мне этот дневник, -- заговорил Аратов замиравшим голосом, -- и протянул к Анне обе руки. -- Дайте мне его... И карточку... У вас, наверное, есть другая -- а дневник я вам возвращу... Но мне нужно, нужно... В его мольбе, в искаженных чертах его лица было что-то до того отчаянное, что оно походило даже на злобу, на страдание... Да он и страдал действительно. Он словно сам не мог предвидеть, что над ним стрясется такая беда, -- и раздраженно молил о пощаде, о спасении... -- Дайте, -- повторял он. -- Да... Вы... Вы были влюблены в мою сестру? -- проговорила наконец Анна. Аратов продолжал стоять на коленях. -- Я ее всего два раза видел... Верьте мне!.. И если бы меня не побуждали причины, которые я сам ни понять, ни изъяснить хорошенько не могу... Если б не была надо мною какая-то власть, сильнее меня... Я не стал бы вас просить... Я бы не приехал сюда. Мне нужно... Я должен... ведь вы сами сказали, что я обязан восстановить ее образ! -- И вы не были влюблены в сестру? -- спросила Анна вторично. Аратов не тотчас ответил -- и отвернулся слегка, как от боли. -- Ну, да! Был! Был! Я и теперь влюблен... -- воскликнул он с тем же отчаяньем. Послышались шаги в соседней комнате. -- Встаньте... Встаньте... -- поспешно промолвила Анна. -- К нам матушка идет. Аратов приподнялся. -- И возьмите дневник и карточку, бог с вами! Бедная, бедная Катя!.. Но вы дневник мне возвратите, -- прибавила она с живостью. -- И если вы что напишете, пришлите мне непременно... Слышите? Появление г-жи Миловидовой избавило Аратова от необходимости отвечать. Он успел, однако, шепнуть: -- Вы ангел! Спасибо! Пришлю все, что напишу... Г-жа Миловидова спросонья ни о чем не догадалась. Так Аратов и уехал из Казани с фотографической карточкой в боковом кармане сюртука. Тетрадку он возвратил Анне -- но, незаметно для нее, вырезал листик, на котором находились подчеркнутые слова. На обратном пути в Москву им опять овладело оцепенение. Хоть он и радовался втайне, что добился-таки того, зачем ездил, однако все помышления о Кларе он откладывал до возвращения домой. Он гораздо больше думал о ее сестре Анне. "Вот, -- думал он, -- чудесное, симпатическое существо! Какое тонкое понимание всего, какое любящее сердце, какое отсутствие эгоизма! И как это у нас в провинции -- да еще в такой обстановке -- расцветают такие девушки! Она и болезненна, и собой дурна, и не молода -- а какой бы отличной была подругой для порядочного, образованного человека! Вот в кого следовало бы влюбиться!.." Аратов думал так... Но по прибытии в Москву дело приняло совсем другой оборот. ХIV Платонида Ивановна несказанно обрадовалась возвращению своего племянника. Чего-чего она не передумала в его отсутствие! "По меньшей мере в Сибирь! -- шептала она, сидя неподвижно в своей комнатке, -- по меньшей мере на год!" К тому же и кухарка пугала ее, сообщая наивернейшие известия об исчезновении то того, то другого молодого человека по соседству. Совершенная невинность и благонадежность Яши нисколько не успокаивали старушку. "Потому... Мало ли что! -- фотографией занимается... Ну и довольно! Бери его!" И вот ее Яшенька вернулся цел и невредим! Правда, она заметила, что он как будто похужел и в личике осунулся -- дело понятное... Без призора! -- но расспрашивать его об его путешествии не посмела. Спросила за обедом: "А хороший город Казань?" -- "Хороший", -- отвечал Аратов. "Чай, там все татары живут?" -- "Не одни татары". -- "А халата оттуда не привез?" -- "Нет, не привез". Тем и кончился разговор. Но как только Аратов очутился один в своем кабинете -- он немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа. Хоть он и сказал Анне -- в том порыве внезапного исступления, -- что он влюблен в Клару, но это слово ему самому теперь казалось бессмысленным и диким. Нет, он не влюблен, да и как влюбиться в мертвую, которая даже при жизни ему не нравилась, которую он почти забыл? Нет! Но он во власти... В ее власти... Он не принадлежит себе более. Он -- взят. Взят до того, что даже не пытается освободиться ни насмешкой над собственной нелепостью, ни возбужденьем в себе если не уверенности, то хоть надежды, что это все пройдет, что это -- одни нервы, ни приискиванием к тому доказательств, ни чем иным! "Встречу -- возьму", -- вспомнились ему слова Клары, переданные Анной... Вот он и взят. "Да ведь она -- мертвая? Да; тело ее мертвое... А душа? Разве она не бессмертная... Разве ей нужны земные о'рганы, чтобы проявить свою власть? Вон магнетизм нам доказал влияние живой человеческой души на другую живую человеческую душу... Отчего же это влияние не продолжится и после смерти -- коли душа остается живою? Да с какой целью? Что из этого может выйти? Но разве мы -- вообще -- постигаем, как цель всего, что совершается вокруг нас?" Эти мысли до того занимали Аратова, что он внезапно, за чаем, спросил Платошу: верит ли она в бессмертие души? Та сначала не поняла, что он такое спрашивает, -- а потом перекрестилась и ответила, что еще бы -- душе да не быть бессмертной! "А коли так, может она действовать после смерти?" -- опять спросил Аратов. Старушка отвечала, что может... За нас молиться то есть; и то, когда пройдет все мытарства -- в ожиданье Страшного суда. А первые сорок дней она только витает около того места, где ей смерть приключилась. -- Первые сорок дней? -- Да; а потом пойдут мытарства. Аратов подивился познаньям тетки -- и ушел к себе. И опять почувствовал то же, ту же власть над собой. Власть эта сказывалась и в том, что ему беспрестанно представлялся образ Клары, до малейших подробностей, до таких подробностей, которые он при жизни ее как будто и не замечал: он видел... Видел ее пальцы, ногти, прядки волос не щеках под висками, небольшую родинку под левым глазом; видел движения ее губ, ноздрей, бровей... И какая у ней походка -- и как она держит голову немного на правый бок... Все видел он! Он вовсе не любовался всем этим; он только не мог об этом не думать и не видеть. В первую ночь после своего возвращения она, однако, ему не снилась... Он очень устал и спал как убитый. Зато, как только он проснулся, она снова вошла в его комнату -- и так и осталась в ней, точно хозяйка; точно она своей добровольной смертью купила себе это право, не спросясь его и не нуждаясь в его позволенье. Он взял ее фотографическую карточку; начал ее воспроизводить, увеличивать. Потом он вздумал ее приладить к стереоскопу. Хлопот ему было много... Наконец это ему удалось. Он так и вздрогнул, когда увидел сквозь стекло ее фигуру, получившую подобие телесности. Но фигура эта была серая, словно запыленная... И к тому же глаза... Глаза все смотрели в сторону, все как будто отворачивались. Он стал долго, долго глядеть на них, как бы ожидая, что вот они направятся в его сторону... Он даже нарочно прищуривался... Но глаза оставались неподвижными и вся фигура принимала вид какой-то куклы. Он отошел прочь, бросился в кресло, достал вырванный листик ее дневника с подчеркнутыми словами -- и подумал: "Ведь вот, говорят, влюбленные целуют строки, написанные милой рукою, -- а мне этого не хочется делать -- да и почерк мне кажется некрасивым. Но в этой строке -- мой приговор". Тут ему пришло в голову обещанье, данное Анне насчет статьи. Он сел за стол и принялся было ее писать; но все у него выходило так ложно, так риторично... Главное, так ложно... Точно он не верил ни в то, что он писал, ни в собственные чувства... да и сама Клара показалась ему незнакомой, непонятной! Она не давалась ему. "Нет! -- подумал он, бросая перо... -- либо сочинительство вообще не мое дело, либо еще подождать надо!" Он стал припоминать свое посещение у Миловидовых и весь рассказ Анны, этой доброй, чудной Анны... Сказанное ею слово "Нетронутая"! Внезапно поразило его... Словно что и обожгло его и осветило. -- Да, -- промолвил он громко, -- она нетронутая -- и я нетронутый... Вот что дало ей эту власть! Мысли о бессмертии души, о жизни за гробом снова посетили его. Разве не сказано в Библии: "Смерть, где жало твое?" А у Шиллера: "И мертвые будут жить!" (Auch die Todten sollen leben!) Или вот еще, кажется, у Мицкевича: "Я буду любить до скончания века... И по скончании века!" А один английский писатель сказал: "Любовь сильнее смерти!" Библейское изречение особенно подействовало на Аратова. Он хотел отыскать место, где находятся эти слова... Библии у него не было; он пошел попросить ее у Платоши. Та удивилась; однако достала старую-старую книгу в покоробленном кожаном переплете, с медными застежками, всю закапанную воском -- и вручила ее Аратову. Он унес ее к себе в комнату -- но долго не находил того изречения... Зато ему попалось другое: "Большее сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя.." (Ев. От Иоанна, ХV гл., 13 ст.). Он подумал: "Не так сказано. Надо было сказать: "Большее сея власти никто же имать..." "А если она вовсе не за меня положила свою душу? Если она только потому покончила с собою, что жизнь ей стала в тягость? Если она, наконец, вовсе не для любовных объяснений пришла на свидание?" Но в это мгновенье ему представилась Клара перед разлукой на бульваре... Он вспомнил то горестное выражение на ее лице -- и те слезы, и те слова: "Ах, вы ничего не поняли!.." Нет! Он не мог сомневаться в том, из-за чего и для кого она положила свою душу... Так прошел весь этот день до ночи. ХV Аратов лег рано, без особенного желания спать; но он надеялся найти отдых в постели. Напряженное состояние его нервов причинило ему утомление, гораздо более несносное, чем физическая усталость путешествия и дороги. Однако, как не было велико его утомление, заснуть он не мог. Он попытался читать... Но строки путались перед его глазами. Он погасил свечку -- и мрак водворился в его комнате. Но он продолжал лежать без сна, с закрытыми глазами... И вот ему почудилось: кто-то шепчет ему на ухо... "Стук сердца, шелест крови...", -- подумал он. Но шепот перешел в связную речь. Кто-то говорил по-русски, торопливо, жалобно -- и невнятно. Ни одного отдельного слова нельзя было уловить... Но это был голос Клары! Аратов открыл глаза, приподнялся, облокотился... Голос стал слабее, но продолжал свою жалобную, поспешную, по-прежнему невнятную речь... Это, несомненно, голос Клары! Чьи-то пальцы пробежали легкими арпеджиями по клавишам пианино... Потом голос опять заговорил. Послышались протяжные звуки... Как бы стоны... Всё одни и те же. А там начали выделяться слова... "Розы... Розы... Розы..." -- Розы, -- повторил шепотом Аратов. -- Ах, да! Это те розы, которые я видел на голове той женщины во сне... "Розы", -- послышалось опять. -- Ты ли это? -- спросил тем же шепотом Аратов. Голос вдруг умолк. Аратов подождал... Подождал -- и уронил голову на подушку. "Галлюцинация слуха, -- подумал он. -- Ну, а если... Если она точно здесь, близко?.. Если бы я ее увидел -- испугался ли бы я? Или обрадовался? Но чего бы я испугался? Чему бы обрадовался? Разве вот чему: это было бы доказательством, что есть другой мир, что душа бессмертна. Но, впрочем, если бы я даже что-нибудь увидел -- ведь это могло бы тоже быть галлюцинацией зренья..." Однако он зажег свечку -- и быстрым взором, не без некоторого страха обежал всю комнату... И ничего в ней необыкновенного не увидел. Он встал, подошел к стереоскопу... Опять та же серая кукла с глазами, смотрящими в сторону. Чувство страха заменилось в Аратове чувством досады. Он как будто обманулся в своих ожиданиях... Да и смешны ему показались эти самые ожиданья. "Ведь это, наконец, глупо!" -- пробормотал он, снова ложась в постель, и задул свечку. Опять водворилась глубокая темнота. Аратов решился заснуть на этот раз... Но в нем возникло новое ощущение. Ему показалось, что кто-то стоит посреди комнаты, недалеко от него -- и чуть заметно дышит. Он поспешно обернулся, раскрыл глаза... Но что же можно было видеть в этой непроницаемой темноте? Он стал отыскивать спичку на ночном столике... И вдруг ему почудилось, что какой-то мягкий, бесшумный вихрь пронесся через всю комнату, через него, сквозь него -- и слово "Я!" явственно раздалось в его ушах... "Я!.. Я!.." Прошло несколько мгновений, прежде чем он успел зажечь свечку. В комнате опять никого не было -- и он уже не слышал ничего, кроме порывистого стука собственного сердца. Он выпил стакан воды -- и остался неподвижен, опершись головою на руку. Он ждал. Он подумал: "Буду ждать. Либо это все вздор... Либо она здесь. Не станет же она играть со мною, как кошка с мышью!" Он ждал, ждал долго... Так долго, что рука, которой он поддерживал голову, отекла... Но ни одно из прежних ощущений не повторялось. Раза два глаза его слипались... Он тотчас открывал их... По крайней мере ему казалось, что он их открывал. Понемногу они устремились на дверь и остановились на ней. Свеча нагорела -- и в комнате стало опять темно... Но дверь белела длинным пятном среди полумрака. И вот это пятно шевельнулось, уменьшилось, исчезло... Но на его месте, на пороге двери, показалась женская фигура. Аратов всматривается... Клара! И а этот раз она прямо смотрит на него, подвигается к нему... На голове у ней венок из красных роз... Он весь всколыхнулся, приподнялся... Перед ним стоит его тетка, в ночном чепце с большим красным бантом и в белой кофте. -- Платоша! -- с трудом проговорил он. -- Это вы? -- Это я,-- ответила Платонида Ивановна. -- Я, Яшенёчек, я. -- Зачем вы пришли? -- Да ты меня разбудил. Сперва все как будто стонал... А потом вдруг как закричишь: "Спасите! Помогите!" -- Я кричал? -- Да; кричал -- и хрипло так: "Спасите!" Я подумала: "Господи! Уж не болен ли он?" Я вошла. Ты здоров? -- Совершенно здоров. -- Ну, значит, тебе дурной сон приснился. Хочешь, ладанком покурю? Аратов еще раз пристально вгляделся в тетку -- и громко засмеялся... Фигура доброй старушки в чепце и кофте, с испуганным, вытянутым лицом, была действительно очень забавна. Все то таинственное, что его окружало, что давило его, -- все эти чары разлетелись разом. -- Нет, Платоша, голубушка, не надо, -- промолвил он. -- Извините, пожалуйста, что я нехотя вас потревожил. Почивайте спокойно -- и я усну. Платонида Ивановна постояла еще немного на месте, показала на свечку, поворчала: зачем, мол, не гасишь... долго ли до беды! -- и уходя, не могла удержаться, чтобы хоть издали, да не перекрестить его. Аратов немедленно заснул -- и спал до утра. Он и встал в хорошем расположении духа... Хотя ему и было жаль чего-то... Он чувствовал себя легко и свободно. "Экие романтические затеи, подумаешь", -- говорил он самому себе с улыбкой. Он ни разу не взглянул ни на стереоскоп, ни на вырванный им листик. Однако тотчас после завтрака отправился к Купферу. Что его туда влекло... Он сознавал смутно. ХVI Аратов застал своего сангвинического приятеля дома. Поболтал с ним немного, попрекнул ему, что он совсем их с теткой забывает, -- выслушал новые похвалы золотой женщине, княгине, от которой Купфер только что получил из Ярославля ермолку, вышитую рыбьей чешуей... И вдруг, усевшись перед Купфером и глядя ему прямо в глаза, объявил, что ездил в Казань. -- Ты ездил в Казань? Это зачем? -- Да вот хотел собрать сведения об этой... Кларе Милич. -- О той, что отравилась? -- Да. Купфер покачал головою. -- Вишь ты какой! А еще тихоня! Тысячу верст отломал туда и сюда... Из-за чего? А? И хоть бы женский интерес тут был какой! Тогда я все понимаю! Все! Всякие безумства! -- Купфер взъерошил себе волосы. -- Но чтобы одни материалы собирать, как это у вас говорится -- у ученых мужей... Слуга покорный! На это существует статистический комитет! Ну и что ж, познакомился ты со старухой и с сестрой? Не правда ли, чудесная девушка? -- Чудесная, -- подтвердил Аратов. -- Она мне много любопытного сообщила. -- Сказала она тебе, как именно отравилась Клара? -- То есть... Как же? -- Да; каким манером? -- Нет... Она еще так была огорчена... Я не посмел слишком-то расспрашивать. А разве было что особенное? -- Конечно, было. Представь: она должна была в самый тот день играть -- и играла. Взяла с собою стклянку яду в театр, перед первым актом выпила -- и так и доиграла весь этот акт. С ядом-то внутри! Какова сила воли? Характер каков? И, говорят, никогда она с таким чувством, с таким жаром не проводила своей роли! Публика ничего не подозревает, хлопает, вызывает... А как только занавес опустился -- и она тут же, на сцене, упала. Корчи... Корчи... и через час дух вон! Да разве я тебе этого не рассказывал? И в газетах об этом было! У Аратова внезапно похолодели руки и в груди задрожало. -- Нет, ты мне этого не рассказывал, -- промолвил он наконец. -- И ты не знаешь, какая это была пьеса? Купфер задумался. -- Называли мне эту пьесу... В ней является обманутая девушка... Должно быть, драма какая-нибудь. Клара была рождена для драматических ролей... Самая ее наружность... Но куда же ты? -- перебил самого себя Купфер, видя, что Аратов берется за шапку. -- Мне что-то нездоровится, -- отвечал Аратов. -- Прощай... Я в другой раз зайду. Купфер остановил его и заглянул ему в лицо. -- Экой ты, брат, нервический человек! Посмотри-ка на себя... Побелел, как глина. -- Мне нездоровится, -- повторил Аратов, освободился от руки Купфера и отправился восвояси. Только в это мгновение ему стало ясно, что он и приходил-то к Купферу с единственной целью поговорить о Кларе... "О безумной, о несчастной Кларе..." Однако, придя домой, он опять скоро успокоился -- до некоторой степени. Обстоятельства, сопровождавшие смерть Клары, сначала произвели на него потрясающее впечатление; но потом эта игра "с ядом внутри", как выразился Купфер, показалась ему какой-то уродливой фразой, бравировкой -- и он уже старался не думать об этом, боясь возбудить в себе чувство, похожее на отвращение. А за обедом, сидя перед Платошей, он вдруг вспомнил ее полуночное появление, вспомнил эту куцую кофту, этот чепец с высоким бантом (и к чему бант на ночном чепце?!), всю эту смешную фигуру, от которой, как от свистка машиниста в фантастическом балете, все его видения рассыпались прахом! Он даже заставил Платошу повторить рассказ о том, как она услышала его крик, испугалась, вскочила, не могла разом попасть ни в свою, ни в его дверь, и т. д. Вечером он с ней поиграл в карты и ушел в свою комнату немного грустный, но опять-таки довольно спокойный. Аратов не думал о предстоящей ночи и не боялся ее: он был уверен, что проведет ее как нельзя лучше. Мысль о Кларе от времени до времени пробуждалась в нем; но он тотчас вспоминал, как она "фазисто" себя уморила и отворачивался. Это "безобразие" мешало другим воспоминаниям о ней. Взглянувши мельком на стереоскоп, ему даже показалось, что она оттого смотрела в сторону, что ей было стыдно. Прямо над стереоскопом на стене висел портрет его матери. Аратов снял его с гвоздя, долго его рассматривал, поцеловал и бережно спрятал в ящик. Отчего он это сделал? Оттого ли, что тому портрету не следовало находиться в соседстве той женщины... Или по другой какой причине -- Аратов не отдал себе отчета. Но портрет матери возбудил в нем воспоминание об отце... Об отце, которого он видел умирающим в этой же самой комнате, на этой постели. "Что ты думаешь обо все этом, отец? -- обратился он мысленно к нему. -- Ты все это понимал; ты тоже верил в шиллеровский "мир духов". Дай мне совет!" -- Отец дал мне совет все эти глупости бросить, -- промолвил Аратов громко и взялся за книгу. Читать он, однако, долго не мог и, чувствуя какое-то отяжеление всего тела, раньше обыкновенного лег в постель в полной уверенности, что заснет немедленно. Оно так и случилось... Но не оправдались его надежды на мирную ночь. XVII Полночь еще не успела пробить, как ему уже привиделся необычайный, угрожающий сон. Ему казалось, что он находится в богатом помещичьем доме, которого он был хозяином. Он недавно купил и дом этот и все прилегавшее к нему имение. И все ему думается: "Хорошо, теперь хорошо, а быть худу!" Возле него вертится маленький человечек, его управляющий; он все смеется, кланяется и хочет показать Аратову, как у него в доме и имении все отлично устроено. "Пожалуйте, пожалуйте, -- твердит он, хихикая при каждом слове, -- посмотрите, как у вас все благополучно! Вот лошади... Экие чудесные лошади!" И Аратов видит ряд громадных лошадей. Они стоят к нему задом, в стойлах; гривы и хвосты у них удивительные... Но как только Аратов проходит мимо, головы лошадей поворачиваются к нему -- и скверно скалят зубы. "Хорошо... -- думает Аратов, -- а быть худу!" -- "Пожалуйте, пожалуйте, -- опять твердит управляющий, -- пожалуйте в сад: посмотрите, какие у вас чудесные яблоки". Яблоки точно чудесные, красные, круглые; но как только Аратов взглядывает на них, они морщатся и падают... "Быть худу", -- думает он. "А вот и озеро, -- лепечет управляющий, -- какое оно синее да гладкое! Вот и лодочка золотая... Угодно на ней прокатиться?.. Она сама поплывет". -- "Не сяду! -- думает Аратов, -- быть худу!" -- и все-таки садится в лодочку. На дне лежит, скорчившись, какое-то маленькое существо, похожее на обезьяну; оно держит в лапе стклянку с темной жидкостью. "Не извольте беспокоиться, -- кричит с берегу управляющий... -- Это ничего! Это смерть! Счастливого пути!" Лодка быстро мчится... Но вдруг налетает вихрь, не вроде вчерашнего, бесшумного, мягкого -- нет; черный, страшный, воющий вихрь! Все мешается кругом -- и среди крутящейся мглы Аратов видит Клару в театральном костюме: она подносит стклянку к губам, слышит отдаленные: "Браво! Браво!" -- и чей-то грубый голос кричит Аратову на ухо: "А! Ты думал, это все комедией кончится? Нет, это трагедия! Трагедия!" Весь трепеща, проснулся Аратов. В комнате не темно... Откуда-то льется слабый свет и печально и неподвижно освещает все предметы. Аратов не отдает себе отчета, откуда льеться этот свет... Он чувствует одно: Клара здесь, в этой комнате... Он ощущает ее присутствие... Он опять и навсегда в ее власти! Из губ его исторгается крик: -- Клара, ты здесь? -- Да! -- раздается явственно среди неподвижно освещенной комнаты. Аратов беззвучно повторяет свой вопрос... -- Да! -- слышится снова. -- Так я хочу тебя видеть! -- вскрикивает он и соскакивает с постели. Несколько мгновений простоял он на одном месте, попирая голыми ногами холодный пол. Взоры его блуждали. "Где же? Где?" -- шептали его губы... Ничего не видать, не слыхать... Он осмотрелся -- и заметил, что слабый свет, наполнявший комнату, происходит он ночника, заслоненного листом бумаги и поставленного в углу, вероятно, Платошей, в то время как он спал. Он даже почувствовал запах ладана... Тоже, вероятно, дело ее рук. Он поспешно оделся. Оставаться в постели, спать -- было немыслимо. Потом он остановился посреди комнаты и скрестил руки. Ощущение присутствия Клары было в нем сильнее, чем когда-либо. И вот он заговорил не громким голосом, но с торжественной медлительностью, как произносятся заклинания. -- Клара, -- так начал он, -- если ты точно здесь, если ты меня видишь, если ты меня слышишь -- явись!.. Если эта власть, которую я чувствую над собою, точно твоя власть -- явись! Если ты понимаешь, как горько я раскаиваюсь в том, что не понял, что оттолкнул тебя, -- явись! Если то, что я слышал, -- точно твой голос; если чувство, которое овладело мною, -- любовь; если ты теперь уверена, что я люблю тебя, я, который до сих пор и не любил и не знал ни одной женщины; если ты знаешь, что я после твоей смерти полюбил тебя страстно, неотразимо, если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума, -- явись, Клара! Аратов еще не успел произнести это последнее слово, как вдруг почувствовал, что кто-то быстро подошел к нему сзади -- как тогда, на бульваре -- и положил ему руку на плечо. Он обернулся -- и никого не увидел. Но то ощущение ее присутствия стало таким явственным, таким несомненным, что он опять торопливо оглянулся... Что это?! На его кресле, в двух шагах от него, сидит женщина, вся в черном. Голова отклонена в сторону, как в стереоскопе... Это она! Это Клара! Но какое строгое, какое унылое лицо! Аратов тихо опустился на колени. Да; он был прав тогда: ни испуга, ни радости не было в нем -- ни даже удивления... Даже сердце его стало тише биться. Одно в нем было сознание, одно чувство: "А! Наконец! Наконец!" -- Клара, -- заговорил он слабым, но ровным голосом, -- отчего ты не смотришь на меня? Я знаю, что это ты... Но ведь я могу подумать, что мое воображение создало образ, подобный тому... (Он указал рукою в направлении стереоскопа.) Докажи мне, что это ты... Обернись ко мне, посмотри на меня, Клара! Рука Клары медленно приподнялась... И упала снова. -- Клара, Клара! Обернись ко мне! И голова Клары тихо повернулась, опущенные веки раскрылись, и темные зрачки ее глаз вперились в Аратова. Он подался немного назад -- и произнес одно протяжное, трепетное: -- А! Клара пристально смотрела на него... Но ее глаза, ее черты сохраняли прежнее задумчиво-строгое, почти недовольное выражение. С этим именно выражением на лице явилась она на эстраду в день литературного утра -- прежде чем увидела Аратова. И так же, как в тот раз, она вдруг покраснела, лицо оживилось, вспыхнул взор -- и радостная, торжествующая улыбка раскрыла ее губы... -- Я прощен! -- воскликнул Аратов. -- Ты победила... Возьми же меня! Ведь я твой -- и ты моя! Он ринулся к ней, он хотел поцеловать эти улыбающиеся, эти торжествующие губы -- и он поцеловал их, он почувствовал их горячее прикосновение, он почувствовал даже влажный холодок ее зубов -- и восторженный крик огласил полутемную комнату. Вбежавшая Платонида Ивановна нашла его в обмороке. Он стоял на коленях; голова его лежала на кресле; протянутые вперед руки бессильно свисли; бледное лицо дышало упоением безмерного счастия. Платонида Ивановна так и упала возле него, обняла его стан, залепетала: -- Яша! Яшенька! Яшенёночек!! -- попыталась приподнять его своими костлявыми руками... Он не шевелился. Тогда Платонида Ивановна принялась кричать не своим голосом. Вбежала служанка. Вдвоем они кое-как его подняли, усадили, начали прыскать в него водою -- да еще с образа... Он пришел в себя. Но на расспросы тетки он только улыбался -- да с таким блаженным видом, что она еще пуще перетревожилась -- и то его крестила, то себя... Аратов, наконец, отвел ее руку и все с тем же блаженным выраженьем на лице промолвил: -- Да, Платоша, что с вами? -- С тобой-то что, Яшенька? -- Со мной? Я счастлив... Счастлив, Платоша... Вот что со мной. А теперь я желаю лечь да спать. Он хотел было приподняться -- но такую почувствовал в ногах, да и во всем теле, слабость, что без помощи тетки да служанки не был бы в состоянии раздеться и лечь в постель. Зато он заснул очень скоро, сохраняя на лице все то же блаженно-восторженное выражение. Только лицо его было очень бледно. ХVIII Когда на следующее утро Платонида Ивановна вошла к нему -- он находился все в том же положении... Но слабость не прошла, и он даже предпочел остаться в постели. Бледность лица его особенно не понравилась Платониде Ивановне. "Что это, господи! -- думалось ей, -- кровинки в лице нет, от бульона отказывается, лежит да посмеивается -- и все уверяет, что здоровехонек!" Он отказался и от завтрака. "Что же это ты, Яша? -- спрашивала она его, -- так весь день и намерен пролежать?" -- "А хоть бы и так?" -- ответил ласково Аратов. Самая эта ласковость опять-таки не понравилась Платониде Ивановне. Аратов имел вид человека, который узнал великую, для него очень приятную тайну -- и ревниво держит и хранит ее про себя. Он дожидался ночи -- не то что с нетерпеньем, а с любопытством. "Что же далее? -- спросил он себя, -- что будет?" Изумляться, недоумевать он перестал; он не сомневался в том, что вступил в сообщение с Кларой; что они любят друг друга... И в этом он не сомневался. Только... что же может выйти из такой любви? Вспоминал он тот поцелуй... И чудный холод быстро и сладко пробегал по всем его членам. "Таким поцелуем, -- думалось ему, -- и Ромео и Джульетта не менялись! Но в другой раз я лучше выдержу... Я буду обладать ею... Она придет в венке из маленьких роз на черных кудрях... Но как же дальше? Ведь вместе жить нам нельзя же? Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею? Не за этим ли она приходила -- и не так ли она хочет меня взять? Ну так что же? Умереть -- так умереть. Смерть теперь не страшит меня нисколько. Уничтожить она меня ведь не может? Напротив, только так и там я буду счастлив... Как не был счастлив в жизни, как и она не была... Ведь мы оба -- нетронутые! О, этот поцелуй!" Платонида Ивановна то и дело заходила к Аратову в комнату; не беспокоила его вопросами, только взглядывала на него, шептала, вздыхала -- и уходила опять. Но вот он отказался и от обеда... Это было уже из рук вон плохо. Старушка отправилась за своим знакомым участковым лекарем, в которого она верила только потому, что человек он был непьющий и женился на немке. Аратов удивился, когда она привела его к нему; но Платонида Ивановна так настойчиво стала просить своего Яшеньку позволить Парамону Парамонычу (так звали лекаря) осмотреть его -- ну хоть для нее! -- что Аратов согласился. Парамон Парамоныч пощупал у него пульс, посмотрел на язык -- кое-что порасспросил -- и объявил наконец, что необходимо нужно его "поавскультировать". Аратов был в таком повадливом настроении духа, что и на это согласился. Лекарь деликатно обнажил его грудь, деликатно постучал, послушал, похмыкал -- прописал капли да микстуру, а главное: посоветовал быть спокойным и воздерживаться от сильных впечатлений. "Вот как! -- подумал Аратов... -- Ну, брат, поздно хватился!" -- Что такое с Яшей? -- спросила Платонида Ивановна, вручая Парамону Парамонычу на пороге двери трехрублевую ассигнацию. Участковый лекарь, который, как все современные медики -- особенно те из них, что мундир носят, -- любил пощеголять учеными терминами, объявил ей, что у ее племянника все "диоптрические симптомы нервозной кардиалгии -- да и фебрис есть". "Ты, однако, батюшка, говори попроще, -- отрезала Платонида Ивановна, -- латынью-то не пугай; ты не в аптеке!" -- "Сердце не в порядке, -- объяснил лекарь, -- ну и лихорадочка..." -- и повторил свой совет насчет спокойствия и воздержания. "Да ведь опасности нет?" -- с строгостью спросила Платонида Ивановна (смотри, мол, опять в латынь не заезжай!). -- "Пока не предвидится!" Лекарь ушел -- а Платонида Ивановна пригорюнилась... Однако послала в аптеку за лекарством, которое Аратов не принял, несмотря не ее просьбы. Он отказался также и от грудного чаю. "И чего вы так беспокоитесь, голубушка? -- говорил он ей, -- уверяю вас, я теперь самый здоровый и счастливый человек в целом свете!" Платонида Ивановна только головой качала. К вечеру с ним сделался небольшой жар; и все-таки он настоял на том, чтобы она не оставалась в его комнате и ушла спать к себе. Платонида Ивановна повиновалась, но не разделась и не легла; села в кресло -- и все прислушивалась да шептала свою молитву. Она начала было дремать, как вдруг страшный, пронзительный крик разбудил ее. Она вскочила, бросилась в кабинет к Аратову -- и по-вчерашнему нашла его лежавшим на полу. Но он не пришел в себя по-вчерашнему, как ни бились над ним. С ним в ту же ночь сделалась горячка, усложненная воспалением сердца. Через несколько дней он скончался. Странное обстоятельство сопровождало его второй обморок. Когда его подняли и уложили, в его стиснутой правой руке оказалась небольшая прядь черных женских волос. Откуда взялись эти волосы? У Анны Семеновны была такая прядь, оставшаяся от Клары; но с какой стати было ей отдать Аратову такую для нее дорогую вещь? Разве как-нибудь в дневник она ее заложила -- и не заметила, как отдала? В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео... после отравы; говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение. Особенно ужасна была для Платоши минута, когда Аратов, несколько придя в себя и увидав ее возле своей постели, сказал ей: -- Тетя, что ты плачешь? Тому, что я умереть должен? Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?.. Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно -- так же, как и я радуюсь... И опять на лице умирающего засияла та же блаженная улыбка, от которой так жутко становилось бедной старухе. СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ I. SENILIA ДЕРЕВНЯ Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия - родной край. Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем - не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух - молоко парное! Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами. И дымком-то пахнет, и травой - и дегтем маленько - и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух. Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба, синеватая черта большой реки. Вдоль оврага - по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный, крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени. Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом - целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно! Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках. Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, зубоскалят. Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене. Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца... Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные, огнистые капли. Передо мной стоит старуха хозяйка в новой клетчатой паневе, в новых котах. Крупные, дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой, худой шеи; седая голова повязана желтым платком с красными крапинками; низко навис он над потускневшими глазами. Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается все морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка... а и теперь еще видать: красавица была в свое время! Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным, неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть еще теплого хлеба. "Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!" Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой теленок. "Ай, да овес!" - слышится голос моего кучера. О, довольство, покой, избыток русской, вольной деревни! О, тишь и благодать! И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде и все, чего так добиваемся мы, городские люди? Февраль, 1878 РАЗГОВОР Ни на Юнгфрау, ни на Финстерааргорне еще не бывало человеческой ноги. Вершины Альп... Целая цепь крутых уступов... Самая сердцевина гор. Над горами бледнозеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал. Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн. И говорит Юнгфрау соседу: - Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу? Проходит несколько тысяч лет: одна минута. И грохочет в ответ Финстерааргорн: - Сплошные облака застилают землю... Погоди! Проходят еще тысячелетия: одна минута. - Ну, а теперь? - спрашивает Юнгфрау. - Теперь вижу; там внизу все то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них все еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня. - Люди? - Да; люди. Проходят тысячи лет: одна минута. - Ну - а теперь? - спрашивает Юнгфрау. - Как будто меньше видать козявок, - гремит Финстерааргорн. - Яснее стало внизу; сузились воды; поредели леса. Прошли еще тысячи лет: одна минута. - Что ты видишь? - говорит Юнгфрау. - Около нас, вблизи, словно прочистилось, - отвечает Финстерааргорн, - ну, а там, вдали, по долинам есть еще пятна и шевелится что-то. - А теперь? - спрашивает Юнгфрау, спустя другие тысячи лет - одну минуту. - Теперь хорошо, - отвечает Финстерааргорн, - опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь... Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло все. Хорошо теперь, спокойно. - Хорошо, - промолвила Юнгфрау. - Однако довольно мы с тобой поболтали, старик. Пора вздремнуть. - Пора. Спят громадные горы; спит зеленое, светлое небо над навсегда замолкшей землей. Февраль, 1878 СТАРУХА Я шел по широкому полю, один. И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною... Кто-то шел по моему следу. Я оглянулся - и увидал маленькую, сгорбленную старушку, всю закутанную в серые лохмотья. Лицо старушки одно виднелось из-под них: желтое, морщинистое, востроносое, беззубое лицо. Я подошел к ней... Она остановилась. - Кто ты? Чего тебе нужно? Ты нищая? Ждешь милостыни? Старушка не отвечала. Я наклонился к ней и заметил, что оба глаза у ней были застланы полупрозрачной, беловатой перепонкой, или плевой, какая бывает у иных птиц: они защищают ею свои глаза от слишком яркого света. Но у старушки та плева не двигалась и не открывала зениц... из чего я заключил, что она слепая. - Хочешь милостыни? - повторил я свой вопрос. - Зачем ты идешь за мною? - Но старушка по-прежнему не отвечала, а только съежилась чуть-чуть. Я отвернулся от нее и пошел своей дорогой. И вот опять слышу я за собою те же легкие, мерные, словно крадущиеся шаги. "Опять эта женщина! - подумалось мне. -Что она ко мне пристала? - Но я тут же мысленно прибавил: - Вероятно, она с\ослепу сбилась с дороги, идет теперь п\о слуху за моими шагами, чтобы вместе со мною выйти в жилое место. Да, да; это так". Но странное беспокойство понемногу овладело моими мыслями: мне начало казаться, что старушка не идет только за мною, но что она направляет меня, что она меня толкает то направо, то налево, и что я невольно повинуюсь ей. Однако я продолжаю идти... Но вот впереди на самой моей дороге что-то чернеет и ширится... какая-то яма... "Могила! - сверкнуло у меня в голове. - Вот куда она толкает меня!" Я круто поворачиваю назад... Старуха опять передо мною... но она видит! Она смотрит на меня большими, злыми, зловещими глазами... глазами хищной птицы... Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам... Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик... "Ах! - думаю я... - эта старуха - моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!" "Не уйти! не уйти! Что за сумасшествие?.. Надо попытаться". И я бросаюсь в сторону, по другому направлению. Я иду проворно... Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко... И впереди опять темнеет яма. Я опять поворачиваю в другую сторону... И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди. И куда я ни мечусь, как заяц на угонках... все то же, то же! "Стой! - думаю я. - Обману ж я ее! Не пойду я никуда!" - и я мгновенно сажусь на землю. Старуха стоит позади, в двух шагах от меня. Я ее не слышу, но я чувствую, что она тут. И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, ползет само ко мне! Боже! Я оглядываюсь назад... Старуха смотрит прямо на меня - и беззубый рот скривлен усмешкой... - Не уйдешь! Февраль, 1878 СОБАКА Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря. Собака сидит передо мною - и смотрит мне прямо в глаза. И я тоже гляжу ей в глаза. Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает - но я ее понимаю. Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы тожественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек. Смерть налетит, махнет на него своим холодным широким крылом... И конец! Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек? Нет! это не животное и не человек меняются взглядами... Это две пары одинаковых глаз устремлены друг на друга. И в каждой из этих пар, в животном и в человеке - одна и та же жизнь жмется пугливо к другой. Февраль, 1878 СОПЕРНИК У меня был товарищ-соперник; не по занятиям, не по службе или любви; но наши воззрения ни в чем не сходились, и всякий раз, когда мы встречались, между нами возникали нескончаемые споры. Мы спорили обо всем: об искусстве, о религии, о науке, о земной и загробной - особенно о загробной жизни. Он был человек верующий и восторженный. Однажды он сказал мне: - Ты надо всем смеешься; но если я умру прежде тебя, то я явлюсь к тебе с того света... Увидим, засмеешься ли ты тогда? И он, точно, умер прежде меня, в молодых летах еще будучи; но прошли года - и я позабыл об его обещании - об его угрозе. Раз, ночью, я лежал в постели - и не мог, да и не хотел заснуть. В комнате не было ни темно, ни светло; я принялся глядеть в седой полумрак. И вдруг мне почудилось, что между двух окон стоит мой соперник - и тихо и печально качает сверху вниз головою. Я не испугался - даже не удивился... но, приподнявшись слегка и опершись на локоть, стал еще пристальнее глядеть на неожиданно появившуюся фигуру. Тот продолжал качать головою. - Что? - промолвил я, наконец. - Ты торжествуешь? или жалеешь? Что это: предостережение или упрек?.. Или ты мне хочешь дать понять, что ты был неправ? что мы оба неправы? Что ты испытываешь? Муки ли ада? Блаженство ли рая? Промолви хоть слово! Но мой соперник не издал ни единого звука - и только по-прежнему печально и покорно качал головою - сверху вниз. Я засмеялся... он исчез. Февраль, 1878 НИЩИЙ Я проходил по улице... меня остановил нищий, дряхлый старик. Воспаленные, слезливые глаза, посинелые губы, шершавые лохмотья, нечистые раны... О, как безобразно обглодала бедность это несчастное существо! Он протягивал мне красную, опухшую, грязную руку... Он стонал, он мычал о помощи. Я стал шарить у себя во всех карманах... Ни кошелька, ни часов, ни даже платка... Я ничего не взял с собою. А нищий ждал... и протянутая его рука слабо колыхалась и вздрагивала. Потерянный, смущенный, я крепко пожал эту грязную, трепетную руку... "Не взыщи, брат; нет у меня ничего, брат". Нищий уставил на меня свои воспаленные глаза; его синие губы усмехнулись - и он в свою очередь стиснул мои похолодевшие пальцы. - Что же, брат, - прошамкал он, - и на том спасибо. - Это тоже подаяние, брат. Я понял, что и я получил подаяние от моего брата. Февраль, 1878 "УСЛЫШИШЬ СУД ГЛУПЦА..." Пушкин Ты всегда говорил правду, великий наш певец; ты сказал ее и на этот раз. "Суд глупца и смех толпы"... Кто не изведал и того и другого? Все это можно - и должно переносить; а кто в силах - пусть презирает! Но есть удары, которые больнее бьют по самому сердцу... Человек сделал все, что мог; работал усиленно; любовно, честно... И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени. - Удались! Ступай вон! - кричат ему честные, молодые голоса. - Ни ты нам не нужен, ни твой труд; ты оскверняешь наше жилище - ты нас не знаешь и не понимаешь... Ты наш враг! Что тогда делать этому человеку? Продолжать трудиться, не пытаться оправдываться - и даже не ждать более справедливой оценки. Некогда землепашцы проклинали путешественника, принесшего им картофель, замену хлеба, ежедневную пищу бедняка. Они выбивали из протянутых к ним рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами. Теперь они питаются им - и даже не ведают имени своего благодетеля. Пускай! На что им его имя? Он, и безымянный, спасает их от голода. Будем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей. Горька неправая укоризна в устах людей, которых любишь... Но перенести можно и это... "Бей меня! но выслушай!" - говорил афинский вождь спартанскому. "Бей меня - но будь здоров и сыт!" - должны говорить мы. Февраль, 1878 ДОВОЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК По улице столицы мчится вприпрыжку молодой еще человек. Его движенья веселы, бойки; глаза сияют, ухмыляются губы, приятно алеет умиленное лицо... Он весь - довольство и радость. Что с ним случилось? Досталось ли ему наследство? Повысили ли его чином? Спешит ли он на любовное свиданье? Или просто он хорошо позавтракал, и чувство здоровья, чувство сытой силы взыграло во всех его членах? Уж не возложили ли на его шею твой красивый осьмиугольный крест, о польский король Станислав! Нет. Он сочинил клевету на знакомого, распространил ее тщательно, услышал ее, эту самую клевету, из уст другого знакомого - и сам ей поверил. О, как доволен, как даже добр в эту минуту этот милый, многообещающий молодой человек! Февраль, 1878 ЖИТЕЙСКОЕ ПРАВИЛО - Если вы желаете хорошенько насолить и даже повредить противнику, - говорил мне один старый пройдоха, - то упрекайте его в том самом недостатке или пороке, который вы за собою чувствуете. Негодуйте... и упрекайте! Во-первых - это заставит других думать, что у вас этого порока нет. Во-вторых - негодование ваше может даже быть искренним... Вы можете воспользоваться укорами собственной совести. Если вы, например, ренегат, - упрекайте противника в том, что у него нет убеждений! Если вы сами лакей в душе, - говорите ему с укоризной, что он лакей... лакей цивилизации, Европы, социализма! - Можно даже сказать: лакей безлакейства!- заметил я. - И это можно, - подхватил пройдоха. Февраль, 1878 КОНЕЦ СВЕТА Сон Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме. Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она в даль; серое, одноцветное небо висит над нею как полог. Я не один; человек десять со мною в комнате. Люди всё простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, молча, словно крадучись. Они избегают друг друга - и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами. Ни один не знает, зачем он попал в этот дом и что за люди с ним? На всех лицах беспокойство и унылость... все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне. Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: "Тятенька, боюсь!" - Мне тошно на сердце от этого писку - и я тоже начинаю бояться... чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда. А мальчик нет, нет - да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно. Это небо - точно саван. И ветра нет... Умер воздух, что ли? Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом: - Гляньте! гляньте! земля провалилась! - Как? провалилась! - Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь. Мы все столпились у окна... Ужас леденит наши сердца. - Вот оно... вот оно! - шепчет мой сосед. И вот вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие, кругловатые бугорки. "Это - море! - подумалось всем нам в одно и то же мгновение. - Оно сейчас нас всех затопит... Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручь?" И, однако, оно растет, растет громадно... Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали... Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона. Она летит, летит на нас! - Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Всё задрожало вокруг - а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай... Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха... Конец ей! Конец всему! Мальчик пискнул еще раз... Я хотел было ухватиться за товарищей, но мы уже все раздавлены, погребены, потоплены, унесены той, как чернила, черной, льдистой, грохочущей волной! Темнота... темнота вечная! Едва переводя дыхание, я проснулся. Март, 1878 МАША Проживая - много лет тому назад - в Петербурге, я, всякий раз как мне случалось нанимать извозчика, вступал с ним в беседу. Особенно любил я беседовать с ночными извозчиками, бедными подгородными крестьянами, прибывавшими в столицу с окрашенными вохрой санишками и плохой клячонкой - в надежде и самим прокормиться и собрать на оброк господам. Вот однажды нанял я такого извозчика... Парень лет двадцати, рослый, статный, молодец молодцом; глаза голубые, щеки румяные; русые волосы вьются колечками из-под надвинутой на самые брови заплатанной шапоньки. И как только налез этот рваный армячишко на эти богатырские плеча! Однако красивое, безбородое лицо извозчика казалось печальным и хмурым. Разговорился я с ним. И в голосе его слышалась печаль. - Что, брат? - спросил я его. - Отчего ты не весел? Али горе есть какое? Парень не тотчас отвечал мне. - Есть, барин, есть, - промолвил он, наконец.- Да и такое, что лучше быть не надо. Жена у меня померла. - Ты ее любил... Жену-то свою? Парень не обернулся ко мне; только голову наклонил немного. - Любил, барин. Восьмой месяц пошел... а не могу забыть. Гложет мне сердце... да и ну! И с чего ей было помирать-то? Молодая! здоровая!.. В един день холера порешила. - И добрая она была у тебя? - Ах, барин! - тяжело вздохнул бедняк. - И как же дружно мы жили с ней! Без меня скончалась. Я как узнал здесь, что ее, значит, уже похоронили, - сейчас в деревню поспешил, домой. Приехал - а уж за полночь стало. Вошел я к себе в избу, остановился посередке и говорю так-то тихохонько: "Маша! а Маша!" Только сверчок трещит. Заплакал я тутотка, сел на избяной пол - да ладонью по земле как хлопну! "Ненасытная, говорю, утроба!.. Сожрала ты ее... сожри ж и меня! Ах, Маша!" - Маша! - прибавил он внезапно упавшим голосом. И не выпуская из рук веревочных вожжей, он выдавил рукавицей из глаз слезу, стряхнул ее, сбросил в сторону, повел плечами - и уж больше не произнес ни слова. Слезая с саней, я дал ему лишний пятиалтынный. Он поклонился мне низехонько, взявшись обеими руками за шапку - и поплелся шажком по снежной скатерти пустынной улицы, залитой седым туманом январского мороза. Апрель, 1878 ДУРАК Жил-был на свете дурак. Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца. Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи? Внезапная мысль озарила, наконец, его темный умишко... И он, ни мало не медля, привел ее в исполнение. Встретился ему на улице знакомый - и принялся хвалить известного живописца... - Помилуйте! - воскликнул дурак. - Живописец этот давно сдан в архив... Вы этого не знаете? - Я от вас этого не ожидал... Вы - отсталый человек. Знакомый испугался - и тотчас согласился с дураком. - Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! - говорил ему другой знакомый. - Помилуйте! - воскликнул дурак. - Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. - Вы этого не знаете? Вы - отсталый человек. И этот знакомый испугался - и согласился с дураком. - Что за чудесный человек мой друг N.N.! - говорил дураку третий знакомый. - Вот истинно благородное существо! - Помилуйте! - воскликнул дурак. - N.N. - заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы - отсталый человек! Третий знакомый тоже испугался и согласился с дураком, отступился от друга. И кого бы, что бы ни хвалили при дураке - у него на все была одна отповедь. Разве иногда прибавит с укоризной: - А вы всё еще верите в авторитеты? - Злюк! Желчевик! - начинали толковать о дураке его знакомые. - Но какая голова! - И какой язык! - прибавляли другие.- О, да он талант! Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведывать у него критическим отделом. И дурак стал критиковать все и всех, нисколько не меняя манеры своей, ни своих восклицаний. Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, - сам авторитет - а юноши перед ним благоговеют - и боятся его. Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть... но тут, поди, не возблагоговей - в отсталые люди попадаешь! Житье дуракам между трусами. Апрель, 1878 ВОСТОЧНАЯ ЛЕГЕНДА. Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солнца вселенной? Однажды, много лет тому назад, - он был еще юношей, - прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада. Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи. Джиаффар отличался между своими сверстниками благоразумием и обдуманностью; но сердце у него было жалостливое - и он надеялся на свою силу. Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойниками, которые его грабили. Джиаффар выхватил свою саблю и напал на злодеев: одного убил, другого прогнал. Освобожденный старец пал к ногам своего избавителя и, облобызав край его одежды, воскликнул: - Храбрый юноша, твое великодушие не останется без награды. На вид я - убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи завтра ранним утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана - и ты убедишься в справедливости моих слов. Джиаффар подумал: "На вид человек этот нищий, точно; однако - всяко бывает. Отчего не попытаться?" - и отвечал: - Хорошо, отец мой; приду. Старик взглянул ему в глаза - и удалился. На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана. Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон окруженный высокими стенами. По самой середине этого сада, на зеленой лужайке, росло дерево необычайного вида. Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета. Три плода - три яблока - висело на тонких, кверху загнутых ветках: одно, средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое, большое, круглое, ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое. Все дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно, словно стеклянное; казалось, оно чувствовало приближение Джиаффара. -Юноша! - промолвил старец. - Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и съешь белый - будешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный - будешь богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый - будешь нравиться старым женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево уйдет в немую глубь земли! Джиаффар понурил голову - и задумался. - Как тут поступить? - произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою. - Сделаешься слишком умным - пожалуй, жить не захочется; сделаешься богаче всех людей - будут все тебе завидовать; лучше же я сорву и съем третье, сморщенное яблоко! Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и промолвил: - О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно... И без него ты будешь богат. Только богатству твоему никто завидовать не станет. - Поведай мне, старец, - промолвил, встрепенувшись, Джиаффар, - где живет почтенная мать нашего богоспасаемого халифа? Старик поклонился до земли - и указал юноше дорогу. Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, великого, знаменитого Джиаффара? Апрель, 1878 ДВА ЧЕТВЕРОСТИШИЯ Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов, - они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием. Они надевали тогда свои худшие одежды, посыпали пеплом головы - и, собираясь толпами на площадях, проливали слезы, горько роптали на музу, покинувшую их. В один подобный злополучный день молодой поэт Юний появился на площади, переполненной скорбевшим народом. Проворными шагами взобрался он на особенно устроенный амвон - и подал знак, что желает произнести стихотворение. Ликторы тотчас замахали жезлами. - Молчание! внимание! - зычно возопили они - и толпа затихла, выжидая. - Друзья! Товарищи! - начал Юний громким, но не совсем твердым голосом: Друзья! Товарищи! Любители стихов! Поклонники всего, что стройно и красиво! Да не смущает вас мгновенье грусти темной! Придет желанный миг... и свет рассеет тьму! Юний умолк... а в ответ ему, со всех концов площади, поднялся гам, свист, хохот. Все обращенные к нему лица пылали негодованием, все глаза сверкали злобой, все руки поднимались, угрожали, сжимались в кулаки! - Чем вздумал удивить! - ревели сердитые голоса. - Долой с амвона бездарного рифмоплета! Вон дурака! Гнилыми яблоками, тухлыми яйцами шута горохового! Подайте камней! Камней сюда! Кубарем скатился с амвона Юний... но он еще не успел прибежать к себе домой, как до слуха его долетели раскаты восторженных рукоплесканий, хвалебных возгласов и кликов. Исполненный недоуменья, стараясь, однако, не быть замеченным (ибо опасно раздражать залютевшего зверя) - возвратился Юний на площадь. И что же он увидел? Высоко над толпою, над ее плечами, на золотом плоском щите, облеченный пурпурной хламидой, с лавровым венком на взвившихся кудрях, стоял его соперник, молодой поэт Юлий... А народ вопил кругом: - Слава! Слава! Слава бессмертному Юлию! Он утешил нас в нашей печали, в нашем горе великом! Он подарил нас стихами слаще меду, звучнее кимвала, душистее розы, чище небесной лазури! Несите его с торжеством, обдавайте его вдохновенную голову мягкой волной фимиама, прохлаждайте его чело мерным колебанием пальмовых ветвей, расточайте у ног его все благовония аравийских мирр! Слава! Юний приблизился к одному из славословящих. - Поведай мне, о мой согражданин! какими стихами осчастливил вас Юлий? Увы! меня не было на площади, когда он произнес их! Повтори их, если ты их запомнил, сделай милость! - Такие стихи - да не запомнить? - ретиво ответствовал вопрошенный. - За кого ж ты меня принимаешь? Слушай - и ликуй, ликуй вместе с нами! "Любители стихов!" -так начал божественный Юлий... Любители стихов! Товарищи! Друзья! Поклонники всего, что стройно, звучно, нежно! Да не смущает вас мгновенье скорби тяжкой! Желанный миг придет - и день прогонит ночь! - Каково? - Помилуй! - возопил Юний, - да это мои стихи! - Юлий, должно быть, находился в толпе, когда я произнес их, - он услышал и повторил их, едва изменив, - и уж, конечно, не к лучшему, - несколько выражений! - Ага! Теперь я узнаю тебя... Ты Юний, - возразил, насупив брови, остановленный им гражданин. - Завистник или глупец!.. Сообрази только одно, несчастный! У Юлия как возвышенно сказано: "И день прогонит ночь!.." А у тебя - чепуха какая-то: "И свет рассеет тьму"?! Какой свет?! "Какую тьму?! - Да разве это не всё едино... - начал было Юний... - Прибавь еще слово, - перебил его гражданин, - я крикну народу... и он тебя растерзает! Юний благоразумно умолк, а слышавший его разговор с гражданином седовласый старец подошел к бедному поэту и, положив ему руку на плечо, промолвил: - Юний! Ты сказал свое - да не вовремя; а тот не свое сказал - да вовремя. Следовательно, он прав - а тебе остаются утешения собственной твоей совести. Но пока совесть - как могла и как умела... довольно плохо, правду сказать - утешала прижавшегося к сторонке Юния, - вдали, среди грома и плеска ликований, в золотой пыли всепобедного солнца, блистая пурпуром, темнея лавром сквозь волнистые струи обильного фимиама, с величественной медленностью, подобно царю, шествующему на царство, плавно двигалась гордо-выпрямленная фигура Юлия... и длинные ветви пальм поочередно склонялись перед ним, как бы выражая своим тихим вздыманьем, своим покорным наклоном - то непрестанно возобновлявшееся обожание, которое переполняло сердца очарованных им сограждан! Апрель, 1878 ВОРОБЕЙ Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня. Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь. Я глянул вдоль аллеи и увидал молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки. Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой - и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти. Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище... но все его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою! Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке... Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда. Мой Трезор остановился, попятился... Видно, и он признал эту силу. Я поспешил отозвать смущенного пса - и удалился, благоговея. Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой, героической птицей, перед любовным ее порывом. Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь. Апрель, 1878 ЧЕРЕПА Роскошная, пышно освещенная зала; множество кавалеров и дам. Все лица оживлены, речи бойки... Идет трескучий разговор об одной известной певице. Ее величают божественной, бессмертной... О, как хорошо пустила она вчера свою последнюю трель! И вдруг - словно по манию волшебного жезла - со всех голов и со всех лиц слетела тонкая шелуха кожи - и мгновенно выступила наружу мертвенная белизна черепов, зарябили синеватым оловом обнаженные десны и скулы. С ужасом глядел я, как двигались и шевелились эти десны и скулы - как поворачивались, лоснясь при свете ламп и свечей, эти шишковатые, костяные шары - и как вертелись в них другие, меньшие шары - шары обессмысленных глаз. Я не смел прикоснуться к собственному лицу, не смел взглянуть на себя в зеркало. А черепа поворачивались по-прежнему... И с прежним треском, мелькая красными лоскуточками из-за оскаленных зубов, проворные языки лепетали о том, как удивительно, как неподражаемо, бессмертная... да! бессмертная певица пустила свою последнюю трель! Апрель, 1878 ЧЕРНОРАБОЧИЙ И БЕЛОРУЧКА Разговор ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш... Ступай прочь! БЕЛОРУЧКА. Я ваш, братцы! ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем, - а твои вон руки белые. И чем от них пахнет? БЕЛОРУЧКА (подавая свои руки). Понюхай. ЧЕРНОРАБОЧИЙ (понюхав руки). Что за притча? Словно железом от них отдает. БЕЛОРУЧКА. Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы. ЧЕРНОРАБОЧИЙ. А за что же это? БЕЛОРУЧКА. А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал... Ну, меня и засадили. ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Засадили? Вольно же тебе было бунтовать! Два года спустя. ТОТ ЖЕ ЧЕРНОРАБОЧИЙ (другому). Слышь, Петр\а!.. Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал? ДРУГОЙ ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Помню... а что? ПЕРВЫЙ ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел. ВТОРОЙ ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Все бунтовал? ПЕРВЫЙ ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Все бунтовал. ВТОРОЙ ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Да... Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли и нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут, говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает! ПЕРВЫЙ ЧЕРНОРАБОЧИЙ. Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петр\а. Апрель, 1878 РОЗА Последние дни августа... Осень уже наступала. Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной. Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя. Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь. Я знал, что свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной борьбы, она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить. Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась. Пробил час... пробил другой; она не возвращалась. Тогда я встал и, выдя из дому, отправился по аллее, по которой - я в том не сомневался - пошла и она. Все потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет. Я наклонился... То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди. Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом. Вот и она вернулась, наконец, - и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол. Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза. Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня - и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами. - О чем вы плачете? - спросил я. - Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось. Тут я вздумал выказать глубокомыслие. - Ваши слезы смоют эту грязь,- промолвил я с значительным выраженьем. - Слезы не моют, слезы жгут, - отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя. - Огонь сожжет еще лучше слез,- воскликнула она не без удали, - и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо. Я понял, что и она была сожжена. Апрель, 1878 ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ Мы были когда-то короткими, близкими друзьями... Но настал недобрый миг - и мы расстались, как враги. Прошло много лет... И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен и желает видеться со мною. Я отправился к нему, вошел в его комнату... Взоры наши встретились. Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг! Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе... Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов - привет ли то был, упрек ли - кто знает? Изможденная грудь заколыхалась - и на съеженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки. Сердце во мне упало... Я сел на стул возле него - и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку. Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою. Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы... Никуда не смотрят ее глубокие, бледные глаза; ничего не говорят ее бледные, строгие губы... Эта женщина соединила наши руки... Она навсегда примирила нас. Да... Смерть нас примирила... Апрель, 1878 ПОРОГ Сон Я вижу громадное здание. В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью - угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка... Русская девушка. Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос. - О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает? - Знаю, - отвечает девушка. - Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть? - Знаю. - Отчуждение полное, одиночество? - Знаю... Я готова. Я перенесу все страдания, все удары. - Не только от врагов - но и от родных, от друзей? - Да... и от них. - Хорошо. Ты готова на жертву? - Да. - На безымянную жертву? Ты погибнешь - и никто... никто не будет даже знать, чью память почтить!.. - Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени. - Готова ли ты на преступление? Девушка потупила голову... - И на преступление готова. Голос не тотчас возобновил свои вопросы. - Знаешь ли ты, - заговорил он, наконец, - что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь? - Знаю и это. И все-таки я хочу войти. - Войди! Девушка перешагнула порог - и тяжелая завеса упала за нею. - Дура! - проскрежетал кто-то сзади. - Святая! - пронеслось откуда-то в ответ. Май, 1878 ПОСЕЩЕНИЕ Я сидел у раскрытого окна... утром, ранним утром первого мая. Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная, теплая ночь. Туман не вставал, не бродил ветерок, все было одноцветно и безмолвно... но чуялась близость пробуждения - и в поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы. Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица. Я вздрогнул, вгляделся... То была не птица, то была крылатая, маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье. Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки, и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком. Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза. Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи. Она держала в руке длинный стебель степного цветка: "царским жезлом" зовут его русские люди, - он и то похож на скипетр. Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком. Я рванулся к ней... Но она уже выпорхнула из окна - и умчалась. В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем - а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось. Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно - ты полетела к молодым поэтам. О поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною - ранним утром ранней весны! Май, 1878 NECESSITAS, VIS, LIBERTAS Барельеф Высокая, костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идет большими шагами, и сухою, как палка, рукою толкает перед собой другую женщину. Женщина эта огромного росту, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геркулеса, с крохотной головкой на бычачьей шее - и слепая - в свою очередь толкает небольшую, худенькую девочку. У одной этой девочки зрячие глаза; она упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие, красивые руки; ее оживленное лицо выражает нетерпенье и отвагу... Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда ее толкают... и все-таки должна повиноваться и идти. Necessitas, Vis, Libertas. Кому угодно - пусть переводит. Май, 1878 МИЛОСТЫНЯ Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек. Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь... Он изнемогал. Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками - и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль. Он вспоминал... Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам... И вот теперь у него нет куска хлеба - и все его покинули, друзья еще раньше врагов... Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно. А слезы все капали да капали, пестря седую пыль. Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову и увидал перед собою незнакомца. Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой. - Ты все свое богатство роздал,- послышался ровный голос... - Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал? - Не жалею,- отвечал со вздохом старик,- только вот умираю я теперь. - И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, - продолжал незнакомец, - не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней? Старик ничего не отвечал - и задумался. - Так и ты теперь не гордись, бедняк, - заговорил опять незнакомец, - ступай протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры. Старик встрепенулся, вскинул глазами... но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий. Старик подошел к нему - и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего. Но за ним шел другой - и тот подал старику малую милостыню. И старик купил себе на данные гроши хлеба - и сладок показался ему выпрошенный кусок - и не было стыда у него на сердце - а напротив: его осенила тихая радость. Май, 1878 НАСЕКОМОЕ Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами. Между нами женщины, дети, старики... Все мы говорим о каком-то очень известном предмете - говорим шумно и невнятно. Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною... влетело, покружилось и село на стену. Оно походило на муху или на осу. Туловище грязно-бурого цвету; такого же цвету и плоские, жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки, да голова угловатая и крупная, как у коромыслов; и голова эта и лапки - ярко-красные, точно кровавые. Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки... потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате - и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места. Во всех нас оно возбуждало отвращение, страх, даже ужас... Никто из нас не видал ничего подобного, все кричали: "Гоните вон это чудовище!", все махали платками издали... ибо никто не решался подойти... и когда насекомое взлетало - все невольно сторонились. Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами стало и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого - не слышал зловещего треска его крыл. Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз... Молодой человек слабо ахнул - и упал мертвым. Страшная муха тотчас улетела... Мы только тогда догадались, чт\о это была за гостья. Май, 1878 ЩИ У бабы-вдовы умер ее единственный, двадцатилетний сын, первый на селе работник. Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон. Она застала ее дома. Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой. Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли... но она держалась истово и прямо, как в церкви. "Господи! - подумала барыня. - Она может есть в такую минуту... Какие, однако, у них у всех грубые чувства!" И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом - и прожила целое лето в городе! - А баба продолжала хлебать щи. Барыня не вытерпела, наконец. - Татьяна! - промолвила она.- Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи! - Вася мой помер, - тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. - Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные. Барыня только плечами пожала -и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево. Май, 1878 ЛАЗУРНОЕ ЦАРСТВО О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя... во сне. Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами. Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я! Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, все покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное море - и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце. И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов! А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы... казалось, самое небо звучало им в ответ - и кругом море сочувственно трепетало... А там опять наступала блаженная тишина. Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая. Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные, длиннокрылые птицы. Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки. Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки... Женские голоса чудились в них... И все вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою - все говорило о любви, о блаженной любви! И та, которую каждый из нас любил, она была тут... невидимо и близко. Еще мгновение - и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка... Ее рука возьмет твою руку - и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай! О лазурное царство! я видел тебя... во сне. Июнь, 1878 СТАРИК Настали темные, тяжелые дни... Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости... Все, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, никнет и разрушается. Под гору пошла дорога. Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь. На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже - но зелень его та же. Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, - и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и силой весны! Но будь осторожен... не гляди вперед, бедный старик! Июнь, 1878 ДВА БОГАЧА Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых - я хвалю и умиляюсь. Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко. - Возьмем мы Катьку, - говорила баба, - последние наши гроши на нее пойдут, - не на что будет соли добыть, похлебку посолить... - А мы ее... и не соленую, - ответил мужик, ее муж. Далеко Ротшильду до этого мужика! Июль, 1878 КОРРЕСПОНДЕНТ Двое друзей сидят за столом и пьют чай. Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха. - Кого-то бьют, - заметил один из друзей, выглянув из окна. - Преступника? Убийцу? - спросил другой. - Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Пойдем заступимся за него. - Да это бьют не убийцу. - Не убийцу? Так вора? Все равно, пойдем отнимем его у толпы. - И не вора. - Не вора? Так кассира, железнодорожника, военного поставщика, российского мецената, адвоката, благонамеренного редактора, общественного жертвователя?.. Все-таки пойдем поможем ему! - Нет... это бьют корреспондента. - Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю. Июль, 1878 ДВА БРАТА То было видение... Предо мною появилось два ангела... два гения. Я говорю: ангелы... гении - потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные, длинные крылья. Оба - юноши. Один - несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть дерзкое, чуть-чуть злое. Алые, пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий - самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелою, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя. Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза... взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький, полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись. То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых, поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно. Оба юноши казались неразлучными товарищами. Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого. И послышался мне голос... Вот что произнес он: "Перед тобой Любовь и Голод - два родных брата, две коренных основы всего живущего. Все, что живет - движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить. Любовь и Голод - цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, - собственная и чужая-все та же, всеобщая жизнь". Август, 1878 ПАМЯТИ Ю. П. ВРЕВСКОЙ На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гошпиталь, в разоренной болгарской деревушке - с лишком две недели умирала она от тифа. Она была в беспамятстве - и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка. Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы завидовали ей, мужчины за ней волочились... два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез. Нежное кроткое сердце... и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи... она не ведала другого счастия... не ведала - и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась - и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним. Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда - а теперь, конечно, не узнает. Да и к чему? Жертва принесена... дело сделано. Но горестно думать, что никто не сказал спасиба даже ее трупу - хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасиба. Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу! Сентябрь, 1878 ЭГОИСТ В нем было все нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи. Он родился здоровым; родился богатым - и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу. Он был безукоризненно честен!.. И гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых. Честность была его капиталом... и он брал с него ростовщичьи проценты. Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным - и не делал добра... потому что добро по указу - не добро. Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной - столь примерной! - особы, и искренно возмущался, если и другие также старательно не заботились о ней! И в то же время он не считал себя эгоистом - и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному. Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою. Он даже не понимал, что значит: прощать? Самому себе прощать ему не приходилось... С какой стати стал бы он прощать другим? Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога - он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи гор\е и твердым и ясным голосом произносил: "Да, я достойный, я нравственный человек!" Он повторит эти слова на смертном ложе - и ничего не дрогнет даже в тогда в его каменном сердце - в этом сердце без пятнышка и без трещины. О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели - ты едва ли не противней откровенного безобразия порока! Декабрь, 1878 ПИР У ВЕРХОВНОГО СУЩЕСТВА Однажды верховное существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах. Все добродетели были им п\озваны в гости. Одни добродетели... мужчин он не приглашал... одних только дам. Собралось их очень много - великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными - и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым. Но вот верховное существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой. Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой. "Благодетельность!" - сказал он, указав на первую. "Благодарность!" - прибавил он, указав на вторую. Обе добродетели несказанно удивилась: с тех пор как свет стоял - а стоял он давно, - они встречались в первый раз! Декабрь, 1878 СФИНКС Изжелта-серый, сверху рыхлый, исп/однизу твердый, скрипучий песок... песок без конца, куда ни взглянешь! И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса. Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри - и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей? А что-то хотят оказать они! Они даже говорят, но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь. Ба! Да я узнаю эти черты... в них уже нет ничего египетского. Белый, низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая, и эти широко расставленные небольшие глаза... а на голове шапка волос, рассеченная пробором... Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы? Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже - сфинкс. И глаза твои - эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже... И так же безмолвны и загадочны их речи. Только где твой Эдип? Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс! Декабрь, 1878 НИМФЫ Я стоял перед цепью красивых гор, раскинутых полукругом; молодой зеленый лес покрывал их сверху донизу. Прозрачно синело над ними южное небо; солнце с вышины играло лучами; внизу, полузакрытые травою, болтали проворные ручьи, И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю. Час был полуденный... Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головою кормчего, кто-то явственно произнес: -Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: "Умер Великий Пан!" Кормчий удивился... испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал: - Умер Великий Пан! И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы: - Умер! Умер Великий Пан! Мне вспомнилось это сказание... и странная мысль посетила меня. "Что, если и я кликну клич?" Но ввиду окружавшего, меня ликования я не мог подумать о смерти - и что было во мне силы закричал: - Воскрес! Воскрес Великий Пан! И тотчас же - о чудо! - в ответ на мое восклицание по всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. "Он воскрес! Пан воскрес!" - шумели молодые голоса. Все там впереди внезапно засмеялось, ярче солнца в вышине, игривее ручьев, болтавших под травою. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел... То нимфы, нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину... Они разом показались по всем опушкам. Локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны - и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними... Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, - колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны... Диана, это - ты? Но вдруг богиня остановилась... и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как окаменели ее ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные в даль... Что она увидала? Куда глядела она? Я обернулся в ту сторону, куда она глядела... На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви... Этот крест увидала богиня. Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, - и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа... Широкий лес зеленел по-прежнему, - и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин - не знаю. Но как мне было жаль исчезнувших богинь! Декабрь, 1878 ВРАГ И ДРУГ Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать... За ним по пятам мчалась погоня. Он бежал изо всех сил... Преследователи начинали отставать. Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая - но глубокая река... А он не умеет плавать! С одного берега на другой перекинута тонкая, гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу... Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг. Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во все горло: - Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью - и ты неизбежно погибнешь! - Но ведь другой переправы нет... а погоню слышишь? - отчаянно простонал несчастный и ступил на доску. - Не допущу!.. Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! - возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны - и утонул. Враг засмеялся самодовольно - и пошел прочь; а друг присел на бережку - и начал горько плакать о своем бедном... бедном друге! Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал... ни на миг. - Не послушался меня! Не послушался! - шептал он уныло. - А впрочем! - промолвил он, наконец. - Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля! - А все-таки жалко, по человечеству! И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге. Декабрь, 1878 ХРИСТОС Я видел себя юношей, почтя мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи. Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви... Но народу стояло передо мною много. Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер. Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом. Я не обернулся к нему - но тотчас почувствовал, что этот человек - Христос. Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие... и посмотрел на своего соседа. Лицо, как у всех, - лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех. "Какой же это Христос! - подумалось мне. - Такой простой, простой человек? Быть не может!" Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоял со мной рядом. Я опять сделал над собою усилие... И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты. И мне вдруг стало жутко - и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо-лицо, похожее на все человеческие лица, оно и есть лицо Христа. Декабрь, 1878 КАМЕНЬ Видали ли вы старый, серый камень на морском прибрежье, когда на него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны - бьют и играют и ластятся к нему - и обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены? Камень остается тем же камнем - но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета. Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами. Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души - и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня! Волны отхлынули... но краски еще не потускнели - хоть и сушит их резкий ветер. Май, 1879 ГОЛУБИ Я стоял на вершине пологого холма; передо мною-то золотым, то посеребренным морем раскинулась и пестрела спелая рожь. Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая. Около меня солнце еще светило - горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона. Все притаилось... все изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий, крупный лист лопуха. Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду... и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! - думалось мне, - сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье! Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю... и только словно пухла да темнела. И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то равно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь. Летел, летел все прямо, прямо... и потонул за лесом. Прошло несколько мгновений - та же стояла жестокая тишь... Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя. И вот, наконец, сорвалась буря - и пошла потеха! Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, все закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой... Но под навесом крыши, на самом кр\аюшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя - и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас. Нахохлились оба - и чувствует каждый своим крылом крыло соседа... Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них... Хоть я и один... один, как всегда. Май, 1879 ЗАВТРА, ЗАВТРА! Как пуст и вял и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами! И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнию, он надеется на нее, на себя, на будущее... О, каких благ он ждет от будущего! Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день? Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять - и хорошо делает. "Вот, завтра, завтра!" - утешает он себя, пока это "завтра" не свалит его в могилу. Ну - а раз в могиле - поневоле размышлять перестанешь. Май, 1879 ПРИРОДА Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет. По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу. Я тотчас понял, что эта женщина - сама Природа, - и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх. Я приблизился к сидящей женщине - и, отдав почтительный поклон: - О наша общая мать! - воскликнул я, - о чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья? Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись - и раздался зычный голос, подобный лязгу железа. - Я думаю о том, как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено... Надо его восстановить. - Как? - пролепетал я в ответ. - Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети? Женщина чуть-чуть наморщила брови: - Все твари мои дети, - промолвила она, - и я одинаково о них забочусь - и одинаково их истребляю. - Но добро... разум... справедливость... - пролепетал я снова. - Это человеческие слова, - раздался железный голос. - Я не ведаю ни добра, ни зла... Разум мне не закон - и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь - я ее отниму и дам другим, червям или людям... мне все равно... А ты пока защищайся - и не мешай мне! Я хотел было возражать... но земля кругом глухо застонала и дрогнула - и я проснулся. Август, 1879 "ПОВЕСИТЬ ЕГО!" - Это случилось в тысяча восемьсот пятом году, - начал мой старый знакомый, - незадолго до Аустерлица. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии. Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками. У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом. Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели... "Станет он красть, он, Егор Автамонов!" Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела. Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом. Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами. Хозяйка увидала его - и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени - и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою. - Господин генерал! - кричала она - ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил! Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, - и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою - только стоит мой Егор да мигает глазами - а сам бел, как глина! Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито: - Ну?.. Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек. Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто: - Повесить его! - толкнул лошадь под бока и двинулся дальше - сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора. Ослушаться было невозможно... Егора тотчас схватили и повели на казнь. Тут он совсем помертвел - и только раза два с трудом воскликнул: - Батюшки! батюшки! - а потом вполголоса: - Видит бог - не я! Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии. - Егор! Егор! - кричал я, - как же ты это ничего не сказал генералу! - Видит бог, не я, - повторял, всхлипывая, бедняк. Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова все объяснить... Разумеется, все это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала все громче и громче. Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне: - Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась... Ведь я ей простил. Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: "Егорушка, голубчик, праведник!" - и слезы закапали по его старым щекам. Август, 1879 ЧТО Я БУДУ ДУМАТЬ?.. Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, если я только буду в состоянии тогда думать? Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров? "Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать... Я только собирался делать!" Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих, светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах? Предстанут ли моей памяти мои дурные дела - и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния? Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом... да и ожидает ли меня там что-нибудь? Нет... мне кажется, я буду стараться не думать - и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди. При мне один умирающий все жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков... и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло на смерть раненной птицы. Август, 1879 "КАК ХОРОШИ, КАК СВЕЖИ БЫЛИ РОЗЫ..." Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною... но первый стих остался у меня в памяти: Как хороши, как свежи были розы... Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит: Как хороши, как свежи были розы... И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка - и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, - но как она мне дорога, как бьется мое сердце! Как хороши, как свежи были розы... А в комнате все темней да темней... Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною - и чудится скучный, старческий шепот... Как хороши, как свежи были розы... Встают передо мною другие образы... Слышится веселый шум семейной, деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино -и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара... Как хороши, как свежи были розы... Свеча меркнет и гаснет... Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ... Мне холодно... Я зябну... и все они умерли... умерли... Как хороши, как свежи были розы... Сентябрь, 1879 МОРСКОЕ ПЛАВАНИЕ Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону. Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи. Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную, холодную ручку - и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку - и она переставала пищать и метаться. Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загорелась и алела таинственно и странно. Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, все ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи, - а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою. Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы. Изредка всплывал тюлень - и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь. А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море. На все мои запросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику-обезьяне. Я садился возле нее; она переставала пищать - и опять протягивала мне руку. Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные. Я улыбаюсь теперь... но тогда во мне было другое чувство. Все мы дети одной матери - и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному. Ноябрь, 1879 Н. Н. Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием. Ты добра и умна... и все тебе чуждо - и никто тебе не нужен. Ты прекрасна - и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама - и не требуешь участия. Твой взор глубок - и не задумчив; пусто в этой светлой глубине. Так, в Елисейских полях, под важные звуки глюковских мелодий - беспечально и безрадостно проходят стройные тени. Ноябрь, 1879 СТОЙ! Стой! Какою я теперь тебя вижу - останься навсегда такою в моей памяти! С губ сорвался последний вдохновенный звук - глаза не блестят и не сверкают - они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки! Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды? Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри? Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе! Вот она - открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет - и не надо. В это мгновение ты бессмертна. Оно пройдет - и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя... Но что тебе за дело! В это мгновенье - ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда. Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности! Ноябрь, 1879 МОНАХ Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы - и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял - и молился. Я его понимал - я, быть может, завидовал ему - но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня - меня, которому недоступны его радости. Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я не молюсь не из самолюбия. Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его - ему. Он нашел, в чем забыть себя... да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно. Он не лжет... да ведь и я не лгу. Ноябрь, 1879 МЫ ЕЩЕ ПОВОЮЕМ! Какая ничтожная малость может иногда перестроить всего человека! Полный раздумья, шел я однажды по большой дороге. Тяжкие предчувствия стесняли мою грудь; унылость овладевала мною. Я поднял голову... Передо мною, между двух рядов высоких тополей, стрелою уходила в даль дорога. И через нее, через эту самую дорогу, в десяти шагах от меня, вся раззолоченная ярким летним солнцем, прыгала гуськом целая семейка воробьев, прыгала бойко, забавно, самонадеянно! Особенно один из них так и надсаживал бочком, бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и черт ему не брат! Завоеватель - и полно! А между тем высоко на небе кружил ястреб, которому, быть может, суждено сожрать именно этого самого завоевателя. Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся - и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я. И пускай надо мной кружит мой ястреб... - Мы еще повоюем, черт возьми! Ноябрь, 1879 МОЛИТВА О чем бы ни молился человек - он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: "Великий боже, сделай, чтобы дважды два не было четыре!" Только такая молитва и есть настоящая молитва от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскому, очищенному, без\образному богу - невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой, /образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может - и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио..." и т. д. А если ему станут возражать во имя истины, - ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть истина?" И потому: станем пить и веселиться - и молиться. Июль, 1881 РУССКИЙ ЯЗЫК Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, - ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя - как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу! Июнь, 1882 СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ II НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ ВСТРЕЧА Сон Мне снилось: я шел по широкой, голой степи, усеянной крупными, угловатыми камнями, под черным, низким небом. Между камнями вилась тропинка... Я шел по ней, не зная сам, куда и зачем... Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка... Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана... Она спешила прочь от меня проворными шагами. Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но все сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой... Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо... в ее глаза... Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза. Однако, как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня, и я не мог ее настигнуть. Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень... Он преграждал ей дорогу. Женщина остановилась перед ним... и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха. Я ничего не промолвил... Но она тихо обернулась ко мне... И я все-таки не увидел ее глаз. Они были закрыты. Лицо ее было белое... белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою своего лица эта женщина походила на мраморную статую. Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту. И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложив молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже. Прошло несколько мгновений... Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь. Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук и только глядел ей вслед, с тоской несказанной. Тогда она внезапно обернулась, и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами... без звука. "Встань, мол, и приди ко мне". Но я все не мог пошевельнуться. Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз. А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите. Февраль, 1878 МНЕ ЖАЛЬ... Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц... всего живущего. Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых... счастливых более, чем несчастных. Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов. Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей. Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает... Она, да вот еще скука. О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя. Уж лучше бы я завидовал, право! Да я и завидую - камням. Февраль, 1878 ПРОКЛЯТИЕ Я читал байроновского Манфреда... Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, я ощутил некоторый трепет. Помните: "Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом". Но тут мне вспомнилось иное... Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном. Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление. - Прокляни его, Васильич, прокляни его, окаянного! - закричала жена старика. - Изволь, Петровна, - отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился:- Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду! Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского. Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице - и вышел вон. Февраль, 1878 БЛИЗНЕЦЫ Я видел спор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела и ненавидели друг друга непримиримо. Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым голосом, вырывались из одинаково искривленных губ. Я не выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему: - Бранись уж лучше тут перед этим зеркалом... Для тебя не будет никакой разницы... но мне-то не так будет жутко. Февраль, 1878 ДРОЗД I Я лежал на постели, но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих, в ненастный день, по вершинам серых холмов. Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось... не молодым! нет... но ненужно и напрасно моложавым. Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность... И роса, целое море росы! А в этой росе, в саду, над самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал - немолчно, громко, самоуверенно - черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум. Они дышали вечностью, эти звуки - всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался - и не кончится никогда. Он пел, он воспевал, самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, порванной его пением. И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час. Она не утешила меня, да я и не искал утешения... Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо - не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец! Да и стоит ли горевать и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня-завтра увлекут меня в безбрежный океан? Слезы лились... а мой милый черный дрозд продолжал как ни в чем не бывало свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь! О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее, наконец, солнце! Но я улыбался по-прежнему. 8 июля 1877 ДРОЗД II Опять я лежу в постели... опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд и в сердце горит та же рана. Но не приносит мне облегчения песенка птицы, и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесконечно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы. Тысячи моих братий, собратий гибнут там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверзстую пасть смерти неумелыми вождями. Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди. Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли - покажет время. Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает - и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки. Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам... скользят мне на губы... Что это? Слезы... или кровь? Август, 1878 БЕЗ ГНЕЗДА Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда. Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно... а куда полететь? И вот она расправляет свои крылья - и бросается в даль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко? Птица летит, летит и внимательно глядит вниз. Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая... Птица спешит, перелетает пустыню и все глядит вниз, внимательно и тоскливо. Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется, но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться. Устала бедная птица... Слабеет взмах ее крыльев; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу... но не свить же гнезда в этой бездонной пустоте! Она сложила, наконец, крылья... и с протяжным стоном пала в море. Волна ее поглотила... и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя. Куда же деться мне? И не пора ли и мне упасть в море? Январь, 1878 КУБОК Мне смешно... и я дивлюсь на самого себя. Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов. Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву. ЧЬЯ ВИНА? Она протянула мне свою нежную, бледную руку... а я с суровой грубостью оттолкнул ее. Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа. - Какая моя вина? - шепчут ее губы. - Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты. И все-таки велика твоя вина передо мною. Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах? Вот она: ты - молодость; я - старость. ЖИТЕЙСКОЕ ПРАВИЛО Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем. Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать. Апрель, 1878 ГАД Я видел перерубленного гада. Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало... он грозил еще... грозил бессильно. Я прочел фельетон опозоренного писаки. Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся... Он упоминал о "барьере", - он предлагал поединком омыть свою честь... свою честь! Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бесславным жалом. Май, 1878 ПИСАТЕЛЬ И КРИТИК Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик. - Как! - воскликнул он, - вы все еще продолжаете строчить, сочинять после всего, что я написал против вас, после всех тех больших статей, заметок, корреспонденций, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет - да и не было никогда никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку! Сочинитель спокойно обратился к критику. - Вы написали против меня множество статей и фельетонов, - отвечал он, - это несомненно. Но известна ли вам басня о лисе и кошке? У лисы много было хитростей, а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево... и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак, - и будете вы в нем щеголять перед потомством. - Перед потомством! - расхохотался критик, - как будто ваши книги дойдут до потомства! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет. - Я с вами согласен, - отвечал писатель, - но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин... Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно... все произнесут его и без меня. Июнь, 1878 "О МОЯ МОЛОДОСТЬ! О МОЯ СВЕЖЕСТЬ!" Гоголь "О моя молодость! о моя свежесть!" - восклицал и я когда-то. Но когда я произносил это восклицание, я сам еще был молод и свеж. Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством, пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне. Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах... Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью. "Эх! лучше не думать!" - уверяют мужики. Июнь, 1878 К*** То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила... То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница! Июль, 1878 Я ШЕЛ СРЕДИ ВЫСОКИХ ГОР Я шел среди высоких гор, Вдоль светлых рек и по долинам... И все, что ни встречал мой взор, Мне говорило об едином: Я был любим! любим я был! Я все другое позабыл! Сияло небо надо мной, Шумели листья, птицы пели... И тучки резвой чередой Куда-то весело летели... Дышало счастьем все кругом, Но сердце не нуждалось в нем. Меня несла - несла волна, Широкая, как волны моря! В душе стояла тишина Превыше радости и горя... Едва себя я сознавал: Мне целый мир принадлежал! Зачем не умер я тогда? Зачем потом мы оба жили? Пришли года... прошли года - И ничего не подарили, Что б было слаще и ясней Тех глупых и блаженных дней. Ноябрь, 1878 КОГДА МЕНЯ НЕ БУДЕТ... Когда меня не будет, когда все, что было мною, рассыплется прахом, - о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, - не ходи на мою могилу... Тебе там делать нечего. Не забывай меня... но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд... Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение. Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало, - помнишь? - у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы. Прочти, закрой глаза и протяни мне руку... Отсутствующему другу протяни руку твою. Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой: она будет лежать неподвижная под землею, но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение. И образ мой предстанет тебе, и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно! Декабрь, 1878 ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ День за днем уходит без следа, однообразно и быстро. Страшно скоро промчалась жизнь, скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом. Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти. Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон, мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни. Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать... Мне жутко. Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура... В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем... И вздрагивает и толкается в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары. Декабрь, 1878 Я ВСТАЛ НОЧЬЮ... Я встал ночью с постели... Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени... там, за темным окном. Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры - и начал ждать. Но там, за окном, только деревья шумели - однообразно и смутно - и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались всё те же да те же... Ни звезды на небе, ни огонька на земле. Скучно и тошно там... как и здесь, в моем сердце. Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом и, понижаясь и замирая, промчался мимо. "Прощай! прощай! прощай!" - чудилось мне в его замираниях. Ах! Это все мое прошедшее, все мое счастье, все, все, что я лелеял и любил, навсегда и безвозвратно прощалось со мною! Я поклонился моей улетевшей жизни и лег в постель... как в могилу. Ах! кабы в могилу! Июнь, 1879 КОРДА Я ОДИН... Двойник Когда я один, совсем и долго один, мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиной. Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает... но через несколько мгновений оно возвращается снова. Иногда я возьму голову в обе руки и начинаю думать о нем. Кто он? Что он? Он мне не чужой... он меня знает, - и я знаю его... Он мне как будто сродни... и между нами бездна. Ни звука, ни слова я от него не жду... Он так же нем, как и недвижен... И, однако, он говорит мне... говорит что-то неясное, непонятное - и знакомое. Он знает все мои тайны. Я его не боюсь... Но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни... И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю. Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я. Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною - не целая бездна? Но он приходит не по моему веленью, словно у него своя воля. Невесело, брат, ни тебе, ни мне, в постылой тишине одиночества. А вот погоди... Когда я умру, мы сольемся с тобою - мое прежнее, мое теперешнее я - и умчимся навек в область невозвратных теней. Ноябрь, 1879 ПУТЬ К ЛЮБВИ Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, - даже презрение. Да, все чувства... исключая одного: благодарности. Благодарность - долг; всякий человек плотит свои долги... но любовь - не деньги. Июнь, 1881 ФРАЗА Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы - тоже претензия. Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь. Июнь, 1881 ПРОСТОТА Простота! простота! Тебя зовут святою. Но святость - не человеческое дело. Смирение - вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня. Июнь, 1881 БРАМИН Брамин твердит слово "ом", глядя на свой пупок, и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок? Июнь, 1881 ТЫ ЗАПЛАКАЛ... Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне. Но ведь и ты заплакал о своем горе: только ты увидел его - во мне. Июнь, 1881 ЛЮБОВЬ Все говорят: Любовь - самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен - и ты нарушен; ты плотью теперь далек, и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть. Воскресают одни бессмертные боги. Июнь, 1881 ИСТИНА И ПРАВДА - Почему вы так дорожите бессмертием души? - спросил я. - Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной... А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство! - В обладании Истиной? - Конечно. - Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою... И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. "Что такое? Что такое?" - "Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь - прямая линия!" - "Неужели! о, какое блаженство!" - кричат все молодые люди и с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь... В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства... Вот правда может: это человеческое, наше земное дело... Правда и справедливость! За правду и умереть согласен. Вся жизнь на знании истины построена; но как это "обладать ею"? Да еще находить в этом блаженство? Июнь, 1892 КУРОПАТКИ Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я, я, именно я? Это несправедливо, несправедливо! Целая семейка молодых куропаток-штук двадцать - столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака: они разом, дружно взлетают; раздается выстрел, и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни. Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: "Нас было двадцать таких же, как я... Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!" Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет. Июнь, 1882 NESSUN MAGGIOR DOLORE Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза... к чему, к чему все это? Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа - вот, вот что нужно. Июнь, 1882 ПОПАЛСЯ ПОД КОЛЕСО - Что значат эти стоны? - Я страдаю, страдаю сильно. - Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья? - Слыхал... но к чему этот вопрос? - А к тому, что этот плеск и стоны твои - те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрип надломленного дерева... звуки - и больше ничего. Июнь, 1882 У-А... У-А... Я проживал тогда в Швейцарии: я был очень молод, очень самолюбив и очень одинок. Мне жилось тяжело и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Все на земле мне казалось ничтожным и пошлым, - и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль... о самоубийстве. "Докажу... отомщу..." - думалось мне... Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде... а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу, что пора разбить стесняющий сосуд... Байрон был моим идолом, Манфред моим героем. Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов! Что я намерен был там делать... я не знаю... Быть может, покончить с собой... Я отправился... Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, все выше поднимался... все выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья... Камни - одни камни кругом, - резким холодом дышит на меня близкий, но еще невидимый снег, - со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени. Я остановился, наконец. Какая страшная тишина! Это царство Смерти. И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем и отчаяньем и презреньем... Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня, но я воображал себя великим!.. Манфред - да и полно! - Один! Я один! - повторял я, - один лицом к лицу со смертью. Уж не пора ли? Да... пора. Прощай, ничтожный мир. Я отталкиваю тебя ногою! И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой... человеческий звук... Я вздрогнул, прислушался... звук повторился... Да это... это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, крик младенца!.. Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости... И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий и спасительный крик! Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее - и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов. Я толкнул полураскрытую дверь и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною. На скамейке молодая женщина кормила грудью ребенка... пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом. Они оба уставились на меня. Но я ничего не мог промолвить... только улыбался и кивал головою... Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все девались?.. Младенец продолжал кричать - и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа... О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил! Ноябрь, 1882 МОИ ДЕРЕВЬЯ Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение. Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит... Я поехал к нему. Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе - а дело было летом, - чахлый, скрюченный, с зеленым зонтом над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях... - Приветствую вас, - промолвил он могильным голосом, - на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев! Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб. И я подумал: "О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом?" Но вот ветерок набежал и промчался легким шорохом в сплошной листве исполина... И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу - и на похвальбу больного. Ноябрь, 1882 ПРИЛОЖЕНИЕ КОНЕЦ I Всем известно, - все по крайней мере утверждают, что порода мелких тиранов перевелась или почти переводится у нас на Руси. Мне, однако ж, случалось встречаться с подобными личностями; впечатление настолько еще живо, что могу без особенного усилия передать читателю один из таких образцов. Это было в июле месяце, в самый зной, в жгучую пору года, прозванную народом "страдой". Желая предохранить себя и лошадь от томящей истомы, я укрылся под широким дощатым навесом постоялого двора, одиноко стоявшего на окраине большой проезжей дороги. Хозяин, бывший дворовый из крепостных, - был мне знаком. В молодости он имел тощий вид и казался всегда каким-то расслабленным; теперь же он представлялся брюхастым и плотным, с припухлыми толстыми кистями рук, шеей, как у быка, и всклокоченными волосами, в которых заметно пробивалась седина. Он постоянно ходил в узком туго застегнутом кафтане, перетянутом под ребрами узеньким пояском; чулков он никогда не носил; галстук также отсутствовал. Когда он сымал кафтан, рубашка его, низко подвязанная тесьмою, широко оттопыривалась, открывая на нижней части его тела черные плисовые шаровары. Благодаря уму, сметке и вообще деловитости он приобрел состояньице, не возбуждая против себя ни подозренья, ни зависти, - без чего, как известно, у нас редко обходится. Я потребовал самовар и чаю, зная по опыту, что благодетельный этот напиток настолько же способен прохлаждать во время жары, насколько он обогревает в зимний холод. Отвечая на приглашенье мое выпить со мною чашечку чая, Алексеич (так звали хозяина) любезно подсел ко мне. Речь пошла о хорошем урожае, который предвиделся, о благополучном окончании покоса, о скотском падеже и проч. Неожиданно Алексеич ухватился за козырек фуражки, как бы намереваясь его вытянуть, и воскликнул: - А, вона и коршун показался!.. только заговорили о падеже, - он тут как тут!.. Обратив глаза по направлению указательного пальца Алексеича, я увидел приближавшийся в нашу сторону экипаж довольно странного вида. Это было что-то вроде длинного открытого кузова с широким передком и кожаным, болтавшимся на задней части мешком, прикрытым кожаным фартуком. Кожаные мешки различной величины и вида, охотничья сумка, длинноствольное ружье, напоминавшее турецкую винтовку, толстая желтая фляга из сушеной тыквы, груда всякого рода тряпья и одежды, широкополая войлочная поповская шляпа, три утки, из коих две дикие и убитые, одна домашнего происхожденья, но еще живая и оглашавшая воздух тоскливыми криками, подле нее две курицы с взъерошенными перьями и как бы покорившиеся своей горькой участи, - все это громоздилось или свешивалось, уныло болтаясь при толчках странного экипажа; над всем этим хламом высовывал мордочку маленький черный кролик, присевший на задних лапках и робко щипавший пучки овощей, которые в беспорядке высовывались из-под мешков. Человек, сидевший на облучке с подобранными под себя ногами, по-турецки, показался мне странным не менее экипажа. То был малый лет тридцати, довольно красивой наружности, одетый, несмотря на жару, в новенький тулупчик, туго подтянутый черкесским кушаком; на голове его красовалась черкесская шапка с длинной лохматой шерстью, падавшей бахромою вокруг всей головы. Глаза у него были большие, светлые, отличавшиеся жестоким взглядом; щеки его с выдающимися румяными скулами были усыпаны мелкими складками, придававшими его лицу ухмыляющийся, дерзкий вид, который как бы еще усиливался благодаря подвижной приподнятой морщинке на орлином носу, хорошо, впрочем, отформованном. Длинные крученые усы спускались по сторонам подбородка, тщательно бритого с тою, вероятно, целью, что владелец не хотел, чтобы его принимали за крестьянина, купца и еще менее за дьячка или пономаря. Увидя нас, он грубо осадил маленькую свою лошадку и прокричал словно из трубы: - Вишь, батеньки на вольном воздухе проклаждаются!.. Брюхо-то твое, Карп Алексеич, точно надо проветрить! Пора!.. - Что это за человек? - тихо спросил я у хозяина. - А такой, что не советовал бы встречаться под вечер... - возразил он, - особливо если у кого лишняя лошадь... Малый не промах, живо сыщет ей место... Больно уж до лошадок охотник...-добавил он с горькой усмешкой. - Здорово, Платон Сергеич, - громко подхватил хозяин, прикасаясь к козырьку кончиком пальцев, - откуда, не из города ли? - Вот нашел! Что там делать-то?.. Глазеть на разжиревших, как ты? или на приказных, которые пучат глаза в ладонь, высматривают: нет ли там поживы... - Давно уж в этой ладони-то сухо... - возразил хозяин, - скажите лучше, Платон Сергеич, что это вы с собой таскаете, - точно, право, зверинец какой... - Это, любезный, - сказал Платон, - это свидетельство, что я в купцы записался... торговлей хочу заняться... И почему бы нет? Что я дворянин-то? Что дед у меня носил золоченую парчовую шапку, дареную ему Тамерланом! Это мне наплевать!.. А, впрочем, это до тебя не касается; купи-ка у меня вот пару уток: только что убил; лучшего сорта!.. Во время этого разговора Карп приблизился маленькими шажками к экипажу, приподнял ствол ружья, как бы забавляясь им, но в сущности желая убедиться в том, было ли оно заряжено, - после чего он снова возвратился на прежнее место. Талагаев (надо же, чтоб читатель узнал, наконец, имя героя этого рассказа), следивший украдкой за движениями хозяина, проговорил тогда с видимым раздраженьем: - Купи у меня тогда живую утку. - Не пахнет ли тут, примерно, другим порохом... - недоверчиво пробормотал Карп. - С вашим братом никаких, видно, дел не поделаешь!.. - презрительным тоном сказал Талагаев, - вот теперь хоть бы этот кролик; ведь не возьмешь, вперед знаю, даром что из его пуха славные можно связать чулки... Он с явным неудовольствием бросил на дно кузова бедного кролика, которого перед тем держал за уши, потрясая им над своей головою. - У меня тут еще чудная тигровая шкура, но и показывать ее тебе не стоит! Не дорос еще, братец, до такого товара!.. Не хотите ли вы взглянуть... - обратился он неожиданно ко мне. Видя, что с моей стороны никакого желания не последовало, он обратился к хозяину с явным уже возбуждением: - Ты думаешь, двухкопеечная твоя душа, что ружье не заряжено, - так вот смотри!.. При этом быстрым движеньем вытащил он из подводы ружье и тут же выстрелил, положив его между ушами лошади, которая не дрогнула по привычке, вероятно, к таким неожиданностям. В самую эту минуту внутри постоялого двора раздался крик, и в раскрытом окне показалась толстая женщина с ребенком в руках. - Что это вы еще вздумали?! вишь, как сноху мою напугали! - вскричал хозяин, бледнея от сдержанного негодования, - в доме другая сноха лежит больная в родах... Что это вы в самом деле!.. убирайтесь вон отсюда... вон убирайтесь... не то... - О! о! о!! - возвышая голос, заговорил в свою очередь Платон, - стращать меня вздумал! Здесь дорога проезжая, царская. Ну а что будет, "коли не то..." Думаешь, у меня только и есть что это ружье... Платон бросился к подводе, пригнулся и вытащил из кузова длинный черкесский кинжал. - Коли на то пошло... Постой же, и я тебе удружу... - спокойно промолвил хозяин. Тут он громко захлопал в ладоши и прокричал: - Левка! Петр! Михешка!! Почти в то же мгновенье три дюжие парня, вооруженные вилами, выбежали из разных концов двора. - А вот не хотите ли потягаться с моими ребятами... - сказал хозяин. Выражение злобы искривило черты Платона. Он ринулся к подводе, вскочил на облучок и, грозно потрясая кулаком, пустился вскачь. - Вы нажили себе опасного врага,- сказал я хозяину. - Не его ли? - возразил Карп, презрительно пожимая плечами, - полноте, барин! Не пройдет недели, опять приедет продавать уток или жеребенка какого-нибудь... А что надо быть осторожным, это точно... Но только не с той стороны, как вы полагаете, надо ждать от него напасти... В эту минуту невдалеке из лесу послышался голос Талагаева. Он напевал простонародную известную песнь о похождениях Стеньки Разина; голос его не был ни приятен, ни верен. Один из парней пробормотал: "Хочет разбойником быть, а сам и песни-то разбойничьей петь не умеет..." Спустя несколько минут этот самый парень затянул ту же песню, но с такой силой, с таким выражением, что, будь я на месте его хозяина, - я бы невольно призадумался. II Талагаев происходил от старинной тульской фамилии, когда-то весьма богатой, но окончательно обедневшей благодаря целому поколению самодуров. Не восходя далеко, можно было назвать отца Талагаева, еще щеголявшего сбруей с серебряным набором на лихих тройках, похвалявшегося своей охотой, удивлявшего целый уезд своими сумасбродными выходками. Случилось ему даже дать вольную и сто рублей в придачу кучеру, который, подвязав глаза лошади, бросился с нею в реку, уже охваченную первым льдом, проломал его, исчез на мгновенье под водою и хотя вынырнул с окровавленным лицом, но, впрочем, остался цел и невредим и тут же хватил стакан водки за здравие своего властелина и освободителя. Талагаев-сын не имел уже средств тешить себя такими шутками, но тем не менее лез из кожи, стараясь показать себя достойным своих предков. Благодаря этому прослыл он вскоре по всему округу за человека бесшабашного, готового на всякую гадость; каждый избегал иметь с ним какое-нибудь дело. Немногие догадывались, что стоило хорошенько встряхнуть шкуру этого волка, чтобы из-под нее показался хвост зайца. Не зная его близко, я разделял общее мненье, пока случай не показал мне его в настоящем его виде. В числе моих деревенских соседей находился один мелкопоместный, - старичок лет шестидесяти, весь седенький, весь кругленький, но хороший ходок и охотник, любитель сладко поесть, неутомимо подвижной и отличавшийся постоянно хорошим расположением духа. Он часто ко мне наезжал, нас связывала общая слабость - карты - и не то собственно, чтобы шла у нас игра с треском, как говорится, - а так, по маленькой, в вистик, с обычными негодующими восклицаниями, когда не везло, и вечными клятвами не брать больше карт в руки и т.д. - и все это с тем, разумеется, чтобы на другой же день приниматься за ту же работу. Раз вечером является ко мне мой добряк с выражением, близким к отчаянью; на нем лица не было: щеки раздуты, - видно было, он много плакал. Ухватив его тотчас же под руку, я скорее увлек его в соседнюю комнату. - Павел Мартыныч, что с вами? - воскликнул я, - что случилось?.. - Я пропал!.. Вы видите во мне совсем погибшего человека!! - пробормотал он растерянно, - и слезы, которые так не шли к его вечно ухмылявшемуся лицу, снова забрызгали из его глаз. - Но что же, наконец? Что? Не произошло ли с вами какого-нибудь несчастья?.. - Со мною нет... нет! Но ужасное несчастье! Ужасное!! И вот что узнал я из его рассказа, прерываемого рыданиями. Его дочь - миловидная пятнадцатилетняя блондинка, которую боготворил старик, на которой сосредоточивалась вся его жизнь, - исчезла с утра из его дома. - Она не иначе должна быть, как у этого Платошки Талагаева, у этого негодяя - у этого разбойника Платошки!! - восклицал старик, - вчера видели, как он бродил подле моего дома... вчера видели даже - он с нею в саду разговаривал... А она-то, дорогой друг, - она! никогда не выходившая одна без старой няни!.. Всего ведь пятнадцать лет!.. Пропала, как какой-нибудь ягненок!.. Представьте: всего ведь пятнадцать лет!.. Это, понимаете, не может так остаться... Нет!.. И я... я пришел просить вашей помощи! - Но чем же могу я помочь вам, дорогой Павел Мартыныч?.. Старик энергически скрестил руки на груди. - Поедемте вместе к этому разбойнику! - вскрикнул он. - Вырвем у него добычу... Я, коли на то пошло, - на дуэль его вызову... Я убью его!.. - Но почему же вы так твердо уверены, что она у него, Павел Мартыныч? Он нетерпеливо прервал меня. - Говорю вам: она у него! Это не подлежит сомнению!! Кто же, кроме него, мог посягнуть на такое дело? Ведь не Егор же Антонович или Захар Плутархович?.. Конечно, нет!.. Ее надо искать там... Там только она и может быть... Видя, что его не убедишь, я велел заложить карету, спустя несколько минут мы уже катили по дороге к дому Талагаева, находившемуся от меня всего в нескольких верстах. Во все время пути сосед мой находился в самом плачевном состоянии, - и, говоря по совести, трудно было догадаться, происходило ли это от боязни встретиться с врагом, или из желания скорей напасть на след дочери. - Она ведь ягненочек, - повторял он беспрерывно, - бедный, беззащитный голубь... Всего ведь пятнадцать лет, подумайте!.. Дом Талагаева, маленький, приплюснутый, полусгнивший, похож был скорее на плохую крестьянскую избу, чем на жилище помещика. Войдя в него, мы были встречены маленьким засаленным казачком с вытаращенными от удивления глазами и тут же очутились лицом к лицу с хозяином. Кутаясь в персидский прорванный халат (на голове его была мурмолка из той же материи), покуривая из длинного черешневого чубука, он делал очевидные усилия, желая сохранить все свое достоинство. При виде моего соседа в чертах его промелькнуло, однако ж, нечто похожее на дрожь; но не успел он еще открыть рта, как Павел Мартынович ринулся к нему со всех ног и, простирая руки, закричал неистовым голосом: - Настенька! Где Настенька?! Талагаев выпрямился и выпустил длинную струю дыма. - Какую Настеньку вам здесь надо? - произнес он, возвышая голос. - Мою дочь! Дочь!! - простонал старик задыхаясь, - она с утра у тебя... Отдай мне ее сейчас! По какому праву ты увез ее... Отдай, говорю! Не боюсь я твоих пистолетов, сабель и усов... Я у тебя здесь бревна на бревне не оставлю, все разнесу!.. А что до тебя!.. -Ве-ли-ко-лепно!.. - прервал Талагаев, - шальной старикашка, вообразив, что я увез его дочь, врывается ко мне в дом и подымает скандал, - ко мне! столбовому дворянину!!, к такому человеку, перед которым никто еще не смел возвышать голоса... А вам, милостивый государь, - вам здесь что угодно? - добавил он, обратясь вдруг ко мне, - а позвольте вас спросить: по какому праву врываетесь вы в мой дом? - Это я! я пригласил с собою нашего почтенного соседа! - вскричал Павел Мартынович, - что ж касается дочери, - я не выйду отсюда, пока... Настя! Настенька!! - подхватил он, принимаясь кричать и бегать как угорелый по комнате, - Настя, дорогая моя! Где ты?! Где!! -Я здесь, папенька! - послышался за раскрытыми окнами и совершенно неожиданно тоненький знакомый голосок. Сцена была достойна театра. Старик бросился сломя голову из комнаты на двор, откуда, казалось, раздался голосок. Я за ним последовал. - Настя! - снова воскликнул отец, и на этот раз он уже задыхался от радости. - Голубка, где ты?.. Где?!.. -Я здесь, папенька, меня заперли!.. - ответил голосок. Старик одним прыжком очутился подле дверец маленького сарая, вышиб их ловким ударом, мы увидели Настю, сидевшую на старом ободранном кожаном диване. Лицо ее казалось более пристыженным, чем испуганным. Отец тотчас же бросился обнимать ее и, покрывая ее поцелуями, только приговаривал: - О гадкая девчонка!.. О злая девчонка!! И как же тебе не совестно?.. Как не стыдно поступать так со мною? И для кого же? Для кого?!. - Простите, папенька... Простите меня... но я скажу вам, - тут она отступила шаг и подхватила, пристально глядя отцу в глаза, - вы за меня не бойтесь... я берегу свою честь... о!.. никогда!.. никогда!!. - После, после! После поговорим... Теперь ехать! скорее только ехать отсюда... - суетливо заговорил Павел Мартынович, увлекая дочь к карете. - А вот посмотрим, как еще вас пустят уехать!! - крикнул было Талагаев, но тут же остановился, очевидно озадаченный решительным взглядом и вызывающим выражением на лице старика. Мы воспользовались этой минутой, - подхватили девушку, живо внесли ее в карету и сами туда бросились, приказав кучеру погонять лошадей. В первом порыве бешенства Талагаев гикнул и припустил за нами своих четырех борзых. - Ничего, барин, - сказал кучер, поворотив к нам на всем скаку ухмылявшееся лицо, - борзые - добрые псы, лошадей и людей не тронут!.. И действительно: проводив нас шагов двести, все четыре собаки, как бы сговорившись, вдруг остановились, махая пушистыми своими хвостами в знак полного удовольствия. Долго еще раздавались за нами проклятия и угрозы Талагаева, но мы мало уже обращали на них внимания; у нас была забота другого рода. Настя не переставала целовать отца, - даже мне, в избытке чувств, уделяла время от времени свои ласки. Она заливалась теперь слезами, хотя казалась совершенно счастливой. Отец также плакал и смеялся в то же время. - Ну, что я говорил вам! - вскрикивал он поминутно, - пятнадцать лет всего, сударь мой, - всего пятнадцать! Детенок еще, которому только что в куклы играть... Скажи, однако ж, на милость, - подхватил он, обращаясь вдруг к дочери, - как могла ты так увлечься, как могла поверить словам этого скота... - Не спрашивайте, папенька, - отвечала Настя, закрывая лицо ладонями, - не спрашивайте... - Но однако ж?.. Однако ж?.. - настаивал отец. - Он из себя такой красивый... - проговорила она сквозь пальцы. -Он красивый! Он!! - воскликнул старик. - Боже праведный!.. Уж если могли прельстить тебя его усы, - так у нашего кота Васьки они еще длиннее... - Он обещал повезти меня в Москву, хотел показать мне Кремль... - промолвила она сквозь слезы. - И еще обещал, верно, купить нарядов, не так ли? - Да, также... Но мне это все равно... Мне, главное, мне, папенька... хотелось свободы... - У тебя разве нет ее, неблагодарная!.. Постой же, постой, и я повезу тебя в Москву... покажу также Кремль... и... и мало ли еще что... Тут отец и дочь принялись целоваться еще усерднее; я в это время поглядывал на спину кучера, который одобрительно потряхивал головою. Он также, казалось, был очень доволен. Впоследствии уже дознались, что девочка тихонько ушла через сад, взяв с собою только узелок с платьем и переменную пару башмаков. III Верстах в пятнадцати от меня находится большое, богатое село, состоящее почти все из однодворцев. Два раза в году здесь происходят довольно людные ярмарки. В сущности ярмарки эти ничего больше, как простые крестьянские рынки, снабжающие покупателей обиходным хозяйственным товаром, начиная с лошадей и коров и кончая предметами домашнего скарба и другими принадлежностями, составляющими принадлежность русского крестьянского хозяйства, более многосложного, чем вообще думают. Ярмарки эти очень оживлены и шумны - что и объясняется, впрочем, множеством кабаков и съестных лавчонок, рассыпанных здесь повсюду. Я отправился в Грохово (так звали село) с целью купить пару добрых, но недорогих лошадей. Я приехал в самый полдень и нисколько не удивился, когда меня со всех сторон обступили возня, крики и грохотанье. По мере того, однако ж, как я приближался к первым рядам телег, шум в одном месте до такой степени усилился, что я невольно подумал: "Уж, верно, там чудит какой-нибудь забияка", так как наши ярмарки редко обходятся без таких молодцов. И точно, шагах в пятидесяти от меня, посреди пьяной и возбужденной толпы, увидел я свирепо размахивающего руками рослого малого в черкесском платье и тотчас же узнал в нем Талагаева. Месяца три-четыре я с ним не встречался, наружность его в это время не улучшилась, а показалась мне, напротив, более помятой и истасканной; но, несмотря на то, что он был более чем когда-нибудь оборван, он сохранял прежний, обычно дерзкий, вызывающий вид. Насколько я мог разобрать среди обступавшего меня шума, Талагаев обвинялся в обмане мужика, которому продал лошадь, ложно выхвалив ее качества. Возмущаясь, по-видимому, особенно тем, что его смели всенародно позорить, и защищаясь тем задорнее, что сам чувствовал себя виноватым, Талагаев надменно озирался вокруг и кричал во всю глотку, думая этим озадачить наступавшую толпу. Но сколько он ни хорохорился, сколько ни воздевал рук к небу, ни грозил кулаками, ни бил себя в грудь, - все это не производило надлежащего действия. Воспаленные лица пригибались к его лицу, бешеные возгласы смешивались с бранью. Маленький чернявый мужичонок с взъерошенной бородкой более других отличался. - К мировому! К мировому, ребята!.. Довольно мы от них видов-то видали... Было да прошло!.. Вали к мировому!! - Осмельтесь только, мужичье! - крикнул вдруг Талагаев, принимая позу, напомнившую мне невольно Дон Жуана, осаждаемого поселянами в конце первого действия этой оперы. - Тебя, что ли, испугались!.. - возразил чернявый мужичонок, - хорошо было хорохориться в другое время, теперь не берет! К мировому его!! - Меня?! Меня к мировому! Никогда этому не бывать! - заревел Талагаев, лицо которого перешло из желтого цвета в багровый. Он яростно заморгал глазами, выхватил из ножен кинжал и замахал им над головою. Но кинжал был тут же вырван из рук каким-то белокурым геркулесом, стоявшим до сих пор весьма спокойно. Талагаев бросился было на него, но в тот же миг был обхвачен десятком крепких, здоровых рук. От его черкесского кафтана полетели во все стороны лохмотья, шляпа его повалилась на землю, щегольской пояс разлетелся в клочки. Все, что осталось от Талагаева и его красивых усов, было до того жалко, что я невольно отвернулся от этого зрелища, от этой крестьянской расправы, схожей с американским самосудом, но не имевшей, подобно ему, основы справедливости, присутствующей более или менее в сердце американца. Эта удушливая атмосфера пыли, эти крики, этот повсюду распространенный запах водки, эта свалка, сопровождаемая кулачной расправой, - все это возбуждало такое чувство отвращения, что я тут же дал себе слово не подвергать себя больше подобным зрелищам и никогда больше не встречаться с Талагаевым. Последнему желанию не суждено было осуществиться. Как видно, мне самой судьбою предназначено было еще раз увидеть этого молодца. IV Произошло это в холодный, унылый вечер ноября месяца. Выехав из дому почти против воли (я был приглашен на обед к одному из ближайших соседей), я возвращался обратно восвояси на санях в одиночку, с привязанным к дуге колокольчиком и сопровождаемый молодым кучером, взятым на случай подержать вожжи, когда встретится надобность. Снег падал медленно, тяжелыми пушистыми хлопьями; превращая дорогу в сугробы, он наклонял своею тяжестью ветви дерев. По временам порыв ветра низменно пролетал по полям. Тяжелым, мрачным покровом смотрело небо, и тучи поминутно заслоняли молодой серп месяца, который как бы перескакивал из одной тучки в другую, точно стараясь убежать от какого-то невидимого врага. При свете его, беспокойном и нерешительном, через дорогу, казалось, поминутно проскакивали то белые маленькие зайчики, то быстро пробегали длинные волнистые тени; видимые обычные предметы принимали фантастические образы, вытягивались, вырастали и вдруг исчезали. Это была какая-то борьба между светом и тенью. Мой молоденький кучер неожиданно затянул песню. Сначала он пел как будто про себя, но затем голос его, поощряемый, должно быть, моим молчанием, постепенно возвысился и под конец перешел в светлый, звенящий тон с тоскливым оттенком; голос этот, почти детский, согласовался как нельзя лучше с дребезжанием колокольчика под дугою и печальной тишиной этой ночи. Я не разбирал произносимых им слов, но, по всей вероятности, дело здесь шло, - как вообще в большинстве песен, - о любви и молодых девушках. - Сколько тебе лет? - спросил я. - Восемнадцатый пошел, - отвечал он, несколько удивленный моим неожиданным вопросом. - Что ж, не задумываешь ли жениться? - Отчего ж не жениться!.. Женюсь, коли встренется подходящая... чтобы, примерно, из себя была красивая... - Как Настенька, например... - Что в ней! Одно разве, что барышня!.. У нас на деревне не хуже ее найдутся! Отцу все единственно, теснить в этом не станет; что ему? День-деньской в кабаке сидит! Старуха моя добрая, моей воле не перечит... Только свистну... Ай, барин, что с ней?! - крикнул он, схватывая вожжи и силясь удержать лошадь, которая откинулась вдруг в сторону. Месяц скрылся за тучей; темнота была непроглядная; лошадь продолжала топтаться в снегу, пятилась, фыркала и упрямо мотала головой... Что-то темное, чего я не мог ясно различить, лежало поперек дороги... - Посмотри, что там такое?.. - сказал я кучеру, - я пока подержу вожжи... Кучеренок выскочил из саней. Нелегко было, однако ж, держать лошадь; она вздрагивала всеми своими членами, и шерсть ее становилась торчмя. - Барин! - проговорил неожиданно кучер изменившимся голосом, - барин, поедемте скорей отсюда... - Что такое? - Здесь неладно... - Но отчего? - сказал я, выпрыгивая в свою очередь из саней. - Неладно здесь, барин, говорю вам... Произнеся эти слова, он перекрестился и отступил несколько шагов. - Так им и надо... этим конокрадам...- пробормотал он, и выражение злобы мелькнуло на его молодом, безбородом и кротком лице. Подойдя ближе к предмету, напугавшему человека и лошадь, я нагнулся... и узнал Талагаева. Лоб его был рассечен ударом топора; показавшийся из-за туч месяц блеснул в кровавой луже, окружавшей голову убитого; шея его была перетянута толстой веревкой, концы которой разбрасывались в стороны. Весь этот изуродованный, растерзанный, покрытый лохмотьями образ выделялся с невыразимой силой на холодной, девственной белизне снега. Я вспомнил, что однажды, после какого-то безобразного кулачного побоища, в котором он был главным участником, я заметил в его присутствии: "Прискорбно думать, что Талагаев может когда-нибудь кончить свою жизнь в такой свалке!" - на что Талагаев тотчас же возразил с свойственной ему высокомерной наглостью: "Ой ли? Нет, сударь мой, Талагаевы так не умирают!!" "Вот каков их конец!" - подумал я в эту ночь перед его изувеченным, растерзанным трупом.